Станислав Мелешин

ПЛАМЯ

Ванька Лопухов долго не мог уснуть. Злая кастелянша ругала кого-то, не пуская в общежитие, потом захлопнула дверь, и из кухни донесся пьяный голос: «Айда, ребята, чай пить!» Чай, наверное, понравился, и чаевники успокоились.

Лопухов закрыл глаза и увидел круги пламени, плывущие по воздуху вместе с конвейером, сине-темные глыбы чугунных болванок, длинную тяжелую вагу, которой он сегодня сбрасывал опоки, увидел куски спекшегося формовочного песка и вздрогнул. Болели руки, поясница, грудь.

«Нет, не усну...» — испугался он и осторожно провел руками по острым ключицам. «Худоба! Полез в огонь, к железу!» — и повернулся на другой бок, лицом к окну.

Под окном шуршал по асфальту дождь, в водосточной трубе пела вода, и казалось, что общежитие монотонно дрожало. Ветер срывал первые желтые листья, они прилипали к стеклам, и ничего нельзя было разглядеть.

Все спят, и он сейчас один...

Со стороны, где сливают в реку расплавленный шлак, раздался свисток маневрового паровозика, и вот окна разом вспыхнули отсветом зарева, будто рядом клубился красный пар. Стекла запламенели, и прилипшие листья стали черными, как летучие мыши. «Вот сольют шлак — сразу усну!» — вздохнул Ванька, нему стало грустно.

Вспомнил далекий Алапаевск, отца. Когда умерла мать, отец жениться не стал, но, собрав детей, объявил: («Давайте все работать!» И все пошли на работу, кто куда, Ванька из школы ушел в ФЗО — «на государственный паек и вообще...», как сказал отец, который после этого начал лить и часто не ночевал дома. И так вышло, что все уехали от него. Ванька был младшим в семье, уезжать никуда не хотел, но отец все-таки женился, и Ванька попросил директора ФЗО направить его в Железногорск.

Отец на вокзале заплакал и все похлопывал его по плечу, приговаривая: «Ты не пропадешь!..» Сын смотрел то на отца, то на поезд, а отец все хвалил и хвалил, будто не его, а кого-то другого, и Ванька заметил, что он совсем трезвый, только постарел.

Уезжать одному впервые было боязно и интересно. Когда за последней водокачкой скрылся Алапаевск и окна вагона стали зелеными, потому что поезд обступили таежные горы, Ванька затих, посуровел и первый раз в жизни почувствовал себя самостоятельным и взрослым. В поезде — добрые разговоры, еда, сон, карты и концерты по радио, «живое кино» в окнах... Ехать куда-то приятно, и Ваньке показалось тогда, что пассажиры самые счастливые люди.

А теперь — он рабочий, и вот не спится. «Это от мыслей или еще от чего-то. Работа тяжелая и каждый день. Нет, не работа тяжелая — это железо тяжелое, чугун... Руки болят». Лопухов взглянул на стекла — листьев прилипло больше, но зарево погасло, значит, паровозик увез пустые чаши в завод и теперь долго не приедет к его окну. А сон не приходит, и грустно оттого, что все не устроено в его жизни: родные далеко, друзей нету — только товарищи, сам он работает выбивальщиком в литейном цехе и даже не знает еще, какая будет зарплата и как он станет дальше жить. Наверное, как все живут — работать, зарабатывать!..

Отец ему сказал: «Ты не пропадешь...» Вот, не пропал. Но этого мало!

В общежитии ему не нравится. Шумно и у всех на глазах, а еще бывает — пьяные и дерутся. Или жениться, как делают другие?! Ванька почувствовал, что покраснел, под сердцем у него что-то заныло, а на душе стало приятно и весело — так становится всегда, когда он мечтает.

Думать о любви приятно, но он почти не знает, какая она, любовь, только знает, что ему нравятся все девчонки. И вообще он думал, что женитьба — это право каждого, кто любит, и стоит только сказать любой девушке «давай поженимся», как она с радостью согласится и будет всю жизнь благодарить. Ему представилось: невеста — это, например, Зойка, дочь кастелянши, старшеклассница, которая задается и ходит в школьной форме с белым фартуком, или незнакомая, красивая и задумчивая девушка в зеленом пальто, которую он видел два раза в трамвае. И вот невеста, молодая и веселая, с которой они будто много раз уже целовались до самой ночи в теплых темных подъездах, долго не отпуская друг друга, согласилась стать его женой. И пусть на улицах жара или дождь, день или ночь, он возьмет ее за руку, уже как свою жену, и, счастливый, поведет в маленькую уютную свою комнату, которую ему дадут в большом доме, где живут пожилые многосемейные люди. Они выйдут их встречать и станут аплодировать, потому что это бывает не всегда, а один раз в жизни. И вот они останутся совсем одни и ничего не будут стесняться: зачем? Ведь они муж и жена, и так бывает у всех.

И на целую жизнь — нежные тонкие руки и пушистые волосы, шелковый белый шарф, как у незнакомой девушки в трамвае, или Зойкины черные глаза, розовые щеки, стоптанные каблучки туфель, капроновые чулки — все это он будет помнить и любить, и на всю жизнь он и она будут всегда молодыми и самыми счастливыми. Ванька даже приподнялся на локоть и зажмурился, так это здорово получалось!

Он только пожалел, что обязательно придется идти в загс, потому что нужны какая-то печать и подпись. Ему это не нравилось! Так все интересно, а жениху и невесте будто не верят!

Вот если бы в загсе прямо и ордер на комнату сразу выдавали!.. Догадался бы об этом министр какой — завтра же в загс не пробиться было! Ваньке стало приятно, что не министр, а он первый догадался об этом.

И еще утешало то, что он молод — всего восемнадцать лет, и все, о чем думал, — впереди, только нужно работать изо всех сил, чтобы стало много денег, а любовь придет, стоит только по-настоящему заняться этим делом. Завтра он опять будет работать, и пусть плывут пламенные круги, гремят болванки и крошится песок, пусть тяжело болят кости. И еще успокоил себя: если будет плохо дальше — уйдет с завода и уедет..

