На авторские гонорары за «Западню» Золя сделал себе подарок — купил, как он написал своему старику-учителю Флоберу («старику» было всего 57 лет, но жить ему оставалось уже недолго), «крольчатник». Это он, конечно, поскромничал. «За девять тысяч франков, — уточняет Золя, — я специально называю вам цену, чтобы вы не прониклись ко мне слишком большим уважением. Литература оплатила это скромное деревенское пристанище, главное достоинство которого заключается в том, что оно находится вдали от железнодорожной станции и по соседству нет ни одного буржуа». На самом деле «крольчатник» представлял собой довольно просторный дом, в котором Золя тут же начал работы по его расширению. Да, по соседству с ним буржуа не было, но они постоянно стекались в Медан из Парижа целыми толпами. Это было нескончаемое дефиле художников, писателей, издателей, журналистов и другой пишущей братии. Золя чувствовал себя центром этого круга, его королём — всё так же присюсюкивающий, но ставший таким важным — наконец-то! Был ли он счастлив? Это уже другой вопрос. Он трудился, трудился не щадя себя, дабы не упустить ни капельки так тяжело доставшейся ему славы. Его рабочий кабинет представлял собой огромную комнату с высоченным потолком, обстановка которой не отличалась строгостью стиля: Золя восседал в кресле эпохи Людовика XIII перед письменным столом, по размерам вполне пригодным для того, чтобы танцевать на нём французский канкан. На вытяжном колпаке огромного камина золотыми буквами была начертана надпись: Nulla dies sine linea — «Ни дня без строчки». Обстановка и убранство этого дома ослепляли роскошью недавно обретённого богатства и выдавали безудержную страсть хозяев к приобретательству всё новых и новых вещей после долгих лет вынужденной экономии: средневековые доспехи, ковры, фарфор, статуэтки — это было нагромождение разномастных по стилю дорогостоящих предметов, никак не вяжущихся друг с другом, этакая пещера Али-Бабы, где строгая готика спорила с вольностями «полиссона»[170], а восточный стиль — с итальянским барокко. Выглядело это впечатляюще и одновременно как-то ребячливо, наводя на мысль о подражании Гюго с его любовью к излишествам и разным завитушкам в декоре, а ещё на другую — о том, что в будущем назовут сюрреализмом.
Естественно, Золя не мог не пригласить Сезанна к себе в Медан. И тот прекрасно провёл там время. Ещё бы! Известный писатель лез из кожи вон, чтобы сделать пребывание друга в его доме как можно более приятным. У Эмиля было доброе сердце. Возможно, он немного стеснялся всех этих назойливо выставленных напоказ признаков благополучия, на которые Сезанн, отлично знавший историю его жизни, посматривал с усмешкой, как и на всех этих визитёров, наезжавших к Золя, остававшихся у него на ночлег, чувствовавших себя в Медане как дома… Юная гвардия, вращавшаяся вокруг знаменитого писателя: Энник, Гюисманс, Сеар и единственный среди них уроженец Экса Алексис[171], вскоре выпустит коллективный труд под названием «Вечера в Медане» — признанный манифестом натурализма.
Появлялся в Медане и ещё один очень колоритный персонаж — духовный сын Флобера, столь искренне привязанный к нему, что это дало повод сплетникам заподозрить в нём биологического сына писателя. Этот высоченный усатый нормандец, любитель поесть и выпить, безудержный бабник и большой талант звался Ги де Мопассан[172]. Не хватало там только самого Флобера, к которому Сезанн относился с большим почтением; но Флобер был сфинксом, совестью этого литературного мирка, его духовным наставником. Он не покидал свой дом в деревеньке Круассе на берегу Сены, где трудился над странным и оставшимся незавершённым проектом под названием «Бувар и Пекюше»; вскоре Флобер уйдёт из жизни, ничего не узнав ни о триумфе Золя, ни, чуть позже, о триумфе Мопассана. Он, так же как Сезанн, предпочитал жизнь одинокого затворника. Эти два духовных брата по бескомпромиссному поиску своего собственного пути в искусстве, эти два титана никогда не встретятся… Такое вот упущение истории…
Сезанн не слишком уютно чувствовал себя в компании всех этих болтливых литераторов. Чем занимается пишущая братия, собираясь вместе? Обменивается умными мыслями о литературе, искусстве, мироздании? Ничуть не бывало. Говорит о тиражах, контрактах, рекламе, мошенниках-издателях. О литературе же беседуют исключительно светские дамы (часто ничего в ней не понимая).
