«Поход сей представляет человеческому взору огромное, величественное и преузорчатое зрелище. Зрители с высочайших корабельных мачт не могут вооруженным оком достигнуть пределов пространства сребровидным сельдяным блеском покрытой поверхности моря. Они описывают сие пространство не иначе, как пространство десятков миль, густотой сельдей наполненное. Сие стадо, во-первых, окружается и со всех сторон перемешивается макрелями, сайдой, пикшуями, тресками, семгами, палтусами и многими других родов плотоядными, одна другую теснящими и сверх поверхности моря обнаруживающимися рыбами. Оная окружная черта рыб знатной широты полосу составляет. Но к умножению пространства смешиваются с нею по окружности звери водно-земные: дельфины, акулы, белухи, фин-рыба, косатки, кошелоты и другие из родов китовых. Оные огромные чудовища в смятение приводятся от собственных их мучителей, толпами их преследующих — пильщиков, палашников, единорогов и тому подобных. При таком смятении водной стихии увеличивают представление сего зрелища со стороны атмосферы тучи морских птиц, весь сельдяной ход покрывающих. Они, плавая по воздуху и на воде или ходя по густоте сих рыб, беспрестанно их пожирают и между тем разногласным своим криком провозглашают торжественность сего похода. Сверх сего множества видимых в воздухе птиц сгущается оный водяными столпами, кои киты беспрестанно выпрыгивают до значительной высоты, делают сей воздух от преломления солнечных лучей радужно блестящим и дымящимся, а совокупно от усильного шипения и обратного сих водоизвержений и обратного на поверхность моря падения, буйно шумящим. Стенание китов нестерпимым терзанием, от их мучителей им причиняемым, подобное подземному, томному, но весьма слышному реву, также звуки ударения хвостов их о поверхность моря, сими животными от остервенения производимые, представляют сии шумы странными и воздух в колебание производящими. Сей величественный сельдяной поход, каковым его вообразить возможно, представляет напротив того странный театр поглощения, пожрения и мучения, на котором несметным множеством и более всех сельди истребляются».
Так картинно пишет старинный очевидец о рыбе и «водно-земных» на Белом море. О семге он упомянул мимоходом, зачислив ее в число прочих, окружающих сельдяные стада, хотя рыба эта особенная, главная на Белом море, ставшая, так сказать, гербом, девизом всего русского Севера.
Семга — великолепная, крупная и мощная рыба с темной спиной, серебристыми боками и белым животом. Ловят ее на Белом море только у берегов при помощи ставных неводов или тайников.
Не знаю, правду ли говорил мне старик Пахолов, у которого я жил некоторое время на тоне, но тайну «походов» семги он объяснял очень просто. Семга стоит в ямах, на дне моря, в водорослях, там и кормится. Но в водорослях живут клопы — особые паразиты, которые вцепляются семге под плавники и начинают мучить. Тогда семга идет к берегу и тут, двигаясь вдоль берега, трется о песок, освобождаясь от паразитов. На пути ее хода и ставятся тайники и невода.
Иногда на помощь рыбакам приходит белуха. Я видел этого зверя; он на секунду показывает из воды белую спину — выстает — и снова ныряет. Он охотится за семгой, и она, спасаясь от него, скорее заходит в тайник.
Промысел семги ведется в нашей стране только в Архангельской, Мурманской областях и Карельской АССР. Причем на долю Архангельской области падает больше половины всего улова семги.
Семга ловится по всему Белому морю — в Двинской губе, в Мезенской, Кандалакшской и Онежской губе и на Печоре. Самая лучшая, крупная и нежная семга добывается в Мезенской губе и на Печоре.
Среднегодовой улов семги, идущей на внутренний рынок и на экспорт, составлял до революции примерно 3–3,5 тысячи центнеров. Теперь среднегодовой улов на Белом море и на Печоре составляет 8 тысяч центнеров, но качество ее значительно понизилось, много семги сдается колхозами вторым сортом и даже нестандартной, так что Управление рыбной промышленности вынуждено было установить строгий лимит на семгу и, кстати сказать, на навагу и морского зверя — вещь, по сравнению с другими морями, на Белом море неслыханная!
Что же делать, картину, описанную старинным очевидцем и повествующую о великих сельдяных походах, давно уже никто не наблюдал…
Узнав, что в восемь будет полный отлив и что звеньевой Илья Иванович Титов будет осматривать невод на тоне Майдице, мы в пять выходим из Майды.