Так каждый день приходят и уходят эти мысли. А потом наступает сон, теплый, уютный, тихий — не буди!

Обняв руками узкие плечи, Лопухов вскоре заснул, унося в сон сожаление о том, что не уродился для тяжелой работы великаном.

Утром, когда еще свежо от ночной тишины и холода, на улицах и проспектах не видно никого, даже дворников. Город будто опустел и спит. Молчат мостовые, окна закрыты наглухо, не звенят трамваи, не шуршат по асфальту грузовики и легковые, только один на один — небо и дома. За ночь похолодали булыжники и асфальт, стали синими от дождя, продрогли розовые карагачи с жесткими зелеными листочками, — все очерчено черными резкими линиями, вокруг много холодного голубоватого воздуха, и все это похоже на декорацию. А через пруд, отделенный от реки чугунным мостом и бетонными дамбами, жарко дышит в небо дымами черный огромный завод. Насыпи, где ночью сливали шлак, окаймлены оранжевой полосой — это выжжены тростники и камыш, и, если вглядеться, видны обглоданные огнем и паром дудки.

Ванька никогда этого не видит — он спит и во сне чутко прислушивается к началу утреннего шума.

Из подъездов и ворот, поеживаясь, выходят дворники и, покурив, начинают стучать метлами по асфальту. В это время Ванька просыпается и смотрит в белое окно. Задумчивый дворник с соседнего двора стучит метлой громче всех, здоровается кивком с Султаном Хабибулиным — дворником Ванькиного двора, и через улицу слышится русская речь вперемежку с татарской.

Это первый утренний шум. Потом хлопают открывшиеся окна и двери, дома оживают, и появляются первые прохожие — опешат на завод.

Собравшись и поев, Ванька снова смотрит в окно, и его берет давнишняя досада, что никак не может проснуться раньше дворника. Бросив «доброе утро» злой кастелянше, Ванька Лопухов выходит на улицу — маленький, с круглым лбом, закрытым челочкой, с подпухшими глазами. Губы тонкие, будто поджатые, подбородок вперед, а ладони ободранные и жесткие, всегда сжаты в кулаки. Одет он в широкую до колен фуфайку, штаны заправлены в носки. Дворник-татарин уже ждет его, в белом фартуке поверх пальто, в калошах. Ванька знает (так говорили), что Султан имел большое хозяйство в Башкирии и учил сыновей и дочерей в институтах, а сам работал с утра до ночи. Недавно приехал сюда, но ничего не делать не мог, и вот работает дворником. Он многодетный, жена рожает каждый год, и Султан никогда ни на что не жалуется, только любит советоваться и порассуждать — если весел, помолчать — если не в духе, и все зовут его философом. Ваньку он особенно любит из всех жильцов и всегда его поучает. «Мое хозяйство теперь — все дома и люди. Людей много, и все они разные, и жизни и у них разные. Одни работают, другие живут. Я мусор убираю, разный мусор...»

Каждый день, собравшись на завод, Ванька здоровается с дворником, угощает его папиросой, татарин дымит, кашляет и, как обычно, спрашивает:

— Работать идешь?

— На завод.

— Человек работает — дело делает. Жизнь делает. Ты, Ванька, правильный человек!

Сегодня Султан Хабибулин был весел и, завидев «правильного человека», помахал ему рукавицей, припевая:

Грудь трещит,

Сердце болит,

Она мне про любовь говорит!

Черная тюбетейка плотно облегает его лысую большую голову, седая круглая белая бородка чисто побрита у губ и будто приклеена к его коричневому мягкому лицу.

— А-а-а... Ванка! Издрастуйта! — Султан поздоровался на «вы», и у Ваньки защемило сердце от любви к этому пожилому доброму человеку.

— У нас опять малайка родился! Праздник.

Лопухов не знал, что надо говорить в таких случаях, он просто улыбнулся и кивнул, как будто давно ждал, когда родится у жены Султана сын, и вот дождался.

— Опять работать идешь. Денег много получаешь?

— Не знаю я. Еще не выдавали зарплату.

Султан расхохотался, вглядываясь в растерянное Ванькино лицо.

— Зачем тебе много денег? — и развел руками: — У тебя жены нету, малайка еще не родился... Зачем тебе деньги?

— Платят за работу. А как же без денег?!

Закурили. Дворник похлопал Ваньку по плечу.

— Тебе надо сначала жизнь сделать, — сжал коричневый кулак с синими венами. — Крепкую, большую, умную! Тебе большой человек нужно стать. Нащальник!

Лопухов поджал губы, будто не понимая, и Султан заметил это. «Какую еще жизнь сделать — выдумал. Все уже продумано».

Мимо них проходили рабочие, хозяйки с сумками и кошелками. Со стороны завода раздался долгий, призывный гудок, означавший, что до начала смены осталось тридцать минут. Султан будто не расслышал Ванькиных торопливых слов «ну, я пойду» и все говорил-говорил, довольный, веселый, свой.

— Мне жена грамотный попался. Каждый год малайка таскает, таскает!.. Это у вас называется любовь!

Ванька вздохнул. Султан на прощанье сказал:

— Ты меня любишь? Да? Приходи в гости! Лапшу есть будем! — и прищелкнул языком.

Навстречу вставали многоквартирные каменные дома, с холодными синими стенами, асфальтовые тротуары бок о бок с кленами, уходящими вниз к чугунному заводскому мосту, а там, где трамвайные рельсы изогнулись в полукруге, с Комсомольской площади, виден весь завод, город и вдали под небом аглофабрика, бараки и землянки по горам. Ванька оглянулся! Султан торопливо орудовал метлой, маленький, но заметный на фоне освещенных голубым утренним светом стен.

