Петр Краснов

ЗАРНИЦЫ

Гроза шла лавою, охватив полгоризонта одной сплошной зловеще синей, в сизых дымах катящегося к нему ливня тучей. Влажный, пресно пахнущий дождем и пылью ветер налетел неожиданно, откуда-то сбоку, от потемневшей реки; встопорщил соломенную застреху одиноко стоящего в степи сарайчика, а потом будто свалился вниз, хозяйски прошелся ковылем и скудным степным разнотравьем, конопляником за сараем и канул в ближайшую балку. Минута ожидающей неспокойной тишины, шорох конопляных зарослей, глубокий вздох — и опять порыв, уже не шуточный, но угрожающий; зашумели тревожно и умоляюще, по-ночному, приречные ветлы, враз одевшись серебристой холодной опушкой вывернутой наизнанку листвы, и от этого или еще чего-то другого — впрямь стало холоднее, суровее, будто и не было теплого хмурого летнего дня.

Человек стоял под навесом сарая, обратясь лицом к застланному водяной мглою полю, слушал сквозь ветер приближающийся шум крупного дождя. Стемневшее, почти сумеречное небо треснуло с перекатами над ним, невидимые обломки его обвально загрохотали куда-то на сторону, к мутному, завешенному космами ливней далекому горизонту; резко запахло речной водой, в озерной свежести поплыла иссушенная черствая земля — и чаще, отчетливей залопотали, запрыгали пыльными фонтанчиками дальше по дороге первые тяжеловесные капли спешащего к земле дождя. Тяжелая низкая пыль на мгновение появилась, поднялась над дорогой и тотчас пала, прибитая сверху тысячами мелких спешных колотушечек... Дождь ринулся вдоль дороги дальше — не разбирая обочин, по травам, по чему попало, возвещающе-тревожный топот первых его вестников уже пропал сзади, за ветлами, и человека накрыл ровный гулкий шум спорого ливня. И ветер будто притих, и дождь валился вниз и проваливался в жадную, как песок, серую от многодневного зноя землю. В воздухе встала влажная водяная пыль, окрестности почти пропали в ней; и человек уже чувствует, как вбирает, впитывает, мягчея, кожа на темных руках его, на лице и шее эту озерную мятную влагу. В него моросит из-под застрехи, этой пылью, гладит по лицу, он чуть откинул голову, смотрит и глубоко вдыхает свежую, на бог весть каких водяных запахах настоянную морось. Опять трещит, мгновенно прорастает десятками ломаных корней молния, высветив еле видимые горизонты, и ливень усиливается, будто подстегнутый, исступленно лупит и хлещет покорную, придавленную тучами степь. Вода выступает из быстро пресытившейся земли, из травы, мутно набухает и медленно, а потом все быстрее движется пляшущим от ливня потоком под уклоны, в забурчавшие балки, в реку.

Проходит время, и человек начинает улавливать, понимать, что гроза уже перевалила через свою силу и мало-помалу проходит, глохнет. Льет, шумит, лопочет кругом; вспугивает округу быстрым неверным светом молнии, но гром уже глуше, замирающе прохаживается над дальними почерневшими соломенными крышами выселка, погромыхивает с оговорками, ворчливыми раскатцами — остывает. Человек еще немного стоит, потом идет в теплую глубь навеса, ложится, кинув под себя старый, пахнущий резиной плащ и, утомленный, сразу засыпает под глухой шум и плеск уходящего дождя. И во сне он несколько раз — глубоко, с невнятной судорожной жадностью — вздыхает, вдыхает в себя озонный ссиневшийся воздух, запахи сена, дождя и старой резины; и подбородок его в крупной, серой от седины щетине слабо подрагивает, живет...

Он просыпается в сумерках, шарит непослушной еще рукой в потемках по сену, находит фуражку и садится. Кругом все тихо, и слышно, как шуршит где-то в дальнем углу мышь. Как и днем, когда он засыпал, пахнет резиной, но сено — отволглое, помягчевшее — перебивает все; темнота навеса до краев заполнена стоячим запахом богородицыной травки, шалфея, с малой долей полынка и осеннего, слабо горчащего наплыва высохшего конского щавеля. Он надкусывает какой-то стебелек, поднимается и выходит из сарая.