Жарко. Ветер — от полуночника к северу. Деревня лежит на берегу реки в низине, отделенная от моря грядой невысоких дюн — угорий, как их тут называют. Песок, торф, кочки, лакированные жесткие кустики брусники и кустики побольше, с узкими, с серебристой изнанкой, листьями — карликовая ива…
Долго поднимаемся тропой с дюны на дюну и выходим наконец к обрыву. А когда выходим, видим под собой широкую быструю реку с отмелями и ровным течением, дальше влево светлые песчаные косы с выкинутым лесом, а еще дальше море — пустынное, синее и спокойное.
Спустившись к реке, мы однотонно идем потом по ее берегу, который все левеет, левеет, пока не превращается уж в берег морской.
Отлив. Всюду слюдяно блестят мелкие лужи, песок гофрированный со следами чаек, море шипит где-то далеко, и там над чем-то вьются чайки, присаживаются и опять взлетают.
Направо над морем горизонт чист и блестящ от солнца. Налево, за обрывистым песчаным берегом, километрах в тридцати отсюда горят леса, и дым, похожий на облака, медленно восходит к небу и, как и облака, имеет разные оттенки — от рыжего до голубого.
Титов — пожилой, небритый, худощавый, с изможденным лицом, но почему-то довольный — встречает нас у своей тони. А тоня его — маленькая избушка о двух окнах: одно на море, другое вдоль берега, на юг. Рядом с тоней избушка еще меньше, такая, что, кажется, и повернуться в ней негде. И уже подле той избушки стоит, высоко вознесенный, покосившийся восьмиконечный крест, каких множество я видел по берегам Белого моря. Загадку их никак не мог я разгадать и думал сначала, что это могилы утонувших и отданных морем в этом месте, потом, что это нечто вроде церкви — не пням же было молиться во время долгих сидений на тонях! — но Титов тут же объяснил мне дело:
— А это, малой, в старину отцы-ти наши да деды, как пойдут, значит, зверя промышлять, только на бога и полагаются. Такая уж добыча раньше была — в море да на льдине, да еще ветер падет горний, на бога одна и надежа… Так где вынесет на берег с добычей, со зверем то есть, там, по обещанию, и крест поставят, вот и здесь поставили и часовенку сладили — вон видишь, избушечка, а у нас в ей ледник сейчас.
От самой почти тони в море уходит гряда кольев с сетью на них, и уже в море, метрах в ста от границы песка и воды, что-то сложное, заштрихованное многими сетями — самый невод. Нам сразу хочется и осмотреть его, но Титов зовет в дом.
— Рано еще, — говорит он, радостно подмигивая. — Пойдемте в избу, поговорим, побеседуем, а как вода западет, так и самый наш час придет, никуда не денется…
В избе чисто, хорошая печка, кипит чайник, а на стол накрывает милая рыбачка, с грустной, приятной улыбкой слушает наши вопросы, ходит, прихрамывая, по избе, достает стаканы, режет хлеб, усаживает нас. Зовут ее славно: Пульхерия Еремеевна Котцова. Вообще здесь в ходу имена, которых у нас и не встретишь: Анфия, Ульяна, Евлампий, Зосима…
— Вот и побеседуем сейчас! — радостно говорит Титов и ставит на стол бутылку, и мы сразу понимаем причину его хорошего настроения. — Я ее так не люблю, а вот пуншик уважаю, — говорит Титов, подразумевая под пуншиком водку, разбавленную наполовину крепким горячим чаем. — Вы меня спрашивайте, я вам все обскажу, потом можно написать, как обскажу про наше дело…
— Как у вас тут ветры называют? — спрашиваю я для начала.
— А вот слушай! — Титов прихлебывает пуншик, двигается по лавке и закуривает. Кофейные глаза его радостно блестят. — Вот, скажем, так, начнем с севера. Север — он так и будет север. Это ветер дикой, с океана, холодный и порато сильный! Дальше идет полуношник, это тебе будет северо-восток. Этот тоже дикой, еще, пожалуй, похуже севера. Пойдем дальше. Дальше будет веток, восток значит. А еще обедник — этот как бы юго-восток. Эти ветра ничего, хорошие… Дальше будет летний, южный, с гор идет, волон у нас возля берега почти не дает, этот тоже ничего. Шалоник, юго-запад, тот днем дует, ночью стихает, так и знай! Запад — он и по-нашему запад. Ну и последний тебе ветер — побережник, как бы сказать, северо-запад. Тот дикой, холодный и взводень большой роет, худой ветер!
