Веселое да чистое такое всходило сегодня майское солнышко, точно оно умылось перед этим. Золотисто-розовые лучи его, казалось, собрали на этот раз всю свою раннюю теплоту, чтоб хорошенько пригреть землю, успевшую отвыкнуть за зиму от этой роскоши. Во влажном воздухе, насквозь пропитанном испарениями первой нежной растительности, вполне чувствовалась весна. Она наступала необыкновенно рано в нынешний год. Ушаковск, — один из лучших губернских городов Восточной Сибири, — весь был погружен еще в крепкий утренний сон. Только по главной улице его, широкой и прямой, резко раздавались, среди невозмутимой тишины, бодрые звуки пастушеского рожка, вызывавшего в поле городское стадо. По мере того как эти обычные звуки забирали все больше и больше силу, здесь и там со скрипом отворялись приворотные калитки, и запоздавшая прислуга, босиком и спросонок, лениво выгоняла на улицу хозяйских коров. Вытянув шеи и радостно мыча, они спешили присоединиться к ушедшим вперед товарищам.
Лизавета Михайловна Прозорова провела незаметно всю ночь напролет за чтением какой-то очень заинтересовавшей ее книжки и, вероятно, продолжала бы читать и еще, если б солнечный луч, ласковый как котенок, не успел изменнически проникнуть в ее спальню сквозь опущенную штору. При виде его она утомленно потянулась, взглянула мельком на часы, лежавшие возле, на ночном столике, заложила ленточкой недочитанную страницу и прошла через залу на балкон. Лизавета Михайловна так и не раздевалась с вечера.
«Как хорошо!» — подумала она вслух, вся обхваченная утренней свежестью, — и посмотрела, прищурившись, на солнце. Балкон был во втором этаже и выходил прямо на главную улицу, в конце которой стлалась теперь золотистая пыль, поднятая уходившим стадом. Вдали, над рекой, поднимался легонький, чуть заметный пар, а еще дальше — мягко выступали на горизонте волнообразные очертания гор в синевато-розовой дымке. Со всех концов города то и дело перекликались петухи, приветствуя доброе утро. Полюбовавшись вдоволь видом с балкона, Лизавета Михайловна села тут же на стул, прилегла головой на холодные перила и долго оставалась в таком положении, устремив бесцельно глаза на одну какую-то точку вдали.
О чем она думала в эти минуты? Да многое проходило теперь в ее душе. С какой-то болезненной раздражительностью старалась она уяснить себе, например, отчего это содержание только что читанной ею и, очевидно, хорошей книги являлось как бы уликой всего того, что она пережила и передумала, и в то же время стояло вразрез с этим пережитым и передуманным? Да еще, бог весть, вправе ли она — молодая, богатая, пользующаяся хорошим положением в обществе, — допытываться от жизни чего-то до такой степени темного, что она и сама не понимает еще хорошенько, чего именно, да, верно, и не поймет никогда? И будто жизнь должна непременно сложиться у нее иначе, чем сложилась у других, как, например, у ее матери, посвящавшей все свое время на заботы о хозяйстве, о детях? Нет, это все пустые капризы, — и ей, серьезной Лизавете Михайловне, матери семейства, просто не следовало бы читать подобных книжек; они только бесполезно раздражают ее мысли, не давая им никакого исхода, да отрывают ее от прямых обязанностей… Но неужели же, в самом деле, так-таки и должна прожить она, не изведав, не разрешив многого, что хотелось бы ей изведать и разрешить? Вот, например, не знала она никогда горячей, обхватывающей всю душу привязанности, кроме той, какою с избытком пользуются ее дорогие, славные детки. Но, может быть, оно и к лучшему? Может быть, эта иная, горячая любовь вытеснила бы их из ее сердца? Как! Вытеснить этих милых крошек из ее сердца? Да кому же она позволит это? Нет, нет, боже сохрани! — Ни за какую любовь в мире не принесет она никогда такой невозможной жертвы! И все-таки ей недостает чего-то. Со стыдом и болью в сердце должна она нередко признаваться самой себе, что этого «чего-то» недостает ей и тогда (даже и тогда!), когда вся она отдается горячим детским ласкам… И почему это всякий раз, как прочтет она какую-нибудь хорошую книжку, приходят к ней эти мучительные мысли? Что, если подобная книжка только ей, Лизавете Михайловне, кажется хорошей, а в сущности, она, быть может, и дурная, вредная книжка? Зачем же, в таком случае, отец ее, — этот честный, прямой и такой добрый старик, — берег подобные книги, как зеницу ока, — в своем незатейливом шкафике? Если он так дорожил этими книгами, что даже ей, избалованной его ласками, не всегда позволял играть ими, то разве могли они быть дурными? Лизавета Михайловна очень хорошо помнит, как он однажды строго пригрозил ей за то, что она вздумала потрепать которую-то из них без спроса. Через несколько минут он, правда, стал опять по-прежнему ласков, но и тут кротко заметил ей, что нехорошо так бесцеремонно обращаться с его «лучшими друзьями». Да, он употребил тогда именно это выражение. Как жаль только, что ей не вспомнится ни одного из тех оживленных разговоров, какие вел он, бывало, по поводу этих самых книжек, когда изредка навещал его какой-нибудь старый товарищ. «Ведь вот, кажется, и неглупа я, — тоскливо подумала Лизавета Михайловна, отстраняя ряд иных, набегавших в ее голову мыслей, — а одной мне ни за что не справиться с этими вопросами…»
— Ты о чем это, мамочка, тут мечтаешь? — раздалось вдруг над самым ухом Лизаветы Михайловны, так что она даже вздрогнула от неожиданности. Младшая дочь ее, Сашенька, без памяти любившая мать, на цыпочках прокралась на балкон и теперь, звонко смеясь, целуя и обнимая ее, стояла перед ней босая и закутанная в голубое шелковое одеяльце.
— Ах, как ты испугала меня, Шура! — сказала Лизавета Михайловна, отвечая ласками на ласки. — Да ты и босиком! — спохватилась она через минуту. — Ах, какая же ты, ей-богу! Поди обуйся скорее, а то я сейчас уйду отсюда. Помнишь, как ты охала в прошлый раз, когда простудилась? Ну, поди же, поди, — ты ведь у меня умница! — говорила ласково мать, любуясь свежим личиком ребенка.
Девочка убежала, резво засмеявшись, и через минуту вернулась снова, уже обутой, но все в той же голубой тоге и с тем же наивным вопросом.
— Да, о глупостях, Шура, мечтаю, — ответила ей уклончиво Лизавета Михайловна.
— Разве о глупостях, мамочка, мечтают? — приставала бойкая девочка. — Ах, как тут славно! Вон кто-то на тройке едет! — радостно закричала она погодя, перевесившись через перила балкона.
— Ты упадешь, Саша! — притянула ее к себе Лизавета Михайловна и посмотрела в даль улицы.
В самом деле, из-за угла ближайшего переулка выезжала шагом почтовая повозка, запряженная тройкой. Ямщику, по-видимому, нарочно было приказано не торопиться, так как в сильных и здоровых лошадях не замечалось ни малейшего признака усталости. В повозке сидел молодой человек с окладистой русой бородой. Одет он был хотя и в дорожное запыленное платье, но оно, вместе с манерами проезжего, сразу обличало в нем для привычного глаза непровинциальное происхождение. Через плечо у него перекинута была дорожная замшевая сумка, а лакированный ремень от фуражки изящно окаймлял умное серьезное лицо с большими темно-голубыми глазами. Проезжий с каким-то особенным, напряженным вниманием осматривал каждый попадавшийся ему на пути предмет, точно хотел изучить до мельчайших подробностей проезжаемую им теперь местность. Заметно было по оживленному лицу молодого человека, что им овладели самые разнообразные мысли и чувства. Их у него, действительно, нашлось много в эту минуту, никак не меньше, чем незадолго перед тем у Лизаветы Михайловны, хотя они и были несколько иного свойства.
Ровно десять лет миновало с тех пор, думалось ему, как покинул он, еще юношей, этот родной город, где окончилось его детство, не то светлое, не то темное. С тех пор ничто, по-видимому, не изменилось здесь. Вот он узнает каждую улицу, каждый дом, даже чуть ли не каждый столбик на деревянном, плохо содержимом тротуаре. Так живо сохранились у него в памяти все эти мелочи. Правда, вон там недостает как будто длинной скамейки у ворот, а этот покосившийся домик в три окна изменил дикий цвет своей окраски на желтый; вывеска библиотеки Шустова и К° несколько отцвела и покривилась; здесь подновилось старое питейное заведение, а вот тут, очевидно, открыто новое; этот большой каменный дом в три этажа, только что начинавший строиться при нем, смотрит теперь совершенно жилым домом, — но и только. Все остальное, за весьма немногими исключениями, сохранилось на своем месте, в прежнем виде, совершенно так, как оставлено им десять лет тому назад. Зато как страшно изменился он сам в эти десять лет! Чувствуется ему, что между тем миросозерцанием, с каким он покидал некогда этот город, и тем, с каким он въезжал в него теперь, легла целая пропасть… То и дело попадающиеся на глаза родные предметы кажутся ему не то чужими, не то незнакомыми. Тайна их былой прелести для него как будто разрешилась или не выдерживает критики развившейся мысли. Он может смело и спокойно заглянуть теперь в самую глубь того, что прежде не давалось даже и поверхностно его незрелому наблюдению. Кажется ему, что если б он мог приподнять в настоящую минуту крыши всех этих домов и проникнуть в самые задушевные помыслы их обитателей, — немного бы нового он узнал и увидел. Тем не менее как-то отрадно действует на него эта проверка прошлого с настоящим; тем не менее и теперь милы ему беспрестанно попадающиеся на глаза, отчасти позабытые, но знакомые предметы. Интересно знать, как-то он уживется еще с этим обществом, от которого совершенно успел отвыкнуть и мелкие интересы которого должны непременно, рано или поздно, встать вразрез с его личными, далеко не будничными интересами? Впрочем, ему попадались здесь люди, некогда пугавшие его непонятным ему тогда образом своих мыслей, — люди, у которых он с удовольствием поучится теперь кое-чему. Да, жить будет можно, можно будет с такими людьми делать и свое дело… Как-то найдут его родные? Как-то встретят его отец, мать, особенно мать? На первых порах ласково, конечно, а потом порядочно достанется ему за все… Интересно, насколько выросли сестра, брат; насколько развились они за эти десять лет? С ними-то он уживется с первого дня, с первого дня примет их сторону, как и они примут его, иначе и быть не может. Старуха-то мать как обрадуется ему! Выбежит навстречу, а отец станет только покашливать, солидно улыбаться, будто и не случилось ничего необыкновенного, а сам тоже будет рад-радехонек увидеться с сыном…
Вот какие, действительно разнообразные, мысли волновали проезжего. Подъезжая к дому, где Лизавета Михайловна с Сашенькой все еще оставались на балконе, он вспомнил данное самому себе на последней станции обещание — поклониться первому, кого встретит при въезде в город. На заставе его прозевали, с пастухами он сам разъехался, а между тем до дома было уже недалеко. Молодой человек улыбнулся этому ребячеству своей мысли — и осмотрелся. Лизавета Михайловна с дочерью невольно бросились ему в глаза в ту же минуту, но он пришел сперва в некоторое затруднение. Не покажется ли этой даме, которую он всего в первый раз в жизни видит, оскорбительным его ребяческий поклон? Не святым же духом узнает она, в самом деле, что этот наивный привет предназначается, в ее лице, целому спящему городу? А между тем именно ей бы и следовало передать такой привет, если уж его непременно следует передать кому-нибудь: у нее такое умное, приветливое лицо.
«Была не была — поклонюсь!» — мысленно решил проезжий через минуту и отстегнул ремень у фуражки. «Приветствую в лице вашем, сударыня, мой родной город после десяти лет разлуки с ним!» — выговорил он про себя и почтительно поклонился Лизавете Михайловне, когда тройка поравнялась с балконом.
Изумленная до крайности такой неожиданной выходкой, Прозорова ответила на нее не сразу, но все-таки поклонилась и, надо отдать ей справедливость, сделала это очень мило и просто.
— Кто бы это мог быть такой? — невольно заинтересовалась она вслух.
— А вот видишь, мамочка, ты все сидела да мечтала тут, будто ждала кого-то… вот он и приехал! — наивно сказала неугомонная Сашенька, услыхав вопрос матери.
— Кто приехал? — переспросила Лизавета Михайловна, вся вспыхнув почему-то. — Какой ты, Саша, вздор говоришь! — прибавила она недовольно.
— Да вон тот вежливый человечек… — ответила не без лукавства Сашенька, указывая пальчиком на удалявшуюся тройку. — Не сердись, мамочка… Ну, не сердись же, мамочка! — стала ласкаться она к матери, заметив у нее серьезное лицо.
Лизавета Михайловна промолчала.
— Ты сердишься, мамочка? Мама! — тормошила ее девочка, приняв и сама то серьезное выражение, какое умные дети так ловко перенимают у больших.
— Ведь ты знаешь, что мамочка не любит, когда говорят глупости, зачем же ты делаешь это? — мягко заметила ей мать.
Девочка бросилась к ней на шею и стала горячо целовать ее.
— Ведь мне, мамочка, тебя жалко: ты отчего-то невеселая такая всегда, все сидишь дома? Не хитри, не хитри, мама!.. — заговорила порывисто Сашенька, когда Лизавета Михайловна принудила себя улыбнуться. — А это что? А это что? — спрашивала она, пытливо заглядывая в лицо матери и дотрагиваясь пальчиком до ее глаз, где действительно блестели теперь две крупные слезинки.
— Пустяки, Шура… — успокоила Прозорова дочь, — это от солнца. Золотая ты у меня девочка! — горячо обняла она ее потом. — Пойдем, холодно здесь, — и Лизавета Михайловна взяла за плечи Сашеньку, которая, уходя, как-то недоверчиво поглядывала все на глаза матери…
Совершенно довольный своей ребяческой выходкой, проезжий подъехал между тем к серенькому домику в пять окон на улицу, над воротами которого прибита была обычная, совсем полинявшая жестяная бланка, гласившая, что дом этот принадлежит надворной советнице Светловой. Молодой человек быстро выскочил из повозки и стал нетерпеливо звонить у ворот. Но ему пришлось постоять здесь добрую четверть часа, прежде чем отворилась калитка. Высунувшийся наконец оттуда бурят-работник, лениво почесывая спину, так же лениво осведомился:
— Хово надо?
— Наши все здоровы? — мельком спросил у него молодой человек и, не дожидаясь ответа, торопливо пошел к маленькому флигелю во дворе.
— Хах же псе здорова, — ответил бурят, изумленно вытаращив глаза на приезжего.
Но бесцеремонное обращение последнего заставило, наконец, работника догадаться, что это приехал их «болодой барич из Бетербуха», как объяснил он через минуту на кухне засуетившейся «стряпке».
На усиленный стук приезжего маленькая дверь флигеля быстро приотворилась, на секунду мелькнула в ней чья-то русая непричесанная головка, затем послышалось в комнате: «Мама!.. Саша! Саша приехал!» — и навстречу входившему уже в переднюю молодому человеку бросилась с радостными поцелуями хорошенькая молодая девушка, вся покрасневшая от удовольствия.
— Здравствуй, Оля! Фу, как ты выросла! — говорил взволнованно приезжий, целуя ее в свою очередь.
Не успели еще брат и сестра поздороваться хорошенько, как из соседней комнаты опрометью выбежала босая, низенькая и худенькая, совсем седая старушка, в одной ночной рубашке, и с радостными слезами кинулась на шею приехавшему сыну.
— Голубчик ты мой! И узнать-то тебя нельзя!.. — растерянно-радостно говорила она сквозь подступавшие к ее горлу отрадные слезы и несколько раз принималась обнимать сына.
— А где же отец? — спросил молодой Светлов, когда мать освободила его на секунду.
— И мы, брат, здесь налицо, — послышался позади его бодрый стариковский голос. — Здорово, парень!
Старик Светлов хотя и спокойно обнял сына, но сквозь суровые черты его лица просвечивала глубокая, как бы затаенная радость, а в глазах замечалось то особенное выражение, какое всегда принимают они перед набегающими слезами.
— Каким, брат, ты, однако, иностранцем смотришь! — говорил он, весело и самодовольно оглядывая сына, — не узнал бы я тебя, кабы на улице встретился… Бородища-то какая!
— А у самого-то у тебя что? Как эмигрант какой весь оброс бородой… — радостно шутил молодой Светлов. — А вот ты, мама, так похудела сильно. Да я на тебя еще и не посмотрел хорошенько, — спохватился он вдруг и взял старушку за плечи. — Постарела-то как! сколько волос-то седых… батюшки!
— Молчи, Санька, теперь поправлюсь. Вишь, радостей-то у нас немного было, да и по тебе-то сильно уж я скучала. Как он там, думаю, мой батюшка, живет на чужой-то стороне, бедствует, поди, все?
— Да ведь я же тебе писал несколько раз, что живу отлично…
— Да, как же! так я тебе и поверила. Ты ведь гордец, я знаю: хоть и тошно придется, да не напишешь.
— Эх, мать! было о чем беспокоиться, — сказал старик Светлов, совершенно развеселившись, — ты посмотри-ка на него хорошенько: этакие ли пропадают?
— Ну, уж ты, отец, шутник! Этакие-то, батюшка мой, еще скорее пропадают…
— Правда, правда твоя, мама… — отшучивался сын. — Что же это я! а где же Владимир-то? — спохватился он снова и побежал прямо в спальню.
— Да видишь, он еще не разгулялся хорошенько, — спал. Ну, да и неодетый… Стыдится петербургскому-то гостю показаться в неприличном виде. Мы уж теперь гимназисты ведь! — шутила старушка, следуя за убежавшим сыном. — Владимирко! — подошла она к кровати, стоя возле которой приезжий Светлов тормошил уже и целовал стыдливо кутавшегося от него в одеяло полнощекого мальчика, — ведь это брат приехал, Саша… Вставай, батюшка!
Мальчик мало-помалу разгулялся, но все еще конфузливо и недоумеваючи поглядывал на брата, полуразинув рот. Он точно никак не мог справиться с мыслью, что этот высокий, такой красивый и так славно одетый мужчина с бородой — тот самый брат его, Саша, которого он припоминал себе всегда довольно смутно, но о котором так много наслышался и от родных и от посторонних. Ему было и жутко как-то, и удовольствие большое он чувствовал.
— Ну, узнал ты меня? — тормошил его брат.
— Постойте!.. — стыдливо барахтался Владимирко, — всю мне шею бородой искололи…
— Погоди, погоди! — смеялся отец, — он тебя еще не так… Он ведь бедовая голова, парень.
— На радостях-то я и позабыла совсем, — спохватилась мать, с усилием отрываясь глазами от возившихся братьев, — чем же мы будем угощать-то дорогого гостя? Ты чего, Саня, хочешь? Чай станешь пить или закусить чего хочешь?
— Чего тут спрашивать еще! Вели-ка, брат, лучше, мать, всего понемножку изладить. Он ведь с дороги-то небось порядочно проголодался, — заметил радушно отец.
Оленька тотчас же опрометью бросилась на кухню распорядиться.
— Ты, Оля, очень-то не хлопочи обо мне, — закричал ей вслед молодой Светлов, — я ведь на этот счет неприхотлив.
— Ты, парень, водки не хочешь ли выпить с устатку? — спросил его старик.
— Да, пожалуй, рюмку с удовольствием выпью.
— Давно бы ты сказал. Ты, братец, не церемонься и извини; мы ведь, покуда еще не обнюхаем тебя со всех сторон, все будем ходить как ошалелые. Это уж, брат, такое положение у нас, — и старик, горячо обняв сына, повел его в свой старомодный кабинет, куда вслед. sa ними поспешила и мать.
Старики сели рядом на диван, а сын поместился напротив, в кресле. Через минуту к ним присоединилась и Оленька, взобравшаяся на отцовский письменный стол.
— Ну, как же вы тут поживали-то без меня? — заговорил молодой Светлов.
— Да как, батюшка, жили? Жили, как всегда. Отца-то вон со службы вытурили… — пожаловалась мать.
— То-то ты и бороду-то отпустил, — заметил Светлов отцу. — Как же это случилось, что ты в отставку вышел?1 Неприятности были какие, что ли?
— Какие, братец, тут неприятности! Просто призвали, да и сказали: извольте-ка, мол, подавать в отставку. Ты, дескать, уж стар, пора отдохнуть, надо и честь знать; солдату, мол, так и тому двадцать пять лет службы полагается, а ты ведь уж тридцать пять лет служишь! Не мешает, дескать, и молодым дорогу дать. Что, брат, станешь делать! Плетью обуха не перешибешь… — говорил грустно старик.
— Но… гнать человека насильно из службы только потому, что он тридцать пять лет прослужил честно! — возмутился сын.
— Хе, парень… мало ли у кого что как называется, а по-ихнему это — чивилизачия. Так вот ты и толкуй с ними!
— А тебе бы наплевать на них, да и поискать частной службы? Ведь тебя здесь все знают.
— И искал, братец, ходил, кланялся, — смеются. Полноте, говорят, Василий Андреич, шутить вам: мы сами-то еще сбираемся попросить у вас местечка, как завод где-нибудь откроете. Чиновник, думают, — воровать станет… ну, и отшучиваются.
— Да ведь тебя же считали всегда честным человеком? — заметил сын удивленно.
— Так что ж такое, что считали? И теперь, может быть, считают, а места все-таки не дают…
Старик тяжело вздохнул, закурил свою коротенькую, лет двадцать неизменно служившую ему, насквозь пропитанную табаком трубку и как-то сосредоточенно-грустно стал потягивать из нее дым.
Молодому Светлову стало жаль отца.
— Эх, папа, папа! погоди: авось и на нашей улице праздник будет… — сказал он, стараясь развеселиться.
— Нет уж, брат, парень, на нашей-то его не будет, хоть бы на твою-то достало, так и то ладно, — еще тяжелее вздохнул старик.
— Ну, будет тебе, отец, ворчать. Кто в этакий день печалится! — заметила старушка мужу и стала с любовью вглядываться в сына.
— Да я и не печалюсь, мать, а надо же мне чем-нибудь похвастаться петербургскому-то гусю… — лукаво подмигнул ей старик на сына и снова повеселел.
— Я вот теперь смотрю на тебя, Саня, да и думаю: Санька мой как Санька, а только чего-то шибко переменилось у тебя, и разговор-то совсем какой-то другой будто стал, и есть вот чего-то такое… ну, не могу я тебе никак рассказать этого… То ли ты похудел, то ли ты поздоровел — не разберешь… — говорила старушка, все пристальнее и пристальнее вглядываясь в сына.
— Совсем иностранец, мать, — со смехом поддержал ее старик. — Да уж ты, парень, не оборотень ли какой? — обратился он с тем же смехом к сыну.
— Еще что выдумал, отец, прости господи! — встревожилась старушка и перекрестилась.
— Не провалился от креста? — ну, значит, не оборотень, — продолжал добродушно подсмеиваться над ней муж.
— В самом деле, Александр, ты сильно переменился, — заметила Оленька брату.
— Охотно верю, — ответил он улыбаясь. — Ты вот тоже переменилась: уж невестой смотришь.
Оленька хотела еще что-то сказать, но в эту минуту в кабинет вошла ее горничная, Маша, с подносом в руках. На подносе стояли две тарелки — одна с дымившимся бифштексом, а на другой лежали нарезанный тонкими ломтиками черный хлеб, вилка и ножик. Маша посмотрела на приезжего искоса, но с большим любопытством. Она, видимо, успела уже принарядиться для гостя. Старик Светлов засуетился, полез в маленький шкафик, стоявший тут же в кабинете, в углу, и достал оттуда графин с водкой и рюмку. Потом он сообразил что-то, опять полез в шкафик и, наконец, с некоторым торжеством вынул оттуда бутылку мадеры, с незапамятных времен хранившуюся в этом шкафике.
— Уж такой, брат, мадерцой угощу тебя, что пальчики оближешь! — похвастался он сыну. — Это мне еще покойный преосвященный Ириней подарил. Так вот тут с тех пор и стояла все, как будто знал — не трогал. Вот теперь и пригодилась…
— Постой, папа, — засуетился, в свою очередь, сын, — я ведь тебе ящик отличных гаванских сигар привез в подарок и забыл совсем.
— Ба, Санька! Ведь и вещи-то твои еще не внесены, да и ямщик-то, поди, дожидается напрасно. Я и забыла совсем, батюшка, — встрепенулась мать.
— Я уж распорядилась, — сказала Оленька. — У тебя два чемодана и ящик, Саша?
— Да. А что?
— Они там, на кухне. И ямщика велела накормить.
— Словом, мне остается только расцеловать тебя, — засмеялся молодой Светлов, притянул к себе со стола за руку сестру и действительно расцеловал ее.
— Да ты, Санька, лучше сперва выпей да съешь, пока не простыло, а потом уж и дури, — хлопотала мать около стола.
— И то правда, мама, — засмеялся молодой Светлов. Он выпил и принялся с аппетитом уписывать бифштекс, шутливо приговаривая: — Желал бы я видеть сего смертного, умеющего так хорошо жарить мясо во всякое время дня и ночи!
— А уж извини, батюшка: это и не смертный совсем готовил, да и не смертная, а смертельная пьяница — стряпка наша Акулина, — отшучивалась мать, довольная, что сын ест с таким очевидным удовольствием.
Старик Светлов налил между тем рюмку водки и понес ее ямщику на кухню.
— Иван! Чемоданы-то надо к баричу в кабинет снести, — слышался оттуда его голос, — валяй-ка, брат!
Владимирко, одетый уже в свой утренний халатик, и прятавшийся до этого времени в соседней комнате, услыхав распоряжение отца о чемоданах, решился, наконец, победить свою застенчивость и, к изумлению всех, очутился вдруг в кабинете отца, на столе возле сестры. Он сразу смекнул, что уж если внесут чемоданы, то, стало-быть, их и развяжут, и рыться в них будут; а смотреть, как раскупоривают чемоданы, да еще и с незнакомыми, столичными вещами, — это такая прелесть, что не присутствовать при этом ему, Владимирке, решительно нет никакой физической возможности, хоть бы пришлось сквозь землю провалиться от стыда.
— Где это вы изволили укрываться, Владимир Васильевич? — весело приветствовала его появление Оленька.
— Уж ты молчи, Чичка! — стыдливо жался он к сестре.
— Что, брат, не утерпел? — со смехом обратился к нему вошедший отец. — Брат-то ведь не кусается у тебя.
— Я и сам знаю, что не кусается, — расхрабрился вдруг Владимирко, очевидно, задетый за живое.
— А вот и врешь: кусаюсь, — расхохотался молодой Светлов и начал теребить брата зубами за плечо.
— Ладно! Я, брат, и сам умею кусаться… — заметил ему совершенно ободрившийся на этот раз Владимирко и так ловко стиснул зубами локоть брату, что тот даже поморщился от боли.
— Ничего, геройски отстаивает себя, — рассмеялся через минуту старший Светлов, потрепав брата по плечу.
Между тем вещи его были перенесены в особо отведенное ему помещение, или кабинет, как называл его старик Светлов. Это была уютная, чистенькая комнатка в два окна, с веселыми светло-зелеными обоями. С первого же взгляда заметно было, что здесь по всему прошлась заботливая, любящая рука. На окнах стояли лучшие в доме цветы и висели простые, но чистые, как только что выпавший снег, белые полотняные шторы домашней работы. Перед окнами, в простенке, приютился письменный стол, а на нем вместо пепельницы поставлена была жемчужная раковина, сразу напомнившая молодому Светлову его далекую родину — Камчатку. Направо от стола помещался незатейливый, но только что перед тем перекрытый новой материей диван, а над диваном висело большое правильное зеркало, какие обыкновенно висят в гостиной в домах средней руки. На полу лежал мягкий ковер, тоже сразу узнанный приезжим. Прежде этот ковер только в два годичные праздника, рождество и пасху, появлялся на свет божий. Остальное время он тщательно берегся в сундуке, обложенный, в видах предохранения от моли, камфарой и листьями черкасского табаку. Впрочем, его можно было видеть и еще один раз в году, а именно летом, в самый жаркий солнечный день, когда вместе с меховыми вещами он вывешивался во дворе для просушки и выколачивался от пыли. Платяной шкаф красного дерева, выкрашенная под орех этажерка для книг, несколько плетеных стульев да покойное кресло перед письменным столом — заканчивали собой, правда, незатейливую, но зато совершенно удобную обстановку этой комнаты.
— Вот тебе кабинет, братец. Устраивайся тут как сам знаешь, — сказал старик Светлов, вводя в него несколько торжественно сына. — Не знаю, как тебе поглянется, тут; мать все больше устраивала на свой вкус, а я ведь в этих делах не ходок. Кроме пепельницы, я тебе ничего не поставил на стол, потому что у тебя, верно, свои вещи тут поставятся, а если понадобится чернильница или что, другое для письменности, так это у меня найдется, — дам.
— Спасибо, папа, и за это. На стол-то у меня и у самого хватит разной дребедени. Да тут мне просто прелесть как будет жить! Решительно все по моим привычкам, — говорил сын, весело оглядывая свое новое помещение. — Сейчас видно, что мама здесь порядочно повозилась, — обратился он к вошедшей в эту минуту матери; и нежно поцеловал ее несколько раз в лоб.
— Уж не взыщи, батюшка, как умела, так и сделала. Лишь бы на первый-то раз приютился ты как-нибудь получше, думала, а там, понемножку, все устроишь себе сам, как знаешь, — заметила мать, как нельзя больше довольная и ласками и невзыскательностью сына, от которого она, быть может, в душе с беспокойством ожидала услышать какое-нибудь высокомерное петербургское замечание насчет своих неусыпных хлопот. В течение двух последних недель старушка почти не выходила из этой комнаты, прибирая ее и сотню раз перестанавливая в ней мебель.
