3

Колхоз держит коров своих на отгонном пастбище, километрах в пятидесяти вверх по реке. Мы собрались поехать туда, и вот часов около двенадцати ночи приходит к нам председатель Воронухин, одетый по-дорожному, в телогрейке и сапогах, приходит сказать, что моторка уже готова, вода поднимается и надо трогаться.

Через полчаса мы на берегу, возле магазина. Начало прилива, берега реки еще обнажены и мокры. На крыльце сидят несколько рыбаков, молча покуривают, смотрят на моторку, на нас… В моторке закрывают брезентом пустые ящики для масла, прилаживают, чтобы удобней было сидеть. Бредем к ней по воде, забираемся, рассаживаемся — мы на носу, Воронухин, моторист и девушка-доярка на корме. Моторист лениво приподымается, дергает ногой и валится опять за борт. Мотор начинает тупо и звонко трещать, за кормой взбивается белое месиво. Воронухин ворочает румпелем, и мы выходим на середину реки.

Разворачиваясь, отдаляются избы, постройки, люди на крыльце, и через пять минут видна уже вся деревня, вытянувшаяся по берегу лицом в тундру, к югу, спиной к морю.

Берега ровные, далекие, плоские, без единого деревца. Моторка по течению, идущему с моря, бежит шибко, переходя по фарватеру от одного берега к другому, выплескивая на песчаные отмели позади постоянный жгут ходовой волны. Река скоро сужается, берега повышаются, делаются обрывистыми, начинают обрастать кустами и карликовыми березами.

Ночь облачна и поэтому пасмурна, без блеска, без яркости. Вчера весь вечер нагоняло с моря туман, туман разошелся, а облака пришли прочно, обложили небо, раза два принимался накрапывать дождь, но так и не раззадорился.

Чайки спят на песке под обрывами. Треск моторки будит их. Сквозь сон они слышат что-то мешающее им, и это что-то все близится, близится, и вот уж невыносимо больше спать, надо открывать глаза. Они открывают, видят рядом моторку, неподвижных в ней людей, разнимают крылья и неохотно летят в сторону моря, где тихо.

С нами едет девушка, примостилась рядом с Воронухиным, поджалась милое лицо, одно из тех лиц, которые тем милее становятся, чем больше на них смотришь. Она все улыбается… Взглянешь на нее, она поймает взгляд и улыбнется, но не тебе, а как бы своим мыслям о тебе, о низком небе, о дороге, о пасмурном свете белой ночи. Или тому, кто остался в деревне?

А когда на нее не смотрят, она успокаивается, совсем остается наедине с собой и что-то шепчет. Я посматриваю из-под капюшона на ее губы, стараюсь догадаться, что она шепчет. Наконец я догадываюсь: она поет песню. Поет тихонько, про себя, голоса не слыхать за треском мотора, а губы шевелятся.

Что же еще делать в этом равномерном треске среди всеобщей тишины? Смотреть на приземистую природу, знать, что там тихо, воображать эту тишину?

В лодке пахнет горючим, ящиками, брезентом, и мне вспоминается Архангельск, каким он предстал нам, каким уже отошел от нас, потонув в знойных ослепительно дымных миражах.

Каждый город многолик, точно так же и Архангельск, и каким ни назови его — задумчивым, молчаливым, странным, светлым, деревянным, все будет не так, неточно.

В Архангельске я бывал не один раз, летом и осенью, при всякой погоде, и каждый раз покасывался он мне своей новой, незнакомой стороной, хоть каждый раз видел я его мельком, стремясь куда-то вдаль, в свои палестины, которые, как я думал, открыть предназначено было мне.

Архангельск в ту пору представлялся мне воротами, началом великих и загадочных дорог, ведущих бог знает куда. Будто именно в Архангельске проходила та вещая черта, которая отделяла все знакомое, испытанное от необычайного, известного нам, людям средней России, только по былинам, по сказам. И каждый раз в Архангельске испытывал я глухое мощное и постоянное волнение при мысли об обилии дорог, открывавшихся передо мною.

