5

Двухквартальный план по семге в колхозе «Освобождение» был перевыполнен, и председатель со спокойной душой снял рыбаков с тоней на сенокос. Рыбаков ждали, он и приехал сюда, чтобы встретить их и на месте распределить по сенокосным угодьям и сообща решить, что и как.

И вот, когда день стал меркнуть и стихать, вдали послышались крики. Я сидел на берегу реки, примерно в километре ниже стана, когда еще ниже послышалось далекое и мощное, но непонятное:

— У! У-у, у!

Я забыл совсем о рыбаках и не мог никак понять, что бы значили эти невнятные далекие крики, как вдруг из-за поворота реки вышла большая, длинная ладья с высокой мачтой и, чуть накренясь на правую сторону, шибко стала подвигаться вверх. За кормой у ладьи было два или три карбаса поменьше. Она шла легко и быстро, и не было видно весел, никто не греб. Я было подумал о моторе, но и мотора не было слышно.

С изумлением смотрел я на странный караван, все близившийся. Но вдруг наверху раздвинулись кусты, показался всадник на лошади.

— А ну! А ну! А-а!.. — сипло и весело кричал он.

На лошадь надет был хомут, тонкая бечевка тянулась от хомута к верхушке мачты. Чуя близкое жилье, лошадь налегала изо всех сил, всадник был весел и нетерпелив.

Караван поравнялся со мной. В ладье понуро стояла лошадь, привязанная к мачте, небесно голубела сенокосилка, на брезентах, прикрывающих что-то большое, многочисленное, сидели и лежали девушки, ребята, старики, женщины. Глухой стук копыт наверху, на обрывистом берегу, шорох каната по кустам над моей головой, крик: «А ну! А-а-а!» — все это, как видение древности, когда так же, наверное, шли из варяг в греки, миновало меня.

Но тотчас из-за поворота выказалась еще одна ладья с карбасами за кормой. И пошло, пошло — ладья за ладьей, хруст веток, топот копыт, журчание воды под карбасами, запах пота, дегтя, кожи, дерева, запах рыбы, моря наполнили эту глухую речку.

Медленно пошел я назад к стану. И в то время, как сзади все подходили новые ладьи, все кричали на разные голоса погонщики, пели и гомонили на ладьях, стояли, расставив ноги, на кормах и правили по фарватеру, передние уже пристали у стана, уже выбежали все из дома на берег, на кручу. А навстречу выбежавшим лезли вновь прибывшие, и гомон голосов все усиливался, шел скачками, как скерцо в оркестре. В человеческие голоса, протяжные и скорые, в быстро сыплющуюся местную речь входили наплывами голоса телят, коров, фырканье, нутряное игогоканье лошадей, стук и тренье карбасовых бортов.

Через полчаса стан представлял собой огромный бивак, на том и на этом берегу забелели пологи, которые натягивали от комаров собирающиеся спать на воле. Возле дома жарко трещал огромный костер, над которым висело сразу пять или шесть чайников. Запах молока на стане перебит был дымом махорки, запахом брезентовых роб, пропотелых рубах и сапог. Дверь поминутно хлопала, народ входил и выходил. Под окнами уже сидели на чурбаках за низкими столиками и пили чай, отмахиваясь от комаров.

Мужики были в красных и голубых женских косынках, ребята пересмеивались, девушки быстро сыпали словами, взвизгивали, приходили все разом в движение, отпрыгивали, увертывались, прятались друг за друга…

Иные, постукивая веслами, перебирались на карбасах на ту сторону, разводили отдельные костерки, сидели возле них семьями. Над пологами поднимались в небо многие дымки. К обрыву приткнулись теперь уже все карбасы и ладьи. Одни были зачалены за берег, другие стояли на якорях. Мачты, прекрасные изгибы бортов отражались еще в воде — все удваивалось и засыпало на неподвижной реке.

На самой круче разведен был еще костерок, постлан платок, разложен хлеб, и сахар, и рыбники, и сидел возле костерка картинный старик, разметав белую бороду по груди, не спеша, отирая пот, любуясь флотом, пил чай.

А за скотным двором была особая группа. Здесь молчали. И молча, с серьезными лицами глядели, как сутулый старик с сивой бородой, в брезентовых штанах, с ножом на поясе тащил на веревке корову. Корова упиралась, приседала, расставляла ноги. По бокам, с поджатыми хвостами провожали ее две собаки, а немного впереди шел еще рыбак, помоложе, в бордовой рубахе, с непокрытой жестковолосой головой.