И всё же Полю нравилось в Медане, находившемся по соседству с милыми его сердцу Понтуазом и Овером-на-Уазе, с которыми были связаны самые лучшие воспоминания последних лет. Берега Сены были очень похожи на берега Уазы. Тот же мягкий свет, те же луга, те же тополя, отражавшиеся в водах реки. Поставив мольберт на противоположном берегу Сены, Сезанн принялся рисовать новое жилище Золя: дом с красными ставнями, ярко-зелёные блики на воде. Весь холст был испещрён косыми мазками. Далеко не все могли это понять. До нас дошла одна история, рассказанная Гогеном, скорее всего со слов Гийеме: однажды проходивший мимо человек остановился за спиной художника и довольно долго наблюдал за его работой, затем, не выдержав, поинтересовался, насколько серьёзно Сезанн увлекается живописью. «Да так, немного», — буркнул в ответ Поль. Прохожий, воодушевившись, решил продолжить беседу Он заявил, что когда-то учился у Коро, и то, что он видит на картине: этот кричащий зелёный цвет, этот пурпурно-красный, это написанное штрихами небо — всё это выдаёт в её авторе, правда-правда, любителя, нуждающегося в советах профессионала. «Вы позволите?» Он завладел кисточками и палитрой, чтобы привести хоть в какой-то порядок весь этот ужас. «Видите ли, самое важное — это валёры[173]». Кроме того, нужно смягчить яркость тонов с помощью серого, чтобы убрать совершенно неуместную контрастность. Сезанн некоторое время терпеливо слушал, но, наконец, не выдержал: «Сударь, видимо, вам многие завидуют! Я уверен, что когда вы пишете портрет, то на носу персонажа вы рисуете такие же блики, как на спинке стула». Он отобрал у ученика Коро свои принадлежности, соскрёб с холста наложенную им серую краску и нарочито громко пукнул. «Ох, — произнёс он, — какое облегчение!» Весёлый гудок паровоза аукнул ему издали. Мимо по реке медленно двигалась баржа. Сезанн вновь был один. Он писал Медан, дом своего друга.
Уехал он из Медана, по своему обыкновению ни с кем не попрощавшись. Вернулся в Мелюн. Золя долго не имел от него никаких известий. Душа Эмиля разрывалась между тщеславным желанием преподать Полю урок и природной добротой. Он не понимал Сезанна. Ему плохо? Он тронулся умом? Окончательно потерян для той славы, о которой они когда-то вместе мечтали? Эмиль склонялся к тому, что у Поля не всё в порядке с головой. Мадам Золя придерживалась того же мнения. Чем меньше видишь этого Сезанна, тем лучше. Нельзя всю жизнь тащить за собой своё прошлое, словно ядро на ноге. А Сезанн — прошлое Эмиля, относящееся к тем временам, когда он был нищим и слабым. Сейчас всё изменилось. Жизнь движется вперёд, и она не слишком ласкова к никчёмным людям.
Именно этим летом 1879 года в окрестностях Мелюна Сезанн создаёт одно из самых замечательных полотен своего «конструктивистского» периода — «Мост в Менси». Работа действительно очень необычная, на которой, как писал Джозеф Дж. Райшл, пространство «покоится на длинных и прямых мазках краски, образующих в своём переплетении друг с другом некую конструкцию»[174]. Между тем залитые светом деревья, по которым словно пробегают блики, как на самых воздушных картинах Моне, выполнены явно в импрессионистической манере, вобрав в себя всё новое, что появилось в живописи того времени.
В сентябре Сезанн выходит из своего логова и появляется на людях. Он хочет увидеть пьесу, поставленную по роману Золя «Западня», и просит у Эмиля три билета в театр. «Я всё ещё в поисках своего пути в живописи. Труднее всего мне даётся изображение природы». От постановки «Западни» он пришёл в восторг: «Я даже ни разу не задремал, хотя обычно ложусь спать почти сразу после восьми часов». Прошло немного времени, и Поль забеспокоился за своего друга Золя. В начале 1880 года тот прислал ему экземпляр своего нового романа «Нана». «Это прекрасная книга, но я боюсь, что газетчики сговорились и нарочно ничего о ней не пишут. Во всяком случае, в тех трёх местных газетёнках, что я здесь просматриваю, мне до сих пор не попалось ни одной статьи о ней, ни одного сообщения».