В номере гостиницы слышал я днем и ночью пароходные гудки и рокот моторов на аэродроме на той стороне Двины, видел над крышами домов верхушки мачт лесовозов, шхун, пассажирских пароходов, траулеров… Я смотрел на карту Архангельской области, и названия островов, рек, сел, становищ завораживали меня — куда поехать?

Можно поехать в Кую или в Зимнюю Золотицу. Или в Лопшеньгу. В Пушлахту, на остров Жижгин или на Соловецкие острова. Или, может быть, в Кандалакшу? А дальше к северу названия становились еще заманчивей — остров Моржовец, Мегра, Чижа, Шойна, Канин Нос, Чешская губа и мыс Святой Нос, остров Колгуев, Топседа и острова Гуляевские Кошки!

Но мне почему-то всегда хотелось пожить не на временных становищах, не на полярных зимовках и радиостанциях, а в деревнях — в местах исконных русских поселений, в местах, где жизнь идет не на скорую руку, а постоянная, столетняя, где людей привязывает к дому семья, дети, хозяйство, рождение, привычный наследственный труд и кресты на могилах отцов и дедов.

Так каждый раз приходил ко мне Архангельск на короткий миг морским причалом, бортом парохода, громом лебедок, зевами трюмов, прощальной суетой на палубе, прощальным же долгим гудком.

Но на этот раз мы решили узнать о нем побольше, посмотреть на него попристальней. И первое, что довелось нам увидеть, был лесокомбинат имени Ленина.

Мы долго ехали к нему на обкомовских машинах, от нас уходили улицы, старые и новые каменные дома, причалы, склады на берегах Двины, и начинались новые, отличные от прежних постройки, как бы один рабочий поселок, растянувшийся на многие километры. Деревянные мостовые, заборы, новые стандартные деревянные же дома коричневого цвета с белыми наличниками окон, опилки, опилки, столовые, магазины, малолюдство, но зато обилие грузовых автомашин, обилие стрел подъемных кранов за заборами, обилие строек, кирпичных фундаментов, бетономешалок, обилие лозунгов на деревянных стендах и надписей громадными красными буквами: «Не курить», «Nо smокing», «Не курить»…

Была у меня минута волнения, когда входили мы на комбинат, — будто встретил старого друга, будто звучно пришло и встало передо мной прошлое. Тот же запах свежих опилок, те же звуки шипящего пара, музыкально оседающих сизых, накатанных досок под ногой, визг пил, стук сбрасываемых досок, весь этот шум, гул большого завода, многих машин… Когда-то так много времени провел я среди рабочих лесозавода на глухой реке, среди ее блеска, обилия леса в запани, среди до черноты загорелых людей, направляющих баграми лес в бассейны, к бревнотаскам!

И вот в жаркий полдень входим мы на комбинат и идем, идем по деревянной улице, по горячим, сизо сияющим доскам, мимо цехов, гудящих изнутри, под паропроводами, в сладком запахе пара, мазута и свежего дерева.

Потом в глаза нам ударяет сверкающий, свеже-голубой от неба простор Двины, разом показывается все то множество кораблей, что стоит на рейде и двигается вверх и вниз, а внизу, под нами, открываются длинные мостки, боны, переходы над водой, над воротами, над бассейнами, куда идет и идет мокрый лес с черной и темно-коричневой блестящей корой.

Главное здание комбината — лесопильный цех — стоит вплотную к воде, поворотясь к ней своей торцовой кирпичной стеной, с низвергающимся водопадом нескольких рукавов лесотасок, по которым лес, однако, идет не вниз, а вверх, из воды.

Транспортеры лязгают, сдвигаются и замирают, из дуговых труб над каждым транспортером бьет белопенная вода, направляемая на бревна, омывающая их и порождающая радуги.

Внутри лесопильного цеха беспрестанно гудит, визжит — так что даже мостки, на которых мы стоим, ощутимо дрожат. А здесь дует свежий ветер, пахнущий рекой, смолой, таинственным духом сырого дерева, колеблется вода в бассейнах, сортируются, кружатся бревна, подталкиваемые с роковой неумолимостью к белым крюкам транспортеров.