«Хороший человек Султан Мударрисович. Вот в гости к нему пойду...» — подумал Ванька и вспомнил родной город, отца, сегодняшнюю полубессонную ночь. Усмехнулся. Советовать, конечно, легко, это он понимает, а вот как жить? Можно по-разному. Может быть, правильно сказал Султан: «Зачем тебе деньги?» Жизнь, говорит, надо крепкую и умную сначала сделать, человеком большим стать. А как?! И какую? Ведь он еще молод, и жизнь его впереди. Мимо прогромыхала грузовая машина, и шофер погрозил Лопухову кулаком:

— Куда смотришь, кикимора?

Ванька обиделся; машина затормозила около большой шумящей толпы. Рабочий поток!

В это время на полчаса останавливаются трамваи, автобусы и машины, потому что негде проехать. Главный вход завода — несколько проходных, над которыми прибиты полинявшие от дождя и зноя лозунги и два ордена, разрисованных на фанере, — не вмещает всех. Деловито и торжественно проверяют пропуска вспотевшие вахтеры. И улицы и мост гудят, асфальт под шарканьем и стуком подошв шлифуется и крошится.

Один за другим идут рабочие, никто раньше других, все вместе, будто знают, что нельзя не вместе. «Разные или одинаковые люди», — подумал Ванька и услышал грохот телег и металлические удары копыт по булыжнику — будто возчики везут грома. Поток уважительно раздвинулся, и телеги повезли грома дальше — этих надо пропустить раньше: на телегах инструменты, уголь, спецодежда.

Молчаливые, сонные, бодрые, грустные, кричащие, разговаривающие, неторопливые, спешащие, разные по лицам и голосам, но одинаковые в потоке люди. Каждый думает о чем-то своем, но все об одном: в восемь — работать!

«Сколько нас!» — восхитился Ванька и удивился самому себе: он тоже с ними! Идут и идут! Черно на улицах, и на мосту, и у главного входа. Вышли все разом, как на демонстрацию или на митинг, или срочно переселяются из домов.

«Да, мы встаем раньше всех, и если нас собрать, сможем по лопатке перенести с места на место целую гору!»

Пока проходишь мост, можно и покурить, и побалагурить, и поговорить, и помолчать, но никогда не удастся пройти стороной — идешь рядом с другими, в потоке.

Ванька смотрел на всех, кого в учебниках, газетах и книгах с серьезным восхищением называют рабочим классом, и чувствовал себя частицей идущих взрослых людей. Вот он сейчас обойдет грузовик и высунувшегося из кабины курящего шофера, который обозвал его «кикиморой», войдет в поток и почувствует себя сильным, одинаковым со всеми, рабочим парнем.

Ваньке стало очень обидно, что из всего потока он знает только свою смену — четырех взрослых и разных рабочих — выбивальщиков, да и то они относятся к нему снисходительно и называют его один «мальцом», другой «нашей кадрой», третий Иванушкой, а Нитков, самый старый, просто никак, а только показывает пальцем...

Ванька всегда, постояв у моста, вглядывается в поток, ища глазами знакомые лица и фигуры. Как и во все прошедшие дни, он, не скрывая радости, находит их, потому что держатся они вместе группой, и, здороваясь с каждым за руку, идет рядом, стараясь попасть в ногу.

Сегодня они о чем-то спорили и на его «здравствуйте» не обратили внимания. Ванька услышал, как Мокеич — Нитков, высокий, жилистый, с постоянной ухмылкой на румяном лице, хвастливо доложил, заглядывая каждому в лицо:

— Узнала, что я за птица, и такой она мне кавардак устроила!..

Ванька понял, что «она» — это новая жена Ниткова: он вчера отпрашивался у начальника цеха на свадьбу, берег всю смену завернутый в платок яркий галстук, купленный в обеденный перерыв. Он знал, что веселый, с тихой душой человек Нитков — хороший литейщик, своей квартиры не имеет, живет у знакомых женщин, у которых от него есть дети. Половина зарплаты у него уходит по исполнительным листам, а сам он кормится у всех и каждый день со смехом хвалится в цеху: «Я международный... У меня вон сколько домов, и всюду я муж и отец».

— Значит, выгнала?! А как теперь? — спросил молчаливый, застегнутый на все пуговицы Хмыров, узкоплечий, лысый, с брюшком.

— Теперь подарок понесу какой-нибудь... — ответил задумчиво Нитков. Шагавший с ним рядом Белугин, тяжелый, плечистый и чуть сгорбленный, расправил покатые круглые плечи, брезгливо раздвинул усмешкой прокуренные усы, покачал большой головой:

— Думаешь на подарке всю жизнь прожить... Э-э! Не выйдет!

— Проживу как-нибудь... — сжал губы Нитков и махнул рукой. Белугин кашлянул и, расправив ладонью усы, бросил зло:

— Как-нибудь не годится. Хорошо надо жить. А так... По дурочке, все это.

— Ну вот, выгнала... Теперь все начинай сначала! А у тебя ни кола, ни двора... Был бы хоть крохотный дом с огородиком, привел бы какую жену и — живи! — Хмыров одернул пиджак и с достоинством взглянул на Ниткова.

Ванька услышал разговор, и ему было жаль Ниткова. Хмыров был прав, но Ванька не любил этого дядьку с голодными подслеповатыми глазами. Не любил его за то, что тот никогда не обедал сними в столовой — считал это «тратой денег» — и садился в цехе на пролет лестничной площадки или прямо на болванку, уткнув ноги в лесок, расстилал перед собой платок и ел продукты, выращенные на своих огородах, «в своем личном сельском хозяйстве».

Когда он ел, становился веселым, на его рябоватом и грязном от колошниковой пыли лице нельзя было понять: то ли он улыбается в это время, то ли жует. И говорит при этом: «Молоко от коровки, у которой вытек глаз, а доится, холера, как водокачка. Яйца от хохлаток-наседок, мясо от петушков... Птицы не райские — земные». Ел холодное сваренное мясо, морковь, огурцы, лук и масло, а потом, сворачивая остатки (в узелок и вздыхая, ложился вздремнуть, пока не разбудят.

— Так вот я и говорю. Домишко тебе с огородом и жену, и — живи!