Перед ним лежит край послегрозовой тишины. Небо в тяжелых неподвижных тучах, однако над закатом вытянулись светлые, освеженные грозой прогалины. Они промыты, синеюще-прозрачны и умиротворенны, и в глубине одной из них стынет, колется лучиками далекая льдистая звезда. Закат померк, изошел в красках, в сумерки неслышно подплывает ночь. На осветленном еще фоне четко лепятся силуэты ветел, крыши сарайчика, конопляных зарослей.

Человек сворачивает длинный, давнишний свой плащ, закуривает, осветив морщинистое, с темными глазными впадинами лицо, и выбирается на дорогу, идет на выселки. Ему, наверное, не досадно, что вот он проспал часа два, а то и три дорогого летнего времени, все равно — дождь... А может, слегка и корит себя за это.

Он идет один, размашисто и чуть сгорбившись; и вдруг краем глаза скорее чувствует, чем видит, призрачный догоняющий свет. На ходу оборачивается, но — нет, сзади никого; темно, и плоскогорья слились с тучами, и нет даже знака, черточки, разделяющей их. Там уже ночь. Он опять увалисто и споро двигается вперед, к выселку, к его редким красноватым огонькам. И — снова сзади свет. Слабый, подрагивающей тенью — так он слаб — обгоняет его, мгновение бежит впереди и быстро опадает. Человек останавливается, оборачивается назад и ждет.

Да, так оно и есть — зарница. В расслабленной ватной тишине, после гроз, встает она быстро меркнущим бледным заревом над плоскогорьями, словно где-то там, за ними, торопливо проносят колеблющееся пламя свечи, не показав самого огонька, но высветив воздух и низкие молчаливые тучи. Может быть, там ночная гроза: невидимые громы глухо раскатываются над онемевшими перелесками, над степью, над рослыми июльскими хлебами; вспыхивают молнии, и после их синих цепенящих огней вздрагивают березовые колки, и несутся по верхушкам, расходясь и затихая, дрожь и несмелые ропоты и вздохи...

Но ему вдруг кажется, мерещится, что другое это. Что опять идет война, и не зарницы это — крутые замедленные взбеги ракет, мерцающая россыпь их на взлете; и он, человек, взглядывая вверх, торопливо режет неистово громко скрежещущую проволоку спиралей Бруно. Вот он, этот свет — человек утыкается лицом в мокрую, пахнущую грозой и легкой лиственной прелью траву, замирает, пока искры угрожающе медленно летят к нему и гаснут, не долетев. Он не успевает поднять ножницы, как снова круто встает ракета — слышно даже, как шипит и потрескивает она, и вслед за ней близко, рукой подать, хозяйски бесцеремонно и зло стучит чужой пулемет. Стреляют просто так, для острастки; он не видит торопливо-беглых трепещущих вспышек у пламегасителя пулемета, он — лицом в траве, в земле — слышит: пули, рикошетируя сзади, звонко и дребезжаще зундят, уходя в ночное небо; и одна из них, взвизгнув, сечет проволоку над его головой и с раздраженным затухающим урчанием тоже уносится вверх, чтобы где-нибудь на излете чмокнуть в размякшие луга и, утихнув и остыв, остаться лежать навсегда, на веки вечные — несколько граммов плакированного свинца в немереном поле человеческих горестей и памяти...

Человеку на дороге становится тяжело и неспокойно. Он долго смотрит в сторону плоскогорий. Земля после дождя — щедрого и нужного, как раз под налив — лежит во тьме под сполохами зарниц безмолвно, блаженно; вся в ожидании, как роженица, она налита упругой влагою, силой, желанием жизни. Она не помнит ничего — она живет только настоящим, сиюминутным, и еще ожиданием завтрашнего, будущего; прошлая прель лежит в ней безгласно и мертво. И как неудержно, ребячески оптимистично, с шорохом развертывая крепнущие листья и стебли, произрастает в ней жизнь, какое оно живое — ожиданье это!.. И весь мир слышит, и темные тучи там, наверху, тоже слышат, как ворочается подспудно и еще пока беспамятно бьется в ее черной груди одно-единственное слово — жить!..

И человек слышит это. И еще он знает, что там, в земле, на пустячной глубине лежат, оплетенные корнями и корешками, никем не считанные молчаливые клады ржавого железа, тяжелого свинца, изъеденной меди — огненный посев войны, которому никогда не суждено взойти. В его теле тоже рейнский металл, на нем желваками наросло мясо, излишне тугое, жесткое в постоянном усилии удержать осколок, не дать воли его острым, не ржавеющим в человеческой крови кромкам... Он трогает рукою бок, будто проверить хочет, тут ли еще осколок, — да, он здесь, под ребром; и внезапно и отчетливо понимает, до чего они схожи в судьбе своей — он, человек, и земля его; и конечно, думает он скорбно и благодарно, она тоже это помнит, и где-нибудь в лугах или на обочине дороги вот уже треть века хиреют травы, отравленные закисью медных гильз...

