Дул северный ветер. Начался он у холодного океана, прошел долгую дорогу и спустился на деревню, где жил Никита. Ветер принес снег, холод и мглу. Сразу, ровно камень с неба, ухнула на землю зима. Застыло озеро, вымерло, и только в полынье у берега нырял растрепанный гусь. Видно, от ветра он ошалел, забыл о своей стае, которую давно заперли в хлев. Никита поймал гуся, отогрел в избе у загнетки и отнес соседям.
Ветер дул сильнее. Он смешался со снегом, стучал в окно громко, по-человечьи, и пролетал дальше. За домом росли деревья, они гнулись, отчаянно раскачивая ветвями, но не ломались. Деревья были молодые, им даже нравилась буря, и скоро они к ней привыкли. Ветер от них отступился и напал на старую яблоню. Она стояла позади деревьев, широкая, в темной старой коре, по которой вились трещины и бороздки. Летом в них жили муравьи, осенью стекались капли дождя и тихо, как капли смолы, сбегали в землю.
Яблоню посадил Никита, в конце войны. В тот день принесли похоронную от Коли. Никита не верил, что от сына осталась на земле только коротенькая бумажка, не верил, что Коля никогда не зайдет в избу, не сядет за стол, не поедет с ним косить сено, не пойдет по деревне с, гармошкой, не приведет в дом невесту. Никите было нужно, чтоб сын всегда был рядом, потому он и не хотел слышать о его смерти, потому и посадил он тогда яблоню в честь Коли. Назвал ее «Колина яблоня». И когда коротенькое дерево выпрямилось над землей, раздвинуло вширь сучья, Никита размял руками возле него всю землю, вынул соринки от корней прошлогодней травы, полил эту землю — и задумался, сжав голову длинными сухими руками, забормотал про себя, и голос его был прерывист и смутен.
— Живи, Коля. Живи давай... Ты слышишь? Слышишь? Вот оно, да... Я вот рядом, и ты живи, живи.. — И то ли показалось Никите, то ли качнула яблоню сама земля, своим дыханием качнула, только он увидел, как вершина к нему наклонилась, полезла в ладони, потекла между пальцев, приближаясь к лицу, уже дуло от нее холодком и слабой горечью, уже ничего не видел Никита в себе, забыв обо всем, уже на самых щеках трепетали и бились сучья вершинки, а в глазах закачался внезапный туман, и таяла слабость в теле, уже не мог стоять на коленях, а выпрямился, но яблоня тоже поднялась за ним, прижалась к щекам вершиной, — и Никита увидел Колю. Щеки его были небриты, и когда к ним прижался Никита, они укололи, и волосы были тоже упрямы, колючи, торчали ежиком, ни вперед, ни назад не ложились, и ладонь Никиты чувствовала каждый волос, но не могла их разгладить. Коля от него оторвался, побежал к вагону. На спине у него дергался зеленый солдатский мешок, больно бил по спине. Станция была маленькая, родная, здесь Никита родился, и Коля — тоже, и все поезда ходили свои, родные, но теперешний поезд стоял чужой и длинный. И только сын заскочил на подножку, поезд лязгнул и повернул несколько раз колеса, и все, кто был с Никитой, закричали, кинулись к вагонам, но стукнулись о железный поезд и отшатнулись. А поезд набирал скорость, выбираясь из крика и воя, и Никита уже ничего не мог впереди увидеть. Стало вдруг тихо. И в этом оцепенении люди сроднились, а потом долго не могли уйти друг от друга, и Никита тоже утих, подумав, что людей на войне много, и они сохранят сына, — и все думали так же.
В ногах совсем не стало силы, он опять сел на землю. Пылали лоб и щеки, не открывались глаза, ему опять показалось, что он гладит по волосам Колю.
— Пиши чаще. Ты пиши, ладно... Меня не забывай, мать не забывай. Куда попало — не лезь... Берегись, только берегись. Береженого — бог бережет...
«Ах ты, бог, бог, зеленый бог», — усмехнулся Никита. Когда был парнишкой, думал, что бог зеленый, живет в кустах над рекой, ночью выходит и отпускает сны людям: одному — хороший, просторный, другому — плохой сон, тесный до крика, а утром бог всех будит и опять уходит в кусты спать, поручая солнцу следить за землей. Вырос в большого мужика Никита, а все верил в зеленого бога, может, хитрил, что верил, но все равно боялся снов, плохих и смутных, зато радовался, когда во сне широко ходил или плавал, чувствуя под руками вольный зеленый воздух, который забивался в ноздри и в грудь проходил приятной прохладой.
— Какой ты бог, коли не сберег Колю моего. Если смерть тебя не боится... Ну вот оживи Колю, оживи! Коля, Колька!.. Беги ко мне... Ну, беги... Давай ножками. Ох ты, мой махонький!.. Ну чё ты, живи давай, живи. Я тут, тут. Куда ты, куда ты?! — Гудели в ушах чугунные колеса и далеко-далеко от поезда разносились по воздуху угасающие крики, и Колин крик терялся в них и бился, неразличимый, пока не пропал, пока не пришла тишина и надежда увидеть его живого. Одна бровь подгорела у Коли, недавно вспыхнула от молнии ферма, и он тушил пожар, а под бровью шрам означился — желтая бороздка. Под короткой спаленной бровью — левый глаз смотрел ярче и улыбался, а другой глаз был печальный и узкий. Никита тогда потрогал в последний раз ту бороздку и никак не мог вспомнить, отчего она, откуда, — так и не вспомнил — загремел поезд, а теперь вспомнил. Вез он его, маленького, на телеге. Копали на пашне раннюю картошку, и домой к вечеру поехали, и от круговой тишины, от усталости оба уснули. На мостике телегу качнуло, Коля на землю выпал, по щеке царапнула сухая трава, только бровь задела. Наутро запухла бровь, и лицо стало сразу сердитым и чудным.