Близ поскотины, в тупике, он вдруг нагнулся, легко поднял с земли колун, полуобернулся и, припадая на левую сторону, хакнув, ударил корову обухом в лоб — хрясь!

Корова, подогнув колени, покорно стала валиться вперед и на левый бок, собаки вздрогнули, отскочили, потом опять посунулись к корове, а старик, натужившись, держал веревку, задирая ей морду, чтобы ловчее было опять ударить. И тот, с колуном, успел еще два раза хряснуть, прежде чем старик бросил веревку и перерезал ей горло…

К стану собрались телята, смотрели влажными черными с голубизной глазами на огонь костра, на людей, слышали запахи дыма и молока и взмыкивали, а между ними ходили телятницы, гладили то одного, то другого, ласково покрикивали:

— Ну что плачешь так порато?

Вышел пастух Анатолий, молодой парнишка, с удовольствием залез на одну из привезенных лошадей, поехал прочь, наигрывая на гармошке, и телята, не выдержав, пошли за ним.

Время стало позднее, а гомон все не стихал. Председатель то сидел в доме за столом, что-то высчитывал, выписывал и подписывал, споря с колхозниками, то выходил — и начинались на улице разговоры про сенокос, про рыбу, про погоду.

Я сидел у костра: подошел председатель, подсел на корточки, закурил и засмотрелся в огонь.

— Что-то не спят все ваши, — заметил я.

— Белая ночь влияет, — подумав, сказал председатель.


Утром караван уходит дальше вверх по реке. Снова шум, крик, сборы, пьется чай, курятся папиросы и махорка, снова трещит большой костер, кивают головами, фыркают лошади. Потом раздаются вчерашние крики на лошадей: «А ну! А ну!» — и долго еще перекликаются уходящие и остающиеся на стане. И разом все обрывается, стихает, и снова на стане пахнет только молоком. Жизнь, взбудораженная на одну ночь, опять идет своим чередом. Жужжит сепаратор, оседает в чанах творог, заколачивается в ящики масло.

Денек хмурится. Бык Байкал — приземистый, грудастый, с кольцом в носу — порыкивает печально в лугу. Вчерашняя забитая корова, говорят, была его любимицей. Он скучает, реветь начинает чаще, тоскливее…

Люди смотрят на него издали, из-за поскотины. А он гребет передними ногами землю, швыряет себе на спину и медленно, с остановками, подвигается ко вчерашнему роковому месту. В бинокль хорошо видны его налитые кровью сумрачные глаза. За ним идет крохотный теленок, носом к его хвосту, шаг в шаг, и тоже пытается тосковать. Но беспокоят его клещи, и он, забыв тут же о тоске, начинает оживленно чесать задней ногой у себя за ухом.

Наконец бык приходит туда, в тупик, долго нюхает, ссутулившись, и ревет еще безысходнее. Крик его одиноко отдается в лесах, беспокоя коров, телят, да и людей…

— Байкал! Байкал! — кличут его, стараясь отвлечь от воспоминаний. Но он не слушает.


Уезжаем назад в Койду мы ночью, и нас, так же как утром караван, провожают доярки и телятницы до стана, долго стоят на обрыве, долго кричат приветственное и машут платками.

Небо заволочено тучами, река петляет, ветер дует то навстречу, то в корму, то с бортов. Снова на винт наматываются водоросли, мотор глушат, моторист засучивает рукав, лезет под корму очищать винт, а у председателя, который опять сидит на руле, появляется смущенная улыбка. Тишина обступает нас в эти короткие минуты, лодка беззвучно плавится по течению.

Ночь по цвету глухая, много облаков, и все серые, темные, низкие. Только кое-где на северо-западе и на севере в тучах разрывы. И в эти разрывы видны высочайшие облака, отделенные от нижних огромной голубой массой воздуха. Они озарены солнцем, которое стоит сейчас неглубоко за горизонтом. И уже в разрывах между теми облаками на неимоверной высоте сияет нежное голубовато-розовое небо.

Я смотрю на эти ослепительные пятна вдали и вверху, одни дающие свет земле и воде, и мне чудится в них что-то непорочно чистое, снежное, как бы Северный полюс, предел всего, что есть на земле, прозрачный солнечный чертог, что-то необыкновенно отдаленное от меня, от моих мыслей и чувств, то, к чему мне надо идти всю жизнь и чего, может быть, так никогда и не достигнуть.

Загрузка...