Он приподнимается и долго глядит в окно на море, на невод, на садящееся солнце.
— Солнце красно с вечера, рыбаку бояться нечего, — привычно складно бормочет он. — Солнце красно поутру, рыбаку не по нутру. Вот как у нас! Чего тебе еще рассказать?
— Вот, — говорю, — у вас плакат висит о социалистическом соревновании. Но ведь рыба-то от человека не зависит? Мы сейчас сидим вот, ждем, хорошо будет рыба. А как не будет? Какое же может быть соревнование?
— А очень даже замечательное! — радостно говорит Титов и прихлебывает пуншик. — Конечно, рыба не пойдет, так уж тут ничего не сделаешь. А вот, скажем, пал шалоник или там полуношник, другой рыбак нерадивый сейчас тебе невод на берег выгребет и сидит, штаны сушит. Так? Ну, а, скажем, я в плане заинтересован — вон на нашу тоню пятнадцать с половиной центнеров плана, так мне надо обязательство перед государством выполнять? Ну, я штаны сушить не стану. А может, она, матушка, — закричал он, — может, она как раз и подходит в волну-то! Сам помокну, товаришши мои помокнут, да вдруг и возьмем в непогоду-то самый богатый улов! Вот тебе и социалистическое соревнование. Теперь понял?
— Понял, — говорю, — расскажи теперь про рыбу…
— Про рыбу можно, — соглашается он и опять смотрит в окно, даже бинокль берет. — Слушай про рыбу…
Но в эту минуту снаружи рождается высокий зудящий звук, забирает все выше, как от напряжения чего-то, и смолкает.
— Ветер? — догадываемся мы.
— Не должно быть, — сомневается Титов и слушает. — Это, никак, машина бежит…
Он выходит, настежь оставив дверь, и тут же возвращается.
— И впрямь ветер, — соглашается он. — Не видать машины-то.
— Хорошо, что машина у вас бегает, — говорю я, вспоминая гул и свист скорости, с какой мчались мы в Майду.
— А! — рассеянно отзывается Титов. — Чего хорошего? Она ржавеет вся… Вода морская, едкая, так и проедает все части.
Внезапно он оживляется и смеется даже, берясь опять за свой пуншик.
— Этак-то было у нас две машины, да на одной работал шофером мезенский, а мезенские — пьяницы! Титов восторженно крутит головой.
— Так-то поехали мы раз с ним, надо было мне кой-чего свезть, сговорились за бутылку коньяку. Едем мы, он одной-то рукой правит, а другой бутылку-ти раскрутил да прямо с горлышка всю и вылупил, и мне не оставил! Жадный попался шофер, сам-от все и выпил. А дверца у него плохая была, не держалась совсем, вот мы едем, он баранку-ти свою крутит туда-сюда, лужи объезжаем, один раз так-то вертанул да из машины и выпал. Выпал, а я остался да прямо в море и поехал на всей скорости. Чего тут было!
Титов хохочет, смеется своей белозубой тихой улыбкой Пульхерия Еремеевна, смеемся мы, представляя эту картину…
— Вода через кабину, шипит кругом, мотор заглох, она и стала. Выстал я, гляжу, шофер бежит, протрезвел, а тем временем прилив шел, так ее и залило, потом когда выташшили, так она прахом и рассыпалась, вода всю съела. А шоферу так и надо! — несколько неожиданно заключает Титов. — Не пей один, не жадничай!
Некоторое время мы молчим, потом я напоминаю Титову про рыбу, про семгу, о которой я хоть и знаю уже немного, но хочу еще послушать.
— А! — говорит Титов. — Ну слушай… Вода у нас кроткая. В Койде вода плохая, быстрая, сувои страшенные, а у нас тут кроткая. В большие воды, то есть в полнолуние, быват так метра три с половиной. А в новолуние и на убыли — тогда называются малые воды — метра на два. Вон видишь невод-от? На шесть часов он под водой находится, и в эти шесть часов заходит в него рыба, да быват, и зверь заходит. А потом невод-от обсыхает, рыба-ти вся на песке оказывается, мы ее и обираем. Понял?