На самом деле «Нана» вызвала настоящий фурор. Сезанн, находясь в Мелюне, всего в нескольких километрах от Парижа, умудрился пропустить шумиху, поднявшуюся вокруг этого романа. Он совсем там одичал! «Нана» имела оглушительный успех, в том числе и благодаря хорошо организованной рекламе: о её выходе в свет возвещали афиши, рекламные листки и даже люди-сэнд-вичи, расхаживавшие по парижским бульварам. «Нана» стала символическим, можно сказать, знаковым явлением. Естественно, не обошлось и без скандальных криков и обвинений писателя в аморальности и любви к похабщине. «Я не исключаю, правда, что шум, которым непременно должен был сопровождаться выход в свет книжки “Нана”, просто не дошёл до меня». Такое, конечно, возможно, хотя уже в первый день появления её на прилавках книжных магазинов было раскуплено 50 тысяч экземпляров. Но Сезанн зиму 1879/80 года, выдавшуюся на редкость суровой, провёл, словно леший, в лесу: он писал снежные пейзажи в окрестностях Фонтенбло. Если, конечно, заснеженный лес, над которым он работал той зимой, не был срисован им с какой-нибудь фотографии. Трудно представить себе художника на пленэре в двадцатиградусный мороз…
В Париже он вновь объявился в марте 1880 года. Поселился на рю де л’Уэст за Монпарнасским вокзалом и зажил своей обычной жизнью отшельника. Среди тех немногих людей, с которыми он иногда виделся, были папаша Танги, Гийомен и несчастный больной туберкулёзом Кабанер, который вынужден был зарабатывать на жизнь, играя ночи напролёт на пианино в кафешантане. С Золя Сезанн тоже время от времени встречался. Помимо своего меданского поместья Эмиль обзавёлся роскошной квартирой на улице де Булонь (ныне улица Баллю в девятом округе Парижа). Несколько раз он пытался оторвать Поля от работы и вывести его в свет, в те парижские дома, где теперь бывал сам, но поплатился за это. Однажды он устроил Сезанну приглашение к издателю Шарпантье, у которого собирался столичный бомонд: Сара Бернар, Жюль Массне, Октав Мирбо, Альфонс Доде, Эдмон де Гонкур[175] — в общем, весь цвет. Сезанн почувствовал себя среди них неотёсанным деревенщиной, его пугали шум, умные разговоры и казавшиеся враждебными незнакомые лица. Поль практически сразу ретировался оттуда. В другой раз Золя пригласил его уже к себе на один из своих знаменитых вечеров. Естественно, без Гортензии. Для Эмиля и Габриеллы её просто не существовало. Поль явился в своём обычном виде: заношенная одежда, растерянность на лице. За весь вечер он не произнёс ни слова. Эти самодовольные светские львы и львицы не вызывали у него ничего кроме раздражения. Утрируя свой южный акцент и простецкие манеры, он обратился к Золя: «Послушай, Эмиль, тебе не кажется, что здесь слишком жарррко? Если позволишь, я сбрррошу пиджак».
Его письма к Золя, относящиеся к этому периоду, свидетельствуют о подспудно одолевавшем его смущении. Золя стал большим человеком, он же по-прежнему топчется на месте. Этот мир не для него. Он рассыпался в неуклюжих любезностях, с трудом маскировавших его неловкость, если, конечно, за всем этим не крылись ирония и уязвлённая гордость: «С благодарностью, твой давнишний товарищ по коллежу в 1854 году». 1 мая 1880 года Сезанн обратился к другу с просьбой от имени своих собратьев по цеху — группы импрессионистов, хотевших с его помощью опубликовать в «Ле Вольтер» письмо Ренуара и Моне, возмущённых «плохим размещением» их картин на Салоне. Кроме того, они требовали проведения в следующем году выставки «чистых импрессионистов». Поль чуть ли не извинялся за этот демарш: «Я всего лишь выполняю роль посредника и не более того». В том же письме он сообщал другу о «крайне печальном событии, каковым явилась кончина Флобера», и это было для него не просто красивой фразой.