По трапу, по полукруглой дороге, ведущей вверх вдоль транспортеров, поднимаемся и мы во второй этаж, ныряем в низкую фанерную дверцу и останавливаемся со свету, пораженные ненасытным яростным ритмичным гулом, острым запахом скипидара и сумерками огромного помещения. Рядом с нами то отъезжает, таща за собой резиновый шланг электрокабеля, то медленно, терпеливо и упорно подает в пасть лесорамы зажатое бревно рабочий на длинной машине, похожей на автокар. И когда он стремительно откатывается назад, к стене, транспортер приходит в движение, очередное бревно подвигается, встречает на своем пути косо направленный, смачно блестящий, затертый железный бортик, тяжко низвергается вниз, в желоба длинной машины, которая тут же влечет его к лесораме, едва успевшей поглотить предыдущее бревно. И лесорама вновь начинает неуемно и яростно визжать и выть, и новое бревно так же беспомощно дрожит в ее зубах, как и предыдущее.

Опиленные бревна идут затем далее, на другую лесораму, там вновь распиливаются уже на доски, затем мчатся по ленточному транспортеру к обрезным станкам, и там циркульные пилы коротко и горячо рявкают, отсекая, отшвыривая от досок торцы, а доски — теперь аккуратные, ровные, медовые, стремительно проезжают по эстакаде, сваливаются вниз, в сортировочную, и там медленно плывут, влекомые цепями, и там по ним ходят и бегают работницы, раскладывая, переворачивая, сортируя, пока наконец доски не оказываются на улице, на площадке, где их разносят по кучам и откуда лесовозы увозят на биржу сушиться.

Очарованные, слегка оглушенные движением леса, стуком досок, похожим на хлопанье кнута, ревом дереводробилки, лесорам, обрезных станков, торцовых пил, то бешено несущимися, то едва влачащимися транспортерами, — мы отдыхаем, курим в курилке, в то время как сопровождающий нас секретарь партбюро комбината говорит о производстве, называет цифры, объясняет нам сущность потоков, называет сорта досок.

Под его объяснения хорошо думается о городе, воображаются десятки лесозаводов, колоссальные биржи сырья, лесовозы всех стран, бороздящие моря, беспрерывные вереницы составов, идущие из Архангельска на юг, бесконечные плоты, буксируемые вниз по Двине…

Лес, лес — то, что так ценно, так необходимо всем, что так дорого в южных безлесных местах, что попадает к нам в виде шпал, мебели, досок, крепежной стойки, карандаша, лыж, фанеры, — здесь в таком изобилии, так переполняет город, что, куда ни глянешь, всюду одно и то же: штабеля, штабеля, штабеля по пять, по десять тысяч кубометров, штабеля, выкаченные на берег про запас на зиму, штабеля желтых досок, деревянные тротуары, мостовые, дома, даже сама земля, десятки лет засыпаемая опилками, деревянная, упругая, пахнущая скипидаром!

Мы выходим опять на жаркий воздух, идем по территории завода, лавируя в лабиринте между уложенных досок, в каком-то душистом маленьком городе с улицами и переулками, с движущимися вагонетками и лесовозами, проходим под погромыхивающими, постукивающими эстакадами, мимо надписей «Не курить», мимо ярко-красного пожарного инвентаря, заходим в мебельный цех с его беспрерывным стуком, заглядываем в цех тары, заваленный плотными пачками ящичной доски, и выходим опять к Двине, на пирс, к которому швартуются морские лесовозы.

Они здесь, эти иностранцы бежевого, молочного, сливочного цвета, длинные, с современными закругленными надстройками, с невысокими толстыми мачтами, с путаницей лебедочных стрел. Их борта вровень с пирсом, палубы их завалены досками, имена их коротки и звучны. Норвежцы, датчане, немцы, шведы, французы, — флаги и трубы их пестрят красным, синим, желтым, крестами, каймами, квадратами, треугольниками.

Среди матросов много негров и много бородатых. Почти все обнажены по пояс, кофейно-загорелы. Негры работают, тонко жужжат лебедки, пачки досок поднимаются в голубое небо, стрелы полуоборачиваются, доски повисают над трюмами, изнутри, из шахтной темноты, раздается гулкий крик, спина стоящего на краю трюма склоняется, рукавица предостерегающе вздета, доски идут вниз, потом напряжение троса слабнет…

На борту стоит и с презрительным любопытством посматривает на нас боцман. Он брюхаст, в коротких штанах, с жирными ляжками и толстыми руками. Розовое лицо его кажется небольшим под широким козырьком смятой, сбитой на сторону морской фуражки. Он курит. Он у себя на борту. В своей стране. Ему чужд, не нужен город, в котором нет ночных кабаков и публичных домов.