— Так все великолепно, мама, как и не ожидал! — успокоил еще раз молодой Светлов мать, принимаясь развязывать веревки у ящика к великому соблазну Владимирки.
Смиренник этот уже давно нетерпеливо торчал в комнате брата, сидя на полу возле чемоданов. Теперь он стал даже помогать ему распутывать узлы веревок, выказывая при этом ловкость и силу, свойственные двенадцатилетнему мальчику только в провинции, когда он растет на свободе. Награда за усердие последовала Владимирке немедленно, как только вскрыли ящик. Она предстала ему в виде щегольской пары платья, сшитого на его рост, и таких же щегольских полусапожек. Но, по правде сказать, его гораздо больше интересовал ящичек конфет, полученный «Чичкою», как называл он сестру, в придачу к великолепному драповому бурнусу. Старику Светлову вручена была обещанная сотня сигар, оказавшихся, действительно, превосходными. Сигары составляли единственную роскошь, на которую он смотрел снисходительно, частенько позволяя себе лакомиться ими в прежние годы, когда средства у него были пошире. Получив подарок из рук сына, старик степенно поцеловал его в щеку, но не утерпел: тут же раскупорил ящик, достал сигару и закурил.
— Лет пятнадцать, братец, не курил я таких сигар! — сказал он сыну, с наслаждением примахивая к себе рукой и вдыхая носом первоначальный, синеватый дымок. Старик был знаток в этих вещах.
— Всем, кажется, угодил, не знаю только, угожу ли тебе, мама, — говорил молодой Светлов, с усилием вытягивая из ящика какой-то массивный сверток.
В свертке, когда он был развязан, кроме отличной шелковой материи на платье темного цвета, оказалось множество разных вещиц такого рода, что в провинцию их или не привозят, или стоят они там, сравнительно, очень дорого. Особенно понравился старушке простенький, но чрезвычайно изящный тюлевый чепчик. Она была в восторге от подарков, а еще больше от предупредительности сына. Кроме того, все эти вещи, очевидно, пришлись ей по вкусу. Некоторые из них даже как бы предупреждали ее желание: она все собиралась написать о них сыну в Петербург, да так и не собралась.
— Ай да Санька! — говорила старушка, любуясь попеременно то той, то другой вещью и после каждого осмотра принимаясь целовать сына. — Весь у него вкус в меня, точно я сама выбирала! Только, однако, батюшка, ты много денег измотал на это. С меня бы, старухи, и платья одного довольно. Одно оно, поди-ка, чего стоит!
Молодой Светлов весело смеялся, радуясь и сам удовольствию, доставленному им матери, и успокаивал ее, говоря, что здесь, в провинции, это, может быть, и дорого стоит, но что у них, в Петербурге, то же самое можно купить за полцены.
— Да, как же, так я тебе, парень, и поверила! — твердила несколько раз старушка, принимаясь снова осматривать каждую вещицу.
Долго еще любовалась семья привезенными подарками, много еще говорилось по их поводу; не утерпели, разумеется, по обыкновению, чтобы не похвастаться ими перед горничной, явившейся с известием, что самовар подан. Маша с любопытством дотрагивалась до каждой вещицы и поминутно ахала, приговаривая, к полному удовольствию старушки: «Ах, как… ах, барыня, как это чудесно!» Но девушка пришла в неописанный восторг, когда молодой Светлов, торопливо порывшись в ящике, вынул оттуда премиленький шелковый платок и подарил ей. Растерявшись от неожиданности, она опрометью бросилась к молодому человеку с очевидным намерением поцеловать у него руку, но сконфуженный Светлов мягко отстранил это внезапное движение, ласково проговорив:
— Носите-ка, носите на здоровье.
Пошли пить чай. За весело кипевшим самоваром, разговорам, само собою разумеется, не было конца; да и было о чем поговорить, не видевшись десять лет. Впрочем, как всегда бывает с дороги, беседа вертелась больше на мелочах; серьезные вопросы береглись до более спокойных минут. После чаю опять пошли все в комнату приезжего, опять говорили. Сам он между тем при помощи несказанно усердствовавшего Владимирки развязывал чемоданы, разбирал вещи, показывая, объясняя и от времени до времени подшучивая над излишней расторопностью брата, грозившей опасностью некоторым кабинетным безделкам. В этих незаметных хлопотах письменный стол принял очень скоро жилой, веселый и даже, пожалуй, столичный вид, несколько отличный от остальной провинциальной обстановки комнаты. Когда наговорились досыта, когда не осталось в ней ни одной вещицы, которую не осмотрели бы несколько раз, с различными пояснениями насчет ее удобств — словом, когда, наконец, каждый из членов семьи почувствовал необходимость остаться на время наедине с самим собою, чтобы проверить свои впечатления, — старики Светловы уговорили сына лечь — отдохнуть немного с дороги, хотя тот и выражал желание совсем не спать в этот день.
— Это походило бы на то, как мы прежде проводили, бывало, вместе первый день пасхи, — заметил он в подкрепление своей мысли.
Тем не менее старушка собственноручно постлала сыну постель на диване, и его, хоть и с грехом пополам, уложили, наконец, и оставили в покое. Долго, однако ж, не мог он заснуть, перебирая в памяти неуловимые впечатления оградного утра; много раз тревожно ворочался с боку на бок, прислушиваясь к тихо говорившим за две комнаты от него родным голосам; раза два вставал, чтоб закурить новую папироску. Но дорога и нравственная усталость взяли, наконец, свое, и он крепко уснул.
Старушка Светлова, хлопотавшая на кухне, чтоб угостить столичного гостя обедом на славу, не один раз оставляла свои занятия, на цыпочках подкрадывалась к комнате сына и, остановившись в дверях, с сложенными на груди руками, подолгу и пристально, с каким-то особенным добродушным любопытством всматривалась в спокойные черты дорогого ей лица.
— Батюшка ты мой! — с любовью шептала она, уходя, вся обхваченная невыразимым, только материнскому сердцу понятным чувством, снова останавливалась на пороге и, дорогой еще раз оглянувшись на сына, неохотно возвращалась в кухню…
Светлов-отец принадлежал к числу тех редких у нас личностей, которые всем бывают обязаны самим себе и, притом, при всевозможных обстоятельствах, остаются людьми честными. Попав на службу в самое неблагоприятное для таких людей время, когда взяточничество в России чуть ли не было возведено в принцип, являясь краеугольным камнем всякой чиновной карьеры, Василий Андреевич как-то счастливо сумел обойти необходимость выть с волками по-волчьи. Во все продолжение своей служебной деятельности он ни разу не позволил себе покривить душой ради какой бы то ни было подачки. Взятку Светлов называл очень метко «кривой милостыней». И делал он это не по добродушию, не по природному, так сказать, отвращению к неправде, а по строгому принципу, хотя о принципе у нас имели в то время очень смутное понятие даже люди, считавшие себя почему-то образованными. Когда, по тогдашнему обычаю, купцы присылали Василью Андреичу, как заметному чиновнику в городе, так называемое «праздничное»: ящики чаю, головы сахару и тому подобное, — он не отказывался от этих добровольных приношений, смотрел на них просто, как на заявление почтения к нему, благодарил и принимал. Но каждый из присылавших очень хорошо знал, что не подкупит этим Светлова на всякий случай. Сам Василий Андреич на подобные подарки никогда не напрашивался, даже и намеком, не говоря уж о вымогательстве. Поэтому везде, где он ни служил, его любили и уважали, хотя втихомолку и подсмеивались над ним, как над чудаком, который, сидя возле золотого руна, с утра до вечера мозолит себе руки, чтоб заработать несколько медных грошей. Ирина Васильевна — жена Светлова, — слышавшая иногда колкие замечания на этот счет в отношении мужа, нередко и сама, под влиянием их, относилась недоброжелательно к бескорыстию Василья Андреича. «Чего ты возьмешь своей честностью-то, отец? — говаривала она ему обыкновенно в таком случае, — не возь-мешь ты, так за тебя, батюшка, другие возьмут, да еще и спасиба тебе не скажут! Вон я уже второй год свое платьишко таскаю, а подчиненные-то мои каждый праздник себе по обновке шьют». Но Светлов, по обыкновению, или молчал при таком направлении разговора, усиленно потягивая дым из своей заветной трубочки, или, выведенный из терпения женой, сердито уходил от нее в другую комнату, плюнув и проговорив: «Ну и поди, служи сама, коли я не умею!» Впрочем, как ни часто повторялись такие сцены, мир водворялся между супругами очень скоро, и Ирина Васильевна не прочь была на другой же день, при удобном случае, высказаться, что «пускай уж, мол, другие этим живут, а мы с отцом и на жалованье как-нибудь пробьемся: жизнь-то наша и вся не долга».
Василий Андреич был сын какого-то заштатного писца в захолустье и потому службу свою начал скромно, с должности копииста, — в то время еще водились такие должности. Само собою разумеется, что, открывая так незавидно свою карьеру, он не получил перед тем даже и подобия какого-нибудь образования. Грамоте выучился Светлов самоучкой, по отцовскому псалтырю, не умея до тринадцатилетнего возраста написать ни одной буквы иначе, как по печатному, хотя на пятнадцатом году поступил уже на службу. Но юноша он был не глупый, а главное — наблюдательный и сметливый. Получая семь с полтиной на ассигнации жалованья в треть (да не усомнится читатель в нашей правдивости, ибо чего же у нас не бывало когда-то на Руси), Василий Андреич сумел не только не быть в тягость бедствовавшей семье, но еще и ухитрился каким-то чудом помогать ей из этого микроскопического заработка. Правда, в то блаженное время и в том захолустье цены на жизненные припасы стояли баснословно дешевые, но все же и тогда два с полтиной ассигнациями в месяц вряд ли могли обеспечить кого бы то ни было.
Однако ж Василий Андреич не жаловался на эту скудость, переносил ее терпеливо, а сам между тем внимательно присматривался к делу, к сослуживцам и начальникам, чувствуя себя на службе как на школьной скамье, всему учась и, по возможности, все перенимая. Эта переимчивость, при твердом и несколько застенчивом характере, — черты которого преемственно передались отчасти Владимирке, отчасти его брату, — подвинула Светлова, года через три-четыре, сперва к должности помощника столоначальника в областном правлении, а потом, не имея еще чина, он был назначен квартальным надзирателем. Тут ему представилось множество случаев выказать свою расторопность и сметливость, и вскоре областной начальник заметил его. Это было как раз в то памятное время, когда первое открытое политическое брожение умов в центре России, хотя и глухо, но отдавалось и в провинции; отдалось оно, наконец, и в том захолустье, где подвизался Светлов в качестве квартального. Именно в это самое время, замеченный областным начальником, он был командирован сопровождать до окончательного пункта ссылки, за сорок верст от места его службы, трех политических преступников — декабристов. Один из них был граф с громкой фамилией; другой — блестящий придворный, носивший не менее громкое имя, — яркая звезда тогдашнего литературного мира; а третий, более скромный, принадлежал к числу самых горячих поборников своей партии. На обязанности Василья Андреича лежало, между прочим, озаботиться их первоначальным устройством на новом месте, пока они осмотрятся и обживутся. Весьма естественно, что положение Светлова было, на первый раз, самое неловкое. Действительно, что значил он, захолустный квартальный надзиратель, в сравнении с этими образованными, светскими молодыми людьми — блестящими представителями тогдашней интеллигенции? Василий Андреич инстинктивно чувствовал, что имеет в их глазах не больше веса, чем тот конвойный казак-якут, что сидит у них на козлах. На первом же роздыхе, где им пришлось пить чай, к которому вежливо пригласили и Светлова, он почувствовал такую страшную робость, такую неловкость, каких никогда не испытывал даже в присутствии высшего начальства. Была минута, когда ему до того стало жутко в их обществе, что он готов был провалиться сквозь землю от стыда за свое невежество, за свою нравственную ничтожность. Как-то забавно съежившись и поминутно конфузясь, как уличаемый школьник, Василий Андреич забрался с своей чашкой в самый угол комнаты и с лихорадочным любопытством следил оттуда за оживленным разговором своих спутников. Но как ни старался он не проронить ни слова из этой беседы, ему все казалось, что она ведется будто на каком-то совсем непонятном ему языке; он мог только различать отдельные слова, не понимая смысла самой фразы, да и слов то некоторых не понимал вовсе. Впрочем, будь сказано к чести этих людей, они, как только заметили его смущение и догадались, с какой наивной душой имеют дело, сейчас же изменили свой первоначальный, несколько надменный тон обращения с ним на простые, ласковые отношения. Светлов очень скоро почувствовал эту перемену и с той минуты старался всячески услужить им чем только мог. Обычная природная сметливость и здесь подсказала ему многое такое, о чем, пожалуй, иной бы и во всю жизнь не догадался; и здесь, как везде и всегда, он стал прежде всего присматриваться, применяться, учиться. А поучиться тут действительно было чему, да и стоило. Не успели и двух дней прожить изгнанники после приезда на место ссылки, как Василий Андреич сделался их общим любимцем, особенно после того, как раза два или три удачно над кем-то из них сострил. Они дружно расхохотались и тут же, устами одного из товарищей, весьма основательно порешили, что в голове Светлова «хранится неограненный алмаз в порядочную величину». А так как, на первое время, в этой глуши ровно не за что было приняться, то молодежи оставалось только шутить да дурачиться. Она так и делала.
— Мы, Василий Андреич, сегодня ночью намерены дать тягу отсюда, — говорил, например, за вечерним чаем изгнанник-литератор, притворяясь совершенно серьезным.
— Чего изволите? — спрашивал Василий Андреич, не поддаваясь на подставленную удочку. — Бегите, бегите, господа… А бежалка-то у вас есть?
— А что значит «бежалка», Василий Андреич? — любопытствовал граф, с трудом удерживаясь от смеха.
— Бежалка-то-с? Это такой инструмент бывает… о двух полозьях…
— А! вон оно что. Нет, мы думаем на своих ногах попробовать, — шутил граф.
— Не вынесут: у вас сапожки тоненькие-с, — отшучивался Светлов. Но через минуту он задумывался и серьезно упрашивал: — Вы, господа, и взаправду не убегите от меня! Этак-то ведь и меня с вами ушлют куда-нибудь в тартарары…
А то бывали и другие минуты, и их-то преимущественно и любил Светлов. Увлеченный воспоминаниями прошлого, кто-нибудь из товарищей внезапно заговаривал о прежних друзьях, разбросанных по разным уголкам своей необъятной родины, яркими чертами обрисовывал былые сцены; припоминалась бурная, полная тревог и опасений, прошлая жизнь, — и миновавшие, но еще свежие события, нить за нитью, рельефно и прозрачно выступали из того мрака таинственности, в каком представлялись обыкновенно непосвященным. Иногда заговаривали все разом, спорили; сказывалось задушевное слово, прорывалась задушевная мысль; обнаруживалось многое такое, чего нигде не прочтешь, чему ни из какой книжки не научишься и что поймешь, только наслушавшись об этом от живых людей. Крепко полюбились Василью Андреичу такие минуты. «И у кого только достает сердца ссылать этаких умных, этаких благородных людей?!» — наивно думалось ему тогда. Оглядывался при этом и на себя Василий Андреич, припоминал до мелочей и свое прошлое, — и какая-то невыносимо жгучая тоска закрадывалась ему в душу. Еще ничтожнее казался он после этого самому себе, еще больше съеживался, снова забирался в угол с своей чашкой, и тогда уже никакие дурачества этого веселого, никогда не унывавшего кружка не могли рассмешить Светлова; даже будто сердила его подобная веселость. «Ну! теперь ненастье зарядило на всю ночь до утра», — говорил в таком случае, махнув рукой, изгнанник-литератор, искоса и не без удивления поглядывая на притихнувшего Василья Андреича, — и вдруг все разом умолкали, будто по уговору, точно в доме появился покойник. Часто случалось, что Светлов и сам расспрашивал о многом, но чаще всего о таких вещах, которые в наше время любой школьник знает вдоль и поперек.
Таким образом прошло недели три, а Василий Андреич и не думал еще собираться в обратный путь, как вдруг, через нарочного, его немедленно потребовали в город. Светлов струсил и, хоть тяжело было расстаться с веселой компанией, уехал в тот же день; он, по правде сказать, не знал, как и глаза показать начальству, чувствуя, что во всех отношениях переступил пределы данной ему инструкции. Но квартальный надзиратель приятно ошибся. Областной начальник, внимательно прочитав привезенные Светловым письма от сосланных, принял его очень ласково, благодарил за исполнительность, расспросил подробно, как они там устроились, и, отпуская его, еще раз, к изумлению Василья Андреича, выразил ему свою благодарность. Но Светлов еще более изумился, когда, на третий или четвертый день приезда, получил через вестового приглашение на вечер к областному начальнику: до того времени это была неслыханная вещь по отношению к квартальному надзирателю. Василий Андреич, разумеется, не посмел не явиться; сперва робел и конфузился, был как-то официален, точно на службе, придерживаясь больше дверей, но, обласканный хозяином, приободрился и к концу вечера вел себя совершенно прилично, хотя и чересчур скромно. Благоволение к нему областного начальника объяснялось очень просто. Во-первых, начальник, как и многие власти того времени, втайне принадлежал и сам к декабристам, разделяя их убеждения, а во-вторых, в привезенных Васильем Андреичем письмах на похвалы ему не поскупились. С той поры сослуживцы как бы не узнавали прежнего Светлова: он точно поумнел, точно стал больше уважать себя и других, оставаясь, однако, по-прежнему добрым товарищем и остряком. Года через три после этого Василий Андреич женился и, по протекции того же областного начальника, был переведен на службу в Ушаковск, а еще годика через два, воспользовавшись вызовом начальства, попросил перевода в Камчатку, так как с тамошней службой соединялось несколько выгодных привилегий. Его назначили туда исправником. Живя в Петропавловском порте и вращаясь постоянно в тесном кругу образованных моряков, Светлов развернулся еще более, сумел даже усвоить некоторую дозу светскости и, по своей веселости и сообщительности, вскоре прослыл между ними душой общества. По крайней мере лучшие празднества и попойки всегда устраивались у него, и нередко сам начальник порта, к концу вечера, заглядывал в известное тогда чуть ли не всему порту подполье, где раскутившийся гость мог выбирать любую бутылку по вкусу и тут же осушать ее: благо годовой запас вин у Василья Андреича был велик, а американец не скупился привозить их в Петропавловский порт; в особенности доставалось шампанскому. Но в грубую ошибку впал бы тот, кто, судя по этой роскоши, подумал бы, что Светлов стал не чист на руку. Правда, Камчатка считалась тогда золотым дном для чиновников. Не нажиться в ней — значило не уметь отличать денег от щепок либо быть таким чудаком, как Василий Андреич, который проживал до копейки все свое небольшое жалованье. В особенности, как было не нажиться исправнику, когда, в то блаженное время, он мог, не рискуя даже своей репутацией, выменивать каждую бутылку водки, каждую понюшку табаку на пару превосходных соболей, а то и на чернобурую лисицу. Но Светлов остался верен себе, сумел обойти и эти искушения, несмотря на всю их заманчивость. Прослужив одиннадцать лет в Камчатке, он вернулся на родину почти с тем же, с чем и выехал оттуда. Только в последние четыре года, когда Василий Андреич постарел и угомонился, ему удалось скопить кой-какие крохи на дорогу. По возвращении в Ушаковск, он несколько лет продолжал службу и, будучи еще в чине надворного советника, частью на жалованье, частью на полученный за Камчатку особый пенсион, купил на имя жены тот самый серенький домик в пять окон на улицу, где застала его предыдущая глава нашего рассказа. Только месяца за полтора до приезда сына Светлова заставили, наконец, выйти в отставку, наградив его чином статского советника и пресловутой «пряжкой за тридцать пять лет беспорочной службы». Едва ли не один Василий Андреич и мог носить ее не краснея…
Но странное дело: эта суровая, до конца выдержанная, несмотря на все соблазны, честность сделала теперь старика Светлова каким-то угрюмым, несообщительным даже в отношении семьи, к которой, впрочем, он и прежде относился иногда несколько свысока и деспотично. Всякая лень, малейшая неисправность в доме, малейшее отступление от раз навсегда установленных привычек уже раздражали его. Василий Андреевич переносил эту раздражительность и на родню, на старых и новых знакомых, на всякого постороннего человека, кто бы то ни был. Ему как будто досадно было, что, чувствуя над многими из них свое нравственное превосходство, он, вместе с тем, не имел достаточно образования, чтоб превосходство это было бесспорно признано за ним и резко выделяло его из среды посредственностей. Но в то же время, несмотря на крупный чин, Светлов далеко не был тем, что называется обыкновенно зазнавшимся выскочкой. Он сохранил и теперь все свои простые привычки, свой несколько простонародный язык, и теперь, как и прежде, когда состоял еще в должности квартального, сам ходил на рынок за съестными припасами. Обыватели Ушаковска нередко встречали его возвращающимся оттуда то с пучком зелени под мышкой, то с какой-нибудь купленной дичью в руках. Родственники Светлова с жениной стороны даже скандализировались этим неоднократно, особенно в бытность его губернским прокурором, частенько-таки замечая ему будто в шутку:
— Что это, Василий Андреич, точно у вас послать некого, все сами носите с базару, и то уж в городе говорят: какой, мол, уж это прокурор, — и не видно его совсем!
— А пускай их, матушка, говорят, — замечал на это обыкновенно Светлов, — на всякий чих не наздравствуешься.
Вместе с несообщительностью и угрюмостью стала в последнее время обнаруживаться у Василья Андреича еще и другая черта: он как-то недолюбливал нынешнюю молодежь и не пропускал случая уязвить ее, особенно за глаза. «Вертопрах народ! — говорил он всякий раз после того, как ему случалось (очень редко, впрочем) быть свидетелем горячего спора между молодыми людьми, — все бы они по-своему перестраивали, все им не ладно! Мы, кажется, слава богу, не дураками были, да жили же себе — не жаловались, а при нас-то ведь еще не такие порядки водились, как теперь. Все-то они знают, везде-то суются!.. Им старшие что? Послушай-ка их, так они и родили-то сами себя… Не люблю я этого молодятника!»
И действительно, когда при Светлове заговаривала молодежь, он хмурился и, махнув рукой, как-то обидчиво замечал: «Ну! пойдут теперь нас, стариков, хоронить да у бога за пазухой рыться!» Но замечательно было, что старик не уходил при этом в другую комнату, а, сделав вид, что не обращает никакого внимания на спор, сам между тем украдкой чутко прислушивался ко всему, что говорилось, очевидно заинтересованный. В более горячих местах спора у него даже появлялось на лице какое-то азартное выражение, точно довод одного из противников задевал его за живое. «Эх, только вставать-то не хочется, а то я бы тебя отделал, молокососа!» — говорили в такую минуту его глаза и поза. Не то, при мастерском обороте доводов с обеих сторон, мелькала на губах старика не менее азартная улыбка, ясно выражавшая: «А ловко, собаки, грызутся!» И странно, что каждый раз при этом в памяти Василья Андреича живо почему-то воскресали еще не совсем позабытые им вечера его былой командировки за сорок верст от родного захолустья…
Семью Светлов любил очень, но только в редких случаях позволял себе выказать это. К жене он хоть и относился как будто покровительственно, однако ни одно сколько-нибудь серьезное домашнее дело не начиналось без ее ведома и совета. Вообще грубоватый на язык, Василий Андреич не делал и для нее исключения в этом отношении, нередко доводя ее до слез каким-нибудь неделикатным словом. Зато, если заболевала Ирина Васильевна, — что случалось с старушкой весьма часто, — Светлов ухаживал за ней с таким терпеливым постоянством, с такой глубокой внимательностью к самой последней мелочи, касавшейся больной, что трудно было бы найти в целом мире лучшую сиделку. И тут-то, сквозь суровые черты старика, ярко просвечивала вся его глубокая привязанность к жене, вся несокрушимость привычки к ней. Старшего сына он тоже любил очень сильно, но упорно старался выказать почему-то, что ему нет никакого дела до этой «отпетой головы». «Твори что хочешь», — коротко говаривал о нем старик. На деле же он постоянно интересовался всем, что касалось той же самой «отпетой головы», едва ли даже не больше, чем всем остальным. Впрочем, в старшем сыне ему преимущественно одно не нравилось: упорное отвращение последнего к коронной службе. К дочери Светлов относился ласково, постоянно ровно, но особенной теплоты в его отношениях к ней заметно не было. Зато, в последнее время, Владимирко царствовал всецело в стариковском сердце. Василий Андреич частенько-таки исполнял его малейшие прихоти, хоть и не любил вообще баловать детей. «Это ведь, мать, заскребыш у нас», — извинял он обыкновенно перед женой свое предпочтение младшему сыну.
В основе характера Ирины Васильевны Светловой, урожденной Белокопытовой, лежало широкое русское добродушие. Впоследствии к нему привились другие черты, перепутались между собой и до того затемнили эту основу, что часто сбивали с толку свежего человека. Одни принимали Светлову просто за ханжу, с значительной дозой завистливости к чужому благосостоянию; другие видели в ней коварную старуху с уменьем ловко и вовремя прикинуться доброй. Но кто знал ее коротко, кто умел отличить случайное в ее характере от его постоянных качеств, тот не мог не уважать старушки, не мог не отдать полной справедливости ее действительной доброте. Ирина Васильевна была в сущности глубокая, богато одаренная природой натура. Только такая убийственно гнетущая среда, как та, где пришлось развиваться ей, могла исковеркать, чуть ли не в самом зародыше, эти превосходные естественные задатки — и действительно исковеркала. Выросла Светлова в старинном обедневшем купеческом доме. На ее несчастие, он хранил несокрушимое предание о своем былом богатстве, нужды нет, что об этом богатстве свидетельствовали только пять-шесть оборванных фамильных портретов; нужды нет, что совсем полинявшие лица этих портретов были неузнаваемы. Предание являлось какой-то умственной мозолью стариков Белокопытовых, не давая им покоя всю жизнь. Чтоб сколько-нибудь поддержать его, они рисковали нередко последней копейкой и свою крайнюю нужду старались замаскировать от посторонних глаз, в том числе и от детей, наружной чопорностью и нестерпимо пуританским взглядом на все и на всех. Семейный деспотизм развился здесь до тех поражающих размеров, при которых немыслимо никакое развитие, невозможна свободная мысль, недействителен свободный поступок. Старый дом Белокопытовых, просторный, но мрачный с виду и внутри, походил скорее на какой-то староверческий скит, где с каждым годом все строже и строже становились уставы. С раннего утра и до позднего вечера в доме царствовала могильная тишина, ведшая за собой одуряющую скуку, злившую подчас даже самих виновников ее. Несмотря на то, что семейство Белокопытовых состояло из пяти дочерей, погодков и невест, резвый девичий смех был таким редким явлением в стенах этого заживо похоронившегося дома, что смеявшийся часто пугался собственного голоса; смех боязливо умолкал здесь, едва начинаясь. Иринька, — как звали Ирину Васильевну сестры, — считалась самой младшей и любимой дочерью в семье, самой живой душой в доме, но и ее звонкий смех ставился ей нередко в тяжкий грех и, по меньшей мере, чопорно именовался «непростительной ветренностью». Старик Белокопытов был самодур с несколько философскими воззрениями и привычками. Чтоб приучить, например, детей к разным случайностям в жизни, он будил их иногда ночью, во время самого крепкого детского сна, объявляя, что у них в доме пожар. Перепуганные девочки тревожно соскакивали с постелей, наскоро накидывали на себя что попало и босиком выбегали на двор, где отец обыкновенно встречал их раз навсегда заученной фразой: «Ну, ну, взбеленились! Я пошутил: никакого пожара нету; а ко всему надо приучаться сызмалетства». Можно представить себе, как действовал подобный образ воспитания на детей, на самое их здоровье. Белокопытова-мать была существо бесхарактерное, слепо и во всем повиновавшееся мужниной воле. Она и приласкать-то детей не смела без приказания мужа, разве украдкой случится, да в его отсутствие, которое, впрочем, день ото дня становилось реже. Всякое, даже самое будничное дело совершалось в этом семействе с видом торжественности, точно какой-нибудь священный обряд. В праздник и в будни, по всем углам, где только были образа, теплились лампадки; по крайней мере раз в неделю в доме служился молебен с водосвятием. На все, на каждую мелочь, полагались здесь свои приметы, предзнаменования: переносье чесалось непременно к покойнику, хотя в течение многих лет в доме никто, слава богу, не умер; если за обедом нечаянно просыпалась кем-нибудь соль из солонки, виновного безотлагательно щелкали до трех раз пальцем по лбу, чтоб в семье не случалось ссоры, хотя она и происходила там всякий божий день; во время грозы, при каждом блеске молнии, для всех обязательно было креститься и трижды произносить: «Свят, свят, свят господь Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея», — иначе убивало громом, хотя испуганные дети, никогда не успевавшие произнести вовремя эту молитву, и оставались каждый раз невредимыми. Подобные обряды исполнялись в точности, всеми, с подобающей серьезностью. Взгляд на нравственность имел здесь тоже свой особый оттенок. При появлении незнакомого мужчины девицы непременно должны были убегать из комнаты; противное считалось за бесстыдство, — и надо отдать справедливость Ирине Васильевне: при первом свидании с Васильем Андреичем она так старательно выполняла этот маневр, что едва не сшибла с ног выходившего к нему навстречу отца и все время их беседы просидела в сенях, за кадушками, стыдливо прикрывая лицо передником. При слове «жених» или «невеста» девушкам ставилось опять-таки в непременную обязанность опускать глаза к полу, краснеть и конфузливо теребить либо кончик шейного платка, либо рукав у платья. Разговаривать свободно с мужчиной, хотя бы о погоде, считалось уже тяжким преступлением; только многими днями строгого покаяния можно было искупить подобный позор. Правило это хотя и не относилось к прислуге и черному народу вообще, но и к ним нельзя было выходить, например, с голой шеей или открытыми до локтя руками. Думать позволялось только о религиозном, предметах назидательных, и то не свободно, а как прикажут старшие. Иринька опрометчиво спросила было раз отца, как дети родятся, но старик так на нее посмотрел да прикрикнул, что она дня два потом не помнила себя, даже несколько ночей сряду молилась какому-то угоднику, чтоб он отогнал от нее этот окаянный вопрос, то и дело приходивший ей на мысль.