Никита протянул вперед руку, она задела вершину, — и он поднял голову. Потом поднялся с земли и выпрямился во весь рост, захотелось куда-то уйти, но уйти от яблони долго не мог. Она вернула опять все недавнее, страшное: что Коли уже нет на земле и не будет, что Никите уже нечего в жизни ждать и угасать пора, собираться в последнюю дорогу, но сама яблоня: ее голубая кора, пронзительно острые сучья и прямая вершина, влажный ствол от воздуха и от прикосновения Никитиных рук, широкие уверенные корни, которые только что распрямились в земле, но еще не забылись с виду — все это легло на его мысли, как теплые ладони на щеки, и пришли надежды. Коли уже не было, но он все равно был, Коля лежал где-то в сырой земле, но он все равно за спиной дышал, не услышать теперь его голос, но он все равно в Никите горел, и тот потрогал большим пальцем голубую вершинку и вздрогнул, вроде бы Колин лоб потрогал, и опять забормотал, больно сжав веки:
— Давай живи... Давай вырастай, Колька ты, Колька...
Когда шел до крыльца, назад оглядывался, в коленях стояла усталость, знобило спину, а плечи стягивало.
«Еще, поди, к ненастью», — подумал Никита. Поднял глаза. Двигалась туча. Уже капало. В избу зашел — и начался дождь. Он был не густой, спокойный, даже соседская собака у ворот не проснулась. «Хоть яблоню промочит», — подумал Никита. От дождя сделалось темно, точно пришел вечер, но дождь был тихий. Капли его спокойно садились на стекла и, совсем отяжелев, скатывались вниз, оставляя вверху после себя белые полосы. По старой мужиковской привычке Никита всегда радовался дождю, думая, что вот и опять напьется голодная земля, а теперь думал, как хорошо будет яблоне с такого дождика — расти да расти.
Через четыре года яблоня зацвела. Никита потихоньку гладил ее острые ветви, обводил ладонью теплые листья, и казалось, что под ладонью у него Колины волосы, — и все в нем застывало. Яблоня светилась белыми и розовыми цветами, светилась днем и ночью — и во сне к нему приходил Коля. Он был маленький, белый, как Никита, и тихий. Они шли вдвоем в поле, а над головой летели большие белые птицы, и крылья у них не шумели. Но летели они быстро. Коля бежал за ними, коротенький, белый, и голова его качалась над самой травой желтым нездешним цветком, и в Никите начиналась дальняя старая песня: «Вырос во поле цветок, ой-да а-а-аленький», — но Коля бежал все быстрее, быстрее, махали крыльями птицы, и Никита вздрагивал, в груди делалось больно, тоже бежал за сыном, но он не давался, прямо из рук выскальзывала его рубаха. Никита кричал, срывалось дыхание, но Коля убегал все дальше, и голова его качалась в траве маленькой светлой точкой. Не хватало воздуха — и открывались глаза. Он рассказывал жене о сыне, и та замирала. Шли к окну смотреть на яблоню. Она спала под луной белая, тихая, — и они тоже стихали.
Сны повторялись, то плохие, то ясные, и каждый раз он подходил с женой к окну и смотрел на яблоню.
Наступало лето. Никита работал на комбайне, уставал не от работы — от старости, и когда заходил домой, отдыхал возле яблони и рассказывал сыну, сколько наросло хлеба, сколько пришло в бригаду комбайнов, сколько выручил он прошлой осенью денег и что купил на них Любе. Коля слушал: листья подрагивали, пахло от них теплым и горьким.
Скоро возле яблони посадил Никита малину, смородину, семь молодых тополей. Они прижились, ушли корни в землю и крепко там зацепились, а «Колина яблоня» стала стариться. Цвела, цвела, да вот уже и кора сгорбилась, потемнела. Потом ослабли корни, а скоро и сучья заболели, стали иссыхать.
Ветер напал на нее внезапно. Сразу отломился большой сук у корневища. Но Никита еще не знал. Он смотрел в улицу, прижав ладони к виску. Улица стояла пустая, белая от снега, незнакомая. Снег летел косо, крутился, закрывал небо. Никита ждал жену. Рано утром Люба уехала в город навестить сестру и должна была уже вернуться. Он беспокоился и тревожно смотрел на снег. Жену он любил не меньше сына и звал ее как в дальней молодости — Любой, и всегда на этом слове голос его слабел, вытягивался и выходило неловко — Лю-у-уба. После похоронной от Коли она навсегда присмирела, и все в ней осеклось, пришли болезни. Никита задыхался от сильной жалости к жене, никуда не отпускал ее от себя надолго, веря, что возле него ей легче от своих болезней. И ей было легче. Она тоже за долгую жизнь привязалась к Никите и часто, когда тот спал, глядела на него широкими прекрасными глазами, и губы у ней были открыты. Он чувствовал ее взгляд, но хитрил: будто бы не проснулся, но сердце колотилось сильно-сильно, — и он бледнел. Утром они вместе протирали марлей у яблони листочки, и лица у них были серьезны.