Или памятно шумят по вечерам старые березы с безобразными наростами коры там, где их, некогда по-девчоночьи молоденьких, изрубило осколками, предназначенными человеку, — в этом тоже их нераздельная суровая судьба.

Все помнит земля. И ночами над степью, над лесами, над спящими в мирном своем жилье людьми и над теми, кто все никак не может уснуть спокойно, встает широко и призрачно, мгновенно брезжит далекий, ни на что другое не похожий трепетный свет... Такой видимый всеми, торопливый, напоминающий что-то, он проникает даже сквозь сомкнутые веки, он врывается, наполняет холодом и тревогой видавшие виды сердца, обожженные души — как дальний набат. Он никого не поднимает, он лишь напоминает, торопясь и волнуясь, — помни!.. Я похож на зарево?! Да, я — зарево. Я неутихающий пожар, я отблеск висячих ракет, я — память! Помни меня, человек! Я знак — над убитыми твоими товарищами, над пеплом, над ржавеющими кладами войны, над ее черными, неживыми посевами, незарастающими ранами...

Человек все стоит на дороге, и курит, и смотрит в немо разговаривающую темноту. Зарницы полыхают, поминая прошедшую грозу, раздвигая горизонты, осветляя отошедшие тучи, отгремевшую страду...

1977 г.

НА ГРАНИ

Октября начало. От взрыхленной, в кучах высохших картофельных плетей, земли до самого неба с чуть поблекшим нежарким солнцем стоит, блестит паутиной большая предзимняя тишь. Давно ушли с опустелых огородов люди, сделав свое дело; только на одном из дальних копается еще фигурка, срезает и сносит дозревшие, темные и уже скрюченные заморозком шляпки подсолнухов. Ближе к улице, в огуречниках, в застывших полуоблетевших калинниках людей видишь чаще. Там рубят капусту, скатывают тугие, хрусткие, измазанные черноземом кочаны в кучи или обирают посветлевшие калинные кусты; но то ли они это тихо делают, то ли сам воздух, плотный, как стоячая вода, не пропускает никаких звуков — тишина.

Это самая странная и очарованная пора. Будто жизнь временно притихает перед затяжной осенней слякотью, будто отходит в сторону, чтобы осмотреться, все сделанное оглядеть. В этом сосредоточенном, вприщур, взгляде замершего в высоте солнца на широко и устало раскинувшуюся окрестность, оголенную листопадом, в трезвой грустной ясности увядания есть сила неодолимая, властная над любым сердцем, и ее не минет ни один человек, нечаянно или по воле все той же прощальной думы забредший сюда, на дальние огороды, покосы, на берег недвижной студеной речушки с утонувшими желтыми листьями на близком дне... Запах земли полнит все, он вездесущ и, кажется, много родней, чем весной; и яснее, чем когда-либо, понимаешь, что все это из земли, и все мы тоже от земли, от ее одинаковой и нелегкой щедрости ко всему живому.

А в саду полное уныние и неразбериха малинника и крыжовенных колючек, горький осиновый настой, спутанная, прибитая утренником трава у тропки. Заглянул я в старый, мертво замшелый сруб колодца, там стояла темная ненужная вода. Стронутая мною бадья долго-долго качалась в пустом осеннем воздухе, средь молчанья, средь всего тихого мира плетней, жухлых травяных остовов, паутинных миражей... Не будет ни вечера, казалось, ни зимы, все останется так вот, как есть, на самой грани. Качается бадья — медля, совсем почти останавливаясь, точно оберегая отмеренные всему, и нам тоже, минуты покоя, вольности и высшей, пред ликом вечного, мудрости...