Таково-то было детство и последующее воспитание Ирины Васильевны. За Светлова она вышла, разумеется, по приказанию отца и матери. В первое время помолвки девушка до того стыдилась своего жениха, что разговаривала с ним не иначе, как закрывшись передником. В самый день свадьбы, в церкви, по окончании обряда, она ни за какие благодати не соглашалась поцеловать мужа; ночью же, как только их оставили вдвоем, новобрачная убежала от него сперва во двор, а оттуда в сенной сарай, где и встретила первый день своей новой жизни. Но когда явившиеся утром родители, по обычаю, «поднять молодых», найдя Василья Андреича в самом растерянном положении, а «бесстыдницу» зарывшейся в сено, категорически объявили ей, что теперь стыдиться нечего, что это даже тяжкий грех, — она безропотно покорилась всему, чего от нее потребовали; только слезы несколько раз принимались душить ее, подступая к горлу, либо неудержимо катились из глаз, едва она оставалась одна хоть на минуту. Тогда Ирина Васильевна принималась думать о себе как о великой грешнице и опять усердно молилась какому-то угоднику, чтоб он укротил ее непослушное сердце. Но никакие молитвы не могли укротить его в течение первой недели после свадьбы, пока молодая не освоилась с своим настоящим положением, не обдумала его достаточно: оно, это сердце, нет-нет да и начинало бить тревогу. Тем не менее, время и предыдущий систематический гнет взяли свое. Присмотрясь к мужу и новой обстановке, Светлова почувствовала, что ей гораздо легче здесь, чем было дома. Здесь не мерещились ей в каждом углу, как там, оловянно-суровые глаза, пронзительно следившие из-под седых нависших бровей за каждым ее движением: здесь — худо ли, хорошо ли — отвечали на каждый ее вопрос, не кричали, каков бы он ни был, смеяться можно было вволю, тем более что за слишком большую серьезность ей ласково выговаривали. Ирина Васильевна далее смекнула под конец, что в доме ее мужа нет еще никаких уставов, что ей самой предоставляется право ввести их здесь, какие заблагорассудится. И вот, под мягким влиянием этой сравнительной свободы, в душу Светловой стало закрадываться мало-помалу теплое чувство привязанности к виновнику ее новой жизни: «Стерпится — слюбится», — думалось ей. Она прежде всего начала жадно присматриваться ко всему — не воровски, как у себя в семье, а смело, открыто; усвоила понемногу привычки мужа, привычки окружавшего ее нового общества и выказала при этом столько же уменья применяться к обстоятельствам, как и ее муж, если еще не больше. По крайней мере Ирина Васильевна ни разу не уронила его положения в глазах общества, постоянно вела себя с удивительным природным тактом и могла, не краснея, показаться в любой гостиной. Но не вполне удовлетворенное сердце ее так и осталось на всю жизнь неудовлетворенным. В самом начале это чувство проявилось у Светловой в форме довольно странной: однажды ей попались под руку стихотворения Пушкина; она жадно прочла их, и ей самой припала неотразимая охота писать стихи. Пока Василий Андреич, в качестве квартального, возился иногда до ночи в полиции, Ирина Васильевна сочиняла самые страстные послания к нему, нередко исчеркивая ими целые листы почтовой бумаги. Она и не догадывалась, конечно, что эти нежные послания только внешним образом адресовались к мужу, а в сущности летели навстречу тому незримому, милому призраку, которого, против воли, искало ее неудовлетворенное сердце. Может быть, при других условиях из подобной страсти выработался бы с летами недюжинный поэтический талант; но даже и при самых счастливых природных задатках, что могла сделать эта женщина, едва умевшая читать по складам печатное и писавшая свои вирши какими-то невообразимыми, самородными каракульками? А между тем странное дело: страсть к стихотворству не была у нее только временной прихотью, но лежала как бы в ее натуре, хотя и выражалась одним пристрастием к рифмам. Даже и теперь, несмотря на свои пожелтевшие волосы, Ирина Васильевна частенько поддавалась этому искушению. Отсылая, например, по местному обычаю, в день своих именин, пирог к какому-нибудь особенно любимому ею лицу, она непременно присоединяла к такой посылке несколько рифмованных строчек, вроде следующих:
Вот тебе, милый дружок,
Собственной моей стряпни пирожок —
Сама и муку месила;
Не знаю только, угодила ль:
Будто горьковато попалось масло коровье…
А впрочем, кушай на здоровье!
Затем остаюсь здорова
Любящая тебя
Последние две строчки повторялись обыкновенно в каждом подобном послании Ирины Васильевны, варьируясь на всевозможные лады.
Впоследствии, когда Светловы переселились в Петропавловский порт, а Ирина Васильевна стала частенько и с увлечением танцевать на балах начальника с молодыми моряками, — ее сердце уже не удовлетворялось таким невинным проявлением себя, как писание посланий к призраку. Оно забило серьезную тревогу. Светлова опять прибегла к молитве, вспомнила множество примеров искушений плоти из жития святых, изученных ею подробно еще в детстве, под руководством отца. Все это, однако, плохо помогало, и ее сердечная тревога разрешилась бы, вероятно, одною из печальных семейных драм, если б в то время, на счастье (а может и на несчастье), у Ирины Васильевны не родился сын. Она несказанно обрадовалась своему первенцу и в ту же ночь дала обет над его колыбелью — никогда в жизни не танцевать больше. На первом же балу после болезни Светлова, к удивлению всего общества и несмотря ни на какие его просьбы, наотрез отказалась от танцев. Впоследствии, и до конца жизни, она свято и с стойкостью мученицы сдерживала свое слово. С тех пор произошел заметный перелом в ее характере: религиозность ее усилилась и приняла мистический, несколько мрачный оттенок. В настоящее время Ирина Васильевна часто нападала на мужа за его невинные шутки и юмористические выходки относительно предметов, казавшихся ей столь священными, что о них, как выражалась она, «и подумать-то, батюшка, так даже страшно»; а между тем Василий Андреич, по-своему, и сам был религиозен. Каждый день, на сон грядущий, Светлова имела обыкновение прочитывать в постели вслух несколько глав из евангелия, и спавшему с ней Владимирке вменялось в обязанность прослушивать чтение, пока он не засыпал. Евангелие было как бы настольной книгой Ирины Васильевны, а ее любимые места в нем относились к описаниям страданий Христа. «Вишь, как он, батюшка, страдал-то за людей, не так, как мы, грешные!» — трогательно говаривала она обыкновенно после такого чтения сыну, жадно внимавшему иногда тому, что читала мать. И действительно, старушка, по-видимому, почерпала в этой книге всю свою нравственную силу, давно уже отказавшись от светских книг, которые прежде, особенно в первой молодости, любила страстно. Евангелие имело для нее теперь еще и ту двойную цену, что ей прислал его из Петербурга в подарок старший сын; а она крепко сомневалась в его религиозности и часто со слезами молилась, чтоб бог «озарил своим светом его заблудшую душу». При всяком случае, где требовалось оказать помощь ближнему, достаточно было только намекнуть Ирине Васильевне на подходящее к этому случаю место в евангелии, — и она смело шла куда угодно, в какое угодно время, готовая сделать все, что было в ее силах и распоряжении. Василью Андреичу нередко приходилось сдерживать эти страстные порывы жены, иначе ему самому пришлось бы со временем прибегать к чужой помощи. Особенно любила она навещать больных, ходить за ними и просиживать у их изголовья по две и по три ночи кряду без сна, несмотря на свое слабое здоровье и нервную раздражительность. Стоило только заболеть кому-нибудь из родственников Светловых, а Ирине Васильевне получить об этом первое сведение, как она уже наскоро надевала на себя что попало и, не стесняясь временем и привычками, отправлялась к больному. При этом старушка непременно захватывала с собой хранившийся у нее, как подобающая святыня, золотой крест с мощами Варвары-великомученицы, а вместе с ним, на всякий случай, и такие вещи, которых, по ее предположению, могло и не случиться у больного, например: нашатырный спирт, уксус, горчицу и тому подобное. Ни в каких несчастных случаях жизни нельзя было застать ее врасплох; она никогда не терялась сразу, не падала в обмороки и только тогда, когда убеждалась, что сделано уже все, что нужно для отстранения несчастия, впадала в совершенное изнеможение и забытье, страдая дня два после этого невыносимыми головными болями. Старший сын особенно любил мать за эту редкую в женщинах черту, за ее всегдашнюю готовность на помощь ближнему, — и странное дело: хотя его воззрения во многом остальном совершенно расходились со взглядами матери, он был у нее всегда первым любимцем в семье, самым дорогим ей детищем. Дочь хотя она любила и сильно, но постоянно смотрела на нее с какой-то подавленной, тайной печалью и, наученная собственным опытом, предоставляла ей очень много свободы в сравнении с той, какою пользовалась в своем девичестве. Владимирка едва ли не больше сестры пользовался симпатией матери…
Оленька была существо ровное, незаметное. Есть такие девушки, что при встрече с ними становишься в тупик: что они такое? И хорошего сказать о них нельзя, да и придраться особенно не к чему. Точно такое же чувство испытывается иногда при взгляде на какую-нибудь хорошенькую безделку: «Ничего, недурно», — скажешь, а спроси: да чем же она хороша? — решительно не знаешь, что ответить. Оленька производила именно это впечатление. Она тоже росла и развивалась довольно свободно, но как-то безалаберно, подчиняясь добровольно всему и всем. Впрочем, в ней все пока было еще непрочно, неосмысленно; приходилось ждать крупного жизненного толчка, чтобы выказалась эта натура в настоящем свете. Одно только можно было предсказать, что ничем особенным она никогда не выдастся. Оленька получила образование в пансиоие француженки. Оттуда она вынесла прежде всего предпочтение французского языка родному. Не зная даже понаслышке многих капитальных произведений русской литературы, Оленька успела уже перечитать без всякого разбора, сотни французских романов средней руки. Французские романы, конечно, не спасли ее от русских предрассудков; а эти предрассудки опутывали ее с детства, ими заражена была вся окружающая ее среда. В том раннем возрасте, когда они легче прививаются, влияние на Оленьку матери, насквозь пропитанной ими было особенно сильно. Девушка не находила, например ничего странного и нелепого в том, что ячмень садился нее на глазу от влияния чужого «дурного глаза». Когда ее уверяли, что нашептыванием можно «испортить» человека, она удивлялась только людской злобе, но самый факт не подвергался в ее уме ни малейшему сомнению. Правда, изредка приходили и ей в голову какие-то непонятные, не то хорошие, не то дурные мысли, вызывая ее на анализ, но, по большей части, пропадали бесследно, там как разрешить их или подстрекнуть к такому ее ум разрешению было некому. Между мелкими заботами дня эти мимолетные мысли не вызывали его на серьезное размышление. Точно так же не возбуждали протеста в Оленьке и многие другие характерные особенности ее семейной обстановки. Ирина Васильевна за обедом, унимая шалившего Владимирку, наставляла его иногда в таком смысле: «Ты ведь, батюшка, не за столбом сидишь, а за столом. Посмей-ка бы ты сделать это при нашем покойном тятеньке, так сейчас бы тебе ложка в лоб прилетела… Стыд какой! Ты ведь, слава богу, не маленький, — знаешь, что за столом-то сам Христос сидел на тайной вечери?!» Оленька, слушая подобное наставление, до такой степени была проникнута сама его естественностью, что нисколько не возмутилась бы, если б вслед за ним и действительна но «прилетела ложка в лоб» ее шалившему брату. В течение многих лет девушке ни разу не пришло в голову спросить себя: что же это за священный обряд такой есть, что при нем даже и пошалить нельзя? Значит, и все естественные отправления также священны? А приди ей в голову хоть раз такое соображение, она, может быть, и додумалось бы до чего-нибудь. Очень естественно после этого, что относительно старшего брата Оленька в значительной степени разделяла взгляд своих стариков. Правда еще до отъезда его в Петербург, а потом читая его письма оттуда, она не раз задумывалась о брате, находя и в нем и в них что-то такое странное, такое непохожее на весь их семейный склад, что нередко теряла голову в своих догадках на этот счет. Но и их некому было разрешить ей. А между тем, — странно, — старший брат, которого она ждала с нетерпением и любопытством, нравился ей очень, хотя сестра и не особенно долюбливала его. Характера Оленька была сообщительного, веселого, даже несколько ветреного, вообще казалась девушкой доброй и простой, обещая со временем сделаться и заботливой матерью и неприхотливой верной женой, если, разумеется, попадется ей хороший муж; в противном случае трудно было вперед за что-нибудь ручаться…
Другое дело — Владимирко. Это был мальчик очень интересный для своего возраста. Скромный и крайне застенчивый при посторонних, при всяком новом лице, в доме, он являлся самим собой только в присутствии домашних, и то не вполне; совершенно же развертывался Владимирко тогда, когда был уверен, что его никто не видит, да еще при своем «наилюбезном камердинере» Ваньке. Так называла в шутку Ирина Васильевна жившего у них приемыша-сироту, взятого еще ребенком чуть ли не с улицы. С ним Владимирко не церемонился, все шалости они чинили вместе, и «барич» поверял ему обыкновенно все, снабжая его при этом и разными вещественными знаками своей привязанности: конфетами, пряниками, булками и тому подобным. Любознательным был Владимирко до последней степени. Весной и летом в целом дворе не было ни единого воробьиного гнезда, которое он не исследовал бы самым основательным образом; ему досконально было известно: и сколько в каком помещается маленьких воробьев, и какими перьями оно выстлано, и когда появилось в нем первое снесенное яичко. Во всех подробностях знал он также и весь этот двор, каждую бегавшую там курицу либо утку, знал их мельчайшие привычки; что же касается большого индейского петуха, так с ним, кажется, они даже объяснялись, совершенно понимая друг друга. Малейшее происшествие в доме, сколько-нибудь выходившее из ряда обыкновенных, неотразимо тянуло к себе Владимирку. Он при этом тотчас же, но всегда как-то украдкой, появлялся где следовало и с забавно полуразинутым ртом следил за тем, что происходило. С таким же выражением присутствовал он и при всякой сколько-нибудь интересной беседе, до которых был страшный охотник. Одною из его любимых привычек было сидеть в длинные зимние вечера на кухне и слушать, что говорит прислуга. Отец или мать частенько уводили его оттуда с выговором, всякий раз порядочно стыдили, но это нисколько не мешало ему, выслушав чинно их наставления, воспользоваться первой удобной минутой, чтоб улизнуть туда снова. Всего же более любил Владимирко ходить в лес с своим «наилюбезным камердинером», удить рыбу, лазить по деревьям, ловить в поле каких-нибудь зверьков — словом, странствовать. Переимчив он был не по летам. Стоило ему только раз сходить с отцом на гулянье да посмотреть фейерверк, как на другой же день, с утра, рукава его домашнего халатика и даже лицо носили на себе очевидные признаки толченого угля с примесью селитряной пыли; а к вечеру, в маленьком садике при доме, он уже устраивал свой собственный фейерверк. На этом представлении непременно должны были присутствовать все домашние, со включением прислуги, а «Чичке» ставилось в обязанность отбирать при входе даровые билеты, только что перед тем розданные. При спуске своих ракет, которые, впрочем, за отсутствием пороха, никогда не поднимались, а только шипели, — Владимирко, когда их приходилось раздувать губами, обнаруживал такую храбрость, что Василью Андреичу не раз случалось придерживать за халатик горячего пиротехника. Увидев где-то гипсовую фигуру, мальчик тотчас же купил себе на рынке кусок белой глины, устроил в углу завозни[2] скульптурную мастерскую и только к вечернему чаю явился в комнаты весь замаранный этой глиной, не исключая волос и не говоря уже о платье. Хоть и слепил он нечто похожее больше на поросенка, чем на спящую Венеру, однако остался очень доволен своей работой и даже подарил ее «Чичке» на память. Этою стороной характера Владимирко сильно напоминал старшего брата; последний отличался в детстве точно такой же предприимчивостью, хоть несколько и в другом роде.
Но о детстве и первоначальном развитии характера Александра Васильевича Светлова, как и вообще о нем самом, мы намерены поговорить, при случае, подробно, в особой главе, как о главном действующем лице нашей истории.
Около двух часов пополудни приезжий Светлов открыл, наконец, глаза и с приятностью потянулся. Александр Васильич отлично выспался и был в самом веселом расположении духа. В доме царствовала теперь невозмутимая тишина. Старики Светловы, утомленные отчасти радостью, отчасти хлопотами этого утра, тоже легли вздремнуть перед обедом; они рассчитали, что отдых даст им возможность вполне воспользоваться вечером, чтоб поговорить с сыном. Под влиянием тишины Александр Васильич только что стал впадать в раздумье, как вблизи от него кто-то робко сморкнулся. Он повернулся на другой бок и с удивлением увидел Владимирку. Мальчуган преважно восседал на кресле у письменного стола и смотрел во все глаза на брата, полуоткрыв, по обыкновению, рот. Он очень сконфузился, увидя, что брат проснулся, и стал было слезать с кресел.
— Постой, куда же ты? — засмеялся Александр Васильич.
Владимирко еще больше сконфузился, но остался на месте. Дело в том, что старики никак не могли уложить его спать в это утро. Как только сами они заснули, он на цыпочках пробрался в комнату брата, — заглянув предварительно в щелку, спит ли тот, — и все время, пока Александр Васильич спал, имел терпение просидеть, не шелохнувшись, на кресле, с любопытством разглядывая то спавшего брата, то вещицы его на письменном столе.
— Итак, Владимир Васильевич, здравствуйте! — сказал ему старший брат, еще раз засмеявшись и протягивая руку.
Владимирко робко слез с своих кресел и как-то нерешительно пожал протянутую ему руку.
— Мама еще спит и папа также, — сказал он, очевидно желая оправиться.
— А ты разве не ложился спать?
— Нет, не ложился; я ночью лягу… Да мне и спать-то не хочется…
— Что же, брат, так? — зевнул Александр Васильич.
— Не хочется… — коротко ответил Владимирко и сам невольно зевнул, глядя на брата. — У нас сегодня макароны будут, — сказал он для храбрости.
— Значит, мое любимое кушанье, — отлично! А еще что будет?
— Суп с колобками да тетерька, да еще мама крем сделает.
— Батюшки! какая роскошь: все мои любимые блюда. Да я просто объемся сегодня.
— А вы любите красную икру? — спросил Владимирко, который был страшный охотник до всякой икры.
— Красную и черную, всякую люблю, — засмеялся Александр Васильич к полному удовольствию брата. Последний, по поводу такого очевидного сочувствия его вкусам, решился даже осторожно присесть на кончик постели.
— А вы красную с луком любите? — продолжал он выпытывать.
— Непременно с луком!
— И я тоже с луком люблю, — окончательно повеселел Владимирко. — А вот Ванька, так тот прямо у рыбы из брюха ест.
— Неужели?
— Ей-богу-ну, ест; он ее оттуда выдавливает. Мама ему не дает икры, так он, как с базару рыбу несет, и выдавит.
— Вот какой хитрец! — рассмеялся Александр Васильич. — Только зачем ты его называешь «Ванькой»? — спросил он серьезно через минуту, — разве тебя кто-нибудь зовет «Володькой»?
— Нет. Да его мама так зовет, и все так зовут…
— Значит, мама нехорошо делает. Зачем же его обижать, ведь он такой же, как и ты, человек, такой же мальчик.
Владимирко широко раскрыл глаза: он еще от первого человека слышал, что его мама может что-нибудь «делать нехорошо», а его «наилюбезный камердинер» — такой же мальчик, как и он сам.
— У Ваньки ни отца, ни матери не было, — пояснил он в оправдание себя и мамы.
— Вот ты и опять так его назвал. Скажи: «У Вани».
— Ну, у Вани…
— Вот видишь ли ты, это неправда, что у него ни матери, ни отца не было. Нет такого человека на свете, у которого бы их не было; иначе он бы и родиться не мог, — сказал Александр Васильич очень серьезно.
— Да ведь Ваньку-то на улице нашли, — возразил Владимирко.
— Опять «Ваньку»! А еще мне писали, что ты его очень любишь…
— Ну Ваню, Ваню… — конфузливо поправился Владимирко.
— Что ж такое, что на улице нашли? Все-таки у него и мать была и отец; только нехорошие, видно, люди они были, коли ребенка на улицу выбросили, — заметил Александр Васильич.
— Зачем же они его выбросили?
— А уж этого я не могу тебе сказать. Это надо у них спросить.
Владимирко задумался и несколько недоверчиво покосился на брата.
— У нашей Милашки тоже мать была, а отца не было, — сказал он, как бы желая уяснить себе новую мысль.
— У какой это Милашки? Ах, да! у собаки… И у ней непременно отец был, только ты, видно, не видал как он к Милашкиной матери бегал.
— А к Милашке отчего же он не прибегал?
— Да он, может быть, и к ней прибегал, а ты не заметил.
— У воробья тоже отец и мать есть, — сказал Владимирко, на этот раз уже не с вопросом, а совершенно утвердительно.
— И у воробья есть, — подтвердил, в свою очередь, Александр Васильич.
— Смешно воробей скачет. Он — вор.
— Это отчего?
— А как же? Они все овес из конюшни у лошадей воруют.
— Отчего же непременно «воруют»? Просто знают, что там овес есть, и прилетают клевать.
— А вот же в кухню не прилетают: я на окошко насыпал.
— Да в кухне всегда кто-нибудь есть, они и боятся.
— Нет, воробей — вор, — сказал Владимирко с убеждением.
— Значит, по-твоему, и голубь тоже вор?
— Нет, он не вор: он не так людей пугается.
— Стало быть, воробей только похитрее будет, а голубь к людям больше привык, все же, по-твоему, вор выходит.
— Голубя убивать нельзя… — схитрил Владимирко.
— Да и воробья не следует убивать.
— А клопа?
— И клопа не следует убивать.
— А мама убивает клопов…
— Это еще не значит, что их следует убивать; а надо так сделать, чтоб в комнате они не разводились, — держать комнаты чисто.
— Да они в диване сидят…
— Надо сделать, значит, чтоб их и там не было.
— Да голубь ведь чистая птица?
— Чистая, коли не запачкается.
— Да нет! не то… — замялся Владимирко.
— А! знаю. Ну, чистая, чистая.
— А клоп чистый?
— И клоп чистый.
— Он пахнет.
— Что ж такое, что клоп клопом пахнет? И голубь пахнет голубем; ты понюхай-ка когда-нибудь.
Владимирко на минуту задумался, и затем лицо его приняло самое лукавое выражение.
— А мышь… чистая? — спросил он с очевидным коварством.
— Разумеется, чистая.
— Вот и врешь: мышь поганая! — засмеялся Владимирко, торжествуя.
— Что же это значит «поганая»? — смиренно схитрил, в свою очередь, Александр Васильич, прикидываясь, что не понимает значения этого слова.
— Поганая-то что значит? — переспросил Владимирко, очевидно, затрудняясь ответом.
— Да.
— Ее есть нельзя…
— Как нельзя? Ты разве пробовал?
— Чего вы еще выдумали!
Владимирко даже обиделся.
— Так как же ты говоришь, что есть нельзя, коли не пробовал?
— Мама говорит…
— А мама пробовала?
Владимирко еще больше обиделся и сделал гримасу человека, которого начинает тошнить.
— Ну уж, чего вы говорите… — сказал он несколько сердито.
— Так почему же ты думаешь, что мышь нельзя есть, коли никто не попробовал, можно ли ее, в самом деле, есть?
— А вы ели? — оправился Владимирко.
— Я тоже не ел, только не потому, что ее нельзя есть, а потому, что у нее мясо невкусное, пахнет скверно жиром.
— А вкусное было бы — съели?
— Съел бы.
Владимирко повторил свою гримасу.
— А как же вы знаете, что она невкусная, когда и сами ее не ели? — спросил он лукаво.
— А вот, видишь, есть такие люди, ученые, которые стараются все испробовать, — пробовали и мышиное мясо и нашли, что оно невкусно. Все-таки есть его можно: китайцы вон едят.
— Они сами вам это рассказывали?
— Кто? Китайцы-то?
— Нет, другие-то…
— Ах, ученые! Нет, не сами. То есть сами же, пожалуй, да только в книгах, а не лично мне.
Владимирко посматривал на брата крайне недоверчиво. Александр Васильич заметил это и сказал:
— Да вот, лучше всего, мы когда-нибудь сами поймаем мышь, сварим ее, да и попробуем, какой у ней вкус. Вкусной окажется — съедим, а коли невкусная — выбросим.
Владимирко опять скорчил было прежнюю гримасу, но сейчас же и прояснился.
— А вы где будете мышь ловить? В подполье лучше; там их много: во какие!.. — показал он двумя пальцами.
— Можно и в подполье поймать.
— А вот уж таракана, так никто не съест: он с усищами… — захохотал Владимирко.
— Я, брат, однажды съел таракана.
— Съ-е-ли? — растянул удивленно Владимирко. — Зачем съели?
— Да так, дурачился; хотел показать одной барыне, что можно и таракана съесть, не поморщившись, коли захочешь.
— Невку-у-сный? — снова растянул Владимирко, отчаянно сморщив нос.
— Нет, ничего; почти никакого вкуса нет.
— Вы мертвого или живого съели?
— Мертвого.
— А живой в брюхе будет ползать?
— Нет. Он сейчас же переварится в желудке, так что от него и следов не останется.
— Какой вы смешной! — сказал Владимирко. — А я умею по-вороньи каркать, — прибавил он вдруг.
— Ну-ка, каркни.
Владимирко каркнул очень похоже.
— А вы умеете? — спросил он у брата.
Александр Васильич тотчас же приподнялся на постели, уморительно покачал головой, подражая вороне, и так; мастерски каркнул, что у Владимирки даже слюнки потекли. Он по крайней мере с минуту после этого смотрел брату в рот, признав себя решительно побежденным.
— А сороку… — попросил он.
Александр Васильич не менее мастерски изобразил ему и сороку, даже как-то особенно забавно подпрыгнул для этого несколько раз на постели. Тут уж Владимирко пришел в совершенный восторг и, как бы в знак начавшейся дружбы, вскарабкался на брюхо к брату.
— А ты умеешь, Саша, ракетки делать? — спросил он с замирающим сердцем.
— Еще какие, брат, умею делать-то! — засмеялся Александр Васильич.
— Врешь? — допытывался Владимирко. — А красный огонь… умеешь?
— И красный огонь сделаю.
Красный огонь был для Владимирки своего рода демоническим призраком, преследовавшим его воображение с того последнего фейерверка, на котором он в первый раз увидел этот огонь.
— А ты как ракетки научился делать? — спросил мальчуган с самым живым любопытством, причем его маленькое личико, обыкновенно довольно угрюмое, сияло полнейшим торжеством.
— Сперва прочел в книге, как делаются ракеты; после попробовал сам сделать, раза три испортил, а потом ничего, хорошо вышло.
— А книга эта у тебя есть?
— Нет, не взял с собой.
— А красный огонь тоже по книге научился делать?
— Тоже по книге.
— А из чего он, Саша, делается?
— Ты не. поймешь: в него разные вещи входят, все мудреные названия.
— Ска-а-жи, Саша!.. — уморительно упрашивал Владимирко.
— Ну… азотнокислый стронциан входит, бертолетова соль входит, сернистая сурьма…
Лицо Владимирки мгновенно омрачилось: он смекнул сразу, хоть и смутно, что это уж не чета его селитре. «У-ух сколько!» — подумал он с полнейшей безнадежностью приготовить красный огонь.
— А вот постой, — сказал Александр Васильич, заметив на его лице эту безнадежность, — вон там у меня в чемодане книга есть, в красном переплете, толстая такая… дай-ка ее мне сюда.
Владимирко опрометью бросился к чемодану и мигом досгал оттуда книгу.
— Химия! — не утерпел он не объявить громко, пробежав глазами заглавие.
— Да, химия, — подтвердил Александр Васильич и стал перелистывать книгу.
— Что это значит «химия», Саша? — полюбопытствовал Владимирко.
— Наука такая… Если выучишься ей, будешь знать, из чего, например, соль состоит, — вот что к обеду подают, — как железо получается, отчего оно ржавеет… одним словом, я расскажу тебе когда-нибудь об этом поподробнее, а теперь вот смотри, прочти вот здесь…
«Славная, должно быть, книжка!» — весело подумал Владимирко и с жадностью прочел указанное место, подтвердившее ему слова брата о составе красного огня.
— Ты дашь мне, Саша, почитать эту книжку… а? — попросил он умильно.
— Возьми, да только ты ничего не поймешь в ней.
— Ничего, я почитаю…
— Почитай, почитай.
— А эти… как они называются?.. для красного-то огня… здесь нельзя достать? — опять с замирающим сердцем спросил Владимирко.