Белугин перебил Хмырова, передернул плечами:

— Зачем ему это? Зачем?! Человек запутался, как рыба в сетях. Бьется, бьется, а плыть не может, — и обратился к Ниткову, оглядывая его с ног до головы:

— Тебе, Мокеич, себя ладить надо.

— Куда уж, налажен! Поздновато вроде, — обиженно ответил Нитков.

— А что ему, не мальчишка! Один, скажем, хозяйством живет, честь честью на производстве... Другой с женами воюет. А с ними натощак трудновато! Иногда надо уступить, а иногда наступить! Совет тебе дам, Нитков: люби жену, как душу, а тряси, как грушу! Я тоже свою трясу. Вот она у меня где, — засмеялся Хмыров и показал, где у него жена, вытянув кулак.

— Вот он их и трясет, а все равно жизни нет, — отрезал Белугин.

— Нету, это верно, — устало согласился Нитков.

Все они прошли мост и зашагали по булыжнику заводской площадки к главному входу. Ваньке все было понятно из разговора, особенно он прислушивался к Хмырову: тот говорил прямо и определенно, видно, живет этот человек скаредно и круто. Ниткова ему было жаль. Ванька вспомнил свои мысли о невестах. Конечно, у него все будет по-другому, и жить так, как Нитков, он не будет. Непонятно только, почему Белугин раздражен. Ванька относился к нему с почтением. Белугин первый встретил его на заводе, поставил работать рядом с собой, учил, как держать вагу и стаскивать опоки, чтоб не устать сразу, и всегда раздражался, если что не так.

В первый же день он пригласил Ваньку к себе домой и представил своей жене, сыновьям — художнику и инженеру:

— Вот новенький в цехе. Наша кадра!

У Белугина добрая и ласковая жена — «тетя Варя». Она покормила гостя ужином и стала показывать картины и рисунки сына, который ушел в кино.

Сейчас Лопухов смотрел в широкую спину Белугина и старался вслушаться в его слова.

У Белугина шея как у борца, голова седоватая, большая и подстрижена под бокс.

— Все мы, как чугунные опоки. Выбивать надо, вытряхивать из нас все, что сгорело. Ты нас не слушай, сынок.

Лопухов подошел.

Белугин обнял его тяжелой, теплой рукой, и так, обнявшись, они прошли мимо вахтера.

— Ну, наша кадра, что кислый такой и нос повесил? Настроение плохое?

— Не знаю... — грустно ответил Ванька, чувствуя теплоту руки Белугина. Так обнимал когда-то отец, когда ему было хорошо.

— Надо знать. С плохим настроением в цех входить строго воспрещается. Будь я на месте директора, издал бы такой приказ. Понял? Дело делать идешь, не на прогулку. Голову опустишь — ерунды можешь напороть. Человек должен радоваться.

— Чему радоваться? — спросил Ванька. Ему хотелось поговорить с Белугиным, довериться ему, но о чем говорить — он не знал.

— Чему?.. Жизни. На работу надо, как к невесте ходить, а не просто потому, что зарплату дают. Вот они двое, — указал Белугин на шагавших впереди Ниткова и Хмырова, — особенно Хмыров Николай Васильевич, по двадцать лет на заводе, а все равно рабочими не стали. Ты думаешь, написал заявление, оформлен и уже рабочий... Э-э! Нет...

— Это я понимаю, — согласился Ванька и доверил: — Тяжело работать...

— Оно понятно, мы не с печенья пыль сдуваем. С железом дело имеем. А сталь для человека — все равно что хлеб. Ты думаешь, все мы рабочие? Что грязные да трудно — это всем видно. Кому рубли нужны, а кому еще петь хочется. Работа! Не люблю я это слово... Не то оно. Работа кормит. А вот... дело. Это здесь... — Белугин постучал себя по груди: — в душе, в жизни. Я тоже раньше уставал. А почему уставал? Не любил. А полюбил и понял, что, зачем и куда. По-другому петь стал. Ну, известно: чем больше любишь, понятно, больше сделаешь и других уважать станешь, крепко, на всю жизнь, как товарищей. Тогда, брат, и душа хорошеет. И на завод идешь, как к себе домой.

— Я плохо спал сегодня, всю ночь думал... Вам хорошо — вы на ноги встали... — сказал Ванька, покраснев.

— Во, во! Это ты здорово подметил. На ноги! Не сразу, а несколько десятков годков, каждый день на ноги становлюсь. Главное, чтоб все стало на место у человека: дело, любовь, чтоб обут был, товарищей полно. Смотришь — и началась жизнь! У тебя, я вижу, не началась еще. Вот и трудно тебе, и ночь сегодня не спал... Начать жизнь не трудно... А какую?! Можно и как Нитков прожить, да стыдно себя и других обманывать. Вот он прожил целую жизнь и сегодня понял, что прожил ее не так. Настоящей-то — жить трудно. Настоящая-то мимо прошла. Так и не понял он красоты в рабочем деле. О Хмырове я и говорить не буду — у него любовь к делу на рубле замешана. Живет в свое удовольствие... Вот наговорил я тебе сколько.

— Подходим, — кивнул Ванька на ворота цеха. Белугин споткнулся о болт, вбитый недавно в землю, и выругался. Остановились.

— Вот придем в цех. Разные люди мы. А ты присмотрись к каждому. Понаблюдай, что у кого на душе, послушай. Плохое — отбрось, хорошее — возьми.

Они вместе вошли в цех и первое, что увидели — гудящее пламя.

Уже прошло три часа — три заполненных опоками конвейера, а Ванька все не мог почувствовать, что пришел в цех, как домой. Так же, как и в первый день, все было по-старому, только сегодня за три часа он устал больше, чем в прежние дни.

Литейный цех. Остекленные пролеты высоких стен, всюду жаркий воздух, яркое пламя и черные тени.

Огонь, огонь... Здесь никогда ночи нету. От огня становятся, как раскаленные, железные стропила здания, подкрановые балки и фермы, а там, где вагранщики льют чугун в ковш, качаются зарева и долго сыплется потом металлическая пыль и дрожит насыщенный пылью и паром горячий воздух.