За семгу, котора первым сортом идет, плотят нам по десяти рублей с килограмма, а если сдаем с перевыполнением плана, то и по двенадцати. Считай, раз в десять дороже любой рыбы! Семга — рыба дивная, и я так считаю, что лучше ее нет по всей земле, так ли я говорю? Рыба она умная и знает свой закон. Так чтобы по морю без толку болтаться, этого у ней нет. А идет она походами. Зимой-то у нас не ловят, и не берусь тебе сказать, как и где она зимует. А зимой леду много у берега, и тогда мы на зверобойке. На тони выезжаем в начале июня. И вот в начале июня начинает нам идти семга.
Ты небось думаешь — семга и семга… А вот и нет! Ей много разных сортов, и по-разному она ходит. Первый поход ей начинается с начала июня, и называется она залетка — это семга крупная, сильная, жиловатая. С десятого июня и до Прокофьева дня, то есть до двадцать первого июля, идет все межень, мелкая семга. С Прокофьева до первого Спасу, то есть по-теперешнему до четырнадцатого августа, может идти, но не каждый год такая семга черная рыба. Эта уже будет покрупнее межени. А со Спасу и до конца октября, пока лед не появится, идет осенняя семга, самая крупная и постоянная, и это называется главный поход. Понял?
Он опять берет бинокль, смотрит пристально в окно и вдруг кричит:
— Роется рыба-ти, роется!
Кто в сапогах, кто босиком, высыпаем мы на берег и почти бежим вдоль перемета на кольях к неводу. Солнце садится, воды по щиколотку, она вся гладкая, уснувшая, вдали только за кошками ворошатся мелкие гребешки, да в неводе что-то бьется, поднимая брызги, молниеносно мечется из конца в конец.
Мы пролезаем в горло невода, и тут только замечаю я в руках Титова и Пульхерии Еремеевны толстые короткие палки и понимаю значение этих палок.
— Стойте! — кричу я. — Дайте снять, не бейте!
У меня киноаппарат, вокруг меня высокой стеной сети невода, колья, заходящее солнце, море вдали, море под ногами, напряженные фигуры рыбаков в мокрых сапогах внутри невода, а в мелкой воде кругом — кипение, и плеск, и брызги в лицо.
Попалось на этот раз много горбуши и несколько крупных семг. Семги стоят спокойно, как бы недоуменно, и только, когда наклонишься к ней, она мощным ударом хвоста окатывает тебя с головы до ног и отпрыгивает на несколько метров. Зато что творится с горбушами! Они пересекают по многу раз небольшое пространство невода, вздымая темными спинами каскады переламывающейся воды, они обезумели от ужаса и отчаяния, бьются и кидаются на сеть.
Я торопливо снимаю, стараясь, чтобы брызги не попали в объектив, рыбаки, не выдержав, начинают чекушить рыбу, ударяют ее раз за разом по голове, и рыба покорно сникает, но тут же из-под сапог у них вырывается другая, и разом еще живые рыбы приходят в движение, шипение и плеск стоит невероятный, и кричат хищно, и кружат, и нервно садятся на колья над нами чайки.
Оглушенную рыбу сносят и складывают на носилки и в корзину, я снимаю еще и это, потом рыбаки нагружаются, мы им помогаем, и все вместе, согнувшись, вылезаем через горло невода наружу. Пока я снимал, а рыбаки били, вода совсем ушла, и мы теперь на обсохшем дне, кругом валяются ракушки, клочки водорослей, пряно и сильно пахнет потаенностью, и солнце стало еще ниже и краснее.
С носилок шлепается на песок семга, мы останавливаемся, и Титов, пользуясь передышкой, слегка запыхиваясь, объясняет мне устройство невода:
— Эвон видишь, сам берег-от? От берега на кольях идет прямо в море стенка, по-нашему завязка, бережная завязка. Понял? Идет она к самому неводному горлу, видишь?
Показывает мне круглый, вздетый на колья невод, похожий на огромный сачок, на загородку со входом со стороны берега.
— От горла, эвон видишь, вроде как и завязка, только коротенькой, и называется левый откос. Так же и в правой стороне — правый откос. А от правого откоса, вон где чайка села, уходит в море отбой, метров сто ему будет…
Он затаптывает окурок и смотрит на горбушу.
— Горбуша у нас новая рыба, первый год ловится. Эта рыба глупая, походов у ней нету, так дуром и валит. Вкусная рыба, да вот пока не позволяют ее сдавать — и плана на ее нету, — велят выпускать.
— Чего же не выпускаете? — спрашиваю.
