9

Редки деревни на Белом море, и каждая резко отлична от другой расположением своим и народом. Одни стоят, выбежавши, на самом берегу моря, другие, спрятавшись за увалами — возле реки. Одни больше, другие меньше, погрязнее и почище, повыше домами и пониже… И народ в одних поприветливее, несловоохотливей, в других поравнодушней, как бы попривычней к приезжим.

И каждый раз, входя в новую, неизвестную тебе деревню, глядишь во все глаза, слушаешь и нюхаешь, подмечаешь все мелочи, архитектуру, выражение народа, населяющего этот уголок, напитываешься сразу, все принимаешь к сердцу, чтобы потом вечером равнодушно лечь спать или, наоборот, выйти и ходить, ходить в надежде снова очароваться и с охотой говорить с хозяевами или с соседями, которые зайдут, с удовольствием слушать их, вникать в их жизнь и по возможности понятнее объяснять им свою и зачем ты здесь появился.

И потом, когда уедешь и пройдет год, и два, и три, все будет охватывать слабое волнение при одном звуке той деревни, при воспоминании о ней и хотеться вновь туда, опять увидеть тех людей и узнать все новости. А другие как-то и пропадают вовсе, будто и не был там, не жил…

В Майду входили мы вечером, и едва увидели ее из-за холмов, еще от моря, едва сапоги наши зазвенели по бревенчатым настилам и мостикам, едва вошли мы в первую улицу, как были покорены спокойствием и уютом, излучаемым этой деревней, и уже радостно переглядывались… А нас на первом деревянном перекрестке поджидала группа народу, вглядывалась в нас, а когда мы подошли, все наперебой стали спрашивать, как доехали и не видели ли того-то и не везли ли на машине таких-то вещей. И, поговорив, наглядевшись на нас, стали показывать, как найти заместителя председателя, и советовать, у кого бы лучше остановиться, и говорить нам: «Ну спасибо, вот спасибо-то!» будто мы бог весть каких радостей и подарков навезли им.

Мы пошли далее по улице, по бревнам, и они музыкально, как ксилофон, звучали под нашими шагами, а по сторонам были изгороди, и огороды, и дома, и прекрасный клуб наверху, и радио играло на столбе возле клуба, был теплый розовый вечер, и раздавались частые удары топоров в разных местах — в деревне строили два или три дома, а новые дома всегда веселят сердце.

Заместитель председателя Бурков налаживал косы, с ним был еще кто-то, и все — на улице среди дивного ансамбля изб, поветей, и съездов, и мостков, и изгородей, и зеленой травы между всем этим деревом — они были озабочены косами, мыслями о сенокосе и деловито совещались о чем-то.

Увидев нас, Бурков одернул розовую рубаху, выслушал нас, поздоровался, тихо улыбнулся и пошел говорить с кем-то, и было похоже, что он — молодой пошел куда-то к отцу посоветоваться, где бы нас поместить, а мы остались ждать его со своими рюкзаками на траве, курили и осматривались с наслаждением, и нас тотчас окружили ребятишки — тоже особенные какие-то в этой деревне, огромноглазые, со слабым золотистым загаром на тонких ликах.

Бурков скоро вернулся и сказал, что идти можно и что лучше всего остановиться нам у Евлампия Александровича Котцова.

Прекрасный это и старый был дом! В нежилой половине его, служащей как бы преддверием повети, сложены были сырые кирпичи и навалены кучи сухого мха и пахло почему-то очень отчетливо сиренью. Мы вошли направо, в кухню, и застали чаепитие в разгаре. При нашем появлении встала с места и хорошо на нас посмотрела женщина средних лет, а в дальнем конце стола сидел высокий прямой старик и тоже смотрел, улыбаясь, как мы снимаем рюкзаки.

Семьдесят лет было ему, как мы потом узнали, семьдесят лет, но на вид и пятидесяти нельзя было дать — такие густые сивые волосы валились ему на лоб, такое красное здоровое лицо было у него и такое веселье и хозяйственность играли постоянно на этом лице!