Письмо это имело продолжение. Верный Золя понял, что его просят начать новую кампанию в защиту друзей-художников. Он не просто опубликовал письмо Моне и Ренуара, но и возобновил полемику о судьбах живописи ровно с того самого места, на каком закончил её 14 лет назад. И хотя его представления о живописи оставались такими же путаными, как и прежде, слово его приобрело совершенно иной вес. Золя опубликовал в «Ле Вольтер» серию из четырёх пространных статей под общим названием «Натурализм в Салоне». Надо заметить, что он со своими откровениями не оправдал тех надежд, что возлагали на него художники. Первую из статей, напечатанных во второй половине июня 1880 года, Золя начал с вдохновенной защиты импрессионистов:
«Их считают насмешниками и шарлатанами, издевающимися над публикой и специально поднимающими шумиху вокруг своих произведений, тогда как они, напротив, являются строгими и последовательными наблюдателями жизни. Мне кажется, мало кто знает, что большинство этих борющихся за свои права художников люди бедные, едва не погибающие от непосильного труда, нужды и усталости. Довольно странные они насмешники, эти мученики своей веры!»
Такое вот восхваление, очень в духе Золя. Но автор романа «Нана» тут же принялся делать оговорки. На его взгляд, последняя выставка импрессионистов сослужила им плохую службу. Нет сомнений, что импрессионизм — это передовой отряд современной живописи, та «подымающаяся волна модернизма, которую не остановить, которая мало-помалу подмывает Школу изящных искусств, Академию, все их приёмы и все их условности». В общем, разве можно в век железных дорог рисовать так же, как в эпоху Людовика XIV? Но при этом не является ли ошибкой проведение подобных групповых выставок? Не позволяют ли они разным посредственным художникам просачиваться в образовавшуюся брешь? И напоследок, in cauda venenum[176], убийственное замечание: «К великому несчастью, ни один из художников этой группы не сумел мощно и неопровержимо воплотить в своих произведениях новые истины, которые только начинают обретать в их творчестве более-менее чёткие формы». А далее напрашивается мысль: то, к чему импрессионизм ещё только стремится, натурализм уже нашёл благодаря ему, Золя. И он продолжает: «Эти новые истины неоспоримы, но нигде, ни у одного из них мы не видим их воплощения в жизнь уверенной рукой мастера. Все эти художники лишь предвестники будущего, гения среди них нет, он ещё не родился. Всем понятно, чего они добиваются, и их право на это никто не оспаривает, но тщетно мы будем искать среди их работ шедевр, который бы зримо утвердил их истину и заставил бы склонить перед ней голову Так что борьба импрессионистов пока не принесла ожидаемых результатов, их творения не доросли до уровня их притязаний, они всё что-то лепечут и никак не могут найти нужные слова»[177]. Посыл понятен: у импрессионистов нет лидера, нет своего гения; если бы он имелся, успех у публики им был бы обеспечен, пример тому — он сам и его романы.
Импрессионисты были в ярости. Но не Сезанн. К тому же Золя впервые в жизни удостоил его хоть какой-то похвалы, этак снисходительно упомянул вскользь: «Г-н Поль Сезанн с его темпераментом большого художника, который по-прежнему бьётся в поисках собственного стиля, всё же ближе к Курбе, чем к Делакруа».
Сезанн доволен. Эмиль написал о нём — наконец-то! Почувствовал ли он снисходительность и недопонимание в высказываниях друга? Конечно, сравнение с Курбе и Делакруа льстило, но Золя был не в состоянии реально оценить проделанную Полем гигантскую работу, он даже не понял, что тот уже отошёл от импрессионизма и торит собственный путь, ни на чей другой не похожий. Что касается импрессионизма, то на его счёт мнения друзей совпадали: да, это «новая истина», и уж кто-кто, а Сезанн-то по своему опыту знал, сколько за всем новым стоит упорного труда, поисков и метаний. И он совсем не обиделся на Золя за его вялую похвалу, он прекрасно понимал, сколько ему ещё предстоит сделать.