Ветер добрался до вершины, качнул ее сперва осторожно, хитря, примеряясь, потом бросился всей грудью, но яблоня только согнулась, не сломалась. Ветер отступил, закрутился над пряслом, сдирая с березовых жердей бересту. Возле малины намело сугроб, под ветром он потемнел, как от дыма, вытянулся в дугу, и верхушка дуги клубилась. По улице проехали на телеге. Колеса стучали по тонкому снегу отчаянно громко и сухо, лошадь фыркала, задирая морду. В ноздри ей летел снег и ветер, она скалила зубы, крутила хвостом, и бока ее часто западали: видно, трудно дышала. Стук от колес зашел в избу, отдался в ушах, завладел всем телом — и Никита вздрогнул, подошел к другому окну, вытянул шею. Большой сук лежал возле яблони, внизу у корней зиял белый излом. Никите показалось, что он дымится, растет на глазах. Он закрыл глаза, открыл снова, глазам стало больно, а от головы точно отпал затылок. Никита выбежал на крыльцо, на ходу выдирая из брюк толстый ремень, и тот не давался в руки, пряжка его царапала кожу. Когда подбежал к яблоне, ветер уже нырнул в улицу — и в саду сделалось тихо, как до бури. Никита примотал сук к стволу ремнем, ремень крепко обвил дерево, и когда Никита поднялся, то показалось, что кто-то смотрит. Он озирался, крутил шеей, потом от усталости зажмурил глаза. Яблоня протянула навстречу ему все сучья, которые разом лезли в его ладони, укалывая кожу сухими, еще не проснувшимися почками. Высоко над головой летели полосы снега, как длинные белые птицы, и крылья их были бесшумны. «Вырос во поле цветок, ой-да а-а-аленький», — пронеслось в Никите, и в горле сделалось тесно и сухо. В глазах опять встал Коля. Никита дотронулся до желтой бороздки под левым глазом, а в душе опять зазвенело больное давнишнее — «Вырос во поле цветок...» — и сын вырвался из рук. Коля побежал по длинному полю, а впереди стреляли, а он был самый заметный, самый широкий. И он упал на траву, далеко откинув от себя руки.
Никита увидел вдруг длинную, безгрудую цыганку, которую встретил тем летом в городе на базаре. В красном, изъеденном молью платье, в тусклых бусах, она была, жалка, несчастна, только голос, веселый, визгливый, заставлял в нее верить. Она схватила его за локоть, от платья пахнуло табаком и луком, и завизжала:
— Ай, маладой, маладой. Скажу правду — не ужалю. Ты человек добрый, оттого и страдаешь. Ай, какой добрый... — И, как многие добрые люди, он поверил цыганке. Многие думают про себя, как они добры, доверчивы, — и от этого страдают, а остальные — вот злы и бездушны. И как они по-всякому радуются, если им говорят в глаза, что они доверчивы и добры. А цыганка сразу об этом сказала Никите, а потом загадала на Колю:
— На седьмом кресте вижу, на седьмом берегу сидит, на седьмой раз дойдет до дому...
А с войны еще ехали солдаты, хоть она и кончилась месяц назад, — и Никита шептал про себя: «На седьмой раз дойдет до дому», а цыганка лезла в лицо горячими глазами, белозубо смеялась, и Никита поверил, что сын жив, что дойдет все равно до дому. А она тараторила:
— Ты сам маладой, сын придет маладой, поженится.
И хотелось Никите отдать все этой радостной цыганке, да сгрести бы ее в беремя и пронести через весь базар, как что-то уже родное. Но ушла утешительница, заплакав от старенькой сотни, которую сгоряча положил Никита в ее длинную ладошку. Горбилась голодная спина, жарило сильно солнце, а голос опять вызывал к себе из толпы чьего-то доброго человека, а потом цыганка оглянулась — опять смеялись глаза — и вспоминал тогда Никита опять про своего зеленого бога, — и пришли надежды.
Ветер больше не трогал деревьев. Никита открыл глаза, задев потихонечку сук, он не качнулся, ремень держал крепко. Руки ныли от ветра и холодных уколов снега, и Никита пошел в избу. Улица стояла пустая, только потемнела, и оттого стала узенькой, совсем незнакомой. В окнах зажглись огни. Они были слабые, желтые, еле пробивались сквозь плотные шторы и ставни. «Ну, Никита, держись!» — говорил он о себе и усмехался. Хотелось опять побежать к яблоне, но ныли ноги. Он присел к столу и ладонями взялся за колени, боль стала легче. И закопошилось в голове такое простое, понятное: «Старость — не радость». Рядом, под окнами, раздались голоса. Он вздрогнул, но это была не жена: из школы провожали ребята учительницу. Никита любил эту новенькую учительницу, красивую, с большими глазами, за то, что звали ее, как и жену — Любой. Голоса сделались веселые, громкие, на весь дом, и он им обрадовался, и все хотел понять, о чем говорят, но он не понял. «Вот бы Коле такая невеста...» Никита часто заморгал, достал с полочки у стены папиросу, взял ее далеко в зубы, крепко сдавил посередке, но спичку не зажег, потому что курить недавно бросил. Голоса стихли, опять услышался ветер. В избе нестерпимо громко зазвенело стекло в раме, ударил ставень. Ветер обошел дом, пролетел над крышей и опять стал раскачивать молодые деревья, и те размахивали ветками, точно дразнили его, точно никогда не могли устать, и только одного им хотелось, чтобы быстрей наступила ночь, а потом быстрей прошла и встало над ними солнце, большое и светлое, чтоб все кругом увидели, какие они молодые, великие от своей силы. Еще им хотелось защитить старую яблоню, выбить из ветра всю злость и смелость, но ветер опять их оставил. Никита выглянул в окно. Ветер, словно торопясь, закрутился в стремительном вихре, взлетел вверх, набрал полную грудь силы и отчаяния и напал на «Колину яблоню», свирепея с каждой секундой, крутясь у вершины в белом вихре, — и вершина треснула, тяжело свалилась на снег. Никита подбежал и выдернул вершину из снега, ободрал о сучки сухую кожу на ладонях, и все, что крепилось в нем на тяжелых давних болтах, треснуло, вышло криком; в глазах полетели белые длинные птицы, а он все кричал, задыхался:
— Коля! Коля!