— Отчего нельзя достать? В любой аптеке можно купить.
Владимирко пришел было в неописанный восторг, но вдруг подумал о чем-то и омрачился.
— Без лекаря не дадут в аптеке… — сказал он печально.
— Дадут и так, — утешил его брат, — без рецепта только ядовитые вещества не отпускаются, а эти продадут.
— А дорого, поди?
— Не особенно.
— Поди, три рубля, Саша?
Три рубля всегда представлялись почему-то Владимирке роковой финансовой единицей, разбивавшей в прах все его планы и надежды.
— Эк куда хватил: три рубля! — засмеялся Александр Васильич, — разве несколько копеек.
У Владимирки совсем повеселело на душе. Он бесцеремонно принялся тормошить брата, но при этом как-то нерешительно все поглядывал ему в глаза.
— Саша! А, Саша!.. — робко проговорил он, наконец.
— Что?
Владимирко вдруг покраснел весь как рак, застыдился чего-то и мгновенно исчез из комнаты, оставив брата в полнейшем недоумении. Минуты через две он вернулся с какой-то бумажкой в руках, по-прежнему красный как рак, и робко всунул ее Александру Васильичу. Но едва тот стал развертывать бумажку, Владимирко закрылся халатиком, закричал: «Не читай при мне, Саша!» — и убежал снова. Бумажка оказалась запиской, лаконически молившей: «Зделай мне севодни красной огонь». Прочитав ее, Александр Васильич расхохотался до слез.
— Володя! — позвал он громко Владимирку, который, притаясь в соседней комнате, в углу, просто умирал от нетерпения.
— Володя! Поди же сюда! — повторил Александр Васильич еще громче.
Владимирко появился, наконец, в кабинете брата, но с таким сконфуженным и расстроенным лицом, что Александр Васильич и на этот раз не, мог удержаться от смеха, глядя на его комично съежившуюся фигурку.
— Ах ты, проказник этакий! — сказал он, все еще смеясь, и притянул к себе Владимирку за обе руки. — Делать, брат, нечего — надо исполнить.
Владимирко так и запрыгал на месте.
— Сегодня, Саша? а? Сегодня? а? — приставал он к брату, обвив руками его шею.
— Сегодня, сегодня; вот только встану — и распоряжусь.
Владимирко захлопал в ладоши, порывисто чмокнул брата в щеку и опрометью удрал из комнаты. Ему, по всей вероятности, захотелось сейчас же поделиться своей неописанной радостью… кто бы под руку ни подвернулся первый.
Прямым результатом этой нехитрой беседы было следующее: «наилюбезному камердинеру» стало в тот же день доподлинно известно, что у него были и мать и отец, только нехорошие, оттого что выбросили его на улицу; что они, может быть, потом и приходили посмотреть на своего сына, а он их не видал, или и видел, да не узнал. В этот же день «наилюбезный камердинер», к удивлению своему, узнал, что его следует называть «Ваней», а не «Ванькой», потому что он такой же мальчик, как и Владимирко. Вечером, около десяти часов, маленькая зала светловского флигелька осветилась на несколько минут ярко-красным огнем азотнокислого стронциана, — и запиравший ворота работник, пораженный таким необыкновенным освещением в окнах хозяев, заглянув в одно из них, увидел торжественно сидящего на полу, на корточках, Владимирку, смотревшего с широко разинутым ртом на какую-то горевшую перед ним диковинку. Ночью же, когда все в доме спало крепким сном, совершилась никем не подмеченная тайна: Владимирко выложил на ладонь свою маленькую душу и отдал ее старшему брату…
На другой день Александр Васильич с утра собрался с визитами к родственникам, которых у него оказывалось порядочное количество. Старик Светлов с этой целью предоставил в полное распоряжение сына свою только что пред тем подновленную пролетку: ему хотелось, чтобы его старший наследник показался в люди прилично. Когда, перед самым отъездом, Александр Васильич, совершенно уже одетый, вышел в залу, семья не могла наглядеться на своего новоприезжего члена: так наряден показался он ей, хотя и был, по-видимому, одет очень просто.
— Фу, каким ты аристократом, Санька! — первая воскликнула в восхищении Ирина Васильевна.
— Да ведь мы с отцом недаром же ведем свой род от какого-то якутского князька, — отшутился сын.
— Повернись-ка, парень, повернись, — говорил старик Светлов, осматривая сына сзади и спереди и проводя рукой по его изящной бархатной визитке. — Важно!
— А что такая визитка стоит в Петербурге, Саша? — полюбопытствовала Оленька.
— Помнится, что я шестьдесят рублей заплатил; впрочем, с жилетом и с брюками.
— Шутка ли, Санька, какие деньги! Ну, да уж и стоит: как игрушечка сидит на тебе, — сказала Ирина Васильевна.
У крыльца в это время раздался стук подъехавшего экипажа. Александр Васильич заторопился.
— Смотри же, батюшка, ко всем заезжай, — говорила Ирина Васильевна, провожая сына до самого крыльца, — а то после и не оберешься разных пересудов да капризов. Все ведь это на мою голову обрушится, а она у меня, признаться сказать, и так частенько побаливает. К дяде-то пуще, смотри, заезжай!
Александр Васильич поцеловал мать, сказал, что постарается побывать везде, и уехал.
— А знаешь, мать, что: на кого у нас Александр-то походит? — сказал Василий Андреич жене, когда та вернулась в комнату.
— На кого? — спросила Ирина Васильевна довольно равнодушно.
— А вот на тех политических преступников, которых я возил… помнишь?
— Тьфу ты! Типун бы тебе на язык, отец! Еще чего выдумал! Окрестись-ка ты, батюшка, окрестись!.. — вспыхнула, как порох, Ирина Васильевна, плюнув в сторону.
Она несколько раз серьезно перекрестила мужа и, не слушая его больше, сердито ушла.
— А право, похож… — подтверждал старик как бы про себя и зашагал по комнате.
Тем временем Александр Васильич завертывал уже за угол улицы. По правде сказать, он неособенно был расположен к сегодняшним визитам; по крайней мере к некоторым из них даже и вовсе не расположен. Светлов знал вперед, что многие родные посмотрят на него как на выскочку, то есть как на человека, пробившего себе прямую дорогу собственными боками. Сами они приучились выглядывать всю жизнь из-за чужой спины, подчиняться всякой нелепости, какую бы общество ни поставило им в условие спокойного существования. Такие люди не прощают независимости в других. Но Александру Васильичу хотелось доставить удовольствие матери.
«С кого же бы мне начать? — подумал Светлов, когда пролетка его повернула за угол улицы. — Поеду прежде к дяде Соснину», — сообразил он погодя и обратился к своему вознице:
— Знаешь, где Алексей Петрович Соснин живет?
— Эта хотора медалем тут? — лениво спросил, ткнув себя бичом в галстук, бурят-работник, исправлявший на этот раз должность кучера.
— Ну да, с медалью на шее: так вот ты к нему и поезжай сперва, — улыбнулся Светлов.
Соснин приходился Александру Васильевичу двоюродным дядей. С стариком Светловым они почти росли вместе, и если кто-нибудь мог считаться другом Василья Андреича, то, разумеется, ближе Соснина право это никому не принадлежало. До настоящего времени Александр Васильич видел дядю только раз в жизни, и то мельком, когда был еще лет двенадцати — не больше. Но уже и тогда эта личность, сколько он помнит, поразила своей оригинальностью его ребяческое внимание. Молодой человек, хоть и неясно, а все-таки вызвал из памяти черты лица дяди. В семействе Светловых Соснин считался большим чудаком, «горячкой», по выражению Ирины Васильевны, и добряком — вообще, широкой натурой; о нем немало рассказывалось там интересных анекдотов. Большую часть жизни он провел в разъездах по Амуру, состоя на службе российско-американской компании. Как превосходный знаток Амурского края, Алексей Петрович, хотя и косвенно, участвовал в его завоевании, оказав много серьезных услуг этому делу, — и тот, кого оно ближе всего касалось, никогда не забывал впоследствии крикнуть слабому глазами старику, встретив его на улице: «Здравствуй, Соснин!» Это ласковое приветствие всякий раз, однако, раздражало почему-то Алексея Петровича. Оно и понятно, впрочем: заслуги его, как водится, не были вознаграждены по достоинству. Скромное имя предприимчивого мещанина Соснина, не раз рисковавшего жизнью, не нашло себе места там, где успели кокетливо приютиться имена не столь темного происхождения, хотя носившие их чаще всего даже и насморка-то порядочного схватить не рисковали. В эпоху нашего рассказа старик Соснин был уже позабыт, и если его оставляли еще на службе, го больше по привычке, чем по надобности. Отец успел в это утро сообщить Александру Васильичу, напомнив ему о необходимости навестить дядю, что тот в последнее время стал не в меру раздражителен, что с ним надо говорить осторожнее. Предупреждение отца вызвало в памяти Светлова одно из недавних писем матери, в котором подробно рассказывалось, как Соснин, в свою последнюю поездку, отполосовал за что-то плетью; ямщика, а тот, соскочив с козел и вырвав плеть, хлестнул ею по лошадям; они понеслись во весь дух под гору, Алексей Петрович был выброшен из повозки, едва не сломал ногу и так ушиб себе спину, что около двух месяцев не мог встать с постели.
Пока эти соображения занимали Светлова, пролетка его подъехала к воротам небольшого домика в три окна в одной из самых глухих улиц города. По ветхим ступеням крыльца или, вернее, лестницы Александр Васильич поднялся в плохо сколоченные холодные сени и отворил наугад первую попавшуюся ему на глаза дверь. До его слуха тотчас же резко долетели болезненные звуки скрипки: кто-то с большим чувством, хотя и не совсем верно, играл известный полонез Огинского.
— Дома Алексей Петрович? — спросил Светлов у вышедшей ему навстречу толстой женщины в белом чепце, не то барыни, не то кухарки.
— Как же, дома. Проходите-ко в горенку, — ответила она приветливо.
Светлов вступил действительно в «горенку». Комнатой, в нынешнем смысле этого слова, назвать ее никак не приходилось: от нее веяло стариной и патриархальностью; только два револьвера, висевшие на стене между картинками мод, намекали на то, что и о современной цивилизации здесь имеют понятие. В горенке никого не было, но скрипка умолкла. Александр Васильич раза два кашлянул. Через минуту из смежной комнаты к нему вышел, с смычком в руке, довольно бодрый еще старик, в котором молодой человек сразу узнал дядю. Это было очень характерное лицо. Седые, с желтизной, несколько всклокоченные волосы, закрывая широкий, со складками, лоб, беспорядочно торчали над густыми, с проседью, нависшими черными бровями; из-под них сурово смотрели умные, еще не утратившие своего блеска, серые глаза. Нос напоминал несколько орлиный клюв, а две глубокие складки по обе стороны ноздрей, резко оканчивавшиеся у углов гладко выбритых губ, придавали всему лицу, и особенно этим губам, чрезвычайно оригинальное саркастическое выражение. Соснин был в черном длиннополом сюртуке, с большой золотой медалью на шее.
— С кем имею удовольствие приятного свидания? — спросил он далеко не гостеприимно у Светлова, широко раскрыв удивленные глаза и недоверчиво меряя ими неузнанного племянника. Старик не поклонился ему, а только чуть заметно шевельнул головой.
— Немудрено, что вы меня не узнаете, дядя: мы только раз и виделись: Светлов, — отрекомендовался Александр Васильич с легким поклоном.
Соснин еще шире и удивленнее раскрыл глаза.
— Светлов?.. Позвольте… Светловы, точно, наши… только какой же вы это Светлов? — спросил он, как будто соображая, и поправил орденскую ленту на шее.
— Сын Василья Андреича Светлова, — пояснил Александр Васильич с едва заметной улыбкой.
— Э! Да как же бы я тебя узнал, этакого молодца?.. — несколько растерявшись проговорил Соснин. При этом выражение его лица немного смягчилось, но нельзя было сказать положительно, обрадовался он племяннику или нет.
— Садись-ко, племяша: гостем будешь, — поспешил прибавить старик и подставил Светлову стул.
— Когда ж это ты успел примахать к нам? — спросил Соснин, когда они оба сели.
— Рано утром вчера приехал.
— Так. Ну что ж, обрадовались мать-то да отец?
— Еще бы! — улыбнулся Александр Васильич.
— Мать-то, надо полагать, всплакнула при сей верной оказии?
— Было и это, — снова улыбнулся Светлов.
— Они тебя месяца через три еще ждали; ты ведь сам так писал… — заметил Соснин, помолчав и, видимо, приискивая предмет для разговора. Он как будто конфузился племянника.
— Я и сам не предполагал раньше приехать; думал, что экзамены задержат, — сказал Александр Васильич.
— Так. Что ж, совсем выучился?
— Совсем и не совсем: не мешало бы и еще поучиться.
— Как же ты… с каким же ты… чином… или как это у вас там?.. — замялся старик.
— Я кандидат математических наук, — скромно пояснил племянник.
— Гм! Так. А непочтению к старшим вас тоже небось там учили? Ты как? силен в этой науке? Чай, тоже кандидат? — сурово сострил Соснин.
— Старшие старшим рознь, дядя, — сказал Светлов, уклончиво.
— Ты, может быть, стесняешься, что меня «дядей» кличешь? У вас ведь, в Питере, кажется, этого не полагается; так ты не стесняйся, пожалуйста: мы невзыскательны, — проговорил Соснин лукаво-саркастически.
— Если бы это меня стесняло, я бы не называл вас так, — сказал холодно Светлов.
— Что ж ты, служить думаешь? — спросил, минуту помолчав, Соснин. Голос его значительно смягчился, но в нем по-прежнему звучала ирония.
— Нет, не думаю, — коротко ответил Александр Васильич.
— Что ж так? Напрасно. Служить выгодно: дали бы тебе, глядишь, какую-нибудь вот этакую светленькую штучку — и кушай ее потом на здоровье, как со службы-то в шею прогонят, вон как твоего отца, — зло проговорил Соснин, ткнув несколько раз смычком в свою золотую медаль. — А, впрочем, можно и каменные дома нажить, коли спина без костей да лапа мясиста, — прибавил еще злее старик.
— А вот вы служите же, дядя…
— Я-то? Служу, племяша, служу… чертовой перечнице!
— Как так? — засмеялся Светлов.
— Да так, что как ее ни нюхай, все в нос бросается… — проворчал сквозь зубы Алексей Петрович.
— Ведь ваша служба, кажется, частная, дядя?
— А не все один бес, что частная, что казенная? — спросил сердито Соснин вместо ответа.
— Так что же, по-вашему, следует делать-то?
— Огороды разводить…
— Как «огороды разводить»? — удивился Светлов.
— А как бабы разводят? Так и разводить. Еще ученый, а спрашиваешь.
— Ну и что ж из этого выйдет?
— А своя репа вырастет…
— Не много же, — улыбнулся Светлов.
— Не много, а все матушку репку петь не будешь… — позволил себе улыбнуться и Соснин.
— Этак вы и меня соблазните с огородов начать, — сказал племянник.
— А ты что намерен производить?
— Да на первый раз хочу уроки давать, а там… увижу…
— С парников, значит, начнешь. Что ж, хорошо: арбузы-то здесь, пожалуй, подороже будут, чем репа, — снова позволил себе улыбнуться Соснин, и в голосе его послышалась нота доверчивости. — Пьешь ты какое-нибудь вино? Али только так, в рюмку смотришь, как другие пьют? — спросил он шутливо у племянника.
— Н… ну, нет, до последнего не охотник, — пошутил, в свою очередь, Светлов, не догадываясь, к чему ведет этот вопрос.
— У меня, племяша, по-военному! — весело сказал вдруг Соснин и мастерски изобразил племяннику, при помощи пальца и рта, как откупоривают шампанское. Потом он быстро встал, засуетился, начал что-то искать глазами на полу, наконец прошел в угол комнаты, нагнулся и что-то поднял.
Александр Васильич, не сразу смекнувший в чем дело, с некоторым удивлением посматривал на старика, который между тем поспешно прошел в переднюю и тотчас же вернулся.
— Что это вы искали, дядя? — спросил у него Светлов.
— Деньги.
— Как деньги? На полу-то? — удивился племянник.
— Я их всегда на полу держу.
— Нет, дядя, вы шутите?
— А то где же ты найдешь лучшее место для этой дряни? — сказал Соснин совершенно серьезно.
— Так-таки на полу и держите?
— Завсегда. Как принесешь их откуда-нибудь, так угол и бросишь.
— Но ведь их вымести могут?
— Гм! Нет, мои порядки здесь твердо знают; а может и выметают… да я, впрочем, никогда не считаю эту дрянь.
— Что вы?! — изумился Светлов.
— Да что их считать! Сколько есть, столько и ладно.
Светлов недоверчиво покосил глаза в один из углов комнаты и действительно увидел на полу несколько медных и серебряных монет; он покосился на другой угол там тоже валялись две-три ассигнации.
— Да вы и в самом деле, дядя, не шутите, — сказал он, протянув руку по направлению валявшихся денег.
— А что мне шутить, маленький я, что ли? — нехотя ответил Соснин и стал расспрашивать племянника о Петербурге.
Не успели они перебросить несколько слов, как в комнату вошла та самая женщина, которая встретила Светлова при входе сюда. Она несла поднос с двумя стаканами и бутылкой шампанского.
— Что это, дядя, значит?
Александр Васильич с недоумением указал глазами на поставленную перед ним бутылку.
— Значит, пить будем, — коротко пояснил Соснин.
— Так вы для этого спрашивали меня, пью ли я какое-нибудь вино? Для этого и деньги искали?
— А то на кой же бы хрен я стал тебя спрашивать? Ты ведь не на исповедь в мою хату заглянул.
— Но я, дядя, не буду пить.
— Это отчего?
— Во-первых, я никогда в это время не пью, да, кроме того, мне еще надо побывать у других родственников, — сказал Светлов.
— Эка невидаль! Что ж тебя стакан-то съест, что ли?
— Да ведь неловко же приехать к ним навеселе в первый раз.
— А тебе уксусом надо к ним показаться?
Соснин положил смычок в сторону, на стул, и насмешливо принялся откупоривать бутылку.
— Погоди, племяша, шибко-то не скачи! Будет довольно впереди уксусу, — насмотрятся: у семейной-то розы, брат, шипов еще не оберешься… — сказал он, разрывая пальцем проволоку у пробки.
— Зачем непременно такое дорогое вино, дядя… — заметил Светлов, очевидно, не зная, что ему сказать.
— А ты себя дешево ценишь? Ты у меня считал капиталы? — спросил сердито Соснин.
— Все-таки… — затруднился Александр Васильич.
— Эх вы, сорокалетники безусые! — иронически-укоризненно проговорил Алексей Петрович и с шумом откупорил бутылку. — С приездом честь имею поздравить! — шутливо-торжественно прибавил старик, молодецки чокаясь своим стаканом с стаканом племянника.
Александр Васильич поблагодарил и отпил глоток вина.
— Я, племяша, терпеть не могу церемоний, — сказал Соснин, утирая двумя пальцами губы.
— Да разве я церемонился?
— Кто тебя знает: какой ты; вашего брата, нынешних, чтоб раскусить, надо два зуба выломать!
— Будто? Это отчего?
— Оттого, надо полагать, что вас не в одной квашне с нами месили, — захохотал Соснин.
Светлов тоже засмеялся.
— Чудак вы большой, дядя, как я посмотрю, — молвил он, прихлебнув из стакана.
— Что же, брат, делать: во фронте не состоял. А ты вот мне лучше скажи: охотник ты до баб?
— Я очень люблю женское общество, — сказал Светлов, опять не понимая, к чему клонится вопрос дяди.
— Не о женском обществе тут речь, — заметил старик с лукавой усмешкой, — я к тому говорю, что если тебе понадобится когда приютиться с подружкой, так ты меня только предуведомь: я целый день могу в отпуску находиться, да и стенам-то от этого большого убытку не будет…
Александр Васильич слегка вспыхнул.
— Вряд ли, дядя, мне придется воспользоваться вашей любезностью, — сказал он холодно.
— Было бы сказано молодцу, а там хошь век не пользуйся! — закашлялся недовольно Соснин. — А ты что же, толокно на розовой воде разводить здесь думаешь?
— Право, я пока ничего об этом не думаю, — неохотно ответил Светлов.
— Гм! Так. У меня так эти дела по-военному всегда обделывались, — рассмеялся старик.
Вино заметно воодушевило его.
— Как же это? — равнодушно спросил Александр Васильич, очевидно, не интересуясь ответом.
— А вот как. Понравилась мне раз, в Кяхте, градоначальница тамошняя, — я еще тогда совсем сизоперым ходил, лет двадцать пять мне было. Полюбилась бабенка, да и на-поди! Бывало, как только новые товары придут, — а я тогда в приказчиках сидел у одного купца, — я сейчас к ней… материи показывать. Маска у меня тогда была не эта. — Соснин лукаво посмотрелся в зеркало. — Смекнула, должно быть, баба, что парень того… давай глазами поворачивать, как я приду. А благоверный-то ее больше на службе развлекался. Бегал я, бегал к ней — тошно стало, хоть душу выложи. Взял раз, махнул на колени, да и объяснился. — Соснин молодецки прищелкнул пальцами. — Куда тебе! И ногами и руками… Такую пыль подняла, что я с переполоху-то чуть в окошко не выскочил! Только уж как домой прибежал — вспомнил, что «мерзавцем» окрестила. «Так ты, думаю, для чего же глазами-то ворочала? Постой!» А кровь во мне вот так, знаешь, и кипит-кипит. Раз, вечерком, подкараулил я, что царевна-то моя одна-одинешенька в тереме, захватил с собой пистолет, да и махнул к ней, через окошко, прямо в спальню. Как сейчас помню, — сидела, книжку читала. Небось побледнела вся, как меня, добра молодца, увидала, — и закричать не могла. А я, не будь робок, да пистолет-то ей в грудь, в упор, и приставил. «Если, говорю, вы сейчас же не того… — Понимаешь? — тут вам и дух вон!» Что ж ты думаешь? Чего только душа просила, все получил… А ведь пистолет-то, племяша, был не заряжен! — окончил Соснин, угрюмо захохотав.
— Неужели? Ну и что же потом? — спросил у него Светлов, на этот раз, очевидно, заинтересованный рассказом дяди.
— Потом-то? — медленно переспросил старик, как бы наслаждаясь воспоминанием. — Потом-то, племяша, лучше и не вспоминать на старости, что было: огонь-баба стала, веревками рук от шеи не оторвать…
Соснин залпом допил стакан, низко опустил свою седую всклокоченную голову и, сурово сдвинув брови, крепко о чем-то задумался.
Александр Васильич воспользовался этой минутой и стал прощаться, ссылаясь на множество визитов впереди.
— Эк тебя роденька-то подмывает! Да ты хоть вино-то сперва допей… егоза! — сказал Соснин, быстро очнувшись.
Светлов допил стакан.
— Ну, нет, племяша, этим ты от меня не отделаешься; да и я тебя не всегда буду шампанским потчевать… — торопливо проговорил Алексей Петрович, наливая племяннику новый стакан.
— Вы непременно хотите, чтоб я раскис, дядя? — спросил у него Светлов, улыбаясь.
— Хороша же ты опара, коли дрожжей боишься! Или полагаешь, что дядю на старости потешишь, так достоинство свое потеряешь? — начал сердиться старик.
— Если это действительно может доставить вам удовольствие, дядя, тогда, разумеется, и толковать об этом нечего, — сказал Светлов и сразу осушил стакан.
— Вот это так! Это по-нашему, племяша. Спасибо!
Соснин встал и обнял племянника.
— Постой! Ты ведь, кажется, сочинитель? — спохватился он вдруг.
— Да, я пишу.
— Ты этак и меня где-нибудь опишешь?
— При случае — может быть… — улыбнулся Светлов.
— Ах ты… материн сын! — дружелюбно засмеялся Соснин. — Я тоже одного сочинителя знал, только не русского, а из поляков, — прибавил он задумчиво, — огонь-душа был!
— Вы не помните фамилии, дядя?
— Как не помнить, — помню. Первый у них сочинитель был; я и стихи-то его читал. Мицкевич ему фамилия.
— Неужели, дядя, вы его знали?
— Что же ты на меня глаза-то вытаращил? — удивился Соснин.
— Да как же, это очень интересно. Где же вы его видали?
— А когда в Питере был: мы с ним в одной польской кухмистерской обедали. Забыл я теперь, как эту пани звали, которая стол держала. И пивали вместе.
— Вы, значит, и по-польски знаете?
— Jak Boga, kocham![3] — засмеялся Соснин.
— Я надеюсь, дядя, вы мне расскажете об этом поподробнее, как только у меня будет время? — сказал Светлов, очень заинтересованный тем, что сейчас услышал от Алексея Петровича.
— А вот забегай, снюхаемся как-нибудь… — несколько лукаво ответил старик.
Александр Васильич крепко пожал ему руку. Они расстались совершенно дружелюбно и, кажется, понравились друг другу. По крайней мере Соснин проводил племянника до самых ворот и на прощанье несколько раз повторил ему и даже крикнул вдогонку:
— Заглядывай же, смотри, племяша!
От Соснина Светлов поехал к «тетке Орлихе», как называла Ирина Васильевна свою старшую сестру — Агнию Васильевну Орлову. Орлова овдовела полгода тому назад. Муж не оставил ей ничего, кроме семерых детей да ничтожной пенсии, недостаточной для прокормления даже и одной головы. Из числа этих детей один мальчик принят был на казенный счет в какую-то военную школу, другой пристроился на побегушки в чью-то лавку, четверо были еще малы и обретались дома, на руках вдовы, а седьмая — дочь — за год перед тем вышла из института, с полнейшей непривычкой к встретившей ее жизни. Анюту, — так звали дочь Орловой, — Светлов помнил особенно потому, что она, будучи в этом заведении, отвечала обыкновенно на все вопросы родным застенчивым: «Не снаю». Такого же ответа удостоивался и сам Александр Васильич, когда с матерью навещал ее там по воскресеньям. В то время Анюта была в высшей степени робкое, несообщительное существо.
Едва Светлов подъехал к ветхому, покривившемуся домику, где обитала эта многочисленная семья, на него так и повеяло со всех сторон нуждой да бесприютностью. Забор покосился, готовый обрушиться на неосторожного пешехода; ставни у окон уродливо висели в разные стороны, точно искалеченные члены у обезображенного трупа; калитка отворилась с таким пронзительным скрипом, как будто ее отпирали раз в год; ступеньки крыльца, когда вступил на него Александр Васильич, так затряслись под ним, что он в первую минуту даже отступил назад. Ему невольно вспомнились и широкий двор отцовского дома с большим, массивным крыльцом, и пролетка, на которой он только что подъехал, — и стало как-то жутко Светлову. «Не в бархатной визитке надо было ехать сюда!» — язвительно мелькнуло у него в голове. Он вошел, однако.
Переступив порог этого дома, Александр Васильич почувствовал, как кровь мгновенно прилила у него к лицу при одном взгляде на окружающую обстановку. Во второй комнате от той, где он теперь стоял, два оборванных мальчика возились на голом, с большими щелями, полу, с жадностью отнимая друг у друга корку пирога. Их напрасно старалась унять сидевшая в уголку, поодаль, сестра, штопавшая чьи-то старенькие, со множеством заплат, брючки. Светлов не сразу узнал бы в ней прежнюю Анюту. Девушка выросла и похорошела, — похорошела как бы назло своей семейной бедности. Стройная и миловидная, с маленькой русой головкой, с прекрасными задумчивыми темными глазами, она не только ничего не теряла от убогой обстановки, но, напротив, придавала ей какую-то своеобразную, горькую прелесть. Чрезвычайная худоба ее лица, рук и стана бросалась в глаза с первого взгляда.
Увидев в передней раздевающееся, незнакомое, нарядное лицо, девушка заметно смутилась, не зная, что делать, вся покраснела и торопливо сунула на окно свою работу.
— Здравствуйте, Анюта! Ничего так не люблю, как заставать девушек за работой… Не узнали? — скороговоркой молвил Александр Васильич, входя в комнату и приветствуя сестру самым искренним образом.
Она широко раскрыла глаза, потом потупилась и нерешительно встала.
— Так-таки и не узнаете? — сказал весело Светлов и назвал себя.
— Ах, боже мой! Неужели?.. — воскликнула девушка, едва доверяя своим ушам, бойко сделала шаг навстречу и опять нерешительно остановилась.
— Нет, уж извините, этак братьев не встречают! — заметил еще веселее Светлов, обнял ее и поцеловал. — Вот так будет породственнее, — прибавил он, невольно залюбовавшись на сестру, как та заалелась вся от его поцелуя.
— Боже мой, как вы переменились-то! Я бы вас ни за что не узнала! — говорила радостно, впопыхах, девушка, пока молодой человек звонко целовал все еще возившихся на полу ее братишек.
— А вы-то разве не переменились, Анюта? И я бы вас не узнал, — сказал Александр Васильич, садясь с ней рядом.
Он взял ее за обе руки.
— Ну, как вы поживали без меня? Ведь я вас сто лет не видал! Помните, как я ваше зеленое институтское платье соусом облил, а когда вас спросили, откуда это пятно, вы отвечали: «Не снаю»?
Они оба весело засмеялись.
— Как не помнить, — проговорила Анюта.
— И досталось же мне потом за это платье: мама так мне больно надрала уши, что они у меня целый час после того горели. А где же… Агния Васильевна? — спохватился Светлов.
— Мамаша на рынок ушла; она сейчас придет. Вот она не ожидает-то встретить! Вы когда приехали?
Александр Васильич назвал день.