Летом 1880 года он вновь гостил в Медане. Атмосфера собственного домашнего очага сильно его угнетала. Отношения с Гортензией совсем разладились. Совместная жизнь стала обоим не в радость. Будучи подругой художника, Гортензия могла бы рассчитывать на нечто большее, нежели череда монотонных дней. Из-за постоянных переездов с места на место и необходимости скрываться она даже не имела возможности общаться с теми немногими друзьями и знакомыми, которые у неё ещё оставались. Но и в Медане атмосфера была не из благодушных. Полю пришлось долго ждать ответа Золя на своё письмо, в котором он изъявлял желание нанести Эмилю визит, если, конечно, «не будет ему в тягость». Наконец приглашение было получено, и Поль отправился в Медан, чтобы провести там лето и писать, писать без устали свои картины. Может быть, Золя был не рад ему? Да, Сезанн умел доставить хозяевам массу неудобств: он постоянно просил ссудить ему денег, не торопился уезжать восвояси… И считал всё это в порядке вещей. Разве сам он не принимал у себя Эмиля с распростёртыми объятиями? Разве их не связывали узы старинной, почти братской дружбы, которая превыше всех мелочных счётов, перипетий бытия и всяких недоразумений? Просто Эмилю повезло, и он первым пробился в жизни, вот и всё. Только это не очень пошло ему на пользу. Поль нашёл друга в каком-то нервном возбуждении и страхе, тот словно боялся, что у него под ногами вот-вот разверзнется пропасть. Может быть, изменения в его жизни произошли слишком быстро и он оказался не готов к ним? Успех, деньги, статус величайшего писателя современности — всё это вдруг свалилось на него, а ведь ещё совсем недавно он безуспешно пытался выкарабкаться из нищеты… Душу его раздирала постоянная борьба между гордостью за достигнутое и неуверенностью в своих силах, а от этой неуверенности в себе излечиться невозможно. Властвуя в Медане, в своей Литературной республике, он никак не мог избавиться от страха, что его счастье в один миг закончится катастрофой, что смерть уже на пороге. Он то грустил, то впадал в ярость. И это успех? Или недоразумение? Сплошной обман? И зачем тогда суетиться, постоянно что-то достраивать, демонстрируя растущее благосостояние, если понимаешь, что всё это не имеет никакого или почти никакого значения?
А постоянно отиравшиеся вокруг него личности, которых, словно магнитом, притягивал к себе его успех? Конечно, среди них были и достойные люди, но много и самых обычных выскочек, а также беззастенчивых представителей, как сказали бы сейчас, шоу-бизнеса, типа Бузнаха, поставившего на театральной сцене «Западню» Золя. Этот человек, краснобай и циник, уже тогда отлично понимал, что можно легко нажить богатство, потрафляя низменным инстинктам безмозглой толпы. Чтобы избежать общения с этими неприятными ему людьми и доставить удовольствие хозяевам, Сезанн взялся писать портрет мадам Золя, разливающей чай для гостей. Взявшись за кисть, Поль превращался в тирана. Своей модели он запрещал не то что шевелиться, но даже дышать. И эта пытка могла длиться часами. Как-то к ним подошёл Гийеме. Этот дамский угодник и шутник решил поболтать с госпожой Золя, и та неосторожно изменила позу Сезанн пришёл в бешеную ярость: он сломал кисти и изодрал холст. Что за несносный тип!
Он покинул Медан в конце августа. В Париже он наткнулся на посмертное произведение Дюранти, скончавшегося годом ранее. Речь в нём шла о молодом художнике, однажды попавшем в мастерскую «чокнутого» Майобера, в котором легко можно было узнать Сезанна. Сравнение вряд ли могло польстить Полю, ибо придуманный Дюранти персонаж был самым настоящим психом, малевавшим свои сумбурные картины в тёмной и грязной мастерской, где компанию ему составлял лишь попугай, который без устали выкрикивал: «Майобер великий художник!»… «Это мой художественный критик», — представил художник попугая своему гостю. Он разводил на холсте «зелёную мазню» и произносил маловразумительные речи. Рассказ был мрачным и обидным для Сезанна. Он расстроился почти до слёз. Удар оказался для него очень болезненным, хотя был не первым и не последним. Сколько же моральных мучений должен пережить человек, чтобы отстоять право быть самим собой?