От жары губы пересохли, потемнели, и когда вспыхивает красно-желтый свет от расплавленного чугуна, на лицах видны одни глаза, и все похожи на бронзовые скульптуры.

— Давай, давай, давай!.. — кричит Белугин, становясь во главе рабочих выбивальщиков, и тут начинается работа.

Но до этого — люди ждут, курят. Сначала слышится оглушительный грохот пустого конвейера, пламя на лицах колышется, тухнет, вздрагивает земля под ногами, и не чувствуешь стука сердца — будто оно молчит. Огни разного цвета сменяются один за другим там вдали, а здесь под мерный спокойный свет электросварки готовят из песка форму. И конвейер спешит к вагранке, где беснуется уже живое, веселое зарево, и искры кипящего чугуна простреливают воздух.

Громадный ковш ждет у вагранки, зияя черной пустотой, потом пьет желтое месиво металла и медленно, нехотя, свисая и покачиваясь на крюке подвесного крана, спешит залить черные рты пузатых опок, уставленных на конвейерной ленте, как патроны в патронташе.

Как всегда, смеется заливщик в синих очках, похожий на мотоциклиста.

Смеется каждый день, потому что знает: ковш наклоняется и льет в опоки чугун, а кланяется ему — человеку. Откланявшись, ковш утихает и уплывает на кране назад, будто снова хочет напиться расплавленного тяжелого пламени.

Дрожат над опоками голубые огни, снова гудит земля. Конвейер уже ждут наготове с железными крюками выбивальщики.

В это время и кричит Белугин:

— Давай, давай!..

Ванька тоже ждет. Длинная железная вага тяжела. Он держит ее на весу, выставив вперед, как ружье.

Конвейерная лента движется равномерно, но тут уж успевай зацепить вагой опоку, выбить и стащить, да так, чтоб она не упала на твою голову.

Ванька следит, напрягается, бьет вагой опоку, и она выпадает из ленты на решетчатый пол. Ванька отскакивает, зажимает уши от грома, по ногам и телу проходит дрожь, — пол прыгает под тобой, и начинаешь чихать от угара: горелый песок трескается и шлепается кусками под ноги и сыплется в решетку. Держи вагу крепче и целься в следующую опоку. «Сталь для человека все равно, что хлеб. Хорошо и приятно шагать на завод в рабочем потоке, а вот попробуй работать, успевать и не хнычь, что кости болят!» Ванька выбил и сдернул другую опоку. Она загремела об пол, но песок не рассыпался. Подошел Белугин и ударил по песку молотом. Чугунная болванка обнажилась. Хмыров подцепил отливку крюком подъемника и уложил в железный ящик.

...За два часа до обеда у Ваньки перед глазами поплыли пламенные круги. Они были сначала маленькие и действительно плыли над конвейером, потом круги закачались над вагой, и, когда он зацеплял опоку, круги вспыхивали, освещали цех, и все вокруг качалось, грохало, гремело, и сыпался, сыпался горелый песок. Он шуршал, как камыш над водой, и горел, стрелял, хлопал, жег щеки, палил грудь, и хотелось упасть и уснуть.

Нитков, высокий и жилистый, орудовал будто за всех, румяное лицо его с ухмылкой было красивым, он вскидывал вагу вверх, целясь в опоку, и, зацепив ее, кричал:

— Бац — и нет старушки!

А когда отливка обнажалась, он стучал в чугунную болванку ногой, поднимал руку и радостно кланялся болванке:

— Прри-вет!

Ванька удивлялся, что у Ниткова все получалось легко, как будто он не работает, а играет, и позавидовал ему. «Милый Мокеич, посмотрели бы жены твои, как ты трудишься... Где трудно — у тебя легко, а где легко (Ванька имел в виду семейную жизнь) — трудно!»

Хмыров и здесь был застегнут на все пуговицы и наблюдал за Ванькой подслеповатыми глазами.

«Ему что, — злился Ванька, — подцепил отливку подъемником, уложил в ящик и — прощай. Не только жизнь, а и работа в свое удовольствие».

Ванька недоумевал: «Как так? Хмырову легче, чем всем, а плата та же. Здоровей и моложе Белугина, а вагу не держит!»

Белугин стоял впереди. Он вскидывал вперед вагу, ритмично обнажал конвейер, опоки летели на пол и укладывались в ряд обнаженными черными болванками. Ему было всех трудней, но по его веселому, доброму лицу было понятно, что ему нравится дело. Большой, широкоплечий, он закрывал своей покатой спиной пламя у вагранки, работал, выкрикивая: «Эх-ма, эх-ма!», и Ванька уверился: если бы не Белугин, конвейер остановился бы.

Когда конвейер ждал формы, Белугин долго пил газированную воду, утирал пот со лба и шеи большим платком. Нитков сидел на ящике, закрыв глаза, чтоб отдышаться. Хмыров пинал ногой куски песка под решетку. Ванька отошел к стене и, прислонившись, отдыхал. Болели плечи. Ему хотелось застонать или броситься отсюда на воздух, но что-то удерживало его — или усталость, или совесть.

«Полюби дело...» Так говорил Белугин утром. Работу еще не полюбил — тяжело работать.

Ваньке стало до боли грустно и хотелось расплакаться. Почему у него отец был не таким?! Сильным, справедливым! Отцу всю жизнь было трудно с большой семьей, а он хотел, чтобы стало легче. Легко — значит, правильно! Умерла мать — еще тяжелее... «Идите все работать!» А вот Белугин учил своих сыновей и сейчас младших учит. А отец? Эх! Скоро опять начнется конвейерный прогон, снова придется дышать запахом горелой земли и шлака, громадный горячий ковш вдали будет медленно и грозно набирать высоту и кланяться человеку.

За час до обеда Ванька промахнулся вагой, и две опоки отплыли к Ниткову. Тот два раза подпрыгнул на месте, прокричал, как всегда: «Бац — и нет старушки» и «Прри-вет!» Хмыров уложил отливки в тяжелый ящик, и пустой конвейер остановился.