— Папа-то ведь у нас… умер! — сказала вдруг девушка, и голос ее оборвался.
— Да, я знаю, мне писали…
Светлов чувствовал, что промолчать в эту минуту будет удобнее.
— Нам теперь очень трудно жить, — заметила Анюта, помолчав.
Она поняла деликатность брата, не желавшего показать, что он замечает их крайнюю бедность.
— Что ж делать, Анюта! Не всем живется хорошо, — сказал Светлов с горечью. — Я еще удивляюсь, как вы переносите ваше семейное горе…
Александр Васильич невольно вспомнил при этом дядю Соснина, у которого деньги по углам валялись.
— Скажите мне, пожалуйста, Анюта, чем же вы теперь живете? Пенсия ведь у вашей мамы крошечная? — спросил он, помолчав.
— Мамаше некогда работать на сторону, надо братьев обшивать, так я работаю кое-что, беру заказы, белье шью…
— И много вы таким образом зарабатываете — в месяц, например?
— Когда рублей десять, а когда и меньше; работы мало, а я-то готова и день и ночь работать…
Светлов мельком взглянул на сестру и заметил у нее легкую красноту вокруг глаз.
— Неблагодарная работа, Анюта, — сказал он сосредоточенно.
— Паша еще немного помогает: он в лавке шесть рублей жалованья берет: когда рубль, когда два уделит мамаше, — заметила тихо Анюта.
— Да, но ведь это, по вашей семье, как капля в море.
— И еще у нас помощник есть, — сказала девушка, грустно улыбнувшись, — Алеша. Он пока дома живет, в школу у меня приготовляется, так вот по утрам и ходит синиц ловить западней. Он их продает, а деньги мамаше приносит. У него страсть ловить птичек.
— А сколько лет этому помощнику? — спросил Александр Васильич, тоже грустно улыбнувшись.
— Восьмой год недавно пошел.
Светлов задумался.
— А знаете, Анюта, — сказал он через минуту, смотря ей прямо в глаза, — я все-таки очень рад за вас, и именно за вас…
Девушка посмотрела на него в недоумении.
— Видите ли, в чем дело, Анюта: я нахожу вас теперь такой, какой желал бы вас видеть, хотя и не предполагал, что такой именно вас и встречу…
— Это как? — удивилась она.
— Я хочу сказать: живи бы вы лучше, вы были бы хуже. Оно кажется странно как будто, а между тем — верно, если вдуматься глубже в ваше положение.
— Значит, лучше жить — худо? — спросила она, недоумевая по-прежнему.
— Как вам сказать, Анюта? Для вас, по-моему, лучше… так пожить… на некоторое время, разумеется.
— Я вас не понимаю, — сказала она.
— Сейчас поймете. У нас, видите ли, школа не дает правильных понятий о жизни, не подготовляет к ней, и потому большей части из нас приходится брать уроки непосредственно у самой жизни. Чем раньше придут эти суровые уроки, тем лучше для человека, который из школы вынес одну только ненужную дребедень. Вот хоть вы, например, скажем. Я уверен, что вы ровно ничего не вынесли из вашего института, кроме нескольких красиво сшитых тетрадок, где на полях, я думаю, и теперь еще можно прочесть разные надписи вроде: «Ах, какой он душка!», «Божество!», если только они у вас сохранились. Ну, скажите, не правда ли?
Девушка кротко улыбнулась, но она была вся — внимание.
— Ведь знаний положительных вы никаких оттуда не вынесли, — продолжал Светлов, заметно увлекаясь. — Я даже смею думать, что вы до сих пор не умеете писать правильно по-русски; по крайней мере я так сужу отчасти по моей сестре, — а это еще не бог знает что; да, говоря строго, это совсем и не положительное знание. Если же вы и такого-то знания оттуда не вынесли, так что же вы вынесли после этого? Разумеется, ровно ничего или почти ничего. А между тем там уж успели натолкать в вашу голову всякую ненужную дребедень, разные понятия, от которых развитые люди открещиваются потом и руками и ногами всю свою жизнь. И вот представьте, что, выйдя из института, вы поступили бы в так называемую «приличную обстановку», с полным довольством. Так бы у вас и не составилось никогда понятия о требованиях настоящей, действительной жизни, а не той, потребности которой выражаются в институтах деланием глубоких книксенов да сшиванием тетрадок розовыми ленточками. Вышли бы вы потом не менее «прилично» замуж, в полной уверенности, что и всем так же хорошо живется на свете, как и вам. Может быть, со временем, вам и пришлось бы узнать настоящую жизнь, зайти в ее дебри; но тогда она, по всей вероятности, сломала бы вас, а не исправила. Теперь вам легче дастся это знание: вы еще молоды, еще поборетесь, сил у вас хватит, а там, глядишь, как-нибудь и ясные дни проглянут…
Девушка с глубоким вниманием слушала эту горячую, совсем еще новую для нее речь. Ее мыслящая головка хотя и не все поняла из того, что теперь говорилось, но ею инстинктивно сознавалась правда высказанного.
— Я никогда об этом не думала, — сказала Анюта задумчиво.
— И тогда, даже при самой лучшей обстановке. — продолжал с жаром Светлов, — вам не покажется, Анюта, ни странной, ни смешной какая-нибудь другая бедная девушка, штопающая брючки своим маленьким братьям…
— Да, это правда, — заметила она еще задумчивее, чувствуя в эту минуту большую симпатию и доверие к Светлову.
— Главное, Анюта, надо помнить, что в жизни все берется с боя; даром ничего хорошего она не даст. Правда, иногда, по-видимому, дуракам и валит счастье, только ведь какое же это счастье? От такого счастья истинно развитый человек за тридевять земель бежит!..
— Я иногда много думаю обо всем, но мне все кажется, что я ошибаюсь; посоветоваться не с кем, мамаше не до того, да она как-то и не соглашается со мной, — сказала Анюта, не смотря на Светлова и как бы говоря сама с собой.
— Ну, вот, теперь мы будем вместе советоваться, — молвил Александр Васильич, переходя в более веселый тон, — только, вперед, одно условие: полнейшая искренность с обеих сторон. Не так ли?
Он протянул ей обе руки.
— Да, да; мне бы так хотелось с кем-нибудь поговорить, кто больше меня знает, — сказала она, прямо и доверчиво смотря ему в глаза.
— Ну, я хоть и немного больше вашего, а все-таки кое-что знаю, Анюта, — заметил ей Светлов совершенно просто.
— А вы не будете надо мной смеяться? — спросила она наивно и как-то особенно весело.
— Непременно; без этого не обойдется. Как только скажете, что-нибудь смешное, так и засмеюсь; впрочем, потом скажу, почему смеюсь.
Они снова оба засмеялись.
— Так, значит, мы будем жить друзьями? Не правда ли? — спросил через минуту Александр Васильич.
— Разумеется, друзьями… — застенчиво, но доверчиво ответила она.
— Так что я могу считать, что с сегодняшнего же дня начинаются и мои дружеские обязанности в отношении вас. — спросил снова Светлов.
— То есть что же?.. я, право, не знаю… — смутилась Девушка.
— А вот что. Шитье-то ведь плохая работа, Анюта; времени уходит на него много, а труд не вознагражден. Это бы еще вполгоря, но тут и вопрос о здоровье замешивается…
— Так ведь что же делать! — вздохнула Анюта.
— Постойте, не вздыхайте. Я вот что придумал: я вам уроки достану.
— Ой, где мне! Я и сама-то ничего не знаю…
— Ну, полноте, как ничего не знаете! Мы сперва начнем не с мудреных, а там и втянетесь помаленьку? — сказал Светлов вопросительно.
— Да я бы рада была… попробовать; только мне кажется, что я не справлюсь с этим.
Девушка грустно покачала головой.
— А вот увидим, справитесь ли. Вы мне теперь скажите только, уполномочиваете ли вы меня позаботиться об этом?
— Я, право, не знаю; я могу сконфузить вас: я ведь такая неловкая, дикая…
— Вот уж я не из конфузливых-то! — засмеялся Светлов. — Нет, вы уж обо мне, пожалуйста, не хлопочите, Анюта. Я считаю этот вопрос порешенным… Да?
Он протянул ей руку. Она колебалась. Ей, видимо, и понравилось его предложение, и что-то удерживало ее принять его.
— Я бы лучше подумала… — сказала она, не зная, что делать.
А Светлов не отнимал своей протянутой руки.
— Ну что же это? Что же я буду делать? — тревожно прошептала Анюта, как бы говоря сама с собой, и ее маленькая, худенькая рука, может быть против ее воли, незаметно очутилась в здоровой руке Светлова.
— Давно бы так! — сказал он весело.
Минут десять еще потолковали они об этом. Между тем Агния Васильевна вернулась с рынка вместе с двумя маленькими сыновьями. В руках у ней был кулек с рыбой. Светлов выбежал к тетке навстречу, в переднюю. Она его сперва не узнала, но потом вдруг бросилась к нему на шею и заплакала. Орлова была еще очень бодрая старушка, хотя по всему лицу ее и прошли те неизгладимые черты, какие способно врезывать одно толькся глубокое, безысходное горе. Всматриваясь в это выразительно-скорбное лицо, Александр Васильич невольно вспомнил, что в семействе у них, Светловых, существовало как бы предание, что никогда и никто не слышал ни одной жалобы из уст этой женщины.
— Вот, мои матушки, не ожидала-то, кого бог увидать привел! — говорила она сквозь слезы, рассматривая пристально Светлова и даже позабыв, что кулек у ней все еще оставался в руке. — Я как будто знала, что селенгу сегодня купила: ты ведь до нее прежде охотник был…
Тут только вспомнила Агния Васильевна о своем кульке.
— Посмотри-ка, какая большущая… Это что! — сказала она, доставая из него крупную соленую рыбу и показывая ее Светлову.
— Уж как хотите, тетя, а меня попотчевайте; я ведь сколько лет не лакомился ею, — попросил Александр Васильич.
Это доставило несказанное удовольствие Агнии Васильевне. Но едва ли еще не большее удовольствие доставило ей то, что племянник назвал ее «тетей». Она засуетилась как угорелая: у ней все так и выпадало из рук. Хлопотня старушки чрезвычайно развеселила Светлова. Он забрался к ней на кухню, принялся сам чистить рыбу, стал крошить лук и прослезился при этом, рассказывал забавные вещи, смешил до упаду всех и сам хохотал — словом, школьничал. В каких-нибудь четверть часа семья Орловой так освоилась с гостем, как будто уж и невесть сколько лет он заглядывает таким образом к ним по утрам. Дети, так те просто одолели его. Они то взбирались к нему на колени, то залезали ручонками в его карман, чтоб вытащить оттуда ярко блестевшие золотые часы; младший сын Орловой даже пробовал на шею ему вскарабкаться, несмотря на все урезонивания сестры и матери.
— Вишь, как ребятки-то его полюбили, даром что нарядный да важный такой, — замечала Агния Васильевна дочери, сияя материнским восторгом.
— Уж и важный! — смеялся Светлов.
— Разумеется, батюшка, важный: платье-то одно чего у тебя стоит! Только зачем это ты бородищу-то не сбреешь? Так-то будто на мужика похож… Право! — наивно критиковала старушка племянника.
— Настоящему русскому человеку так и подобает… на мужика походить, — шутил Александр Васильич.
— Еще чего выдумаешь! — смеялась Агния Васильвна, с оттенком добродушной укоризны.
— Дяденька! А, дяденька! Вы-ы-думайте еще чего-нибудь… — наивно обратился к Светлову старший из мальчиков.
— Изволь!
И Александр Васильич преуморительно натурально рассказал ему басню Крылова «Кот и повар». Дети с сосредоточенным вниманием следили за малейшими изменениями лица и движений рассказчика, передразнивая каждую его гримасу, и к концу басни разразились неистовым хохотом. Даже Анюта прыснула со смеху, хотя немного и сконфузилась при этом.
Светлов просидел у них довольно долго, неумолкаемо болтая и шутя. Когда он уходил, вся семья проводила его до ворот и даже постояла несколько минут за воротами, пока пролетка Александра Васильича не завернула на угол улицы.
— Поезжай домой, — сказал он кучеру, посмотрев дорогой на часы.
Светлову почему-то не захотелось ехать сегодня до обеда еще к кому-нибудь, хоть он и знал, что дома мать распечет его за это порядком.
«Впечатления бывают чище и глубже, когда они реже повторяются», — думалось дорогой Александру Васильичу. Этим он как будто хотел мысленно оправдать себя перед стариками в том отношении, что посетил во все утро только два дома. Но Светлову, видно, не суждено было ограничиться в это утро одними теми впечатлениями, какими он теперь возвращался домой. Едва миновав; две-три улицы, Александр Васильич вдруг услыхал, почти рядом с собой, громкий голос:
— Сто-о-й! Светловушка!
Не успел он обернуться в сторону голоса, как к нему подбежал, быстро соскочив с дрожек, молодой человек в парадной форме лекаря горного ведомства.
— Батюшки! Ельников! Ты какими судьбами? — закричал радостно Светлов и, в свою очередь, радостно бросился к приятелю.
Они дружно обнялись и поцеловались.
— Вот не думал-то!.. — сказал Александр Васильич, весь покраснев от удовольствия.
— Я, брат, и сам не думал, так скоро тебя увидеть… Еду — гляжу: что за чудо! неужели Светлов? Так и есть: он! — проговорил впопыхах Ельников, сияя тем же удовольствием.
— Едем ко мне, — пригласил Светлов.
— Нет, брат, ко мне. Я сегодня целое утро с официальными визитами таскаюсь, устал страшно, а у тебя ведь семья: не сразу растянешься, как дома. Отпускай свое судно, авось и на моем доберемся до пристани, хоть оно немножко и не того… не из паровых.
— Значит, надо заказать, что и обедать дома не буду? — улыбнулся Светлов.
— Полагается.
Александр Васильич отпустил своего кучера с заказом, что обедать дома не будет, и поехал с Ельниковым. Дорогой Светлов вкратце рассказал ему, как выдержал экзамен, сообщил самые свежие петербургские новости; рассказал, что отыскивал его в Москве, но там сказали, что он, Ельников, тоже выдержал экзамен и уехал на службу, лекарем, в Сибирь.
— Я и думал, что ты теперь где-нибудь в нерчинских краях пребываешь, — заключил Александр Васильич, слезая с дрожек у ворот квартиры Ельникова.
— Да оно так бы и случилось, пожалуй, если б я не похлопотал здесь у начальства. Не хотелось, брат, мне забираться в такую глушь… — сказал Ельников, и в голосе его послышалась тоскливая нота.
Анемподист Михайлыч Ельников принадлежит к числу тех личностей нашего рассказа, на которых мы остановимся подольше, и потому сказать о нем особо Два-три слова будет не лишнее. Ельников представлял собой фигуру среднего роста, до крайности сухощавую. Чрезвычайно серьезное лицо его смотрело мрачно, как иная сентябрьская ночь; но когда это лицо освещала редкая улыбка, оно было в высшей степени добродушно и привлекательно. Особенно хороши были у Ельникова глаза: большие, черные, глубоко впавшие в свои орбиты, такие же мрачные, как и лицо, они обнаруживали сильный самобытный ум и постоянно как-то лихорадочно блестели. С первого взгляда манеры Анемподиста Михайлыча казались грубыми, угловатыми; но, привыкнув к этим манерам, в них нетрудно было подметить ту своеобразную, суровую мягкость, которая как будто говорит встречному: «Ты смелее подходи ко мне — я человек хороший». Тем не менее наружность Ельникова производила на каждого, с первой же встречи, весьма тяжелое, тоскливое впечатление: неизлечимым недугом чахотки веяло от каждой ее черты. В особенности, когда Анемподист Михайлыч бывал чем-нибудь взволнован, лицо его принимало такой неестественный, зеленоватый цвет и восковую прозрачность, что становилось как-то жутко в его присутствии не одному свежему человеку, но и хорошо знавшим Ельникова товарищам.
В настоящую минуту, когда приятели уселись рядом на диване в маленькой, в одну комнату, квартирке Ельникова, Светлов, пристально смотря на него, чувствовала именно такое впечатление. «Не жилец он на свете», — подумалось Александру Васильичу в эту минуту, и ему стало жутко до боли.
— А ты, брат, еще больше похудел, — сказал он Ельникову под влиянием этого неотразимого впечатления.
— Эх, брат! ведь дни и ночи пришлось сидеть перед экзаменами, — ответил угрюмо Анемподист Михайлыч. — А главное — люди меня изводят, — помолчав, прибавил он еще угрюмее.
Светлов не стал расспрашивать товарища о значении последней фразы. Он научился понимать его с первого слова еще с гимназической скамейки. Александр Васильич знал, что Ельников был натура в высшей степени честная, чистая и впечатлительная. Всякая, даже малейшая людская несправедливость, на которую иной и внимания не обратил бы, принималась им горячо к сердцу. Не легко было состязаться с Анемподистом Михайлычем в том случае, когда он отстаивал какую-нибудь любимую идею. Несообщительный и скупой на слова вообще, он делался тогда увлекательным, красноречивым. При этом особенно плохо приходилось тому из его товарищей, кто, выслушивая рассеянно его горячие доводы, отвечал ему невпопад или перевирал его мысль. Ельников бесцеремонно схватывал противника руками за что ни попало и сердито тряс его изо всей силы, приговаривая: «Ты мог сказать, что не хочешь со мной говорить; а уж если стал говорить, так слушай же! слушай! не спи! Это неуважение!.. Это черт знает что такое! Я вот что тебе доказываю, вот что говорю… а ты что несешь?» — и прочее в этом роде. Светлова он считал своим лучшим другом, как и тот его, в свою очередь. «Светловушка, брат, богатая голова, хоть вы его и обзываете франтиком», — нередко говаривал с жаром Анемподист Михайлыч кому-нибудь из товарищей, когда тот отзывался легко о Светлове, часто приезжавшем в Москву, чтоб повидаться с приятелями. «У вас в голове — хвощ, а у него — царь. Вы вот так точно, что франтики: меняете свои убеждения, как перчатки. Тут дело не в том, в чем человек ходит, а в том, что он в себе носит!» — уже едко заканчивал обыкновенно Ельников, стоявший тогда во главе лучшего университетского кружка. Правдивость и добросовестность Анемподиста Михайлыча вошли там в пословицу. Достаточно было сказать, что Ельников в таком-то случае вот на чьей стороне стоит, — и все лучшее единодушно примыкало к этой стороне. Правдив он был со всеми одинаково, не исключая и ближайшего начальства. По этому поводу еще на первом курсе между товарищами долго рассказывался один забавный анекдот, очень метко характеризовавший Анемподиста Михайлыча. Какой-то плохой профессор, обращавший больше внимания на дисциплину, чем на науку, однажды заметил Ельникову. что у него недостает на вицмундире двух пуговиц. «У вас в голове и четырех пуговиц не хватает, да я молчу», — ответил ему угрюмо Ельников, — и высидел за эту остроту два дня в карцере. «Теперь вы, вероятно, стали умнее?» — спросил у него тот же профессор, когда Ельников появился снова на его лекции. «Разумеется, — едко согласился с ним Анемподист Михайлыч, — пока вы на меня не жаловались ректору, я думал, что у вас не достает только четырех пуговиц в голове, а теперь знаю, что у вас там целых шести не хватает». Но в карцер он на этот раз не попал почему-то. На третьем курсе все очень хорошо помнили его «дуэль на глазах». Дело было таким образом. Кто-то из студентов, считавшийся между товарищами аристократиком, отбил у другого студента модистку, с которою тот был года полтора в самых близких отношениях. Ельников узнал об этом и на одном приятельском вечере пристал к аристократику, требуя, чтоб он во всем сознался и извинился. Аристократии струсил, но упорно отрицал факт. Анемподист Михайлыч не унимался. «Очень уж, видно, жалко вам своей благородной дворянской шкурки?» — спросил он, пожимая плечами. «Господин Ельников!» — вскричал обиженный, весь побледнев, и направился было к Анемподисту Михайлычу. «Что прикажете?» — ответил тот спокойно, сделал шаг навстречу и, сложив крестообразно руки на груди, уставил на противника неподвижный, пронзительъный взгляд. Минуты три они простояли так, не спуская глаз друг с друга. Наконец аристократик не выдержал, покраснел весь, как рак, опустил глаза и отошел в сторону. «Если вы даже на меня не можете прямо смотреть после вашего поступка, то как же вы будете смотреть в глаза вашим товарищам? — сказал ему холодно Ельников. Он не проронил больше ни слова и сейчас же ушел, а выведенный им на свежую воду аристократик прослыл с этих пор «притчей во языцех» и вскоре вынужден был оставить университет, не находя прохода от двусмысленных улыбок даже тех студентов, которых считал своими. Многих, в свое время, забавляла также другая выходка Анемподиста Михайлыча, известная тогда под именем «лошадиной революции». Кто-то стал доказывать ему однажды законность рабства в известных пределах и сослался при этом на пример приручения с глубокой древности теперешних домашних животных. «Да, так! попали, батюшка, пальцем в небо! — разгорячился Ельников, — думаете, оседлали коня по праву сильного, так и езди на нем весь век? А что, кабы лошади вздумали восстать все поголовно в одно прекрасное утро? Ведь они бы все человечество одними задними ногами в прах повергли! Коли вы об этом не размышляли никогда, так вот поразмыслите-ка». Споривший с Ельниковым только пожал плечами, пренебрежительно сказав: «Вот проповедник-то лошадиной революции!» — «И буду проповедником! Нечего на пятиалтынный-то либеральничать!» — проговорил сквозь зубы Анемподист Михайлыч и отошел в сторону. Таков был Ельников на школьной скамье, таким же он и теперь представлялся Светлову, пока Александр Васильич молча смотрел на его исхудалое, утомленное лицо.
— Да, брат, — сказал доктор, первый прерывая молчание, — скверно живется на свете…
— Разумеется, скверно, да ведь ничего не поделаешь с этим.
— Именно ничего не поделаешь; только обманываешь и себя и других. Я вон всю эту премудрость, кажется, насквозь прогрыз, — Ельников сердито указал глазами на два больших чемодана, туго набитых книгами, — а что она, премудрость-то эта? Как и мы же, безнадежно разводит руками…
— Ты, видишь ли, слишком горячо все принимаешь, — сказал Светлов.
— Да я уж, брат, пробовал и не горячо принимать — все ни к черту не годится.
— Не хуже же теперь, чем прежде…
— И не лучше, чем прежде? Экое утешение сказал! — горько улыбнулся Ельников.
Товарищи помолчали.
— А ты знаешь, кто здесь еще из наших? — спросил вдруг Ельников, прилегая головой на ручку дивана.
— Нет. А кто?
— «Крыса» здесь.
Под именем «крысы» слыл у них один общий товарищ по гимназии, получивший там это прозвище за свою лукавую юркость и особенную манеру держать себя в классе.
— Неужели «крыса» здесь же? — обрадовался и удивился Светлов.
— А вот подожди; ты его увидишь, вероятно, через несколько минут: он каждый день в это время ко мне заезжает.
— Что же он здесь делает? Служит?
— Как же, лекарем при казачьем полку. У него, брат, огромная практика здесь частная; особенно у дам он в ходу, — улыбнулся Анемподист Михайлыч.
— Что ж он им, сиропы, да варенья, верно, прописывает? — захохотал Светлов.
— Ну нет, брат, я этого не скажу, — ответил Ельников серьезным голосом, — он знает свое дело отлично. Но, кроме того, у него действительно есть какое-то особенное уменье ладить с барынями.
— Как и у меня же? — рассмеялся Александр Васильич.
— Ты, пожалуй, почище будешь…
Ельников прежде часто нападал на Светлова за его особенную наклонность к женскому обществу.
— Я, брат, в этом отношении — каюсь — таким же остался, как и был, — проговорил Александр Васильич, закуривая папиросу. — Начинай, распекай! — засмеялся он добродушно.
— Эх, Светловушка! Ты, пожалуй, брат, и прав, — тоскливо молвил Ельников.
— Как, Анемподист Михайлыч!.. Неужели… поздравить? — шутливо-торжественно произнес Александр Васильич.
— Поздравь, брат, — угрюмо ответил Анемподист Михайлыч.
— И где же… совершилось сие… чудо? В Москве? — тем же шутливым тоном спросил Светлов.
— В Москве, брат.
— Вон оно что! И крепко?
— Так, брат, крепко, как и нельзя крепче.
Анемподист Михайлыч быстро поднялся с дивана, порылся угрюмо в одном из чемоданов и, достав оттуда фотографическую карточку, подал ее приятелю. — Ого, отче, каков у тебя вкус-то! — сказал Светлов, внимательно рассматривая портрет.
— Нравится тебе?
— Чрезвычайно. Как же вы порешили с ней? — сочувственно осведомился Александр Васильич.
— Она гувернантка — голь, как я же, так что ехать нам вместе и думать было нечего. Я, прочем, звал. «Нет, говорит, дай прежде хоть немного денег скопить, чтоб было с чего начать и на что выехать. Твоих, говорит, средств не хочу». Кремень, знаешь, натура, хоть и молода еще… — взволнованно проговорил Анемподист Михайлыч, и по его выразительному лицу чуть заметно пробежала какая-то светлая тень.
— Через сколько же времени ты ее ждешь? — спросил Светлов.
— Не раньше, думаю, как через полгода; только дождусь ли?.. — грустно вымолвил Ельников.
В эти минуту в комнату робко и неуклюже вошел, низко кланяясь, господин весьма странного вида. Судя по наружности, это был очень молодой еще человек; но в лице у него выражалось какое-то преждевременное старчество, что-то неприятное и жалкое до крайности. Длинные, как у дьячка, волосы и длиннополый суконный не то сюртук, не то халат, как у семинариста, придавали всей фигуре вошедшего еще более жалкий аскетический вид; только меланхолическая улыбка, как-то неопределенно блуждавшая у него на губах, несколько смягчала эту нелепую, суровую фигуру.
— А! Созонов! — быстро проговорил Ельников, подходя к новому гостю и радушно протягивая ему руку. — Садитесь-ка, батюшка. Очень кстати пришли: вот и еще ваш товарищ — Светлов, — пояснил Анемподист Михайлыч, указывая глазами на приятеля. — Не узнаешь? — спросил он у того, — Созонов.
Александр Васильич буквально оторопел. «Как! Неужели этот странный, низко кланяющийся человечек, эта жалкая фигура — тот самый Созонов, мой товарищ по гимназии, подававший когда-то такие блестящие надежды?» — подумалось ему. Светлов глазам своим не верил.
— Он сильно переменился… — заметил Ельников, стараясь не смотреть на крайне озадаченного и совсем растерявшегося приятеля.
— Боже мой!.. Никак бы не узнал! — усиленно выговорил наконец Александр Васильич и протянул руку старому товарищу. Он только теперь узнал его, смутно вызвав из памяти прежний образ Созонова.
— Садитесь-ка, батюшка, — снова пригласил Ельников гостя.
Созонов стоял и как-то нерешительно переминался. Ельников подвинул ему стул.
— Вот в монастырь поступить собирается, — сказал он угрюмо Светлову.
— Что это вы, Созонов? Что вам хочется? — почти с испугом спросил Александр Васильич.
— Спасение души побуждает-с… — тихо и застенчиво-робко проговорил Созонов.
— Далось ему это «спасение души»! — сердито проворчал Ельников.
Они в гимназии были большими приятелями.
— Вы этого влечения, Анемподист Михайлыч, не можете понимать; это кому откроется свыше, тот может… — тем же застенчиво-робким голосом выговорил Созонов.
— Экую, брат, ты чушь несешь! Да разве в том, что ли, спасение души состоит, чтоб вот в этаком халате ходить да по неделям не мыться? — еще сердитее сказал Ельников.
— Подвиги многообразны… какой кому по силам, Анемподист Михайлыч…
— Так неужели, Созонов, вас уж ни на что больше не хватит? — вмешался Александр Васильич.
— Вы меня хотите искусить, господин Светлов, человеческой мудростью? Я и сам некогда в помрачении ума моего дерзал проникать в тайны божии; знаю, сколь пленительно наваждение сие… Но всевышний просветил ныне мой разум и закрыл его от мирских соблазнов… — медленно и с глубоким убеждением произнес Созонов, тяжело вздохнув.
— Мне кажется, — сказал Светлов, — угоднее богу должен быть тот, кто больше приносит пользы ближнему; а как же вы достигнете этого, если добровольно закроете глаза на жизнь, от условий которой именно и зависит на каждом шагу ваш ближний?
— Любовь к ближнему следует приносить в жертву любви к богу — сказано в писании.
— Положим. Но ведь это что значит? Это значит, по-моему, просто, что, увлекаясь любовью к ближнему, вы не должны противоречить евангельским заповедям. Если б, например, для спасения ближнего потребовалось клятвопреступление, тогда, разумеется, писание учит вас пожертвовать ближним, — заметил Александр Васильич.
— Нет, господин Светлов, не искушайте меня вотще: младенцам открыто — сказано — то, что от мудрых сокрыто… Я только, господа, согрешаю с вами… — вздохнул Созонов.
Светлова что-то больно кольнуло в сердце.
— Я только добра вам желаю, Созонов, как ваш бывший товарищ, а не искушаю вас, — молвил он с горечью.
— Ведь вот, — желчно сказал Ельников, — третью неделю я с ним так бьюсь; и книг-то ему предлагал, и спорить с ним пробовал, и доказывал, — право, кажется, в няньки бы к нему пошел, — а он все свое, все у него наваждение какое-то; даже медицину считает грехом… Ведь вот вы до чего доработались, Созонов! — чуть не сквозь слезы заключил Анемподист Михайлыч.
— Вы что же, собственно, теперь поделываете-то, Созонов? — спросил мягко Светлов.