Повел он рукой, показывая на комнату позади себя, и мы начали переносить вещи туда, а он тут же приказал нести и самовар к нам и вдруг сам вошел — не вошел! — вполз к нам на коленях, и больно было смотреть, как этот красивый старик, мужественный и веселый, ползает, шуршит и постукивает культяпками своими в бахилах. А он, внимательно и вопросительно посмотрев на нас, тут же выполз и скоро вернулся с полной тарелкой квашеной семги и потом ползал с невероятной быстротой, несмотря на наши протесты, носил стаканы, блюдца, сахар, а женщина — она оказалась падчерицей его — тоже бегала и ставила на стол что-то еще и еще…

Чуть свет на другой день уехал он на реку доставать какие-то ремни, которые он утопил. И доставал, и нырял там, и полоскался в ледяной воде чуть не до полдня, вернулся огорченный неудачей, но попутно успел и рыбы наловить. А едва рассортировал рыбу и приказал хозяйке наварить ухи, взялся за косу и часа три постукивал на улице, потюкивал топором и молотком и сделал прекрасную косу-горбушу и тут же наточил ее до остроты бритвы.

На другой день с веселым упорством опять уехал вылавливать ремни, а потом целый день не был дома, работал где-то для колхоза, а приползя домой, и дома работал, постукивал кругом избы.

Пришла к нам жаловаться женщина и поставила нас в тупик. Многодетная мать, она хотела накосить сена для себя, не дожидаясь окончания колхозных покосов, так как двое или трое детей ее работали на пожнях, косили для колхоза, а колхоз все равно, справившись со своими делами, разрешал потом всем косить для себя. Правда человеческая была вроде на ее стороне, и мы уже хотели было поговорить с заместителем председателя, но тут не вытерпел Котцов.

Он слушал, слушал и не вмешивался, так как женщина пришла к нам. Видно было, что он решил быть во всей этой истории нейтральным, но, заметив нашу растерянность и нерешительность, вдруг взвился и заговорил и сказал именно то, что должны были бы сказать мы и что должен был бы сказать на его месте государственный человек.

Во всей речи его колхоз выставлялся на первое место. Он ругал эту женщину, но ругал мягко, он убеждал и доказывал, и приводил примеры, и пускался в экономические подсчеты. Весь он раскраснелся, не выдержал, сполз со стула и стал перебегать на коленках по кухне, волосы свалились ему на лоб, и вся картина была тем более интересна, что женщина не просто слушала его и соглашалась — нет, она спорила, и тоже очень здраво, но только в ее доводах перевешивала сторона личная, человеческая, а в его государственная, колхозная.

А какая осведомленность во всем, как быстро и уместно напомнил он ей о всех ее достатках, об овцах и корове и о сыновьях, работающих в Атлантике и прекрасно зарабатывающих, и как очевидно становилось и нам и ей, что живет она хорошо, а сейчас просто поторопилась, пожадничала… «Белеюшка!» называл он ее, тогда как в речах его был яд и была страсть, — «Белеюшка!» и ни одного грубого, обидного слова не было сказано в их ожесточенном споре, и женщина долго потом сидела у него, и говорили они уж о другом, и ушла она веселая.

Шутник был этот Котцов, веселейший краснолицый старик, выпить любил за компанию необычайно, но совсем мало, и тогда оживлялся еще больше, беспрестанно посмеивался, похохатывал, радовался жизни, радовался, что живет в Майде, что работает в колхозе, что крепок и ясен, несмотря на свои семьдесят лет…

И все не мог я спросить у него про ноги, неловко было, хотя и хотелось. Но однажды за вечерним чаем, накануне отъезда выбрав хорошую минуту, я раскрыл тетрадь и попросил:

— Расскажи, Евлампий Александрович, как ты ноги потерял.

Он ворохнулся, посмотрел на тетрадь, поправился, укрепился на стуле и начал охотно, будто доклад делал:

— Пиши! Пиши, значит, что Котцову Евлампию Александровичу сполняется в этом самом одна тысяча девятьсот шестьдесятом году семьдесят лет. А рождение его будет двадцать третьего октября…

— Погоди, Евлампий Александрович, ты уж не так официально, — попросил я, — ты уж давай попросту…

— Ага! — Котцов на секунду смешался, потом захохотал и заерзал на стуле: — Попросту? Ну, можно попросту, тогда валяй пиши просто…

Он минуту подумал.