— Ну, кадра, тяжеловато?! — услышал Ванька над ухом бас Белугина и вытер мокрый лоб потертой горячей рукавицей. Лоб защипало от сухой, жесткой суконки. «Тяжело не тяжело, а за работу деньги платят», — хотел ответить Ванька и увидел красное от пламени лицо Хмырова, расплывшееся от жалеющей улыбки.

— Ничего. Привыкну, — озлобленно ответил Ванька и вздохнул.

Сейчас бы присесть или полежать на холодной зеленой траве.

Белугин взял его за плечи и подтолкнул к рабочему месту Хмырова, тот посторонился.

— Становись сюда. Тут легче. Отдохни.

— Не встану! — почти выкрикнул Ванька, будто его обидели на всю жизнь, и сжал кулаки.

Он как бы вновь увидел рабочий поток, услышал гудение улиц, топот ног, смех сильных людей в фуфайках и куртках, дворника Султана, позвавшего в гости на лапшу, лица незнакомки в трамвае и Зойки — они слились в одно лицо, которое подмигивало и смеялось: «Жених!» — и понял, что Белугин пожалел его, Ваньку, пожалел как Ниткова. Понял и ожесточился на самого себя. Ниткова жалели как человека, который не умеет жить, а его, Ваньку, как рабочего!..

— Не встану! — почти выдохнул он. К нему приблизилось бледное лицо Белугина — шея как у борца, седина на висках, усы кверху, на скулах желваки.

— Цыц, мальчишка! Ты, Хмыров, бери вагу, выбивай...

— Это почему?

Хмыров посуровел, у него залоснились от света пламени выбритые щеки, войлочную шляпу он растерянно заломил на затылок, и в черной тени от нее заблестела голубая лысина.

— Почему?! — Белугин расставил ноги и упер руки в бока. — Этак мы парня угробим.

— Нда-а... — Хмыров покачал головой и усмехнулся в лицо Белугину. — Ты как дома. Не больно-то. Не начальник. Ваги у всех одинаковы. Такую же зарплату получаешь. Я здесь поставлен.

— Слушай, ты, — Белугин сдержался, чтоб не выругаться матом. — Катись из цеха в сторожа и сиди руки сложа, и там зарплата.

Огромный башмак Хмырова обиженно постучал по решетчатому полу и притих. Ванька отдал вагу Хмырову. «Ладно. Отдохну. А после обеда ни за что не соглашусь».

И снова пошел конвейер. И снова гром и скрежет, и снова раздавался впереди громкий бас Белугина:

— Давай, давай, давай!..

Белугин, подняв голову кверху, помахал рукавицей, погрозил кому-то. Хмыров ловко выставил вагу вперед — длинный железный шест, загнутый на конце крюком, застыл над шляпой Белугина, будто нацелился сдернуть ее...

Работал Хмыров с остервенением, гулко ударял вагой по опоке, словно выбивал рубли; руки, когда он размахивался, становились длиннее, и он бил, бил вагой по чугунной болванке, словно хотел выбить из нее всю душу.

Из пламени, из темно-красного цеха — в желтый день, на заводской двор. В столовой Ванька съел борщ. Аппетита не было. Горячая сухая роба жжет тело. Он откинул куртку за плечи и подставил грудь, прикрытую старенькой майкой, легкому ветру.

Небо высоко, оно голубое, как вода в роднике, а солнце расплылось, качается, и его лучи щиплют щеки, лоб, шею. Тянет ко сну, гудит в ушах. Металлические бока огромных турбинных трубсекций отражают солнце, и только в середине синяя тень, будто изнутри трубы отлиты из толстого стекла. В них отдыхают электросварщики.

Ванька прилег у штабеля шпал в тени и отдышался. Где-то за трубами били молотом — звуки, казалось, были тоже горячими и проплывали мимо ушей, отдавая гулом в перепонки. Молот бьет и бьет: «Дум, бам, гун!» В просветах рыжей фермы, сваленной набок в канаву, вспыхивает голубое пламя со звездой в середине, слепит глаза. Это режут железо.

Он вгляделся в сварщиков, улыбнулся и стал наблюдать, как трещит фиолетовое пламя, распарывая воздух, и воздух стреляет, взрываясь на электродной игле. «Им тоже нелегко. Работают... не бегут», — подумал Ванька и устыдился своей слабости. Он понял, что, кроме него самого, есть и другие — Нитков, Белугин и эти другие входят в его жизнь, а он — в их жизнь. Понял еще и то, что, когда работаешь, легче думаешь о себе, о жизни, а не только мечтаешь...

Зацеплять подъемником болванки и грузить их в железный ящик — легко, но скучно, неинтересно. Стоишь один и ждешь, и твоя вага уже не стучит вслед за другой, и пламя на конвейере уже не твое... Зачем отдал вагу Хмырову?! Белугин приказал. Научиться бы работать так ловко и красиво, как Нитков, и самому кричать упавшей опоке «Привет!» Или, как Белугин, бежать к заливщику и торопить его: «Давай, давай, давай», потом первому сбить с конвейера болванку, чтобы за тобой последовали другие, и так всю смену, затем вместе идти домой, а утром опять шагать в рабочем потоке. Может, тогда не будет грустно, одиноко и тяжело. А что еще? Он чуть не задремал в тени под монотонное гудение зноя, под треск электросварки и гулкие удары молота.

Встал во весь рост и увидел: у ограды, облокотившись на решетку и подогнув ноту, стояла девушка-работница и смотрела, прищурив от солнца глаза, на пруд, на правый дальний берег, туда, где за ширью золотой воды стоял каменный сонный город, начиналась степь, а над нею, сливаясь с небом, опоясывали горизонт голубые Уральские горы.

Девушка что-то ела, откинув платок на шею и косичку с лентой на плечо.