— Так и выпускаем, когда много ее зайдет. А когда мало, так для себя берем, да и то если какая побьется или хомут себе сделает (долгое время помучится в ячее сети), куда ж ее выпускать, все одно погибнет…
(Я узнал потом, что несколько лет назад в реках Кольского полуострова была произведена инкубация оплодотворенной икры горбуши, привезенной из низовьев Амура. Мальки скатились в Баренцево море, оттуда на другой год пришли в Белое, разошлись по всем его берегам, выбирая себе места, исследуя рельеф дна. Чувствует она здесь себя превосходно, во всяком случае в той, которая попалась в невод, не было заметно ни малейших признаков вялости наоборот, очень крепкая, стремительная и большая уже рыба.)
— Дурная она, — опять повторяет Титов.
Это он потому так говорит, что горбуша не акклиматизировалась окончательно и не выработала себе «походов», как семга.
Рыбу несут на ледник, мы приходим в дом. Пульхерия Еремеевна ставит на печку уху, окна слегка отпотевают, мы снова сидим за столом, Титов потягивает свой пуншик, отдыхает. Солнце уже коснулось горизонта и красно, красно… Чайки поднимаются над пустым неводом, держатся некоторое время неподвижно на раскинутых крыльях и тяжело садятся на колья.
Титов начинает рассказывать о зверобойке. Он уже опьянел немного, говорит, говорит, а солнце садится… Я беру бинокль и выхожу на берег. Вправо и влево бесконечная песчаная широкая полоса, резко подчеркнутая отодвинутым к обрыву плавником, сухим, светлым, обглоданным морем. Многие бревна стоят торчком, как после сотворения земли, и на них любят отдыхать чайки.
Навожу бинокль на солнце — оно мрачно-красное и, срезанное наполовину горизонтом, похоже на громадную каплю раскаленного жидкого металла. Капнула капля, расплылась по морю, дрожит и потихоньку тонет, окутываясь красными облаками.
Приходят мне на память рассказы о зеленом луче, ярко блистающем будто бы иногда в последнюю секунду, когда солнце совсем уходит, и я терпеливо жду — не увижу ли? Жду десять минут, пятнадцать, двадцать… И вспоминаю закаты, которые видел на Черном море, — там солнце проваливалось мгновенно, на глазах, и сразу наступала ночь со звездами.
Звенят комары, молча, без крика, летят чайки, темные на красном небе, садятся на дальнюю кошку и замирают там — засыпают, наверное?
Начался прилив. Волны шумят значительно ближе, и в неводе опять вода, скоро она совсем покроет его, и там, где теперь песок и я, ночью будут ходить семги, натыкаться на сеть, идти вдоль нее в сторону моря, стараясь ее обогнуть, и будут попадать в горло невода и кружиться, кружиться там, бессильно и настойчиво, в поисках выхода, пока вода снова не спадет и не придут рыбаки и не станут их бить и класть в корзину.
Солнце наконец садится. Долго и мертво мерцает оно последней искрой, верхним своим окончанием, и я все смотрю на него в бинокль, даже руки начинают дрожать, — и эта последняя искра коричневеет и гаснет. Остается одно остывающее небо на том месте, гряда прозрачных облаков и широкая краснота. Остается космический свет над головой, остается белая ночь с тишиной, с безветрием, со слабым ропотом волн приближающегося моря.
Я иду в избу. Все полегли на лежанках, накрылись чем-то, хотят заснуть, но не спят еще. А у светлого окна сидит Титов с уже остывшим пуншиком и, завидев меня, начинает опять говорить про зверя и этим самым как бы и про свою жизнь, прошедшую на этом берегу.
— Тюлень, — бормочет он сонно. — Тюлень… тюлень… Первый тюлень, который родился, дите, на ладошке поместится, — это тебе зеленец. Зеленец это… зеленец…
А потом он белеет, шкурка-то белеет, и называется тогда белёк, тоже маленький, белёк-то, а глаза как луковица, большие да черные дак…
А потом белая шерсть сходит, показывается черная, а так еще вроде серая она, шерсть-ти, серая, и называм мы его хохляк… Хохляк, сказать тебе…
Потом пятнышки идут по ней, по тюлешке-ти, и это у нас серка, серочка… И это все происходит на первый год круговращенья.