— Молюсь о своем спасении-с…
— Целый день все только молитесь?
— И день и нощь…
— Откуда же вы берете средства? Ведь одной молитвой не напитаетесь же вы?
— Милостью божией от монастырской трапезы довольствуюсь…
— Там, при монастыре, и живете теперь?
— Да, там-с…
Приятели помолчали. Созонов присел было на кончик стула, но сейчас же опять и встал.
— Я к вам… собственно… Анемподист Михайлыч, вот зачем пришел-с… вы не рассердитесь на меня? — спросил он смиренно у Ельникова, запинаясь на каждом слове и вынимая что-то из-за пазухи.
— За чем бы вы ни пришли, Созонов — я вам очень рад: стало быть, и толковать об этом нечего, — сказал искренно Ельников.
— Я вот зачем-с… я вам просфору принес, за здравие ваше вчерась вынул, — проговорил, краснея, Созонов и подал Ельникову тщательно завернутую в бумагу просфору.
— Ну что ж… спасибо вам!
Анемподист Михайлыч взял из рук Созонова просфору, развернул ее и поставил на угольный стол.
— Вы, может, обиделись, Анемподист Михайлыч? — робко спросил Созонов.
— За что же? Всякий по-своему выражает внимание. У вас свои убеждения, у меня тоже свои, а жить мы можем дружно.
— Вы если хвораете чем-нибудь, так она много может облегчения вам принести, вы ее скушайте ужо…
— Ладно, съем.
Созонов несколько минут постоял молча, переминаясь на месте и нерешительно поглядывая на Александра Васильича.
— Я бы и за ваше здравие, господин Светлов, вынул просфору, коли вам не во гнев… — боязливо выговорил он наконец.
— Ах да, Созонов, пожалуйста, заходите ко мне. Я бы и сам попросил вас об этом, хоть бы вы и не напоминали мне. Смотрите, заходите же. У нас с вами много найдется о чем потолковать: слава богу, давнишние товарищи, так вы без церемонии, — сказал Светлов приветливо.
Какая-то странная полуулыбка осветила суровое лицо Созонова.
— Истинно у меня к вам душа лежит, — сказал он, тяжело вздохнув и ни к кому в особенности не обращаясь, — пошли вам господь просветление!..
Анемподист Михайлыч порылся в чемодане и достал оттуда литографированный экземпляр лекций Фейербаха[4] о сущности христианской религии.
— Вот вам, Созонов, от меня на память, — сказал он, подавая старому товарищу книжку. — Пусть это будет моей просфорой. Я съем вашу, а вы зато прочтите вот это, дайте мне слово.
— Да это ведь, верно, светская книжка, Анемподист Михайлыч? — спросил Созонов, нерешительно принимая подарок из рук Ельникова.
— Все равно, какая бы ни была, вы ее прочтите. Я же ведь не отказался от вашей просфоры, а все-таки остаюсь при своем убеждении. Так и вы сделайте. Прочтете? даете слово?
— Греха бы мне какого от этого не последовало?..
— Где же, в таком случае, стойкость-то ваших убеждений? В том-то и заслуга, чтоб всякие искушения вынести бодро, — сказал серьезно Ельников.
— Враг ведь рода человеческого силен-с… — потупился Созонов.
— Вот вы и закалите себя против него, — заметил ему Анемподист Михайлыч. — Впрочем, меня-то вы уж, верно, не считаете «врагом рода человеческого»?
— Сохрани господи! — встрепенулся Созонов и бережно спрятал книгу за пазуху. — Да будет над вами благодать божия!
Он стал торопливо прощаться. И Ельников и Светлов несколько раз крепко пожали ему руку, прося не забывать их и заглядывать к ним почаще. Созонов ушел, по-прежнему низко кланяясь.
— Вот она, жизнь-то наша, что производит! — весь взволнованный проговорил Ельников, едва затворилась дверь за Созоновым. — Счастье, брат, наше с тобой, что мы вовремя выкарабкались отсюда; ведь это душу рвет на части… Проклятая!.. — затрясся он, весь побледнев.
— Ты успокойся, — сказал Светлов, — тебе это вредно.
— Вредно!.. А не вредно мне каждый день задыхаться от злости, зная, что подобные явления встречаются у нас на каждом шагу? уж лучше, брат, пластом растянуться! — горячо заметил Анемподист Михайлыч и в изнеможении опустился на диван.
Светлов молчал. Он сам чувствовал то же самое.
— И ничего ведь не поделаешь против таких явлений; ходишь смиренно, как какая-нибудь собака с ошпаренным хвостом! — продолжал Ельников, судорожно сжимая кулаки. — Тьфу ты! — плюнул он озлобленно.
— Вот потому-то мыслящим людям, как ты, и надо беречь себя, — сказал успокоительно Светлов.
— Много мы с тобой намыслим! — саркастически улыбнулся Ельников.
— Скажи, пожалуйста, — спросил Александр Васильич, — ты расспрашивал Созонова? знаешь, как это все с ним случилось? Ведь не ни с того же ни с сего…
— Черт, брат, знает как. Нас просто, кажется, с самой утробы матерней уродуют. Он и прежде был немного меланхоликом, тосковал по родине, даже учиться одно время из-за этого перестал. Пороть, разумеется, стали… ну, и выпороли из человека весь здравый смысл. Эх, и говорить-то не хочется! — ответил сквозь зубы Анемподист Михайлыч.
— Он ведь классом ниже нас шел, так что я лично-то мало его знаю, а только слышал о нем многое, особенно от тебя; вы с ним ведь пансионеры были, так виделись каждый день, — сказал Светлов, помолчав.
— Ты не поверишь, когда он в первый раз пришел ко мне сюда, я просто голову потерял. Этакая светлая голова пропала! Тут, разумеется, причин много было, только я теперь не в состоянии рассказывать… Это меня просто бесит, рвет… понимаешь? — рвет! — проговорил Ельников, с кашлем приподнимаясь на диване.
— На меланхоликов, брат, всегда плоха надежда.
— Да ведь и меланхолию можно направить в хорошую сторону, а тут черт знает что такое вышло! — снова закашлялся Анемподист Михайлыч.
— Видишь ли, душа моя… — начал было Светлов, но стук подъехавшего экипажа остановил его.
Ельников встал и заглянул в окошко.
— «Крыса», — сказал он лаконически.
Минуту спустя в переднюю весело и шумно вошел доктор Евгений Петрович Любимов, именовавшийся некогда в гимназии попросту «крысой».
— Вот потеха-то! — чуть не упал на крыльце… — слышался еще оттуда его звонкий голос, говоривший, вероятно, с хозяйкой квартиры Ельникова.
В комнату Любимов почти вбежал; но, встретив там новое лицо, он на минуту остановился, пристально взглянул на Светлова, мгновенно просиял весь и кинулся к нему со всех ног.
— Чучело чучелейший!.. Ты как? Вот потеха-то! Здравствуй! Здравствуй! Вот не ожидал-то! Когда ты приехал? а? Вот чудо-то! — весело и запыхавшись, говорил он, принимаясь несколько раз обнимать Александра Васильича.
— Да ты хоть со мной-то поздоровайся, — смеясь сказал ему Ельников.
— Эка черт! Тут, брат, не до тебя покуда, — расхохотался Любимов. — Нет, чучелейший-то… а? Каков? — продолжал он, наскоро пожав руку Ельникова и снова обращаясь к Светлову.
— Как была «крыса», так «крысой» и осталась, — засмеялся Александр Васильич, обрадованный не меньше Любимова.
Здесь кстати будет сказать, что Светлов еще на школьной скамье получил от него прозвище «чучело» за свою странную привычку делать все по-своему, не как другие — «в свой нос», как выражалась на тот же счет Ирина Васильевна.
Любимов обыкновенно варьировал это прозвище на всевозможные лады, то называя Светлова просто «чучелом», то «чучелейшим», то «чучелизмусом». Он и теперь успел повторить их несколько раз.
Приятели все трое от души смеялись.
— Вот что, господа, — сказал Ельников, когда Евгений Петрович успел уж надавать Светлову сотню торопливых вопросов, — мы ведь, конечно, обедаем все вместе; а так как я сам хозяйства не держу и обедаю в гостинице, то приглашаю и вас туда же…
— Et cetera, et cetera…[5] — перебил со смехом Любимов. — Нет, постой, Ельников; право угощать принадлежит сегодня, по старшинству, мне: я раньше вас обоих ориентировался на этой почве, — заключил он, весело потирая руки.
— А по-моему, господа, по-студенчески: у кого сколько хватит, тот столько и заплатит, — вмешался Светлов.
— Экой чучелизмус-то хитрый какой! — навострился: у меня полтораста рублей теперь в кармане, — сказал Любимов, скорчив преуморительную гримасу, живо напомнившую приятелям прежнего «крысу».
Все дружно захохотали:
— Что тут толковать долго, — заметил Ельников, — грядем!
— Постойте, господа, на минутку; у меня к вам просьба есть… — сказал Светлов.
— Разумеется! Чучеле только покажи деньги, у него сейчас явится просьба, — шутил Любимов.
— Не угадал на этот раз, — заметил ему, улыбаясь, Александр Васильич. — Дело вот какого рода, братцы: встретил я сегодня одну бедствующую семью, так надо помочь ей, но так, чтоб она не знала, что ей помогают. Я вот что придумал — написать ей письмо от неизвестного лица: был, мол, столько-то должен вашему покойному мужу, да забывал отдать, а теперь присылаю. Мне самому писать нельзя: догадаются по почерку, от кого, — так не напишет ли кто-нибудь из вас?
— Еще бы! Давай, Ельников, перо и бумагу, — засуетился Любимов. — Постой, сколько же ты думаешь ей послать? — спросил он у Светлова.
— Десять рублей: у нее семья большая — ужасно бедствуют… — сказал Александр Васильич.
— Стало быть, с моими — двадцать будет? — спросил Любимов, запуская руку в правый карман брюк.
— Как с твоими?
— А вот как, изволишь видеть, — рассмеялся Евгений Петрович, вынув из кармана толстую пачку денег, и подал Светлову красненькую ассигнацию.
— Пять-то рублей и у меня найдется для круглого счету, — заметил сурово-добродушно Ельников. Он порылся у себя в бумажнике и достал оттуда пятирублевый билет.
Светлов крепко пожал руку товарищам.
— Это за них и от меня за участие. Спасибо вам! — сказал он, чрезвычайно растроганный.
— Ладно, на здоровье, — проворчал взволнованно Ельников. — Садись, Евгений, и пиши, — обратился он к Любимову, ставя перед ним чернильницу.
После общего краткого совещания Любимов написал следующее:
«Милостивая государыня,
Агния Васильевна!
Премного извиняюсь, что, будучи совершенно незнаком вам лично, беспокою вас настоящим письмом. Я имел кое-какие расчеты с вашим покойным мужем и остался по ним должен ему двадцать пять рублей. Долг этот, извините, совсем вышел у меня из головы, и только на днях, по возвращении в город, я вспомнил о нем, узнав случайно о кончине вашего супруга. Позвольте мне теперь с благодарностью возвратить вам эти деньги и примите уверение, что я вполне оцениваю вашу потерю, зная вашего покойного мужа с самой лучшей стороны.
Всегда готовый к вашим услугам…»
— Постой, — сказал Светлов, прерывая на этом месте Евгения Петровича, — подпишись так, чтоб ничего нельзя было разобрать.
— Знаю, — ответил Любимов и так расчеркнулся, что и сам не прочел бы, что написал.
Письмо с деньгами вложили в конверт, запечатали и надписали адрес.
— Теперь, чучелейший, изволишь видеть, мы отправим с этим письмом моего кучера. Где они живут? Я сейчас распоряжусь, — сказал Любимов.
Светлов стал объяснять, как умел.
— Чувствую, — перебил его Любимов и вышел.
— Да смотри, чтоб кучер не проболтался как-нибудь! — закричал ему вдогонку Светлов.
— Ах, чучело, каналья! еще и учит! — весело послышалось в ответ из передней.
— Вот кстати вспомнил, — сказал вдруг Ельников Светлову, отыскивая фуражку, — ты ведь уроки хочешь давать?
— Да, а что?
— Стоит только сказать Любимову: у него чертова пропасть знакомых.
— В самом деле, — сказал Светлов.
— У него, брат, это духом обделается.
— Так «крысу» за хво-о-ст! — рассмеялся Александр Васильич.
— Кого это за хвост? Меня? — послышался у двери громкий, смеющийся голос Любимова, а вслед за тем явился и сам он.
Приятели объяснили ему, в чем дело.
— Разумеется, обработаю; хоть завтра же, — сказал, выслушав их, Любимов. — Вот чучел-то он поразведет тут! — расхохотался Евгений Петрович.
Товарищи взяли извозчика и поехали обедать.
Любимов, не обращая ни малейшего внимания на свой форменный, военный костюм, уселся рядом с кучером на козлах. Дорогой, между разговором, он то и дело оборачивался назад и как-то радостно посматривал на Александра Васильича, всякий раз приговаривая со смехом:
— Чучело-то… а? Вот потеха-то!
Поздно вернулся домой Александр Васильич. Он был в таком веселом расположении мыслей, что у стариков недостало духу сделать ему какое-нибудь замечание по поводу его неисправности в отношении родственников, хотя у Ирины Васильевны нечто и вертелось на языке; впрочем, ее больше обидело то, что сын на второй день приезда обедал не дома.
Владимирко, совсем было приготовившийся спать, с радостью узнав о возвращении брата, забрался тотчас же к нему в кабинет и с уморительной важностью объявил:
— Я, Саша, знаю, из чего водка делается: из спирта с водой.
— А я, брат, сегодня еще лучше тебя знаю, какое спирт на человека действие оказывает, и потому сейчас же лягу спать, — засмеялся Александр Васильич, целуя брата.
Владимирко пристально посмотрел на него, тоже засмеялся, чмокнул его ни с того ни с сего в щеку и побежал было к маме, но в дверях остановился.
— Ты сегодня, Саша, совсем смешной! — хихикнул он, повернувшись на одной ноге на пороге, и опрометью умчался.
Минут через пять Светлов богатырски заснул.
Прошло несколько недель.
Над Ушаковском опять стояло светлое утро, такое же; прекрасное, как и в тот день, когда Светлов в первый раз, после десяти лет отсутствия увидел этот родной город. Рано проснулась в это утро Лизавета Михайловна Прозорова и так же, как и в тот раз, долго любовалась с балкона на далекие синеватые горы. Сегодня ей особенно много приходилось о чем подумать. Накануне вечером; завернул к ней годовой доктор ее семейства — Любимов, — и объявил, что нашел учителя ее детям; он обещал заехать с ним сегодня. Кажется, Светловым назвал его доктор. Что это за человек? Любимов говорит, что вполне за него ручается, что это один из лучших его приятелей. Такого человека, стало быть, нельзя принять, как принимают обыкновенно в первый раз учителя — незнакомое деловое лицо, с которым, прежде всего, предстоит скучная необходимость уговориться в цене. Евгений Петрович — их хороший, короткий знакомый, личность, уважаемая ею, и потому приятель его вправе рассчитывать на радушный прием у них. Все-таки как это будет тяжело для нее; она так отвыкла от общества, так редко видит новые лица, а доктор еще сказал, кажется, что приятель его — литератор. Это, верно, что-нибудь очень скучное, ученое, тьма премудрости, так что надо говорить и за каждым словом оглядываться. Впрочем, сам же доктор выразился о нем: «Славный парень»; да опять нельзя и Любимову верить: мало ли он кого так называет. Но все бы это ничего еще; главное — дети. Когда привыкнут они; к новому наставнику, и как отнесется он к ним? Ведь учитель, по необходимости, встанет между ними и матерью. Она, Лизавета Михайловна, должна, так сказать, уступить ему часть своих прав над ними; да и детям тоже придется со временем поделиться с ним хоть небольшой частицей той привязанности, которая теперь всецело отдается ей, как матери. Учитель — это не такое пустое слово, как относятся к нему многие; по крайней мере она понимает его иначе. Ведь характер наставника может; отразиться на детских характерах, может изменить их в ту либо другую сторону — в хорошую или худую. Очень может быть опять и то, что только ей это так представляется, что смешно так думать, что такие мысли — ребячество, неразвитость с ее стороны… Но что же делать, если ей именно так думается, если она не в состоянии иначе думать. Как бы то ни было, приятель Любимова не должен пожаловаться на холодный прием у нее, — и он не пожалуется; она даже оставит его обедать у себя…
Так раздумывала Прозорова, полной грудью вдыхая в себя утреннюю свежесть. Высокая, стройная, с тем неуловимым, сдержанным воодушевлением в лице, какое присуще только недюжинным женским натурам, она была очень хороша в эти минуты. Небрежно свернутая в один пук густая темно-русая коса ее мягко лежала на матовой белизны шее, придавая всей фигуре Лизаветы Михайловны какую-то особенную женственную прелесть, — и странно, что в то же время в этой фигуре было так много чего-то девического, свежего, еще не распустившегося… Раннею весной попадаются иногда такие цветы: они как будто и раскрылись, да не совсем, точно пережидают, чтоб их не прихватило весенней изморозью…
В самом деле, отчего бы и не быть в Лизавете Михайловне сходства с этими ранними цветами? Разве не шестнадцати лет вышла она замуж, без малейшей подготовки к самостоятельной семейной жизни? Разве не отдали ее, как большую часть наших женщин, первому встречному, чтоб сбыть поскорее с рук лишний рот, требовавший хлеба? Она именно так вышла замуж; она и теперь, через четырнадцать лет, не может вспомнить без дрожи того рокового вечера, когда ей пришлось в первый раз в жизни остаться в спальне глаз на глаз с человеком, которого она не уважала и не любила, потому что едва его знала. Сколько раз впоследствии было смертельно оскорблено ее человеческое достоинство этим пошлым человеком, не шедшим дальше грубых животных инстинктов! Разве он не действовал на ее нежную организацию убийственнее всякого мороза?
Лизавета Михайловна выросла в странной, оригинальной обстановке. Отец ее был сослан в Сибирь за политическое преступление, но за какое именно — об этом в семействе никто не знал и не решался спрашивать у молчаливого старика Сомова. Когда однажды, будучи еще маленькой девочкой, Лизавета Михайловна обратилась за таким сведением к отцу, он посмотрел на нее большими грустными глазами, ласково потрепал ее по щеке и только вымолвил: «Не за худое дело, Лилечка». Больше она никогда не слыхала от него ни слова на этот счет. Женился Сомов уже в Сибири, на простой казачке — высокой и красивой женщине, совершенно не понимавшей его. Она любила мужа страстно, безгранично-доверчиво — и только. Сомов был умен, отлично образован, говорил на пяти языках. Но, при всем своем уме и образованности, он не обращал ни малейшего внимания на воспитание дочери, которую любил между тем без памяти. «Расти, Лилечка, как хочешь, — говаривал он ей иногда в светлую минуту, — учись, чему хочешь; я тебе не мешаю и навязывать тебе ни моего опыта, ни моих знаний не буду». Лизавета Михайловна так и поступала. Резкий контраст между широкой развитостью отца и деревенским неведением матери рано пробудил в ней брожение мысли. Наталкиваясь поминутно то на одно, то на другое, она всячески старалась примирить в уме эти две противоположные крайности — и не могла; они сбивали с толку ее детскую головку. Отец сам выучил ее грамоте и этим ограничил, с своей стороны, все ее образование, предоставив остальное ей самой. Лизавета Михайловна росла одна и на свободе. У ней, правда, были два старших брата, но она редко виделась с ними, так как они воспитывались на казенный счет и домой являлись только по большим праздникам и то на минуту. Маленькая Лилечка читала без разбору всякую попавшуюся ей на глаза книжку, останавливаясь преимущественно на тех, у которых был покрасивее переплет; ей казалось почему-то, что подобная книжка должна быть гораздо занимательнее. К счастью девочки, у них в доме не нашлось бы ни одного такого сочинения, чтоб его следовало запретить ей брать в руки, а между тем недостатка в книгах не было. Хотя Сомов и берег свой шкаф с книгами, как самую драгоценную сокровищницу, но ключ от этого таинственного шкафа не всегда лежал у него в кармане; он чаще, по забывчивости старика, торчал тут же в дверцах. Впрочем, Сомов прямо и не запрещал никогда дочери пользоваться своей сокровищницей; но за малейшей неаккуратностью в обращении с книгой следовал, в отношении дочери, неумолимый остракизм на несколько дней, и в эти дни ключ уже не торчал в дверцах. Мать Лизаветы Михайловны, не меньше отца любившая дочь, и подавно не обращала внимания на то, как та растет и чем занимается, лишь бы девочка была здорова и весела. Когда к Сомову собирались гости, — а к нему приходили все какие-то серьезные, суровые люди, — мать постоянно уходила в свою комнату и к ним никогда не показывалась, разве подаст чай и опять уйдет. Лизавете Михайловне, когда та изъявляла желание посидеть с папиными гостями, она обыкновенно говорила: «Чего тебе, дурочка, делать с большими, сиди здесь», — и оставляла ее при себе. Но выпадали случаи, когда Лилечка незаметно прокрадывалась туда, помещалась где-нибудь смирнехонько в уголку и все сидела — слушала. Речи папиных гостей очень занимали ее детский ум, хоть и были совершенно непонятны ей. Сомов как будто платил жене тою же монетой: он никогда не показывался у ней в комнате, когда там сидели ее гости. Старик в это время брал обыкновенно шапку и трость и уходил из дому. У Лизаветы Михайловны сердце лежало всегда больше к отцу, и она сама не любила материных гостей. «У тебя, папа, гости все так тихо говорят, а у мамы все тараторят», — говорила она ему, если он заставал ее, по приходе, где-нибудь в уголку залы. «А сидят еще у мамы гости?» — спрашивал при этом Сомов и, когда ответ был положительный, уходил снова из дому, молча погладив по головке дочь.
Девочке никогда не случалось видеть, чтоб мать ее приласкалась к отцу, хотя она и была уверена почему-то, что мама очень любит ее папу. Сомов также не обнаруживал в отношении жены ни одной ласки. Но, в то же время, в доме никогда не слышалось ни брани, ни укоров; даже простые замечания были редки, как годовой праздник. «Пелагея! — говорил, например, Сомов жене за обедом, — суп у нас сегодня совсем сырой». — «А уж я его кипятила-кипятила», — замечала та тихо. «Ну, может, мне так показалось», — еще тише произносил старик, и тем дело кончалось. Вообще между ними были какие-то странные, почти суровые отношения. Раз только подметила маленькая Лилечка, как они ночью в спальне долго стояли обнявшись и неслышно плакали: это было как раз в тот день, когда Сомову вышло прощение. Дней через пять после того его не стало: то ли неожиданная радость убила его силы, то ли он простудился, бегая два дня по дождю как угорелый по всем своим приятелям. Умер он быстро: сегодня вечером захворал, а завтра утром его уже положили на стол. В памяти Лизаветы Михайловны навсегда врезалось это утро. Ее разбудила мать очень рано и привела к отцу. Он лежал на диване с закрытыми глазами. Клочья длинных седых волос в беспорядке падали вокруг его шеи, резко отделяясь от темной кожаной подушки и придавая лицу умирающего несколько страдальческий, но львиный вид. Когда Лизавета Михайловна подошла к нему, он вдруг широко открыл глаза, слабо положил ей на голову руку, явственно выговорил: «Честность», потом еще что-то пробормотал, но уже неслышно, — и вытянулся во весь рост. Что хотел сказать дочери старик за минуту до своей кончины — осталось для нее навсегда тайной — тайной заветной, глубокой, неразрешимой…
Притихла после этого еще пуще и без того тихая Лилечка, хотя ей и было тогда только тринадцать лет. И вот стали они жить вдвоем с матерью. Отцовский шкаф вскоре опустел: один из приятелей покойного купил для себя всю его библиотеку. Много хороших детских слез унесли с собой на переплетах бедные книги к их новому владельцу! С того времени нравственный мир девочки опустел, и маленькая душа ее замкнулась даже от матери: эта маленькая душа не могла простить ей продажи любимых отцовских книг. Три года прожили они так с матерью, уединившись друг от друга каждая в свою нравственную скорлупку. Деньги, какие еще водились у вдовы Сомовой, с каждым днем проживались, а новых ниоткуда не прибывало. Как на грех, в это же время оба ее сына были за какие-то шалости исключены из заведения и снова повисли на материнской шее. А тут подвернулся выгодный жених к Лилечке; то есть какой выгодный: жалованья получал тридцать пять рублей в месяц. «Лиза, выходи замуж, а то ведь мы этак пропадем совсем», — твердила по нескольку раз в день Сомова дочери, — и Лизавета Михайловна вышла замуж за Прозорова. Она сделала это так просто, машинально, как если б ей сказали: «Лиза, принеси воды». Много горьких слез было пролито потом за эту воду… но кто же считает у нас женские слезы? И разве можно счесть их?..
Теперь Лизавета Михайловна почти богата — по крайней мере совершенно обеспечена всем. Муж ее занимает выгодное, почетное положение в обществе: он служит мировым посредником в одной из соседних с Ушаковской губерний и все зовет Лизавету Михайловну с детьми к себе, пишет к ней целые тетради писем, наполненных будто бы искренним раскаянием, горячими извинениями за прошлое. Но Лизавете Михайловне плохо верится в эти письма; зорко стережет она, чтоб любопытный детский глазок не заглянул как-нибудь в эти безнравственные раскаяния. Да! Прозорова лучше первому встречному поверила бы теперь своих детей, чем их отцу… Вот Лизавета Михайловна три года не видалась с ним, — и ей все равно, если она и никогда больше не увидит его; последнее даже лучше было бы. И все-таки что-то глубоко оскорбительное сказывается ей порой в той мысли, что она не смеет ни на минуту доверить мужу своих детей. Довольство тоже не радует Прозорову. Лизавета Михайловна инстинктивно чувствует, что довольство это куплено ценою многих, неведомых ей нужд, хоть она и не причастна им прямо. Наделяемое рукой нелюбимого и неуважаемого ею человека, оно, хотя и смутно, представляется ей подчас каким-то обидным подаянием; ей постоянно мерещится в нем что-то темное, что-то идущее вразрез с последним словом, которое слышала она от умирающего отца. Такое нравственное иго невыносимо, под бременем его ломятся лучшие человеческие натуры, если не поддержит их вовремя твердая, честная, любящая рука. А многим ли посылает судьба такую руку? Может быть, пятая часть наших кладбищ удобрена жертвами подобного нравственного ига — этого вечного спутника русской женщины! Но могильные кресты неохотно делятся с нами своими тайнами…
Трудно сказать, к какому исходу привели бы Лизавету Михайловну и ее ненормальное состояние и эта постоянная привычка оставаться с глазу на глаз с собственными мыслями, не поверяя их никому, кроме подушки, если б не пришли к ней на выручку дети. На них сосредоточилась теперь вся ее нравственная сила; в них — и только в них — думала осуществить она те неясные, хотя и глубоко-прочувствованные идеалы, которые не дались ей самой.
Дети имеют удивительную чуткость. Там, где взрослый человек без труда дает подкупить себя, не замечая подставленной ему ловушки, эти маленькие существа остаются тверды и неподкупны, точно инстинктом угадывая опасность. То же случилось и с детьми Прозоровых. Несмотря на горячие, по-видимому, ласки, расточавшиеся заочно в письмах к ним отца, последние никогда не достигали своей цели. Любовь и заботливость, искусственно наполнявшие их, выражались слишком кудревато для детского сердца и детского понимания. Одно теплое, задушевное слово матери изгоняло из ребяческой памяти целые томы этих вычурных, насиженных ласк. Дети Прозорова оставались равнодушны к нему; письма его с любопытством прочитывались ими — и только. В такие минуты еще они действительно сознавали, что где-то вдали от них, в другом городе, живет далеко не посторонний им человек, имеющий громадные права на них; но в остальное время это или забывалось совсем, или вспоминалось случайно, мельком. Только в старшей дочери Лизаветы Михайловны, одиннадцатилетней Калерии, теплилось как будто искреннее чувство к отцу, но оно вспыхивало так редко и притом всегда при таких обстоятельствах, что трудно было сказать, вызвано ли это чувство самостоятельно или подкуплено лестью детскому самолюбию: отец постоянно называл ее в письмах «умницей», и самые длинные из них адресовались обыкновенно на ее имя. Что же касается младшей дочери Прозоровой, восьмилетней Сашеньки — преострой девочки, отличавшейся каким-то особенным природным юмором, — то она постоянно только лукаво посмеивалась, выслушивая от сестры длинные послания к той отца; ее смешило почему-то, что они и начинались и кончались всегда нескончаемым рядом имен угодников, призывавшихся в покровительство «милых деток». Но если девочки оставались равнодушны или, вернее, почти равнодушны к отцу, зато первенец Лизаветы Михайловны, тринадцатилетний Гриша, относился к нему положительно враждебно. С каких пор началась в ребенке эта странная вражда, он и сам не мог бы определить. Гриша был развит не по летам; в его еще пока детском лице уже и теперь заметно сказывались возмужалость и энергия, «Что? много разных глупостей написал?» — спрашивал он обыкновенно, с оттенком пренебрежения, у сестер, когда заставал их за чтением отцовских писем. Прозорова постоянно делала выговоры сыну за такой неуместный тон. «А зачем же он глупости пишет?» — был всегда короткий ответ мальчика. Вообще Гриша очень часто огорчал мать своими резкими выходками; но стоило Лизавете Михайловне только не ответить ему на два, на три вопроса, — и мальчик уже приставал к ней, чуть не со слезами на глазах, прося прощения, и иногда в продолжение целого дня потом относился к матери необыкновенно мягко. Он ее очень любил, хотя и стыдился как будто обнаруживать это.