Но тот не останавливался, бежал по полю, коротенький, белый, туда, откуда стреляли, откуда неслось на него желтое пламя. Никита не отпускал его из глаз, побежал следом, хотелось ему обогнать сына, чтобы спрятать его за своей спиной, но обогнать не мог, только кричал:
— Колька, куда ты? Куда ты? — Но голос его не доставал до Коли, может, глушила его стрельба и дальние залпы, может, забыл сын отцовский голос.
В лицо бил синий упругий воздух, сзади Никиты тоже кричали люди, видно, товарищи Коли, а впереди стреляли все громче, и хотелось ему, чтоб попали в него, а не в сына. Поле не кончалось, только все время проваливалось под ногами, но Коля не останавливался, не задыхался и вел всех за собой, и за ним бежали упрямо и долго, никто не падал, хоть пламя было все ближе и ближе. Оно уже жгло глаза и щеки, но Коля продирался вперед, и все за ним бежали, отчаянно махая винтовками. Первым упал Коля, но атака пошла дальше, уже без сына и без Никиты, и скоро кругом стало тихо и ясно. Никита добежал до сына, стал трясти его за руку, звать, но тот ничего не понимал, не слышал, видно, забыл уже про отца и про мать, про все на свете. «Вырос во поле цветок... Вырос...» — отозвалось в Никите и угасло. Очнулся возле яблони. Стало нестерпимо холодно в руках и опять вспомнилась, как в тумане, та цыганка, и он усмехнулся — как врала она, да и нет на свете никакого зеленого бога.
В саду было тихо. Видно, ветер выбросил на яблоню всю силу и теперь распался в воздухе на сотню бесполезных вихрей, которые понеслись дальше, сбегаясь где-то далеко в бурю. Волосы у Никиты залепил снег, залетал он в открытый ворот, потому на груди стало холодно, а руки горели. Никита ослаб от этого забытья, но щеки тоже горели. «А где же Люба? Почему она все еще не едет?..»
Зашел потихоньку в избу, присел на лавку. «Я тоже скоро умру», — подумал о себе, как о чужом, и усмехнулся. Тихо, далеко от него, стучали часы, точно капали тихие капли. Вытянул на коленях руки, они заняли много места, сухие и длинные, кожа на ладонях треснула и побурела. Эти глухие борозды уже не смывались. Никита подумал, что родился он так давно, что забыл совсем себя, молодого и крепкого в теле, только помнилось время, когда встретил Любу, и то, когда появился Коля. В голове мелькнуло печальное: «Я все равно скоро умру. Умерла яблоня, и я тоже умру...» Но захотелось вспоминать то давнее, счастливое, и оно все вспоминалось, ясно вспоминалось, поднялась от него в голову внезапная сила — и ладони стали сжиматься и разжиматься. Захотелось прожить еще до весны. «Почему до весны, почему?» — усмехнулся Никита. «Ах ты, Никита, еще тебе мало...» — опять думалось о себе, как о другом человеке, и в глазах того, другого, вдруг вспыхнуло белое зарево — цвели яблони. Они все походили на «Колину яблоню», только были ее больше и крепче. Они одеты в зеленые молодые листья, от них исходил едва ясный божественный запах, от которого неспокойно кружились мысли. Никита опять сжал голову тяжелыми, едва сгибающимися руками, но уже нельзя было выгнать из головы те мысли, но и привыкнуть к ним сразу тоже нельзя, и он только повторял, убеждая кого-то:
— Для Коли это. Для памяти. Та,кой молоденький был, даже детей не успел... И меня вспомнят, мол, отец копался. Как же не вспомнить... — И опять давняя ворожба зашла в голову. Может, правду сказала цыганка, и сын все же вернется: зайдет домой с белыми яблонями. Ведь не уходит добрый человек с земли без памяти.
Никита приподнял голову — и вот уж сад разметнулся далеко-далеко, стояло над ним солнце, а люди шли мимо, смотрели на Колин сад, и было им так чудно. Руки перестали дрожать, напряглись и вздулись. «Еще поработают рученьки...» — вздохнул Никита и зажмурил глаза. Опять поднялись в глазах деревья, высокие, белые. Их длинные, спокойные ряды тянулись бесконечными линиями — они тоже успокаивали, и было в них что-то великое, чего не знал Никита, только чувствовал. Падал белый, неясный снег за окнами, а в глазах колыхался яблоневый сад. Никита решил садить большой сад. И этот цвет не гас, не свертывался от солнца.
На улице шумели люди, видно, пришел из города автобус. Громче всех говорила жена и смеялась. Никита радостно вздрогнул, ведь и Люба будет помогать садить этот сад вместе с ним, с Никитой, и ему стало совсем хорошо. Выбежал в ограду. Вышла луна. Ветер стал неясный. «Мы посадим его, посадим», — быстро-быстро моргал Никита и дергал ворот рубахи. В небе означились звезды. Их было еще мало, но они загорались на глазах, освобождаясь от туч, которые принес ветер. Подумал Никита, куда ушел этот ветер, кому беду понес. Звезд стало много. У ворот захрустел снег, и Никита бросился вперед через сугроб, хотелось быстрей услышать ее голос. Люба поняла его шаги и что-то крикнула громко и весело, как в молодости, в дальней счастливой молодости.
1968 г.