— Это событие произошло такое. Сполнилось тогда мне двадцать лет от роду, парень я был крепкий, хороший, сказать тебе, парень. И все делал как следовает быть. Пошел я раз на зверобойный промысел Белого моря… Почувствовав, что опять впадает в торжественность, он запнулся на миг, улыбнулся и окончательно сменил тон:

— Пошли мы обыдёнкой… Обыдёнка, сказать тебе, товарищ, это когда утром уходишь, а вечером домой ворочаешься. И вот ушли мы в море далеко, и пал на ту пору ветер горний. А как пал — зашлось у нас сердце, а потому зашлось, что на гору (на берег) попасть мы не могли никак… Унесло, понимаешь, кругом-то море да льды плавают, и сказать тебе, берега уж не видно. Вот как, милый товарищ. А утром встали, уж земли нашей и совсем след пропал! Находились мы потом, сказать тебе, в тонкой разнилатке…

Разнилатка-то? А это, к примеру, тонкой лед, сантиметра так три. А от берега стали мы по всем нашим расчетам километров за двадцать, не мене. Погоревали мы, погоревали, кушать совсем нечего и стали, понимаешь, домой пробиваться. Стал я на коргу лежать, на брюхе, ноги свесивши наружу и вперед. Корг — это, тебе сказать, будет нос на лодке. Дальше? А дальше так было, что товарищ мой гребет, а я на коргу лежу да ногами лед разламываю.

Этим путем мы трое сутки попадали до берега. Сказать тебе, товарищ, смерть возле нас стояла и глядела на нас, как мы копошимся. А мы все ж копошимся, потому, понимаешь, что ничего иного не остается нам делать. Трое сутки ломался я на коргу, разламывая ногами лед и уж боле ничего не понимал, где у меня руки, где ноги, а где голова.

Дальше? Не торопись, я тебя подожду. Дальше попали мы, попали на гору, но не в деревню, а, сказать в пустое место, в двадцати километрах от деревни нашей к югу. Хорошо! Вытянули мы лодку на берег и пошли пешим порядком в сторону Майды. Идти плохо можем, ноги, понимаешь, чувствуют ненормальность. Отошли так километра три, ну в крайнем случае четыре, так сказать, избушка. В этой избушке живут люди койдена (из Койды), три человека, их ребяты.

Дальше, понимаешь, заворотили мы в эту избушку. Нас приняли. А мы голодные, холодные, пятеро сутки не едали никого. Приняли хорошо, обули, одели, накормили, худо ли, хорошо, по-местному будем говорить — приятно сделали для нас. Вот вы были в Койде-то? Так есть там старичок такой Артемий Васильевич, а его отец был в те поры капитаном. То есть капитан шхуны, или, сказать тебе, лодьи.

Ноги-то мои примерзли к голяшкам (кожаные сапоги). Он раздел голяшки, дал мне пимы. «Я, говорит, пойду за конями, обратно спушшу вас». А пошел под вечер, в три часа, приехал назад в двенадцать часов ночи на лошадях. Так… приехали, нас забрали и привезли сюда.

Дальше что получилось… Дальше получилось такое событие, что стали ноги у нас разбаливаться. А у товарища одна, он на коргу лед не ломал дак. Болят и болят и что ни день, то все сильней и прямо, понимаешь, ступить нельзя — так болят! А помощи медицинской тогда не было, сторона наша была порато глухая и неизвестная. Дело дошло до того, что сам собой сидеть не мог. Как малого ребенка ложили и поднимали.

Хорошо. Решили везти меня в Мезень и поехали на лошади. Трое сутки ехали, а январь, так и метет, и мороз порато сильный на те поры был. Ну что ж… Привезли меня в Мезень, там в больницу представили. Врачей не было, одни фершала, народ слабый, в медицине мало понимали.

А у меня уж, простите за выражение, на ногах внизу от кости отвалилось. Дальше. Дальше медицина все это сразу отрезала. На одной ноге с пяткой, на другой одну ступню, а пятка цела осталась. Смертельное дело мне приходило, товарищ ты мой! Даже в смертельную камеру выносили не один раз. Не пил, не ел больше недели совершенно ничего. Потом почувствовал полегчение и есть захотел. Лежал больше месяца, пить-есть стал, стал домой проситься. На распутице и привезли меня домой.

Год целый не ходил никуда и не ползал, не мог. А потом стал кое-как помогать отцу. Отец-то неграмотный, темный в деле письма был, а на казенной муке вахтером стоял, продавал, учет вел. Хлеб-то, тебе сказать, у нас всегда привозной, и цена ему золотая.

А потом работать стал по хозяйству, а потом революция. Я в колхозе стал работать, приспособился вот и все могу, только ходить уж не пойдешь, не побежишь. Вот жизнь-то наша северная какая, другой раз и голову загубишь и пропадешь, а ничего, живем, сказать тебе, и стихии наперекор идем!

Загрузка...