Лизавета Михайловна, инстинктивно сознавшая, что слишком рано учить детей не годится, что надо дать им свободу прочувствовать свое детство, сперва сама занималась с ними и исподволь, незаметно для самой себя, шутя, как говорится, выучила их грамоте. Впоследствии, года за три до настоящего времени, когда двое старших детей ее значительно подросли, она взяла для них учителя из ссыльных — добродушного старичка, жившего в Ушаковске исключительно уроками. «Гризенберг, может быть, и исправит кого-нибудь, но, во всяком случае, никого не испортит», — таково было мнение об этом учителе местных знатоков дела; а подобное качество много значило, хотя бы и не для Ушаковска. Месяца за полтора до приезда Александра Васильича, Гризенберг, получив позволение возвратиться на родину, уехал — и дети Лизаветы Михайловны остались на все это время без учителя, так что предложение Любимова насчет Светлова пришло к ней как нельзя более кстати. Она в последнее время крепко была озабочена мыслью, что ее Грише давно пора поступить в гимназию, а между тем у Гризенберга он учился как-то неохотно, не слушался его и вообще начинал сильно полениваться. «Что это ты не учишься-то как следует, Гриша?» — замечала ему частенько мать. «Надоел он мне, муська», — всегда немногосложно отвечал ей мальчик и по-прежнему плохо готовил уроки. Такова была семья Прозоровых, и в таком положении застает ее наш рассказ.
Сегодня дети Лизаветы Михайловны тоже проснулись несколько раньше обыкновенного. Накануне, ложась спать, они не меньше матери передумали, по-своему, о новом учителе, с которым завтра им предстояло познакомиться лично. Немудрено, что это покажется кому-нибудь странным. Мы, взрослые люди, привыкшие оценивать все по своей собственной, широкой мерке, относимся обыкновенно свысока и пренебрежительно к внутреннему детскому миру. Нам трудно представить себе, что в этом, по-видимому, крошечном внутреннем мире совершаются те же нравственные процессы, как и в нас самих. Мы чаще всего смешиваем форму с содержанием и, таким образом, постоянно обманываем себя. Сплошь и рядом бывает, что в душе иного человека широко разовьется поэтический инстинкт, но этот, так сказать, внутренний поэт в то же время не имеет средств выразить своего содержания в строго определенной форме, в ярких, законченных образах. Каждый ребенок как нельзя больше похож на подобного человека: и у ребенка, как и у такого поэта, внутренний мир богат содержанием, обилен поэтическим материалом; ребенку также недостает только формы — уменья взрослого человека последовательно излагать свои мысли. Пусть кто-нибудь беспристрастно и поглубже заглянет в этот крошечный детский мир, — и он, ручаемся, узнает в нем себя лучше, чем в зеркале. Повторяем — дети Лизаветы Михайловны много передумали с вечера о новом учителе и, под влиянием вызванных им мучительных догадок, проснулись сегодня раньше обыкновенного. Мнение Гриши на этот счет, едва он открыл глаза, выразилось в сжатой, никому не сообщенной мысли: «Если он станет задавать мне такие же длинные уроки, какие задавал Гризенберг, — не буду учить ни за что… Надоело!» Калерия за утренним чаем несколько раз приставала к матери с вопросом, какое ей надеть сегодня платье.
— Да ведь ты уж одета, — заметила ей, наконец, Лизавета Михайловна, которой давно не нравились в старшей дочери признаки зарождающегося кокетства.
— А к учителю как я выйду? — спросила Калерия огорченным голосом.
— В том платье и выйдешь, какое теперь на тебе, — ответила сухо мать.
— Нет, мамочка, пусть она наденет белое с розовыми цветочками: в том она умнее, — сострила сидевшая рядом с сестрой Сашенька, сделав забавную гримаску. Сама она была еще в утреннем поэтическом беспорядке.
— Уж тебя везде спрашивают! — заметила ей Калерия раздражительно и со слезами в голосе. — Небось как ты, растрепанная, выйти?
— И выйду растрепанная; что ж такое?
— Ну и выходи! А я не хочу.
Калерия надула губки.
— А ты в чем, Гриша, выйдешь? — спросила, смеясь, Лизавета Михайловна у сына.
— Папин старый мундир надену, — ответил тот совершенно серьезно. У него только в глазах мелькнула ироническая улыбка.
— Это который на вышку недавно вынесли? — сказала коварно Сашенька.
— Ну да, а то какой же?
— И шпагу, Гриша?
— И шпагу надену, — пояснил Гриша невозмутимо. Сашенька прыснула со смеху и увлекла своим примером мать. Та засмеялась.
— Вот-то воин выйдет! — заметила она.
Калерия, взглянув на высокую и несколько сутуловатую фигуру брата, тоже не утерпела и расхохоталась. Таким образом, чай прошел очень весело. Девочки откровенно болтали с матерью обо всем; даже молчаливый Гриша разговорился к концу. Он опять насмешил всех, представив, как Калерия будет делать книксен учителю. Комизму этого импровизированного утреннего спектакля много способствовало байковое одеяло, из которого мальчик наскоро соорудил подобие короткого платьица.
Около одиннадцати часов, когда горничная девушка пришла убирать со стола, в передней раздался звонок. Дети встрепенулись. Сашенька первая не усидела на месте и проскользнула за горничной, как только та пошла отпирать дверь.
— Нехорошо, Саша… — едва успела заметить девочке мать.
— Евгений Петрович с учителем!.. Красивый такой! — впопыхах объявила ей вернувшаяся Сашенька.
— Вы пока не выходите еще, — сказала Лизавета Михайловна детям и поспешила в залу. Проходя через спальню, она машинально поправила перед, зеркалом волосы.
— Вот вам, изволите видеть… Светлов, — молвил доктор, представляя Прозоровой приятеля.
Он хотел было сказать «чучело», но на этот раз удержался почему-то.
Александр Васильич с достоинством поклонился.
— Очень рада познакомиться с вами… — обратилась Лизавета Михайловна к будущему учителю своих детей и ласково протянула ему руку. — Я, впрочем, немного уже и знакома, — поспешила она прибавить, — доктор с таким восторгом всегда рассказывает о вас… Милости просим!
— Только ему не всегда следует верить, — заметил с улыбкой Светлов, садясь по указанию хозяйки.
— Слышите, доктор? — сказала она.
— Слышу. Да вы что думаете о нем? Ведь это воплощенная черная неблагодарность! — засмеялся Любимов. — Однако до свидания! — заторопился Евгений Петрович, — процесс ознакомления совершен, что и требовалось… Получите, — сказал он, указав головой на Светлова и прощаясь с хозяйкой.
— Постойте, да куда же вы бежите так скоро? — спросила она, улыбаясь.
— Опасный больной, изволите видеть, на руках.
— Приедете к нам обедать сегодня?
— Не обещаюсь.
— Не обещайтесь, а приезжайте просто.
— Ладно, коли успею.
Прозорова пошла проводить доктора до передней и в дверях подождала, пока он одевался. «Где я видел это лицо? — подумал в недоумении Светлов, пристально вглядываясь издали в ее профиль, — а видел где-то». Лизавету Михайловну занял тот же вопрос немного раньше, именно в ту самую минуту, как она вышла к ним, и если б Александр Васильич также пристально взглянул на нее тогда, он, наверно, заметил бы мгновенно набежавший на ее лицо легкий румянец.
— Так заезжайте же, — повторила хозяйка вслед уходившему доктору и вернулась к Светлову. — Виновата, — обратилась она к нему, садясь напротив, — у меня всегда привычка провожать до дверей хороших знакомых.
— Очень милая привычка, — сказал Александр Васильич.
— Вы ведь недавно из Петербурга? — спросила Лизавета Михайловна, помолчав.
— Всего только несколько недель.
— Я думаю, для вас не совсем удобно привыкать к нашему городу после столицы?
— Да ведь это мой родной город.
— Все-таки, я думаю, на первый раз скучаете?
— Отчего? Нет. Ведь мы, по большей части, скуку сами с собой носим, а я, признаюсь, никогда этим не запасаюсь, — улыбнулся Светлов.
— Счастливая у вас натура, — как-то робко выговорила Лизавета Михайловна.
— Как вам сказать? В этом отношении — да, пожалуй.
Они помолчали.
— Вы желали, чтоб я давал уроки вашим детям? — спросил Светлов, видя, что она затрудняется продолжать разговор.
— Да, я давно просила об этом доктора и так рада, что он указал мне на своего же товарища. Знаете, я в таких случаях бываю всегда как-то очень нерешительна… — застенчиво проговорила Прохорова.
— Еще бы! Это такой важный вопрос, — сказал Светлов совершенно серьезно.
— Иные как-то легко к этому относятся, а я не могу, — заметила она, несколько ободрившись.
— И вы совершенно правы. У нас действительно большинство даже и не подозревает, что от учителя зависит… да, почти зависит будущность ребенка. Я очень рад, что встречаю в вас именно такой взгляд, так как только при этом условии могу принять на себя обязанность учителя; в противном случае я всегда отказываюсь…
Александр Васильич пытливо посмотрел на собеседницу: та заметно повеселела.
— У меня, значит, есть надежда, что вы мне поможете, — сказала она мило и просто.
— Сделайте одолжение, располагайте мной, — слегка поклонился Светлов.
Лизавета Михайловна вдруг смутилась. Она, очевидно, хотела что-то сказать, но затруднялась.
— Что же касается условий, — выручил ее гость, догадавшись в чем дело, — то я буду просить вас позволить мне переговорить о них с вами впоследствии, когда я несколько ознакомлюсь с детьми, уроков после двух, например.
— Но… может быть… — начала было она нерешительно.
— Мы не сойдемся в цене, хотите вы сказать? — договорил за нее Александр Васильич. — На этот счет будьте совершенно спокойны: я не из церемонных; увижу и скажу вам, как я думаю. Найдете вы удобным — прекрасно, не найдете — никто из нас ничего не потеряет; по крайней мере у меня теперь все время свободно.
— Если вы находите так лучше…
— Да это даже необходимо. Я должен вам сказать откровенно, раз взявшись за что-нибудь, я не люблю, чтоб мне мешали; а для этого вам, по самому священному праву и прежде всего, надо будет удостовериться лично в честности моих взглядов с вашей точки зрения, — иначе между мной и детьми никогда не установится полнейшей доверенности. Без нее мы будем, разумеется, толочь воду, а не учиться; по крайней мере я так смотрю на это. Раз убедившись в том, что я не намерен заносить плевел в ваш огород, вы развяжете руки и мне и себе. Очень часто бывает, видите, что самое честное слово учителя толкуется вкривь родителями только потому, что учителю они не доверяют, а сказанное слово непонятно им почему-нибудь. Я не отношу этого, разумеется, к вам… — остановился вдруг Александр Васильич.
— О, пожалуйста, не стесняйтесь! — попросила Лизавета Михайловна совершенно искренно.
— Я вас пока еще совсем не знаю, вы меня тоже, — продолжал спокойно Светлов, — очень может быть, что мы еще и разойдемся в чем-нибудь.
— Что касается меня, я совершенно полагаюсь на вашу добросовестность.
— Ну, не скажите этого. Сперва лучше всего некоторое время коситься друг на друга: посмотрим, мол, еще, что вы за человек. Это, по-моему, прочнее: не приходится жаловаться впоследствии.
— Но я не могу себе представить, как это сразу не доверять человеку? — сказала Прозорова.
— Да вы ему, пожалуй, и доверяйте, а все-таки настороже стоять не мешает, пока вы его не знаете хорошо, пока он совершенно не выразится перед вами.
— Но ведь это так трудно узнать… — попыталась возразить Лизавета Михайловна.
— Мне кажется, не особенно трудно. Человек всегда прорвется, хоть на мелочи, как бы он искусно не замаскировался.
— Я, признаюсь, частенько ошибаюсь; впрочем, мне почти и не приходится наблюдать: я все дома сижу, — заметила Прозорова.
— Я думаю, и я не реже вашего ошибаюсь, а все-таки с каждой новой ошибкой чему-нибудь да и научишься. Вероятно, и с вами это случалось не раз?
— Да, это правда, — сказала она, серьезно подумав. Они снова помолчали.
— Если вы мне позволите с сегодняшнего дня считаться учителем ваших детей, — сказал Светлов, — то я попросил бы вас об одном…
— Ах, пожалуйста… Позвольте узнать ваше имя?
Светлов сказал.
— Пожалуйста, Александр Васильич, — повторила она, — не стесняйтесь.
— Я именно хотел просить вас — в тех случаях, если б между нами вышло какое недоразумение по урокам, обращаться ко мне всякий раз прямо за объяснением. Мы так скорее поймем друг друга, а главное — никогда не поссоримся.
— Мне кажется, с вами трудно поссориться, — сказала Лизавета Михайловна простодушно.
— Ну, не говорите этого… не ручаюсь, — рассмеялся Светлов.
— В таком случае, я постараюсь сделать с своей стороны все, чтоб этого не случилось, — улыбнулась Прозорова.
— Постараемся оба. Кстати, я должен теперь же предупредить вас и еще об одной моей привычке, которая, сколько я испытал до сих пор, никогда не приходилась по вкусу родителям, — сказал Александр Васильич, переходя в серьезный тон.
— Скажите; это очень интересно, — заметила Лизавета Михайловна.
— Видите ли в чем дело: в начале уроков, с месяц времени по крайней мере, я занимаюсь с детьми без книг.
— Как без книг? Совсем без книг? — удивилась она.
— Да, так-таки совсем без книг.
— Но как же они будут учиться? Ведь им нужно уроки готовить.
— Это ничего не значит. Сегодня утром, например, они выслушают меня, вечером припомнят все, обдумают, а завтра у них уже окажется известная доза знания — правда, небольшая, — но зато это будет нечто самостоятельное. В этом случае я исхожу из той мысли, что дети прежде всего должны быть как можно больше заинтересованы знанием; надобно, чтоб в них развилась сознательная жажда к нему, чтоб жажда эта вытекала непосредственно из них самих, при участии их собственной воли, а не прививалась к ним искусственными мерами. Тогда они постепенно втянутся в книгу. Надо, чтоб они смотрели на книгу, как на товарища, у которого больше сведений, чем у них, а не как на несколько листов печатной бумаги, где каждый столбец, по необходимости, стал бы представляться им маленьким тираном, требующим к известному сроку знания «отсюда и досюда», — сказал Светлов, указав пальцем на столе две противоположные точки.
— До сих пор мои дети занимались с книгами, и я боюсь, что это сильно помешает вашему приему.
— О, нет! Я полагаю, что особенной нежности к пройденным книгам у них не сохранилось. Сперва им это, может быть, и покажется несколько странным, а потом они привыкнут. Два-три таких опыта у меня были в высшей степени удачны.
— Вы, вероятно, давно уже даете уроки? — спросила Прозорова.
— Как вам сказать? Это не моя специальность; но я очень люблю детей и несколько времени серьезно занимался вопросом воспитания.
— Ах, вот еще что скажите мне, пожалуйста: как вы намерены распределить уроки?
— Как вам угодно, только бы не по часам. По-моему, нет ничего хуже, когда и учитель и ученики то и дело посматривают на часы. Один день мы можем заняться дольше, в другой — меньше, — это будет зависеть от степени внимания детей, свежести их головы, да и мало ли еще от чего. В этом вы уже предоставьте нам тоже полную свободу, — улыбнулся Александр Васильич.
— Да, пожалуйста, располагайте, как вам лучше. Вы, вероятно, утром ведь будете заниматься с ними?
— Разумеется, все утро.
— Каждый день?
— Да, непременно каждый день, за исключением дней отдыха, само собой разумеется.
— Конечно! А когда вы можете начать занятия? — спросила Прозорова.
— Да я желал бы приступить к ним сегодня же… если позволите?
— Так скоро? — улыбнулась она.
— Но вы, пожалуйста, не стесняйтесь: это совершенно от вас будет зависеть. Приказывайте, — сказал Светлов, закуривая папироску.
— Я-то очень рада, только бы вас это не стеснило.
— Ох, нисколько; у меня не в привычке стесняться, — заметил Светлов. — Да, я думаю, не мешало бы уж и начать? — сказал он, мельком взглянув на часы.
— Я вас сейчас познакомлю с детьми. Вы извините, если они будут немного дичиться вас сначала, пока не привыкнут; они ведь у меня страшные провинциалы, — вставая, проговорила Лизавета Михайловна с грациозной, добродушной улыбкой.
— Мы живо познакомимся, — ответил ей Светлов, тоже улыбнувшись.
Она хотела идти.
— На одну минуту… — сказал Александр Васильич, вежливо ее удерживая. — Вы только представьте нас друг другу, а уж познакомимся-то мы сами; я даже попросил бы вас оставить нас одних на некоторое время, если вы будете так любезны…
— Вот как! уж и выгоняете меня? — шутливо заметила Лизавета Михайловна Светлову и пошла к детям. Дорогой она сама не могла надивиться своей сегодняшней развязности.
«Какая славная, умная женщина!» — с удовольствием подумал Александр Васильич, провожая глазами ее воздушное лиловое платье. Минуты через две Прозорова вернулась с детьми и представила Светлову каждого члена семьи порознь.
— Ка-а-кой у вас цветник! — сказал он, вставая и дружески здороваясь с ними.
— Не говорите, — заметила она, — только этот цветник пошуметь иногда любит…
— Да? В таком случае ваш домашний шум теперь еще больше увеличится, так как я сам не из смирных, — рассмеялся Светлов.
— Вы меня извините, — улыбнулась Прозорова и вышла.
Девочки посматривали на учителя с заметным любопытством, а Гриша еще заметнее косился на него.
— Прошу любить и жаловать, — ласково обратился Светлов к детям. — Сядемте-ка теперь да потолкуем немножко. Ваша мама желает, чтобы мы сегодня же начали, — мы так и сделаем.
— Вам книги принести? — угрюмо осведомился Гриша.
— Нет, зачем; не нужно. Пожалуйста, устраивайтесь вокруг столика, где кому удобнее, — сказал Александр Васильич, садясь. — Что вы больше любите? какой предмет? — спросил он у мальчика.
— Географию, — ответил тот недоверчиво.
— Вон вы что любите. А вы? — обратился Светлов к старшей девочке.
— Историю… — отвечала Калерия, вся покраснев.
— Ну а вы, верно еще ничего не успели полюбить? — спросил Александр Васильич с улыбкой у Сашеньки.
— Нет, я арифметику очень люблю, — ответила та бойко.
— Вот как! Значит, мы с вами пара; я сам математик. А не кажется вам арифметика скучной? — осведомился Александр Васильич.
— Нет, не кажется.
— А мне так она сперва ужасно казалась скучной; бывало, как начну большое вычитание делать — непременно расплачусь.
Сашенька засмеялась.
— Да, вот вы смеетесь, а мне тогда ужасно трудно приходилось. Не вдруг ведь это выходит, что дело-то мастера боится, — сказал Светлов.
— А теперь вы мастер? — спросил Гриша.
— Еще какой, батюшка, мастер-то! — ответил с комичной важностью Александр Васильич. — Не хотите ли попробовать задать мне какую-нибудь задачу?
Гриша подумал.
— Потруднее, Гриша, — лукаво попросила Сашенька…
— Смотрите! — шутливо погрозил ей пальцем Светлов, — не злорадствуйте.
Гриша еще подумал и задал учителю какую-то мудреную, по его мнению, задачу. Светлов тотчас же блистательно разрешил ее в уме.
— Что? — сказал он, — не поймали?
— Нуте-ка, вы мне задайте, — попросил Гриша.
— Извольте.
Светлов определил задачу.
Дети, все трое, усердно принялись разрешать ее тоже в уме, но справиться не могли.
— Вы нарочно такую задали, — заметил, наконец, Гриша, потеряв надежду.
— Какую?
— Трудную.
— Напротив, совсем легкую, стоит только хорошенько подумать. Ну да уж нечего делать, пускай остается за вами; авось к завтрашнему дню догадаетесь, в чем дело.
— Да я и сегодня догадаюсь.
— Догадайтесь, догадайтесь.
От разговора об арифметике Светлов незаметно перешел к другим предметам, не выходя из манеры обыкновенной дружеской беседы. Он вел ее очень искусно и притом так, что беспрестанно вызывал у заинтересованных детей новые вопросы, которые сам же сейчас и разрешал им просто и наглядно. Когда Сашенька случайно рассказала ему, что была раз с матерью в немецкой кирке и видела, как смешно служит пастор, — Александр Васильич, воспользовавшись этим обстоятельством, стал до того увлекательно рассказывать о реформации, что его заслушалась даже Лизавета Михайловна, приютившаяся в соседней комнате и все время следившая оттуда за уроком. О Калерии и говорить нечего: та вся превратилась в слух. Несколько слов, сказанных тут же кстати о пуританах, переселившихся в Америку, дали повод Грише предложить учителю несколько географических вопросов. Зашла речь и о труде. Светлов провел яркую параллель между американским и нашим работником; объяснил детям, доступно их пониманию, важное значение работника вообще, кто бы он ни был и где бы ни совершалась его полезная деятельность. Сашеньке, таким образом, пришлось, незаметно для нее самой, узнать некоторые очень важные практические применения арифметических чисел. Короче сказать, дети заинтересовались учителем чрезвычайно; они даже не спохватились ни разу, как долго сидят с ним, а между тем беседа их длилась уже часа два с лишком. Да и Лизавета Михайловна не замечала этого; она только неясно сознавала в эти часы, что и сама тоже как будто учится. Но забавнее всего было положение Гриши; он от времени до времени задавал себе вопрос: когда же, наконец, новый учитель начнет свой урок? Преподавание без книг, в легкой, доступной даже для такого ребенка, как Сашенька, форме — было для него решительно немыслимо. А между тем рассказы учителя становились все интереснее, увлекательнее. Светлов нарочно касался на этот раз самых разнообразных предметов; ему хотелось, во-первых, сразу поближе ознакомиться с степенью развитости каждого из своих учеников, да, кроме того, он был глубоко убежден, что от первого урока зависит многое, что этим уроком, так сказать, устанавливается последующий взгляд учеников на учителя. Мы однако ж непростительно погрешили бы, если б сказали, что Александр Васильич старался подделаться под возраст и понятия своих маленьких слушателей. Ничего подобного не было в его манере. Он говорил просто, ясно, убедительно. Иногда в зале раздавался дружный взрыв детского хохота, и это всякий раз означало, что Светлов либо сообщил детям какую-нибудь забавную школьную проделку из своего прошлого, либо охарактеризовал, с свойственным ему юмором, смешную сторону предмета. Лизавета Михайловна из своей засады не раз делалась невольной и невидимой сопричастницей общего смеха. Особенный фурор произвел Александр Васильич, рассказав, каким путем дошел «наилюбезный камердинер» его брата, вследствие своего невыгодного экономического положения, до необходимости выдавливать и есть на ходу икру из сырой рыбы. Мало-помалу к концу беседы дети не только совершенно освоились с учителем, но успели и подружиться с ним. Он, в свою очередь, узнал к этому времени, как кого из них зовут, какие к ним девочки и мальчики ходят; Сашенька даже посвятила учителя в маленькую тайну, признавшись, что накануне она его побаивалась-таки порядком. Гриша не утерпел при этом и целиком выдал свои утренние размышления.
— Ну, друзья, будет сегодня заниматься, — сказал Светлов после какого-то интересного объяснения, — хорошенького понемножку.
Он закурил папироску и встал.
— Да разве мы занимались сегодня? А урок? — осведомился с чрезвычайным изумлением Гриша.
— Да ведь уж мы, слава богу, часа три занимаемся, какой же вам еще урок? — спросил, в свою очередь, Светлов, посмотрев на часы.
— Он, верно, все спал, — звонко засмеялась Сашенька.
Но она схитрила: ей самой казалось до этого времени, что урок еще впереди.
— А как же завтра-то? — обратилась Калерия с недоумевающим видом к Светлову.
— Завтра опять будем заниматься, — ответил он, садясь подле нее, — каждый день, Калерия Дементьевна, будем заниматься.
— Я знаю; я не то хотела спросить, — сказала она, прямо и весело посматривая в глаза учителю, — я хотела спросить, что к завтрашнему дню нам выучить?
— А! Вон вы о чем спрашиваете. Ничего учить не нужно. А вы вот подумайте хорошенько обо всем, о чем мы сегодня толковали, — завтра вам это и пригодится. И вы, Александра Дементьевна, тоже.
— А я? — спросил Гриша.
— И вы, разумеется.
В эту минуту вошла Лизавета Михайловна. Лицо ее выражало живейшее удовольствие.
— Ну, что? кончили, ребятки? — ласково обратилась она к детям и потрепала по щеке подвернувшуюся ей ближе других Сашеньку.
— Ах, мамочка, как нам весело было! — с наивным восторгом сказала Калерия, подбегая к матери, — просто чудо!
— Александр Васильич до того смешил, что мне даже больно стало, — заметил Гриша, сделав забавную гримасу носом.
— А задачу, мамочка, Гриша не разрешил, которую ему Александр Васильич задал, — объявила Сашенька.
— А вы, Александра Дементьевна, разве разрешили? — спросил у нее Светлов.
Сашенька сконфузилась отчего-то и убежала. Гриша решительно объявил, что есть хочет, и отправился вслед за сестрой. Калерия, которой мать что-то шепнула на ухо, тоже ушла.
— Ну, как вы нашли моих провинциалов? — спросила Лизавета Михайловна у Светлова по уходе детей.
— Славные детки, развитые такие, — сказал Александр Васильич.
— Вы, кажется, уже успели завоевать их расположение? — весело заметила ему Прозорова.
— Как будто похоже на это, — ответил ей так же весело Светлов.
— Впрочем, надо вам сказать, что это редкость, что они так скоро полюбили вас. Особенно Гриша меня удивил сегодня: веселый такой; а то он вообще учителей недолюбливает.
— У детей на этот счет бывают какие-то свои особые соображения. Я, во всяком случае, очень рад, что Любимов рекомендовал меня вам: с такими детьми весело заниматься, — сказал Светлов. Он взялся за фуражку.
— Что это вы, уж уходить думаете? — спросила Прозорова.
— Да, позвольте с вами проститься: пора.
— А я рассчитывала, что вы отобедаете с нами запросто, — несколько робко пригласила она.
— Неужели я еще не успел вам надоесть? — улыбнулся Александр Васильич.
— Ах, если только за этим дело, так, пожалуйста, оставайтесь.
Светлов колебался.
— Александр Васильич, я вас приглашаю не из простой учтивости, — заметила ему, одушевляясь, Лизавета Михайловна, — но мне было бы приятно видеть вас у себя за обедом…
— В таком случае… отдаюсь в ваше распоряжение, — сказал Светлов, бросив на кресло фуражку.
— Вот это очень мило с вашей стороны. Может быть, и доктор подъедет. Мы сегодня поздно пили чай, не завтракали, так что не беспокойтесь, не проморю вас; сейчас и за стол сядем. Только уж не взыщите: обед будет домашний, — предупредила Лизавета Михайловна и пошла распорядиться.
«Положительно, я видел ее где-то», — подумал Светлов, опять пристально следя за удалявшимся лиловым платьем хозяйки. Александр Васильич стал усиленно припоминать — и вдруг просиял. «Вот странный-то случай! И первая встреча и первый урок — первый заработок, — мелькнуло у него в голове. — Но не ошибаюсь ли я? Нет, нельзя ошибиться, впрочем: такое оригинальное лицо…» — мысленно беседовал он сам с собою. Вернувшаяся хозяйка застала его врасплох на этих мыслях.
— Уж не передумали ли вы? — спросила она озабоченно у Светлова, видя, что он как будто несколько растерян.
— Ох, нет, совсем не то. Но вот странный случай: я должен прежде всего извиниться перед вами, Лизавета Михайловна…
— Вы… предо мной?.. В чем же это? Вот уж не в чем-то, кажется… — сказала Прозорова, смутясь вдруг, сама не зная чему.
— Ну, не скажите этого. Не припомните ли… не были ли вы, несколько недель тому назад, удивлены одним-поклоном? — проговорил Светлов, слегка зарумянясь.
— Боже мой! Позвольте… Разве это вы мне поклонились тогда… на тройке? — вспыхнула, в свою очередь, Лизавета Михайловна.
— Дерзкий преступник стоит перед вами, — сказал Александр Васильич с комической важностью. И он рассказал ей, смеясь, как было дело.
— Вот никак не ожидала-то! — заметила в волнении Прозорова, выслушав объяснение Светлова.
— Да вот подите, пришло же в голову такое школьничество. Но, надеюсь, вы мне верите, что это именно так случилось?
— Я вам совершенно верю; только меня это так удивило тогда… посудите сами…
— Да, разумеется, это хоть кого озадачит. Ну да ведь что же делать, так уж пришлось. Вы на меня не сердитесь, пожалуйста, — сказал Александр Васильич мягко.
— Полноте, я и не думала на вас сердиться, — успокоила его Лизавета Михайловна. — Пойдемте лучше обедать…
Она провела гостя в столовую.
— Решил я вашу задачу! — весело закричал, увидя учителя, Гриша, сидевший уже с сестрами за столом. — Верно? — спросил он, сообщив свой вывод.
— Совершенно верно. Молодец вы! — похвалил Светлов.
— Он не в уме, он на бумажке сделал, — выдала Сашенька брата.
— А! А вы, Александра Дементьевна, в уме решили? — спросил у нее Светлов с коварным простодушием.
Сашенька сконфузилась и умолкла.
— Что?.. — насмешливо подтолкнула ее сестра, говоря шепотом, — вечно суешься, где тебя не спрашивают!