Конец лета, собираются в стаи южные птицы. В их криках — прощание и светлая надежда долететь до теплого моря. И с человеком так: набродившись в чужих краях, затоскует горько о доме, о маленькой земле, где возник на свет. И уж мерещится детство, мама под старым коромыслицем, тягучие сосны смолой исходят, но сильней всего войдут в память те далекие люди. В воскресенье только ступишь в толпу, — навстречу дядя Степан с сынком Валькой. На левую ногу припадает старший, а правая с прискоком — сапог скыр да скыр по земле. И парнишка его коротенький, нос в пятнышках, смотрит на отца, смеется. Вот и ближе подошли, дыхание зашлось, — но не они. И сразу день не мил. А вечером Людку-почтальонку встретишь — опять промах: блестят глаза подведенные, юбка до ужаса коротка, а от той надвигались смирение и тишина. Все это случилось со мной, сказать сильней — придавило. Но жить надо — поехал домой.
В нашей деревне простор, вокруг лес, а внизу, под яром, — Тобол. Август, холодные ночи, запах колосьев с дальних полей. Светало все еще рано, босой не выйдешь — роса. Уже возили зерно, машины вздымали на улице пыль, она кружилась, дымно садилась на щеки, отдавая теплом и хлебом. Все в деревне говорили о хлебе, и большие и дети, и спали возле комбайнов, и я стал стыдиться своих сильных рук, высокого роста, ждал — осудят безделье. Выручил сосед, дядя Степан. Он зашел рано утром, протопал в горницу, разбудил сапогами, а голос веселый, не злой:
— Городской-то бока отоспал! Поди, пролежни? Нет ишо! Давай, гражданин, ко мне, не разговаривай. Кирпич поднесешь...
Так я оказался в работниках. Степан поправлял дом: проконопатил стены, вымостил шифером крышу, осталось дело за печью. И тут позвали на комбайн, жена тоже в поле, сын в армии, нельзя без работника. И отложить дело — рисково. Погода обманет, осень — старая дева — дожди, холод.
Печь соображал Григорий Ловыгин, веселый, чистоплотный, с молодыми глазами. Он знал все работы: и печник, и столяр, и в машинах — свой глаз. Я его помнил с детства. С тех пор он лицом не менялся, только темнела кожа. Сам, видно, смешался с годами, на расспросы о возрасте только хмыкал — все, мол, годики мои, не куплены, хоть живу чужой век. Встретил меня у ограды, приласкал:
— Наша порода! На тебе бы воду возить, аха-а! Не пробовали! Че так...
Я посмеялся, осторожно спросил:
— Как живется?
— Как живется, так и живем, — говорил тихо, смотрел мимо глаз, скрывая коварство.
— Скажи, зачем печь, а? Интере-ес! По какой статье ее, ну?
— Для тепла, — я смешался: куда он ведет?
— Обогрев. Та-ак. Грела кура яйца — ума не нажила.
— Тогда не знаю. Сам скажи.
— Сам не уедет, да жалко тебя: печь ложишь, — а для че?..
Григорий шагнул к поляне, присел на траву, смирно вытянул ноги. Они обуты в мягкие тапки, им так хорошо лежать в густом конотопе, и Григорию тоже легче. Голос тише, светлей:
— И от костра греются, и от голландки. А тут печка — русская. Уважай прозвище! Ты на чё учился? — Я смутился совсем, он ближе подвинулся, погрозил пальцем. Опахнуло мылом, свежевымытой рубахой.
— На хлебушок учился. С него руки-ноги пошли, голова. Мать стряпала, ты ел и хвалил. А матери твоей кто завел печь? Я-а! Двадцать лет стоит, не стопчешь трактором... Значит, зачем?
— Обеды готовить.
— Дошли — хлеба садить. Навернешь порожняком, молочком запьешь и дальше поехал... А помнишь, как обезножил?
Я вспомнил, как давно-давно бегал на коньках по первому льду и влез в майну. Вода ожгла грудь, повис на локтях, а ноги ловили дно и сразу теряли. Холод лез уже к горлу, даже теперь жутко и мерзнет спина.
С того дня заболел: ноги не согнуть, все жилки тянет, ноют суставы. Уж хотели положить в больницу, но пришел Григорий, какой-то тихий тогда, потайной, в белой дубленой шубе, с мороза. На ночь жарко сухими комлями истопил печь, она задышала по-банному густым паром. Но это — полдела. Он помыл руки, защурился: «Просим в аптеку...»
Взял тазик, напарил незнакомой желтой травы, засадил меня на печь и растер всего. Я лежал совсем голый, покорный. Он отдышался, лицо обмахнул платком. Потом растер все тело до тугой красноты и радовался и притворно пугался:
— Ну-у, мужи-ик! Поспел, аха-а! Скор по девкам отправим...
От его слов было щекотно в горле, но не стыдно. Укутал сверху тулупом, слез на пол, сам все радовался, смеялся, бормотал небыль, выпил за меня чекушку, его развезло. Шея набухла, вышла за воротник, но он не расстегнул пуговку — любил строгость. Скоро отправил мать в горницу, долго раздевался, медленно свертывая штаны и рубаху, залег на лавку и сразу заснул, во сне улыбался. Спал тихо, без храпа, как отдыхают дети с ровным спокойным сердцем. Утром и я был здоровый.
Все это мелькнуло в голове мучительно быстро, хотелось задержать мгновенье, пожить с ним рядом, но он торопил.
— Забыл про ноженьки?
— Помню, помню...
— А поднял кто? Печка! А хозяин наш Степан тоже больной, подбитый. В войну пуля просекла коленко. Надежа, жена, с ним смучилась, а печка поддержит. Должна! Значит, подъехали: печь — лекарка, вот знай — ле-карка.
Он засмеялся, посмотрел в небо — искал солнце. Оно вышло из тучки, а Григорий встал на ноги. Одернул рубаху, стал спокойный, уютный, точно умылся.
— Старость — не радость. — Нарочно охнул, плотно сжав губы, слушая тело и убеждаясь, что кровь подвижна и ноги упруги.
В лицо сразу пришла забота, глаза блеснули сухо и с тайной силой.