Вода и огонь правят миром. Средоточие, исход их вековечного боренья есть земля. Как огнепоклонник, готов часами я сидеть у костра, слушать его и молчаливую, редкую на голоса вечернюю степь, смотреть в розовое, пышущее жаром нутро его, следить за перебегающими по углам светлыми искрами, и все во мне тогда инстинктивно, противу рассудочности поет славу, гимн Пресветлому Огню, исцелившему моих незапамятно давних предков от мрака, холода и стадного одиночества... Или Пречистой Воде, когда на долгие дни кругом зной, зной без конца, без облаков, и посередине степи, по стрежню моих помыслов и вконец обедневших желаний течет едва ли не пересыхающий, но вечный силою одной только надежды ручеек утоляющей влаги, а я стою на коленях, черпаю шершавым пряным лопушком и пью, пью до изнеможения и усталости в горле, и с каждым глотком все более становлюсь тем, что я есть — человеком, у которого кроме жажды есть и все остальное.

Земля сильнее всего этого. Ее зов живет в человеке всегда, чуткий и щемящий, и просыпается по первому призыву жизни и самой природы — будь то осенние обвалившиеся берега родины, радость первой проталины, целинной ли борозды. Еще лет полтораста назад, когда корчевали здешнюю урему и великими трудами давался каждый клочок чистой пашни, ходила, рассказывают, меж поселенцев вера, что корчеванием, очищением земли любой за малым делом грех покрыть можно. Верили искренне, истово и работали ради пашенки так, что с лихвой перекрыли все грехи свои перед нами, своим потомством. Чем-то мы заслужим такое прощенье?..

До великой прозрачности отстоялись последние осенние дни. Холодок бодрит, глаза неутомимы, чутки к любой травяной, лиственной ли мелочи, и все сквозит под твоим взглядом, открываясь просто и нестесненно. Все видно — и как на дальнем проселке тащится по косогору воз сена и рядом с ним шагает кто-то, ступает крупно и степенно; и как потерянно, бесцельно прыгают с ветки на ветку такие неугомонные обычно воробьи и все оглядываются, вертятся с детским недоуменьем: где же лето?.. И все реже слышишь их вопросительное «члик-чивик...».

А вот не спеша идет оцепенелой в последнем тепле улицей дед Лебедок, бывший конюх, осторожно передвигает ногами в синих суконных шароварах, заправленных в белые носки, в калошах. Нащупывает, хотя и зряч, дорогу кленовым бадиком и целит прямиком к нашей завалинке — должно быть, приустал в пути. Скамейка наша на бойком солнечном месте, на сугреве, с нее всю улицу и огороды видать. Мы сходимся, он осторожно усаживается, примащивается наконец и только тогда, глуховато кашлянув, говорит вместо приветствия:

— А и добер нынче денек. К морозцу, должно.

И оглядывает улицу, хозяйски осанясь, щурясь под козырьком картуза. Пуста она, только на задах где-то погуживает залетным шмелем грузовик, это свозят с дальних стогов сенцо. Глаза Лебедка набрякли старческой мутной слезой, он вытирает их — один, затем другой табачного цвета платком, потом жидкие, будто заплесневелые усы и бороду; сует платок в карман, все глядит, забывшись, на поредевшие палисадники, неторопливо о чем-то думает — и мне с ним покойно и надежно, будто я уже все знаю и торопиться мне тоже некуда.

Может, потому меня и тянет так иногда к старикам.

— Слушай, дед, — говорю я, наклонясь к его плечу, мне интересно, что он ответит на только что возникший мой вопрос. — Я вот тебя спросить хочу...

Он мелко кивает, давая знать, что понял и готов ответить на все. На все ли?..

— Вот все спросить хочу: зачем человек на свете живет? На что он тут нужен? Ведь могла бы и земля эта, и река, и кусты быть — а без человека... А?

— Эк тебя! — Дед не удивляется, лишь досадует на чудную, торопящуюся все узнать допрежь срока молодость, поглядывает на меня искоса, оценивающе будто, и опять лезет за платком. — А поди разбери зачем! Должно, не может земля без человека.

— Ну как это — не может?! Есть же, например, леса такие: сто верст пройди — и ни души не встретишь, одно комарье. Или пустыни. Тысячи лет без человека обходились и сейчас обходятся.

Старик слушает, потом поднимает на меня блеклые, старающиеся не быть равнодушными глаза, говорит недоуменно, даже с огорчением:

— А бог его знает, сынок, для чего он тогда. Я, знаешь, как-то и думать об этом не думал. Живет человек — ну и живет, работает... А зачем тебе?

В самом деле, зачем это мне? Не проще, не нужнее ли нам жить так, как деды жили — естеством своим и без вопросов? Глупо это, знаю я, но есть для меня сейчас в этом какой-то резон, тайный и желанный; наверное, в память от детства, проведенного здесь. Скорее всего желание пожить как в детстве — вольнее, беспечнее, правильнее... Правильнее? Чушь, лирические отступления, которые век наш — в быту, по крайней мере, — не жалует...