А на другой год он, тюлень-ти, большой-большо-о-ой… И называется серун… А? Ха-ха-ха… Серун… А на третий свой год самый настоящий лысун. Понял ты? Не серун — лысу-ун! Лысун, а самка — утельга. Утельга…
Длится ночь, давно спит Пульхерия Еремеевна, и милое во сне у нее лицо, давно спят все, дальние кошки заливаются водой, и чайки, совсем черные на светлом, сонно поднимаются, и летят к нам, и рассаживаются на обрывистом берегу, на торчком стоящих бревнах, и снова засыпают.
— Я не сплю ночью-ти, не сплю! — говорил нам раньше Титов.
— Не спит, не спит! — подтверждала и Пульхерия Еремеевна.
— На час глаза смежу и опять все гляжу, какая погода, ветер какой, говорил радостно Титов, вроде бы гордясь такой своей способностью.
И когда мы все разлеглись и места не было где лечь, но мы все-таки предлагали ему:
— Ложись, дядя, ложись! — Он в ответ бормотал:
— Спите, спите… Я не сплю, я так посижу, пуншик вот у меня… Пятеро нас на тоне-то, да сейчас квартальный план перевыполнили, покосы начались, рыбаков всех сняли дак, вдвоем мы теперь с девушкой вот, с Пульхерией Еремеевной, вдвоем… Какой сон, не сплю, сижу у окна, на море все гляжу…
А теперь и он заснул, тяжело, голову на стол, лицо беспомощное, похрапывает, тепло в избе, свет из окон. Беспокоит это, думается о чем-то. А Титов спит крепко и сны, наверное, видит. Какие ему сны снятся?
Утром опять солнце, опять мелеет море и уходит, обнажая песчаный берег и невод. И в неводе снова плеск и шум, солнечные брызги, и среди брызг и плеска — рыбаки в мокрых одеждах, с мокрыми палками в руках. И бьют, бьют, чекушат, усыпляют рыбу, стаскивают в корзины, на носилки…
А еще через час заходит в дом ранний гость, глухонемой с лицом Иванушки-дурачка, с прелестной радостной улыбкой, от которой расплывается у него нос. Жестами, мычанием, лицом, на котором горечь и боль утраты, показывает, как горят и горят леса где-то на юге, и как дым застилает солнце, и как самолеты летают тушить, но неудачно.
Потом заходит небрежный парень-возчик с холодильника, с рыбоприемного пункта. Его угощают семгой, морошкой, но он где-то раньше, наверное, наелся, ковырнул только, посидел, пошутил. И начали грузить на лошадь выловленную рыбу, недавно так яростно бившуюся, прошедшую перед этим тысячи миль, побывавшую в каких-то глубинах, в тайне, а теперь беспомощную, мертвую, но еще гибкую и свежую, которая через какой-нибудь час успокоится в чанах с рассолом, во тьме, на льду. Через час вынут у нее жабры, сделают на брюхе два «кармана», осмотрят, ощупают, взвесят, запишут за этой тоней, за Титовым и Пульхерией Еремеевной. А потом она будет солиться, плавать во тьме, будто бы в родной своей стихии, выдерживаться твердой, как полено, от холода, пока не уложат ее и тысячи ей подобных в огромные бочки килограммов по триста — четыреста тесным рядом, кругом, спиной книзу, брюхом кверху, не забьют и не погрузят на пароход и не пойдет она в Архангельск, где ее снова пересортируют и снова забьют, чтобы отправить дальше, в Москву и сотни разных городов — наших и иностранных. И будет, наконец, лежать она в витринах гастрономических магазинов, освещенная люминесцентными лампами, чернея спиной, серебрясь боками и нежно рдея срезом, сочась янтарным соком за прохладным стеклом.
Лошадь привычно трогает, идет рысью по песку, возчик так же привычно кричит что-то непонятное, смотрит поверх дуги в море, вперед на берег, на небо, на все, что перед его глазами, двухколесная тележка бодро катится, отбрасывая короткую тень, превращается постепенно в точку, пока совсем не скрывается за поворотом.
А Титов на прощание говорит, что где-то здесь, между Койдой и Майдой, будут строить аэродром и начнут потом прилетать и опускаться тяжелые брюхастые самолеты, и семгу — не соленую, а свежую — будут отправлять на самолетах в Москву и Ленинград.
Представляя себе эту будущую картину быстроты, садящиеся и взлетающие взревывающие самолеты, мы уходим с тони и опять идем по пустому берегу, поглядывая на две четкие колеи и четкие следы копыт, оставленные уехавшей лошадью.