— Хороши речи, да не прокормят. Будет час — продолжим...
Послал меня за песком и глиной. Вместе запрягли лошадь. Григорий ругал сбрую, ленивого бригадира, но выходило у него смешно и беззлобно. Ему теперь нравилось распоряжаться, глаза туманились от довольства, сияли, а пальцы без нужды поправляли рубаху. Пекло по-летнему солнце. Небо стояло свободное, без туч, принося тишину и радость. В такие дни слышишь ее еще далеко, за горами, в такие дни хочется дышать вечно.
— Раньше были мастера! Теперь сошли, — бормотал Григорий, наклоняя телегу. С нее просыпались песок и глина в разные кучки. Лошадь отпустили домой. Повел ее на конный двор высокий парнишка без рубахи, в узких штанах из вельвета. Посреди улицы остановил лошадь, сел верхом и заржал.
— В школу ходит, а сам — лошак. Дурость. Нонче и строим так: с утра — цело, к утру — пало.
Зачерпнул из одной кучки ладонью, попробовал песок на зуб.
— Где копал?
— Под горой.
— Надо в леске. Там побелей. Ладно. Все одно портить. Слепим, а не затопится?..
Но он шутил, притворялся, зная себе цену, прозванье. Был он большой, хитрый мастер, каких на Руси еще много. Их бы собрать вместе, послушать. Узнаешь, что давным-давно им известно, как построить лестницу в небо, зайти на звезды, назад спуститься, но только беда: живут они далеко друг от друга, на разных дорогах, и уж совсем беда, что считают их за дураков, простоватых и чаще любят в них не ум, а шутейность, которая всегда рядом с большим человеком.
Григорий работал в длинных худых рукавицах, с одним молотком: внизу — обушок, вверху — топорик. На каждый ряд кирпичей сыпал стекло-крошево, ровно затирал глиной.
— Парень, стекло для чё?
— Не знаю.
— Та-ак. Беру бутылку от беленькой, от красного нельзя — меньше жару. Рушу в крошки. Чё дальше?
— Сам скажи.
— Сам-то с усам, а ты городским стал. Ум раздуло... Запоминай: дрова горят, стекло калится, дышит жаром. А на печку хозяин залез, залег барином. А кровь-то в грудь, в поясницу, в больные косточки. Вскипела с жару и гонит боль. Дороже пол-литры печь. Ту — в праздник, эту — поденно. И сколь хошь!.. Так, глядишь, в люди выйдем.
— А мы кто?
— Как назовут, так назовемся. В деревне полно глаз...
— А говорят что?
— Худо, парень. Мать ты бросил, уехал. Поплачет старуха, покуксится, да на работу. Ей бы уж на печке сидеть, боится оглохнуть. При живом сыне...
— Я ж учился в городе... — сказал тихо, но он услышал.
— А теперь как — погулять?
— Не знаю...
— Да-а, много надо сложить печей, чтоб дойти до людей... А ишо — что говорят, что говоря-а-ат!..
Сразу замолчал, притаился. Работал тихо, каждый кирпич обтирал ладонью, потом рукавицей для полной зачистки. Когда кирпич не подходил, раскалывал с маху, крошек нет, излом — как по нитке.
Окна в избе пустые, без рам, с улицы — сухой воздух. Безветрие, тишина. То безветрие в конце лета, за которым приходят теплые тучи, а потом дождь, туманы, в бору — белые грузди, синявки, на реке — отчаянный клев щуки, а в озерах всплывает карась и стрижет губами, но лучше тогда — в лугах, на воле, где всходят поздние цветы и травы и отдают прощальные запахи,в канун холодов.
Григория отпустила задумчивость, и он понял меня.
— Тихо. Поди, к дождику. Нажмем?
Я размешал опять глины, подал кирпичи. Локти его замелькали проворней, и язык — тоже. Стал задавать вопросы, перебивал, недослушивал, но мне опять сделалось покойно, бездумно, затвердела недавняя боль и ушла. Но вдруг он спросил:
— У тя нет детей? Знаю — нету. А отца помнишь? Проводили мы его, да не встретили.
Я помнил отца, только немного. Его брали тогда на фронт, и он прощался. Посадил меня на крыльцо, стал кормить земляникой. Эту сластинку принесли на дорогу. Он совал ее в рот горстями, я задыхался от горячих ягод, но их делалось больше, все больше, и я заплакал. Мои первые слезы, которые знаю. После них сонно, сладко стянуло ноги, и не слышал, как запрягли лошадь и собрали отца, — так он тихо уехал.
Тот, другой зимний день помню больше. Мать с похоронной ушла в поле, надеясь умереть, потеряться, но застряла в снегу у последних плетней. Привели под руки — она махала шалью, хохотала, про меня забыла. Но зашел Григорий. Ночью мы спали с ним на печке. Под тулупом было жарко и душно, а он говорил, говорил о себе, о длинных войнах, накликая надежду и сам веря, что отец вернется. От кирпичей, от тулупа, от его крепкой щетины на подбородке стало совсем жарко. Я спал уже, что-то снилось, а он все равно говорил, уверял, признавался, и к утру поверилось — жив отец и вернется. Но не вернулся.
— Помнишь, как рядком ночевали? Отогрелись... Я сам тогда — хоть головой в воду. Послышишь — у одних убит, у других — убит, давит совесть. Не забрили — врачи поднялись. Век, мол, тебе кончаться... Вон как! Не в ту дырку глядели, — Григорий поднял голову, решил отдохнуть.
— Я отцу твоему зыбку делал... Раньше что — совьешь коробку из прутиков, из лучинки, сверху прутинку подцепишь — и качай, мать... Рос спокойный, укладистый, как поверни — все спит, отец-то твой. Таким и в земле хорошо, никому не мешают. А вот дети не в них. Шаталы, бродяжки. Ездят, рыскают, а работать когда? И не тронь — шерстка кверху.