А все же какой смысл вложила природа в существование человеческое — чтобы, как пишут, осознать самое себя, свой смысл? Есть ли он вообще, этот смысл? И что ближе нам, задумавшемуся беспокойному деду Лебедку и мне: что́ земля человеку и что́ он ей, живущей неподалеку своими внутренними законами, отлучившей человека от своих малых и больших таинств земле? Где та связь, роднящая суетность, всегдашнее недовольство достигнутым Разума, и вечное согласие неразумного, живого и неживого, мира?.. Надо это знать ему, дед, — надо...

Старик, не дождавшись ответа, глядел в огороды, в далекую выстывшую синь горизонта. Что-то решал он, чем-то задел его мой вопрос, колыхнул устоявшийся омуток привычного; и, видно, трудно решалось.

— Да-а... — сказал он озадаченно и опять умолк. — Да-к, видно, все же не обходится земля без человека, если все устроено так. Да и для чего все это тогда? — Он ткнул сердито бадиком в сторону огородов. — Если дажеть глянуть некому будет, не то что попользоваться?! Это же понарошку будет тогда, только и делов... Навроде игрушки кому.

— Почему понарошку? Все это, каждое, само по себе. Дерево само по себе растет, трава тоже, и животные, звери сами по себе и друг для друга... Мы здесь сбоку припека. Лошадь — и та без человека проживет: будет себе жить-поживать, траву щипать...

— Ну, ты скажешь тоже!.. — совсем обиделся, даже оскорбился дед Лебедок, руки его слепо щупали, перебирали бадик. — Прожить-то она проживет, да кому она тогда нужна будет, твоя лошадь? Кому?!

— Да никому. Сама себе, не человеку.

— Без него, милок, это тоже все незачем, ни к чему все станет, и ты мне не говори... А человек затем живет, чтоб... жизни порадоваться, поглядеть, какая она тут есть. Потом детишек взрастить, род свой продолжить. И нечего тут думать. — Он хмурил брови, но уже доволен был, что попал наконец-то на знакомое и понятное, говоренное им же не раз. — Я смыслю так, что сперва — человек, а остальное все для него. Богом там, кем ли, а сделано все для человека. А ты говоришь — все одно!..

— Ну, а если все же есть такая земля: все есть, а без людей?!

Он подслеповато, подозрительно глянул на меня из-под картуза уже прежними, остывшими и безразличными ко всему глазами; сказал равнодушно:

— Тогда пустоцвет это, не земля.

Опираясь на бадик и придерживая рукой поясницу, поднялся со скамейки, постоял так, обвыкаясь со старческой своей ломотою. Сделал шажок-другой и, оборачиваясь ко мне, но не глядя в глаза, проговорил хмуро:

— Ты, гляжу, чудно как-то думаешь все — зачем это тебе? Надо ведь придумать — «без людей»... Чтоб хоромы были, со двором и скотиною, а хозяев не было! Не-ет, ты как хоть, а не понимаю я тебя, никак не понимаю... Надо ведь, — повторил он, качнул головой и пошел себе дальше, переставляя осторожно бадик и то и дело поглядывая под ноги, покачивая головой... Пересек наискось улицу, даже осторожных деревенских воробьев не спугнув, и не скоро скрылась его тщедушная, согбенная спина за поворотом.

Не поняли мы с дедом Лебедком друг друга. Но чем-то право было его чуткое человеческое естество, не знающее, но ощущающее истину, и я позавидовал ему, потому что ощущение истины несравненно богаче знания ее... Не принимает оно природу пустой, с ненужными деревьями и лошадьми, с ненужным летним дождем, рекой, листопадом. Там, где мнится нам пустота, пустыня, для него — лишь незаполненность земли человеком, его душой. Не поняли мы друг друга, и как не поняли!

Вода и огонь правят миром. Плывет наискосок, взблескивает в воздухе обрывок паутины — точно отделившийся от прохладного поднебесного потока лучик света. Серо стынет вода в берегах, еще один год кончается... Вода и огонь родят землю, земля в радостях и муках непрестанных родит все бесчисленное, неповторимое, невиданно хорошее и потому чуть печальное живое. И где, как найти смысл всему этому?

1977 г.

Загрузка...