А сверху по деревянной дороге все катят и катят лесовозы, заворачивают направо и налево — высокие, похожие на гигантских насекомых, цепко держащих внизу, под брюхом, пачки досок. Подкатив к борту, они останавливаются на секунду и отъезжают, оставив после себя доски, как насекомое — яйцо на песке.


Покуда я писал все это, не обращая внимания на треск мотора, на остановки, когда на винт наматывалась трава и моторист засучивал рукав и лез под корму очищать, а Воронухин, виновато улыбаясь, закуривал — и я мельком хорошо понимал его виноватую улыбку: ведь он сидел на руле и этим как бы отвечал за фарватер реки, за все ее камни, мели и водоросли, — покуда я думал об иностранном боцмане — что бы еще о нем написать? — и об Архангельске, на корме совещались, крича друг другу в ухо, и решили наконец пристать к берегу.

Я бросаю своего боцмана и вылезаю вместе со всеми на берег. Белая ночь перешла в рассвет. Может быть, и солнце встало, но его не видно за тучами.

Очень тихо, только росистая трава хрустит под нашими сапогами и кедами. Мы все сразу закуриваем, прохаживаемся среди розового иван-чая, который нам по пояс. Река неподвижна, моторка приткнулась к берегу. И берега неподвижны. Так редко это видишь — этот рассветный час в лесу, на реке.

Вот пролетели кулики над рекой. Вот сделали два круга над нами утки, и был слышен звук от их крыльев. Как они ловят здесь границу ночи и дня?

Вон стоит избушка — пустая. Здесь, говорят, жил рыбак, ловил хариусов в реке. И я думаю уже, как он на рассвете в такой тишине по росе шел вниз с удочками. И постукивал в лодке, перекладывая удочки и весла, и как тихо ехал потом на перекат, как тихо опускал в воду якорь и налаживал потом свои удочки. А небо разгоралось, и хариусы начинали брать. И он вытаскивал их одного за другим, и они, побившись, засыпали у него в лодке.

А потом он возвращался и топил печь. Дым шел из трубы, вон из той самой трубы, и если ветерок нажимал сверху, то дым сваливался с крыши и уходил в лес. В лесу тогда далеко пахло березовым дымом, и это нюхал лось где-нибудь у себя в чаще.

Короткая минута отдыха, озябшие лица и руки, потопывания, попрыгивания, торопливые затяжки, короткие тихие слова и тихие улыбки слова и улыбки о здешнем: о сенокосе, о комарах, о реке, о рыбе, о коровах, которые в эту минуту пасутся, лежат и стоят неподвижно где-то там, в лугах, выше по реке. Последние взгляды кругом, последнее наслаждение тишиной, и мы опять в лодке, опять трещит мотор, окружающее сразу испуганно уходит от нас, и можно снова вспоминать Архангельск.


На рыбокомбинате нам не повезло. Разгрузка рыбы кончилась, рыба прошла обработку, была вымыта, засолена, забита в бочки, укачена на склад…

Возле причала стояли два траулера с мокрыми и скользкими от рыбы палубами, еще возбуждающе пахли свежестью моря и водорослей, а их уже окатывали из шлангов, везде по бортам звенела и журчала вода, а уж по сходням спускали вниз ящики с продовольствием, уж подъехала и стала на краю пирса автомашина-хлебовоз, и из нутра ее тепло дышало ржаным духом, и нам покрикивали снизу, с палубы:

— Эй, корреспонденты! Вот опишите-ка в «Крокодиле»… Эй, слышь! Как погрузочка идет! Вручную! Эй, корреспонденты, давай не гнись, катай их всех в «Крокодил»!

И опять нам открыта Двина, вернее, кусок ее, нечто вроде затона, набитого траулерами. Черные, бокастые, со вздернутыми тупыми носами и круглыми кормами, они стоят так тесно, так родственно-крепко прижавшись друг к другу, что мачты и снасти их переплелись в нечто туманное, заштрихованное, и кажется, что по всем этим траулерам можно ходить, перешагивая с одного на другой.