Опять стало плохо, его слова воткнулись в старую рану, хотелось забыть их, смять оправданьем, но оно не шло — было стыдно.
— У кого детей нет, у того и горя нет... У меня есть, да отломились, — сказал Григорий и замолчал надолго.
Люди рассказывали, я и сам знал его сыновей. Оба — танкисты, осенью приезжают из города, скупают хлеб по дешевке. У них там свое хозяйство — куры, гуси, по две свиньи в пригоне. Как ухитрялись в городе держать — все только руками хлопали. А сами братья молчали. С отцом их не сравнишь. Григорий грузный, без талии, с короткой шеей и темноватый. Эти — худые канаты, голоса птичьи, и белобрысы. У одного на груди ползет змея по белой коже, у другого орел выколот с круглым глазом. Любили купаться в холодной реке и закалять тело. Когда братья раздевались и бесстрашно шли в воду, за ними следили ребятишки, еле держали хохот. Забавляли широкие трусы-юбки ниже колен, из трусов торчали белые колышки ног, орел на груди выглядел черным. Выходили из воды и тут же распивали бутылку красного. Не больше одной — хранили здоровье. Сидели на песке, поджав ноги, сыто молчали. Одинаковые, как во сне.
Отец их стыдился. В каждый приезд сыновей начинал стареть: гасли глаза, дрожал подбородок. Хоть говорят, что яблоко от яблони недалеко падает, — так не всегда. Бывает, яблоко отнесет ветром. Григорий точно слышит меня, устало мостится на табуретку.
— Сыновей проглядел. Точно. Выросли пнями... Большой каравай, да аржанина. И печка не виновата. Кто вас разберет, нонешних?.. — посмотрел на меня с болью, устало. Я опустил глаза, не мог спорить.
На третий день мы закончили печь. Открыли окна — пусть сушит солнце. Но наворожили — спустился дождь, тот самый: теплый, грибной. К вечеру приехали с пашни Степан с Надеждой. Комбайны встали, косить по мокру нельзя. Но Степан был веселый, почуял по нашим глазам — готова печь. Через порог ступил тихо и боязливо, как в больницу. Лицо осветилось — уставился на печку, не оторвать.
— Ну-у, Григорий, удружил ты! Ложь цену, — удивлялся Степан и тыкал в жену пальцем:
— Надежа, гляди ты, гляди! Да не тушуйся!
Она и, правда, сробела. Стояла далеко в сенках, посматривая на лечь, как на чудо. Видно, боялась зайти в дом в грязной полевой одежде.
— Надежа, включай третью, до магазина!
— Обмывать рано. Утром дым пропустим. Приготовь квашню, — сказал Григорий, покосился на меня, посуровел. По домам мы ушли отдельно.
Вечер стоял теплый, но темный. Улица то вспыхнет, то скроется — шли машины с полными фарами, везли в город хлеб. Колхоз сдавал второй план, председатель спешил заслужить в райкоме награду. За деревней гул пропадал, машина входила в лес, а дальше белел под дождем асфальт прямо в город — тугая стрела.
Спалось плохо, открыл настежь створку, смотрел на дорогу. Машины шли всю ночь и обратно, подолгу гудели в тишине. На лоб опустились капли, потом на щеки. Наступал туман. К утру он захватил всю деревню, его испугались гуси, стали громко кричать. От их крика и шума крыльев вздрогнула тишина и уж не смогла успокоиться: замычали коровы, охнула на ухабе телега, и далеко в степи пугливо заржала лошадь, не узнавая запахов дома. Но все эти звуки шли мимо, не мешая думать о чем-то милом, далеком, как детство, как отцовские руки. Как сохранить это для будущих людей и чтоб любили дядя Степан и Григорий — и все любили, и чтоб мать успокоила в тебе свое сердце, не была одинокой.
Начиналось утро, стало прохладно, на улице опять появились машины, кузова под брезентом — опять хлеб, хлеб.
На кухне застучала посудой мать, я видел ее худые подвижные руки, опавшее лицо. Опять не уснула. Когда я сплю — она тоже спит. Туман приподнялся и хлынул в горницу, тихо трогал ресницы. Это походило на ласку и отдавалось в ногах.
Совсем рассветало, и я, умытый, тревожный, в новом костюме, пошел к Степану. Навстречу женщина с пустыми ведрами — худая примета, но я смело распахнул дверь. Григорий опередил. Сидел на лавке, во все глаза наблюдал хозяйку. Был тоже чистый, расчесан, но сжатый, весь начеку. Меня не заметил, взглянул, как в пустое место. Ладони легли на коленки, но пальцы живые — подрагивают, суетятся. С лица сошло темное, щеки опали. Степан разливал вино. Рука за рюмку, а глаза набок — видят только жену. Она открыла заслонку. Григорий привстал, но тут же схватился за лавку, вспотел со лба. Булки с противня отпыхнули жаром, большие, пузатые, в середине торчит конфетка. Первым откусил Степан, зажмурился и зажал дыханье. На зубах захрустело, передал булку хозяйке. Потом попробовал я, потом — Григорий. Он вначале понюхал мякиш и съел отдельно. Чуть слышно сказал:
— Степа, пиши приговор...