По пруду, двигая по воде длинные синие тени, плыли белые яхты местного клуба ДОСААФ. От завода на пруд неслись клочья дыма, а на правом берегу полнеба закрывали тяжелые холодные тучи; они, грозно погромыхивая, вставали над домами, будто собирались упасть на землю и придавить ее. Вскоре стало невозможно отличить, где дым завода, а где тучи: все смешалось и нависло над водой; и только яхты со снежно-белыми парусами стремительно резали воду, словно гонялись за солнцем, которое то выглядывало, то пропадало за дымом. Потом оно скрылось за тучу, зеленая тень накрыла пруд, яхты стали еще белее и, казалось, летели, чуть касаясь воды, как огромные лебеди. Сквозь дым, который клубами качался над водой, ослепительно блестела, будто начищенная, медно-красная гора с кирпичным зданием ТЭЦ. Только эта гора была освещена солнечным светом.

Ванька смотрел на девушку, на пруд, на яхты с каким-то необъяснимым волнением. Во всем было что-то спокойное и знакомое, как воспоминания о детстве, как солнечная грусть по неизведанным дорогам и далеким странам. Работница заметила, что Ванька разглядывает ее, поджала губы, и на щеках ее Ванька увидел ямочки.

— Ты куда смотришь? — спросила она незлым, певучим голосом и повернулась к нему.

«Вот какая...» — подумал Ванька и ответил насмешливо:

— На тебя.

— А ты на меня не смотри! — настойчиво приказала она и стала заплетать ленту в косичку.

— Не торчи перед глазами, — обиженно бросил Ванька. Девушка сердито отвернулась.

— У-у! Злой. Подумаешь!..

«Ну вот, обидел». Ванька подошел к ограде, облокотился и тоже стал смотреть на яхты. Девушка чуть отодвинулась и сказала:

— Еще не знакомы, а уже поругались. Как тебя зовут?

Ванька ответил.

— Имя хорошее, а вот фамилия... Лопухов! Лопухом дразнить можно. — Она рассмеялась и заговорила, будто шутя:

— Вижу — работяга. Наверно, гайки подносишь. — Оглядела его с ног до головы. — Рост ничего, нельзя сказать, чтобы малышка-парашютная вышка.

Ванька пожал плечами. «А сама-то! Смейся, смейся, колючка. Получишь!» Девушка показала на паруса:

— Вон, видишь, третья яхта?! Самая быстрая, а отстает. Вчера мы впереди шли.

Ванька никогда не катался на яхте, только на лодке, а яхту он считал настоящим кораблем, потому что есть парус, и он с уважением спросил девушку:

— А туда всех пускают?

— Запишись, научишься управлять...

Ванька вздохнул и застегнул куртку на пуговицу.

— Гудок еще не гудел... — и добавил как бы между прочим: — Я в литейном цехе работаю.

— А я во-он там!

Девушка показала на небо. Ее палец очертил дугу и остановился на кране. Кран, как огромная птица, похожая на журавля или цаплю, стоял на эстакаде над грудой листового железа, рельсов и труб. «И совсем она не обиделась, и не злая», — подумал Ванька и вгляделся в ее веселые голубые глаза, от моторной пыли обведенные будто черной краской.

— Ты там — как птица в гнездышке.

— Угу! Орлиха! — засмеялась она в ответ и совсем доверчиво и певуче договорила: — Оттуда, — она указала на. будку, — все видно, как нарисовано, а все-таки с земли лучше на землю смотреть, чем с неба. Я в будке никогда не обедаю.

— Гроза будет. Смотри!..

Они вдвоем оглядели небо. Тучи шли издалека, откуда-то с Уральских гор, они обложили все небо, нависли над заводом и накатывались на старый, левобережный город, покрывая тенью бараки, землянки и красивые коттеджи в березняке. Над городом, закрывая полнеба, высилась залитая солнцем отромная ступенчатая гора Атач. Оттуда электровозы уже двадцать пять лет возили железную руду прямо на завод. Гору называли «кормилицей», и действительно она кормила завод, а завод — весь город.

— Угадай, сколько в ней руды? На сколько лет хватит? — спросила Ваньку девушка.

Он не знал и развел руками.

— Эх ты! Там миллионы тонн. Это целая цепь гор. Руда наверху, а сколько еще под землей!.. А кто первый взвесил Атач? Не знаешь? — И тихо, будто по секрету, сообщила: — Профессор Маразевич... был такой. У него там приборчики были, чашечки, ну прямо как в аптеке, — восхищенно закончила она, будто сожалея, что не она первая догадалась взвесить гору Атач.

— А ты откуда знаешь? — обиженно растянул Ванька. Она помолчала.

— Мой отец — экскаваторщик. Он двадцать лет грузил руду, и вон, видишь, полгоры осталось. «Гора моей жизни», — говорит. Он на пенсии сейчас, а свой экскаватор и полгоры отдал другому... «Эх, — говорит, — жаль, не удалось мне эту гору всю свалить!» И каждый день смотрит на нее в окошко.

— Да-а! — восхищенно и задумчиво выдохнул Ванька и проникся уважением к девушке и к ее отцу. — Этой горы на всю жизнь хватит! Успевай рыть!

Громадные желтые и бурые ступени поблескивали над городом, и Ваньке представился экскаватор, грузящий по вагонам руду. Ее плавят, из чугуна льют болванки, а он вагой стаскивает их с конвейера. «Сталь для человека все равно что хлеб», — вспомнил он слова Белугина и почувствовал в девушке товарища, который делает одно с ним дело.

— Как тебя зовут? — спросил он дружелюбно.

— Надежда.

Он вспомнил, что где-то читал слова: «Если у человека есть надежда — он уже человек», и ему захотелось подружиться с Надеждой и каждый день в обеденный перерыв смотреть на яхты, на небо, на гору и говорить обо всем на свете, и даже о любви. И еще он где-то читал красивые слова, которые ему хотелось сказать Наде когда-нибудь между прочим: «Любовь приходит и уходит. А иногда она приходит и не уходит».

Они вздрогнули от громкого гудка. На заводском дворе стало прохладно от ветра, дующего с пруда.