Заходим мы и на двор, где под солнцем ослепляет нас рассыпанная соль и где от бочек, ящиков, канатов, от широчайших брезентовых роб девушек еще головокружительней пахнет морем, бродим по пустому темному и тихому цеху рыбообработки. Здесь тоже журчит вода, все омывается, все мокро и глянцевито поблескивает — пол, желоба, тачки, носилки, транспортеры, моечные машины, отовсюду каплет и попахивает дезинфекцией.

Здесь люди ходят не торопясь, здесь все как бы расправляет плечи в блаженном отдыхе, здесь все дышит, но дыхание уже спокойное, посапывающее. А я воображаю внезапно, как тут все кипит, снует, работает с точностью часового механизма, когда с траулеров идет, выкачивается и валится сюда сверху рыба, с шелковистым шуршанием мчится по желобам, от машины к машине, от рук к рукам, моется, переворачивается, шкерится, распластывается, солится, наливается соленым вкусом, чтобы упокоиться потом в плотной темноте бочек! И как напряжены тогда все руки, и глаза, и тачки, и вода, и желоба, какой, верно, сырой, мягкий, липкий шум стоит здесь от одновременной обработки неисчислимого множества рыбьих тел!

Зато в коптильном цехе застали мы оживленную работу. Между чанов с розоватой мутной водой стояли работницы в резиновых сапогах, в фартуках и шкерили, мыли, прополаскивали и обвязывали бечевкой морских окуней и треску. Здесь тоже были влажные и скользкие решетчатые настилы, и здесь журчала вода и раздавались постоянные вязкие звуки. Но не это было главное, а главное было где-то рядом, за стенами, и совершалось оно в тайне и тишине, и о нем настойчиво напоминал нам только слабый синеватый дымок, наполнявший и пропитывавший здесь все, и запах паленого.

И нас повели в глубину, в чрево, в сумрак здания — проходами, комнатами, пока наконец мы не вошли во что-то темное и смутно большое. Мы остановились перед рядом высоких железных дверей, а когда для нас отворили одну из них, стала видна дымная глубина, и там, в глубине, медленно разворачиваясь, развеваясь, полыхал винный пламень. Дым в высоте камеры, неровно и смутно освещаемый с исподу, казался изумрудным, и в дыму этом на рамах висели и многие дни коптились бесчисленные черные ряды рыб…


Об Архангельске можно писать бесконечно. Он разнообразен и контрастен. Он стар, но по существу строиться начинает только сейчас. Есть города, для которых все в прошлом. У Архангельска — все в будущем.

Много ли веку у дерева? Деревянный дом стоит пятьдесят — сто лет. Потом на его месте строят новый, и этот новый часто совсем не похож на старый. Я видел снимки Архангельска середины прошлого века, с жадностью старался отыскать на них знакомые мне улицы, знакомые дома — и не мог.

Как понять душу города?

Можно свернуть с улицы Павлина Виноградова, пойти по любому переулку и через двести метров очутиться как бы в глубокой провинции и в прошлом веке. Деревянные тротуары, между досок лезет трава, возле ступенек крылец цветут одуванчики, заборы заваливаются внутрь или наружу. Дома — одноэтажные и двухэтажные, с высокими крышами, с наружными лестницами, напоминающими трапы; и в этих домах, в их фигурных башенках со шпилями, с петушками в их антресолях, в маленьких окошечках есть что-то милое, давно забытое, чуть ли не голландское. А во дворах — трава, и колодцы, и старые ивы, и мостки, и сараи…

Можно сидеть в белую ночь на таком дворике под ивой за врытым в землю старым столом, пить чай из самовара, лениво брать из вазочки прозрачный мед, вздыхать, покуривать — и о внешней шумной жизни напоминать вам будут разве что гудки пароходов на реке да звук садящихся и взлетающих за Двиной самолетов.

Можно выйти поздним вечером к Двине у центра города, и тогда — о! тогда поражаешься сиреневому цвету огромной массы воды, обилию света, нисходящего на город с океана, с норд-веста, и всему северному горизонту, являющему собой широчайший световой экран, прорезанный кое-где только тугими завитками черного дыма из пароходных и заводских труб.