Теперь принялся за корку. Она не подчинялась, скользила по пустым гладким деснам, но глаза его уже играли, чувствуя праздник, большое веселье, когда все будут хвалить его, удивляться, пить за здоровье, желая бессмертной жизни. Может, ради таких минут, мгновений, когда все тебя любят, и живем на свете. И теперь впереди — хоть океан, хоть гибель, а люди бросятся за тобой и будут рады, что ведет их самый простой и смелый, с великим талантом. Если споткнешься, упадешь в яму, — обмоют, залечат раны, будут любить еще крепче, роднее, великий, мол, как и мы, — с грехами. Одно не простят тебе, мастер, — если талант убежит твой, как вода сквозь сито, а это бывает от легкой жизни и ранней славы: тогда нигде не спасешься, пойдешь по свету, как прокаженный: люди подняли, люди опустили. Все это знают, да не все боятся. Григорий боялся. Но теперь полегчало, и он сказал, чуть щурясь, опять то же:
— Приговор, Степа?! — Но не ждал ответа. И праздник начался.
— Жить тебе, Григорий, не помереть. С теплом сделал, с хлебом, — начал Степан, но запнулся, что-то вспомнив, — и вдруг обнял меня, стиснул за шею, и глаза его были рядом, в них встали слезы, но он сдержался.
— Прости, парень, я пью, гуляю. Всем добрым Гриша склал печи, до нас дошел. Так кто мы, кто мы? — Степан чокнулся со мной, в глаза заглянул снизу.
— В мать, в отца пойдешь — и тебе сложит. Всё к тому. Слышь, Надежа! Подай голове, уважь гостей. А чё, Григорий? Ну-ко прибавь ему, — и он, не дожидаясь, сам долил вина, оно хлынуло через край, смочило скатерть.
— Прости, парень, и ты, Григорий. Прости, Надежа. Сегодня я пью, гуляю. Хорошо мне. И нога не болит. Испугалась печки, соба-а-ка...
Григорий отвернулся от нас, отпил из рюмки, зажевал теплым хлебом. Замолчали. Над столом закачалась долгая роднящая тишина, а может, ради неё живем мы на свете.
— Мужик, неуж будет война? — И сам ответил:
— Не полезут! Наш Иван теперь в силе... И меня не списали. А что! Отогреюсь на печке... — но смутился, перевел на другое:
— Давайте дровец подбросим? Да не молчите! Сколь можно...
Он еще умолял, просил нас о чем-то, глаза сияли робко, по-детски, не дождался ответа, сдвинул заслонку и бросил сухое полено. Оно вспыхнуло, обдало жаром — и хозяин засуетился, достал с верхней полки стаканы, рюмки отставил.
Надежа сказала:
— Вот и с домом. Свое гнездышко, слава богу. Состаримся — нарекем сыну.
— Где-то Валютка наш. В армии. Посылку все просит — хлебца домашнего. Шанежки уважал морковны. Теперь напекё-ом! Поест... Скоро женим. Он маленьких любит, — подал снова голос Степан и затих надолго.
Встала хозяйка. Задумчиво разлила вино по стаканам, платок одернула.
— За наших детей! За плавающих, за летающих, по земле ходящих, — но оробела, пригнув голову, опять стакан подняла: — Пусть им вольно дышится, легко спится! За кровь нашу! — и над столом стало еще тише, просторней, не хотелось больше ни слов, ни признаний, помолчать бы подольше — каждый о своем, о вчерашнем и давно забытом, о дорогом, о трудном, о беде ли, о счастье, — какой русский говорит о счастье, не нашел слов, не придумал, а думать можно — легко и не стыдно. Но всё спутал Григорий. Поднял голову, насторожил шею.
— Городской, чё не пьешь? Горько — не сладко. Все ищешь — зачем печь? Зага-адка. Проживешь жизнь — отгадаешь. Мать твоя знает. Уедешь — провоет глаза... У меня тоже горе. Ох, дети, дети... — За столом опять стихло.
Огонь затухал. По краям полена означились красные кровяные угли. Сверху — синие огоньки, то замрут, то взметнутся. Я смотрел на них и, казалось, что знаю отгадку. Все боли мои обмякли, не хотелось никуда ни идти, ни ехать, и я решил остаться здесь навсегда, навечно, видно, не бывает на свете второго отца, второй матери, не бывает второго дома и второй жизни. Я поднялся:
— За русскую печку!
— За кормилицу... — перебил Степан, но смешался.
— Выше, выше бери! — почти закричал Григорий и ударил в стол кулаком, не найдя слов, не излив душу и внезапно пьянея, чувствуя, что сейчас признается в чем-то огромном, неясном, которое жило всю жизнь в нем, томило и сейчас опять встало у горла, просилось на волю. И он начал:
— Мужики, не умирать бы... — и вздрогнул. Стучали в окно резко, нетерпеливо. Распахнулась створка.
— Григорий у вас? Ево ищшут. Сыновья на машинах пригнали! — Голос был молодой и визгливый. С улицы в окно дунул воздух, и огонь в печке заколебался, стал чахнуть. Григорий поймал наши взгляды, рука дернулась и опустила стакан на стол.
— За хлебушком гонцы. Воронье... — Он медленно поднялся с лавки, шагнул вперед и зашатался — то ли от слабости, то ли от вина. Вышел за порог. На крыльце в лицо кинулось солнце. Недавно разведрило. Он закрылся ладонью, направился за ограду. Мы — следом. В улице пахло дымом и свежим хлебом. Дым из трубы вначале шел кверху, потом медленно прижимался к земле. Григорий не оглядывался, спина согнулась. Высоко в небе, напротив солнца, вышла темная стая. Птицы кричали прощальными остывшими голосами, но их быстро закрыло небо. Они только чудились — маленькие черные точки, потом пропали — ушли за солнце.
— Лето вернулось, — сказала Надежа.
Степан не ответил. Смотрел вперед, в конец улицы, где был Григорий. Он все еще держал у глаз руку, но шел уже сильным, открытым шагом.
— Обдерут отца-то, — сказала Надежа.
Степан усмехнулся:
— Ништо, прокормит. Он всех прокормит.
1968 г.