Безрадостную зиму 1881 года он провёл в Париже. Жюри Салона вновь отвергло его картины. Перед отъездом в Понтуаз он в очередной раз обращается за помощью к Золя: Кабанер, милейший друг Кабанер, несостоявшийся музыкант и неугомонный шутник, мучительно умирает от туберкулёза. Его друзья-художники, в числе которых Мане, Дега, Жерве[178] и конечно же Сезанн, решили устроить выставку-продажу своих картин, чтобы собрать для Кабанера немного денег. Золя согласился написать предисловие к каталогу этой выставки.
В Понтуазе Сезанн пробыл с мая по октябрь 1881 года. Он снял там дом 31 на набережной Понтюи. Он любил Понтуаз, этот городок находился по соседству с Овером-на-Уазе, с которым у Поля были связаны счастливые воспоминания. Он вновь оказался рядом с Писсарро и искренне радовался их новой встрече. Камиля жизнь тоже не очень баловала, в свои 50 лет он едва сводил концы с концами. Его успешный дебют в живописи остался в далёком прошлом. Но, несмотря на финансовые трудности, Писсарро — с уже совсем седой бородой — не растерял своего добродушия, искренней любви к людям и мудрости. Как в былые времена друзья работали, поставив рядом мольберты. Мельница Кулёвр подарила Сезанну сюжет, воплотившийся в одном из лучших его полотен того периода: это многоуровневый пейзаж с чётко выстроенной архитектурой, производивший впечатление необыкновенной лёгкости и умиротворяющего единения с природой.
Сезанн и Писсарро иногда прогуливались пешком до Овера, чтобы повидаться с доктором Гаше. Жизнь и с ним обошлась не слишком ласково: шесть лет назад он потерял любимую жену и никак не мог оправиться от этого удара. Он теперь работал врачом в Северной железнодорожной компании, куда его пригласили после того, как он геройски проявил себя, оказывая помощь пострадавшим во время крушения поезда. Доктор продолжал писать картины, но без особого успеха: жюри Салона регулярно их отвергало.
У Сезанна была мысль наведаться из Понтуаза в расположенный не так далеко от него Медан, проделав весь путь пешком или, как он выразился, «посредством своих ног», но эти планы нарушило его семейство: младшая из его сестёр, Роза, вышедшая недавно замуж за богатого земляка — эксского адвоката Максима Кониля, решила наведаться в Париж. «Представляешь, мне придётся водить их по Лувру и разным картинным галереям», — жаловался Сезанн Золя. Пребывание Розы в Париже закончилось печально — у неё разыгрался сильнейший приступ ревматизма, и Сезанну пришлось срочно «грузить» родственников в поезд и отправлять домой в Экс. Что это вдруг Розу так прихватило? Может быть, сработал психосоматический фактор — реакция на сильный раздражитель в лице нервного и неприветливого брата? В общем, Сезанн опять остался один.
«Я пишу одновременно несколько этюдов, одни в пасмурную погоду, другие в солнечную, — рассказывал он 20 мая 1881 года в письме к Золя, недавно похоронившему мать. — Желаю тебе побыстрее восстановить своё нормальное состояние, уйдя с головой в работу, которая, на мой взгляд, несмотря на любую альтернативу, является единственным спасением; только с помощью работы можно обрести чувство истинного самоудовлетворения»[179].
Забыться в работе — дело известное. Что же до «чувства самоудовлетворения», то Сезанн находил его в своих пейзажах, приводивших в восторг некоего молодого человека, биржевого маклера, сколотившего на Бирже немалое состояние. Этот golden boy[180], шедший в ногу со временем и умевший делать деньги, обожал живопись и отзывался на имя Поль Гоген. Он и сам самозабвенно рисовал в те немногие свободные минуты, что оставались у него от работы, а ещё он собирал картины. В его коллекции уже было около дюжины работ Сезанна. Но Поль довольно настороженно относился к восторженным похвалам этого юноши, которого подозревал в желании выведать его секреты, украсть его художественные приёмы.
Сезанн покинул Понтуаз в октябре. Перед отъездом он навестил в Медане Золя, от которого узнал, что Байль, их дружище Байль, выпускник Высшей политехнической школы, недавно женился на богатой наследнице и стал крупным фабрикантом полевых биноклей и подзорных труб, а также одним из поставщиков военного министерства. Пылкая юность осталась в далёком прошлом. Лишь один он, Поль, не отступает от её идеалов…