Это перед глазами. А за спиной — пространства площадей и скверов, фронтоны каменных громад с колоннами, здания почтамта, пароходства, театра — все как бы незавершенное, как бы остановившееся на минуту, — начало, истоки какого-то невиданного ансамбля, который когда-нибудь будет закончен, и тогда всем явится новая Северная Пальмира.

А по сторонам набережная — прибежище любвей, свиданий, радостей и скорбей. Женщины ходят по ней, и женщин обнимают сильные руки сплавщиков и моряков. Здесь знакомятся — иногда на всю жизнь, здесь расстаются на рассвете, отсюда уходят с угрюмыми лицами и сигаретой в углу рта, крепко прикушенной зубами. Здесь проводят последние ночи перед уходом в море, здесь стоят часами, облокотившись на парапет, плечо к плечу, изредка только взглядывая друг на друга, а больше блуждая глазами где-то, вздыхая и неестественно усмехаясь. Тут трудно быть одному. Один — тут начинаешь думать о себе плохо, потому что сам не можешь стоять или идти обнявшись.

И тут ходят еще иностранные моряки — по двое и по трое. Они даже в походке отличны от наших моряков. Они в узких брюках и пиджаках с разрезами сзади и с покатыми плечами. Рубашки их накрахмалены до невозможности, а узлы галстуков тверды так же, как их скулы. На руках их желто мигают обручальные кольца, и фотоаппараты, перекинутые через плечо, небрежно локтем сдвинуты к спине.

Но лучше всего смотреть на Архангельск днем со стороны Двины. Четыре часа ездили мы на катере по Двине — от Исакогорки до Соломбалы, четыре часа город шумел и двигался перед нами, поворачиваясь к нам самыми оживленными своими сторонами.

Мы увидели титанические шевеления портовых кранов у причалов Бакарицы, мы увидели океанские суда с красными ватерлиниями, стоявшие под погрузкой. Мы прошли мимо Арктического причала, который громоздился грузами для всего побережья Белого моря и Ледовитого океана, для всех становищ, сел, факторий, радиостанций, маяков, зимовок и на котором было упаковано и готово в далекий путь все — от каких-нибудь пяти килограммов пороха для промыслового охотника в верховьях Енисея до тракторов и локомобилей.

Причальные стенки, затоны, доки, корабельные кладбища, склады, лесозаводы, огромные и прозрачные опорные мачты на берегах и опоры для строящегося железнодорожного моста через Двину, уходящие под воду на десятки метров и возносящиеся к небу, буксиры, в разные концы тянущие баржи, шхуны и мотоботы, выложенные камнем набережные и тундровые острова, судоремонтный завод и корабли возле него с кровавыми пятнами грунтовки на бортах, многочисленные рукава и речки, втекающие в Двину и разделяющие ее на дельту, наконец десятки иностранных кораблей, высоких и низких, стройных и пузатых, современных и старых, скученных на якорях в Корабельном рукаве, напоминающих издали эскадру, флот, беспрерывный шум и стук погрузки или выкатки леса на берег, бесчисленные лесотаски, биржи сырья…

Таким предстал для нас Архангельск, и это было его главное, основное лицо, это была панорама города, который начинает жить и у которого все впереди.


…Интересно следить за говорящими в моторке. Мы на носу, они на корме, между нами мотор. Девушка говорит с Воронухиным. Он ей что-то объясняет, палец его приходит в движение. А она закидывает голову, смотрит на него снизу вверх. Это потому снизу вверх, что она облокотилась на борт и почти лежит. Потом к ним тянется моторист, на лице его усмешечка, что-то он кричит им такое, от чего с Воронухина сразу слетает деловитость, а девушка вскрикивает и с наигранной яростью замахивается на моториста. Он откидывается к своему борту и хохочет, довольный.

В двухстах метрах от стана Воронухин все-таки не углядел, налетел на камень, — нас тряхнуло, и сломался винт. Мы все вылезли на берег и, разминаясь, пошли по тропе, вытоптанной скотиной, к стану.

Загрузка...