— Ну, я в цех. Работать. — Уходить Ваньке не хотелось.

— Иди, не споткнись! — пошутила Надя и, легко перепрыгивая через брусья железа, направилась к эстакаде.

Ванька смотрел ей вслед, наблюдая, как она взбирается по лестнице в будочку, вот она помахала ему с неба рукой, и он пожалел, что она на орлиху не была похожа.

Он направился в цех, думая о том, что не так уж плохо все устроено в жизни и не так уж тяжело, если, кроме всего прочего, есть красота, как этот пруд с яхтами, голубые глаза Нади, необъяснимое волнение в груди, которое, наверное, взрослые люди называют любовью, есть Белугин, Нитков, Султан, — и все это здесь, в этом городе, в его Ванькиной, жизни.

В цехе он взял у Хмырова свою вагу и стал на рабочее место рядом с Белугиным. Никто почему-то не возражал, только все с улыбкой переглянулись, и Ванька молча, довольный, работал до окончания смены.

Домой он возвращался один и, странное дело, совсем не чувствовал усталости. Правда, руки по-прежнему болели, но настроение было хорошее. Он понял, что вместе со всеми делает одно важное дело, которому люди отдают не только рабочие руки, но и души.

Лопухов домой не спешил, в своем сердце он нес что-то новое, а что, он пока еще не понимал, просто ему было хорошо, будто познакомился со всем городом лично или побывал совсем в другом мире. Правильно сказал дворник Султан Хабибулин: когда человек работает — жизнь делает.

Грозы так и не было. Просто тучи ушли куда-то, спрятавшись за гору-кормилицу. И все сегодня было новым, все, что окружало его. Каменный город, отделенный от завода бурыми водами реки, дремал уже в вечерних горячих сумерках. К берегу, к дамбам моста, к насыпям прибивало мертвую белую рыбу. Она будто нарочно застревала в густой мазутной пене и даже от ветра не шевелилась. Мальчишки брали рыбу руками и бросали под мост в чистое течение, надеясь, что рыба оживет. От реки веяло прохладой, а в городе еще стояла жара, и на улицах пахло бензином и нагретым асфальтом.

Желтые листья, бумага, окурки и осенняя тяжелая пыль лениво шуршали меж домов, когда проезжали грузовики или пузатые красивые автобусы, и долго, быстро и легко кружились в воронкообразном невидимом вихре, поднимаясь к небу и исчезая где-то там, над крышами красивых домов, в которых жили рабочие люди. Высокие сухие карагачи железными ветками будто проткнули душное небо. От стен не было на проспектах тени, и все, казалось, плавилось от гаснущих лучей заходящего уставшего солнца.

Все в городе затихало, люди готовились к ужину и отдыху, а Ваньке хотелось бродить по городу и думать о себе, о людях, о жизни. Сегодня он может пойти в гости к Султану или к Белугину, и опять с тетей Варей он будет украдкой смотреть картины ее старшего сына...

На Комсомольской площади увидел знакомого парня в короткой рубашке с белыми пуговицами, который нес в общежитие моток проволоки и болты. Сегодня в красном уголке будут монтировать пробный телевизор. «Для людей старается... И после смены работает!» — подумал Ванька о парне и оглядел площадь. Она называлась Комсомольской, была просторной и выходила к реке, к заводу, к насыпям, по которым днем и ночью сливают шлак. Площадь обставлена киосками, в которых продавали и капусту, и мороженое, и книги. А рядом ярко светился огнями «Гастроном», на карнизе почты пело радио.

Отсюда, если смотреть ночью на завод, виден почти весь город. Заводское пламя освещает все вокруг, и отсюда вечерами люди приходят смотреть на огни. Невидимые трамвайные рельсы, когда вспыхивает от слива шлака зарево, загораются красной лентой и, опоясывая площадь дугой, мерцают долго-долго, будто впаянные в асфальт. Внизу, у моста, шумит запруженная бетоном река, ударяет в быки моста и бурлит, когда припадает к воде тугой ветер, и гонит она волны с рыжей пеной далеко-далеко в степи, к Уральским горам. Вечерами свистит маневровый паровозик и сливает шлак поочередно из двенадцати ковшей. Двенадцать раз вспыхивает зарево — двенадцать раз вспыхивает небо и постепенно гаснет. И тогда начинают ярко мерцать белые ночные звезды.

В такие минуты где-то в душе сгорают грусть и усталость, и хочется всех людей сделать счастливыми.

Ванька стоял на площади я никуда не хотел уходить. Ему тоже хочется сделать счастливыми всех, потому что сам он сегодня немножко стал счастливым. Наверно, так и начинается настоящая жизнь. Завтра он снова войдет в рабочий поток и будет работать, как сегодня, когда понял, что он работал не только за деньги, и впервые почувствовал себя рабочим.

Завтра он снова увидится с Надей и подружится с ней, а потом и с ее отцом, который свалил полгоры и ушел на пенсию.

«А ведь это его зарево горит! Это его пламя на заводе! А где и какая гора жизни моей?!» — Ванька подумал с испугом и успокоился тем, что впереди еще целая жизнь и гора для каждого найдется. Ведь они — рабочие и свой огонь добывают прямо из глубин земли, атакой огонь горит всю жизнь. Он горит над заводом, за которым — гора-кормилица. Там и сейчас роют и грузят по вагонам руду и выплавляют из нее сталь, чугун, и зарево над заводом постоянное и днем и ночью, потому что и днем и ночью рабочие заняты одним главным делом. И он, Ванька Лопухов, — с ними. Еще вчера ночью он хотел убежать и хныкал, а бежать некуда: всюду жизнь! Ведь человеку мало работы, зарплаты, жилья и одежды — ему нужен весь мир. И кругом этот большой рабочий мир, в котором горит рабочий огонь. А это зарево от раскаленного шлака, что сливают в воду, яркое, но не вечное, — только двенадцать ковшей, а вечное там, на заводе. Там пламя, и никто никогда его не погасит.

1956 г.

Загрузка...