— И буду соваться! — шепотом же ответила ей Сашенька, надула губки и отвернулась.
Это маленькое обстоятельство не помешало однако ж обеду пройти как нельзя веселее. Светлов бесцеремонно ел и рассказывал, рассказывал и ел. Детские вопросы сыпались на него и теперь так же, как давеча за уроком. Лизавета Михайловна больше слушала, вставляя изредка в разговор и свое слово. Грише пришло почему-то на мысль, что этак, пожалуй, новый их учитель и обед считает уроком. Прозоровой во все это время казалось совершенно непонятным, что присутствие нового лица нисколько не стесняет ее даже и теперь, за столом, точно гость был совсем и не новое лицо в доме, а скорее старинный знакомый, с которым давно не видались. Когда Светлов начинал спорить с детьми и лицо его постепенно воодушевлялось, Лизавета Михайловна с глубоким вниманием следила за гостем и пристально вглядывалась в это умное, открытое лицо. Неуловимые чары, какими обыкновенно только высокая степень развития запечатлевает человеческие лица, были для нее новы еще и теперь неотразимо приковывали к себе ее взгляд.
«Ведь вот, — думалось ей, — ничего в нем нет ни резкого, ни необыкновенного — все так спокойно, просто; а между тем чувствуется какое-то обаяние в его присутствии, что-то такое… я даже не умею этого выразить. Вон он как тихо, мягко говорит, а все-таки сила звучит у него в каждом слове. Я еще не встречала таких людей; или нет — одного такого человека я помню… Слабо, неясно — но помню: таков бывал иногда мой отец в редкие минуты. Он же сам и сказал мне однажды… Как это я вспомнила вдруг? Сказал: «Сила, Лилечка, не любит шуметь, потому что сознает, что она и без шуму — сила». Да, теперь я как будто начинаю понимать эти слова… Странно, как поздно иногда разгадывается смысл того, что слышал еще в детстве…»
Была минута, когда Лизавета Михайловна до того погрузилась в свои размышления, что даже не слыхала какого-то вопроса, обращенного к ней гостем, хотя и смотрела все время на него; ей пришлось сконфузиться и извиниться перед ним. Отдавшись вся воспитанию детей, Прозорова могла по целым месяцам оставаться, не скучая, без общества; но теперь, в минуты этого раздумья, она чувствовала почему-то, что не в силах была бы отказаться от общества людей, похожих на Светлова. «Не видевши таких людей, — вертелось у ней в голове, — можно не думать о них; но увидав их раз — не забудешь». Да, Светлов произвел на нее глубокое впечатление. Это не было вспышкой молодой натуры, долго чуждавшейся общества и вдруг почувствовавшей необходимость его; тут не существовало даже и тени тех неуловимо-заманчивых ощущений, какие обыкновенно испытываются женщинами при новом, нравящемся им мужчине. То, что неведомым путем проскользнуло теперь в душу Лизаветы Михайловны, было гораздо глубже, жизненнее, неотразимее. Такие впечатления никогда не проходят даром в сильной женской душе…
И потому-то так искренно, так крепко пожала она руку Светлову, когда он уходил, и потому-то таким особенно мягким, небывало задушевным приветом звучали ее слова, когда она сказала ему на прощанье:
— Мы всегда вас рады видеть у себя, Александр Васильич…
Светлов подходил уже к калитке ворот квартиры Прозоровых, как вдруг его остановил Гриша, закричавший ему с крыльца:
— Подождите меня, Александр Васильич: мне хочется проводить вас… Можно?
— Пойдемте; только вы поскорее, — сказал Светлов, делая обратно несколько шагов к крыльцу.
Гриша убежал в комнаты, оделся и мигом вернулся.
— Что это вам вздумалось проводить меня? — спросил у него Александр Васильич, отворяя калитку.
— Да так, хочется пройтись с вами; я еще сегодня не гулял, — ответил мальчик уклончиво.
— А я, признаюсь, люблю ходить вдвоем: незаметнее дойдешь, — промолвил Светлов.
Они пошли, дружески разговаривая.
По местным расстояниям до дому Александра Васильича было не близко, наговориться можно было вдоволь. Гриша находился в каком-то особенно приятном настроении. Он говорил без умолку, то и дело с любопытством поглядывая на учителя. По правде сказать, хотя дома, сперва за уроком, а потом за обедом, он и почувствовал к нему большое расположение, но все еще не вполне доверял ему. «Дома, при муське, учитель, может быть, хитрил: нарочно вел себя с ними так, чтобы понравиться ей, и потому не корчил из себя заправского учителя, не напускал наставнической важности; а вот посмотрим, что теперь будет, как теперь он поведет себя», — благоразумно рассуждал сметливый мальчик, отправляясь с Светловым.
Однако ж они идут уже довольно долго вместе, а между тем Александр Васильич остается все тем же милым, приветливым, внимательным к его вопросам собеседником. Гриша смекает это очень хорошо. Он убеждается на каждом шагу, что спутник ведет себя с ним, как равный с равным, ни разу не давая ему почувствовать присутствие учителя; мало того, Светлов даже как будто старается теперь скрыть от ученика свое умственное превосходство. Оттого-то так и весело с ним Грише; оттого-то он и шагает так бойко, самоуверенно, говорит так развязно. Но вот ему вдруг почему-то пришло в голову вероломное желание совершить маленький опыт над учителем, подставить ему, так сказать, нечаянно ножку.
— Мне ужасно хочется перескочить через тумбочку, — объявляет он лукаво Светлову.
— Так за чем же дело стало? Прыгайте, — ответил Александр Васильич, улыбаясь.
— Перескочить? — переспрашивает Гриша, в самом деле приготовляясь к этой забавной операции.
— Разумеется, перескочить, если уж это вам так хочется, — замечает Светлов.
Гриша перепрыгнул.
— А вот мамаша так сейчас бы меня остановила, — говорит он еще лукавее, — сказала бы, что только уличные мальчишки так делают…
— Да ведь и мы теперь с вами тоже уличные: по улице идем, — засмеялся Александр Васильич.
— Значит, в этом ничего дурного нет? — спросил мальчик, перепрыгнув еще через одну тумбу.
— Разумеется; что ж тут может быть дурного? Постойте-ка, дайте и я попробую: разве это так весело? — смеясь, сказал Светлов и тоже совершил прыжок.
Проходившая в это время мимо какая-то деревенская женщина остановилась и с крайним недоумением посмотрела на скачущего нарядного барина. «Должно быть, у него, сердечного, не совсем тут того…» — подумала она, мысленно тыкая себя пальцем в лоб.
— На вас баба с разинутым ртом смотрит; остановилась даже, — предупредил мальчик учителя.
— Пусть смотрит на здоровье, — сказал Александр Васильич, спокойно улыбнувшись, — по крайней мере у нее дома лишний предмет для беседы окажется.
— Значит, что захочется, то и можно делать? — спросил вдруг Гриша, очевидно, не отступая от своего первоначального плана.
— Да, все, что не вредно другим. Вот, например, от того, что мы с вами перескочили сейчас через тумбу, никому, разумеется, убытка не последовало; много что себе мы ущерб сделали, осмеет нас кто-нибудь, — скажет: ходить не умеют по улице, как следует благовоспитанным людям. Ну, мы собственными своими особами и отдуемся за это. Другое дело, если б вам вздумалось перескочить вот через этот забор в чужой огород; там гряды, растет что-нибудь, верно, — можно испортить. В этом случае, как бы сильно ни было желание, надо его приудержать, отказаться от него, так как исполнением подобного желания наносится вред другому человеку, — пояснил серьезно Светлов.
— Значит, и хорошее желание не следует исполнять, если это кому-нибудь вред принесет? — спросил заинтересованный Гриша.
— Видите ли, бывают исключительные случаи, когда из двух зол приходится выбирать меньшее. Положим, во время пожара случилось бы так, что вам неизбежно приходилось бы погубить одного человека, чтобы спасти десятерых. Тогда, нечего делать — одним надо пожертвовать. Разумеется, одного необдуманного доброго желания тут еще мало; надо наперед взвесить все хорошенько, а потом уж, сообразно пользе, и действовать.
Гриша задумался. Он почувствовал в эту минуту, что опыт ему не удался, но в душе остался доволен этим.
— Муська так вот не так рассуждает, — сказал он, помолчав.
— Кто это «муська»? — спросил Светлов.
— Я мамашу так зову, — пояснил Гриша.
— А! А как же она рассуждает?
— Да она просто сказала бы, что прыгать на улице нехорошо, неприлично, и не позволила бы мне прыгнуть.
— Ну, видите ли, это уж ее дело. У человека всего только два глаза, да и те никогда не бывают точь-в-точь похожи один на другой; а у мира ведь глаз многое множество. Так и у вашей мамы на этот счет свое мнение, у меня тоже свое, а у вас, наверно, есть еще и третье, — сказал Светлов убедительно.
Продолжая разговор в том же роде, они незаметно дошли до светловских ворот.
— Вот и наш дом, — указал Александр Васильич Грише, остановись на минуту перед затворенной калиткой.
Мальчик стал прощаться.
— Куда же вы? Зайдите ко мне; я вас с моими стариками познакомлю, — пригласил его приветливо Светлов.
— Я вам, может быть, помешаю, — заметил нерешительно Гриша; а зайти к учителю ему, очевидно, хотелось.
— Если б я знал, что вы мне помешаете, я бы не пригласил вас, — сказал Светлов просто.
Они вошли во двор и едва только ступили несколько шагов по направлению к флигельку, как оттуда вышел знакомый уже нам Ельников.
— А! Вон оно как кстати, — закричал ему еще издали Александр Васильич.
— А я, брат, только что зашел к тебе. Говорят, на урок ушел, да так и не приходил. Здорово! — сказал Ельников, подходя к Светлову.
— И отлично сделал, — молвил Александр Васильич, здороваясь с приятелем. — Позвольте вас познакомить: Анемподист Михайлыч Ельников — мой старый приятель; Григорий Дементьич Прозоров — мой новый приятель, — прибавил он, знакомя гостей.
Доктор радушно пожал мальчику руку.
— Вы, верно, и будете у него учиться? — спросил он у Гриши, мотнув головой на Светлова.
— Да, я-с… — ответил тот смущенно.
— Замучит, батюшка… — добродушно засмеялся Ельников.
У доктора был сегодня какой-то особенный вид, точно у чиновника, только что получившего выгодную награду.
— Ты кого у меня видел? — спросил Светлов.
— Видел, брат, некое цветущее создание, но кто оно — не могу тебе сказать, — шутливо отозвался Анемподист Михайлыч.
— Сестру, разумеется, — пояснил Светлов.
Ельников несколько раз уж бывал у Светлова, знаком был с его стариками, но всякий раз, как он приходил, Оленьки случайно не было дома. Теперь, когда они все трое вошли, как раз она их и встретила. Светлов представил ей гостей, назвав каждого по имени.
— Вперед можете рассчитывать на всякую услугу с моей стороны, исключая танцевания, пения и комплиментов, — особо отрекомендовался ей Анемподист Михайлыч.
— А болтовня по-французски? — рассмеялся Александр Васильич.
— Тоже не полагается, — заметил комично-серьезно Ельников.
— Я, Оля, обедал, — сказал Светлов, — вот у них, — указал он на Гришу.
— А мама тебя долго ждала: мы только что сейчас отобедали, — заметила ему сестра.
Светлов оставил ее с гостями в своем кабинете, а сам прошел к матери. Та отдыхала на кровати, в спальне.
— Что это, Санька, как ты поздно? — спросила Ирина Васильевна, когда сын поцеловал ее. — Я велела оставить тебе обедать, да, однако, батюшка, уж простыло все.
В голосе старушки звучало некоторое раздражение. Светлов объяснил, что он уж отобедал на уроке.
— Какие уж это уроки с обедами… — заметила ему мать подозрительно.
Александр Васильич промолчал и, зайдя поздороваться к отцу, прошел к себе в комнату. Оленька разговаривала в это время с Гришей, но при входе брата встала и ушла: она разделяла отчасти неудовольствие на него матери.
— Послушай, Светловушка: сидит у тебя что-нибудь в голове в последнее время? — с таинственным видом спросил Ельников у приятеля, едва тот переступил порог.
— То есть как «сидит»? в каком смысле?
— Уж разумеется, в том смысле, в каком я только и могу спрашивать тебя, — пояснил Анемподист Михайлыч.
— А! Да, сидит, брат, сидит — бесплатная школа, — сказал Светлов.
— Вот и чудесно! Так я от тебя и ожидал! — восторженно проговорил Ельников. — У меня, брат, тоже кое-что сидело в голове на этих днях и сегодня вылезло наружу наконец…
— Что такое? — быстро спросил Александр Васильич.
— Над вратами тихого пристанища моего, как сказал бы Созонов, отныне красуется надпись: «Прием бедных больных бесплатно и даровое оспопрививание от восьми до десяти часов утра»! — торжественно-комично пояснил Анемподист Михайлыч. Но радостное чувство Ельникова не могло укрыться за этим умышленным комизмом от глаз старого, хорошо знавшего его товарища.
— Наконец-то и ты, упорный противник филантропии, встаешь на ее сторону! — сказал Светлов, шутливо потрепав доктора по плечу.
— Да, как же! держи карман! — вспылил Анемподист Михайлыч. — Если я берусь даром пользовать бедных, то делаю это с единственной целью приучить их лечиться: хочу, значит, заманить их на даровщинку — вот что!
— А приучать бедняков лечиться — разве не та же филантропия? — возразил Александр Васильич.
— И все-таки, по-моему, филантропия ваша есть и была — чушь! — огрызся Ельников.
— Что значит «филантропия»? — спросил у него вдруг Гриша.
— Это, батюшка, означает переливание из пустого в порожнее, причем кой-кому кое-что и в рот перепадает, — несколько сердито ответил Анемподист Михайлыч.
Светлов подробно и обстоятельно объяснил Грише значение незнакомого ему слова.
— Ну, да; это только красивее сказано, а суть-то все та же. Небось вы теперь больше узнали? — насмешливо обратился Ельников к Грише.
Мальчик нерешительно смотрел на обоих, не зная, отвечать ли ему, или промолчать.
— Ну скажите мне, пожалуйста, — пристал к нему Ельников, — есть ли какой-нибудь смысл в том, что сегодня вам вот этакий пророк, — Анемподист Михайлыч указал на Светлова, — скажет, что драть человека как Сидорову козу никто не имеет права, а завтра вас все-таки выпорют как Сидорову козу?
— Если мне растолкуют, так я в другой раз не поддамся, — храбро возразил Гриша.
— Ну, ладно, — согласился доктор, — вот мы теперь вам это, положим, растолковали. А что если нам придет в голову взять да и выпороть вас… после растолкования-то?
— Я кусаться стану, — сказал Гриша.
— Кусаться? Вот что! Да ведь, батюшка, рот-то мы вам предварительно завяжем; на что другое, а на это ума нашего хватит.
— Я кричать буду, — заметил мальчик.
— С завязанным-то ртом? — ядовито спросил Ельников.
Гриша смешался.
— Ты одно забываешь, Анемподист Михайлыч, — вывел его из затруднения Светлов, — что сознание от двух-трех человек мало-помалу проникает в массу, а масса эта постепенно растет, и когда-нибудь да приидет же ее царствие…
— Знаю, брат; слыхали… Поди-ка ты стукнись в эту массу-то, так я и лечить не стану; тут, брат, и покрепче твоего лбы вдребезги разбивались…
— Не о крепости лбов речь, — сказал Светлов отрывисто.
— Так о чем же?
— А речь о том, что наше дело — проводить как можно больше сознания в массу.
— Ну, и будешь проводить; уж сколько тысяч лет проводят… Что же тебе, легче? — сердито спросил Ельников.
— Пожалуй, что и легче…
— То-то «пожалуй, что»! Нет, не легче, видно. Цивилизация-то вон одной рукой тебе служит, а другой норовит твоему врагу угодить: вдунет она тебе в одно ухо, что вот, мол, ты массами действуй — вернее, да сама же сейчас и побежит к твоему врагу нашептывать в другое ухо, что, мол, и против масс верное средство есть, — гильотину ему какую-нибудь нашепчет; и дешево, мол, и сердито. Это ведь, брат, обоюдоострый ножичек, цивилизация-то… Прежде, бывало, искрошат тебя бесцеремонно, как репу, изрубят, как бифштекс, и лежи помалкивай. А теперь в утонченности разные пустятся, все изобретения новейшие к тебе применят; даже физиологию пустят в дело, да так тебя, милого друга, оцивилизуют, что, прежде чем ты ножки-то протянешь, из тебя какую угодно тварь выделают! И так это все тонко да вежливо, по всем правилам естествоведения!.. — говорил Ельников, задыхаясь от волнения и кашля.
Он полуприлег на диван.
Гриша смотрел на него, широко открыв глаза и жадно ловя каждое слово. Болезненное, желчное лицо доктора показалось ему удивительно привлекательным в эту минуту; раньше оно было как будто скучно, апатично. Мальчика глубоко поразили последние слова Ельникова; они словно бурю подняли в его, еще совершенно шатких, понятиях. Даже Светлов почувствовал себя не по привычке взволнованным: он не мог не согласиться во многом с резким отзывом товарища.
— Так в чем же исход-то, по-твоему? — спросил у него Александр Васильич, печально опуская голову.
— О sancta simplicitas! — воскликнул Ельников. — Это значит: «святая простота», — пояснил он Грише. — И ты еще, Светловушка, об исходе помышляешь? Изойди кровью — вот тебе и исход весь!
Ельников закашлялся в платок и с какой-то невыразимой грустью мотнул головой присутствующим на проступившее у него на платке алое пятнышко крови.
Гриша чуть не заплакал. Александр Васильич отвернулся к окну; жгучую слезу проглотил он в эту минуту.
— Нет! — сказал вдруг Ельников, приподнимаясь на диване и смотря прямо в глаза Светлову, — ты прав: надо действовать, надо работать всеми силами ума и души, хотя бы назло безнадежности, хотя бы для того только, чтоб враг не видел тебя с опущенными руками даже и в ту минуту, когда ты задыхаться будешь по его милости!..
— Успокойся ты ради Христа, Анемподист Михайлыч! — проговорил взволнованно Светлов, садясь возле приятеля.
— Успокоюсь, брат; чувствую, что скоро успокоюсь!.. — с той же невыразимой грустью сказал Ельников. — Но будь уверен, что пока мои легкие в состоянии выработать из воздуха хоть один гран кислорода — я не сложу рук! Вот… перед вами… еще все, — обратился он мягко, как женщина, к Грише, — перед вами непочатый угол надежд… Учитесь… сколько сил у вас хватит — учитесь! Мало ли что сбрехнешь иногда, особливо коли горько станет, — вы это забудьте пока, не принимайте на веру; почем еще знать, кто ошибается — он или я… — заключил Анемподист Михайлыч, указав глазами на Светлова. — Любимовы, так вот те не ошибаются.
— Ну, мне кажется, ты немного несправедлив к Любимову, — заметил Светлов, — он очень хороший человек.
— Да что в его хорошестве-то? — прочно ли оно? Добряк он — это так, не спорю; а больше что же? Украсть он — не украдет и не надует никого, скорее его самого надуют, только ведь он уж и теперь вертится; ухитряется как-то так делать, что и грызется с начальством и люб начальству. Барыни-то вот его заедают шибко. Впрочем, это мое личное мнение… А все-таки скажу, что поля он не нашего, хоть не теперь, а после… — проговорил задумчиво Ельников.
— Да, грех этот отчасти и я за ним знаю, — согласился Светлов.
— Евгений Петрович славный такой… — застенчиво выразил свое мнение Гриша.
— Да, он приятный человек, — заметил как бы про себя Анемподист Михайлыч.
— Вот что, Ельников, — сказал Светлов, взявши товарища за руку, — завтра вечерком я к тебе зайду потолковать серьезно кое о чем, а сегодня извиняюсь перед тобой: через полчаса мне на урок нужно.
— Что за извинения; конечно, иди. Да ты неужто два раза в день будешь у них заниматься? — удивился Анемподист Михайлыч, обращая глаза на Гришу.
— Ох, нет, я не к ним. Видишь, двоюродная сестра у меня тут есть… помнишь наше общее сочинение? письмо?
— Ну, как же, помню.
— Так вот я к ним и иду. Я, видишь, устраиваю ей уроки, так надо ее немного подготовить к ним; приемов она еще совсем не знает, а девушка-то неглупая, да и способная к этому. Вчера я с ней в первый раз начал заниматься — ничего, отлично выходит, — сказал Светлов, вставая, чтоб закурить папироску.
— Резон! — заметил Ельников, — прибавляй нашего полку. А вы не пойдете ли ко мне чайку вдвоем напиться? — обратился он к Грише. — Мне сегодня, по правде сказать, как-то не сидится одному: я было на него вон рассчитывал, — указал Анемподист Михайлыч на Светлова, — да, видите, у него серьезное дело на руках. Как вы думаете, а?
Гриша затруднялся, но ему, очевидно, хотелось пойти.
— Мама ведь, я думаю, не будет о вас беспокоиться, — ободрил его Светлов, — она знает, что вы со мной ушли.
— Она-то, я знаю, что ничего… — сказал Гриша.
— Ну, значит, и решено: пьем чай, — заключил Ельников, повеселев несколько.
— Я обещался познакомить вас с моими стариками, да они что-то не в духе сегодня, так мы отложим это до другого раза, — сообщил Александр Васильич Грише, немного нахмурившись.
Мальчик догадался, впрочем, что последнее не к нему относится.
Поговорив еще с четверть часа, они все трое собрались идти.
— Вы, господа, выходите; я вас догоню, — заметил Светлов гостям, когда они одевались в передней.
Те вышли, а Александр Васильич прошел к матери.
— До свидания, мама! Я иду…
Он поцеловал у нее руку.
— Не успел, батюшка, прийти, да уж и опять идешь? — спросила Ирина Васильевна с заметным неудовольствием.
— Да дело есть, мама. Кстати, тебе не нужно ли что-нибудь передать Агнии Васильевне: я к ним.
— Только у тебя и ходьбы, что к тетке Орлихе, — ответила старушка тем же тоном, — уж и то родные-то пеняли мне вчера из-за тебя…
— Ну, пусть их пеняют, мама; попеняют да перестанут. Так тебе ничего не нужно передать? — переспросил Светлов.
— А чего мне ей заказывать? Кланяйся, — сухо ответила Ирина Васильевна.
— А Владимирки где не видать? — осведомился сын.
— Да где ему быть-то, как не в бане, поди… Ужо наделают они там с Ванькой пожар с твоей химией! — заметила раздраженно мать.
Светлов ничего не сказал и прошел к отцу.
— А! Уж и на всех парусах? — сказал Василий Андреич сыну, сосредоточенно набивая трубку. — Смотри, парень, на мель не попади, скоро-то плавая…
— Я с компасом, — улыбнулся Александр Васильич.
— Извини, братец, — не догадался; примем к сведению, — торопливо проговорил старик, и в голосе его послышалась не то насмешка, не то обидчивость.
Александр Васильич чуть заметно нахмурился, но промолчал и вышел, еще раз простившись с отцом.
Ельников и Гриша ожидали его среди двора, разговаривая о чем-то.
— Постойте, я только брата отыщу, — закричал им Светлов.
Он торопливо пошел к бане, выстроенной на заднем дворе, за садом. Оказалось, что там действительно идет деятельная работа. «Наилюбезный камердинер» преусердным образом толок что-то в ступке, а Владимирко, не менее усердно, просевал натолченное сквозь обыкновенное сито.
— Что это вы тут стряпаете такое? — подкрался к ним незаметно Светлов.
Мальчуганы вздрогнули от неожиданности.
— А! Саша! — закричал весело Владимирко, опрометью бросаясь к брату, и в одну минуту успел выпачкать ему чем-то белым пальто.
— Не прикасайся! — сказал Александр Васильич, комично отстраняя его от себя двумя пальцами обеих рук, — ты весь в муке, как мельник. Да что вы это сочиняете такое? — обратился он уже к «наилюбезному камердинеру».
— Да вон барич хотят порох сделать-с… — как-то смешно ухмыльнулся тот и закосил глазами.
Светлов, не говоря ни слова, вышел, оставив маленьких лаборантов в полнейшем недоумении. Но через минуту дело объяснилось: на пороге открытых дверей бани показался сперва Ельников, за ним Гриша, а наконец и сам Александр Васильич.
— А! Химик, здорово! Помогай бог! — сказал Анемподист Михайлыч, смеясь и протягивая руку совсем растерявшемуся Владимирке.
«Химик», впрочем, сконфузился не от присутствия Ельникова, с которым он был уже хорошо знаком, а главное — смущал его крепко Гриша, как совершенно незнакомое лицо.
— Да вот подите-ка вы, угонитесь за ними… — заметил Светлов гостям, разражаясь самым веселым смехом. — Ты думаешь, чем они занимаются? — обратился он к доктору. — Порох, брат, выдумывают!
Ельников засмеялся, а Гриша только улыбнулся недоверчиво.
— Вы не верите, кажется? — спросил у Гриши Светлов. — Ваня! — обратился он к «наилюбезному камердинеру», — вы что это делаете?
— Порох-с, — бойко ответил тот, по-прежнему ухмыляясь и кося глазами.
— Что, батюшка? Вот и не верьте после этого, — сказал Ельников с забавной серьезностью удивленному Грише.
Анемподист Михайлыч с Светловым присели на лавку.
— А там у вас что? — спросил Гриша Владимирку, указывая на покрытый синей бумагой горшок, стоявший поодаль, на полу.
— Уголь толченый… — ответил застенчиво Владимирке.
— А тут? — спросил снова Гриша, указав на другой горшок, поменьше, помещавшийся возле первого.
— Тут сера горячая, — пояснил «химик».
— А белое-то это что? — допытывался Гриша.
— Селитра-с… — подсказал Ваня.
— Так только из этого и делается порох? — удивленно и крайне недоверчиво осведомился еще раз Гриша.
— А как же? Так и делается, — стал уже развязно объяснять ему Владимирко, вертясь в своем халатике, с видом знатока, между ситом и ступкой. — Селитры надо вот сколько взять, а угля вот сколько, а серы поменьше — вон сколько, — показывал он. — Как растолкешь, взять да все вместе и высыпать — размешать, а потом водой намочить, — как тесто будет; после на терку положить да и продавливать: оно так, калачиками, из терки и выйдет. Их, калачики-то, высушить надо; они потом сами на зернушки рассыплются…
— И гореть будет? — спросил Гриша.
— Вчера горел, да худо; шипит только.
— Отчего «шипит»?
— Не просох, — с уверенностью заметил Владимирко.
— А терка-то какая?
— Да которой Акулина папе редьку трет.
Владимирко улыбнулся при этом и посмотрел на Гришу таким взглядом, как будто хотел сказать: «Э, брат, хорош же ты, коли терки не знаешь!»
Тем не менее последнее обстоятельство послужило к сближению мальчиков. Владимирко, чувствуя себя с этой минуты как бы распорядителем завода и снисходя к невежеству постороннего посетителя, сделался вдруг как нельзя более обязателен в отношении Гриши. Обязательность эта дошла, наконец, даже до того, что ему предложен был ломтик черного хлеба с маслом — чем обыкновенно запасался «химик», удаляясь на свои работы. Гриша хоть и отказался от хлеба, но оценил любезность маленького порохового заводчика.
— Приходи к нам, — сказал он дружелюбно Владимирке, когда Светлов и Ельников собрались идти.
— Да я не знаю, где вы живете… — ответил без прямого отказа Владимирко.
— Вот Александр Васильич знает, — заметил Гриша, — ты с ним когда-нибудь и приходи; да поскорее.
— С Сашей я приду, — согласился Владимирко твердо.
Мальчики дружески простились. Ельников на прощанье взъерошил «химику» волосы и при этом дал обещание принести ему в следующий раз какой-то «новый состав для ракет».
— Ну, уж вы!.. только обещаете все, а не приносите… — сказал Владимирко сердито-ласково.
Уходя, Александр Васильич пустил гостей вперед, а сам на минуту остался и, когда они ушли, приятельски заметил брату, чтоб тот всякий раз сказывал ему, что намерен делать.
— Я всегда тебе с удовольствием покажу, за что и как надо приняться, — сказал он. — Вот и твой порох ты ужо не зажигай без меня: это ведь все-таки опасная штука. Мама как узнает, так, пожалуй, и не пустит тебя сюда в другой раз; а если ты будешь со мной советоваться — и мама ничего не скажет, — заключил Светлов.
— Да я сегодня, Саша, позабыл тебе сказать…
— Ну ладно, прощай; только в другой раз помните — смотрите.
Светлов дружески потрепал брата по плечу, а Ваню по щеке и ушел.
— Да вы очень-то не пачкайтесь, а то мне от мамы за вас достанется! — закричал он им уже в окно.
Александр Васильич догнал своих гостей на улице и проводил их до угла ближайшего переулка. Здесь они расстались. Ельников сейчас же после того вступил с Гришей в прерванный на время разговор и продолжал его вплоть до своей квартиры, над воротами которой действительно красовалась теперь известная вывеска. Дорогой Анемподист Михайлыч понравился Грише еще больше, а дома у него мальчик почувствовал себя как-то сразу своим человеком. Бедность обстановки доктора, его строгая простота во всем и грубоватая откровенность совершенно развязали Грише язык и сердце. Он просидел у Ельникова незаметно весь вечер. Сперва, за чаем, жарко о чем-то поспорили. Анемподист Михайлыч, разумеется, провалил своего противника на всех пунктах; Гриша даже вспотел при этом, но не унялся: он еще раз попробовал отстоять свою мысль, уже с новой точки зрения, но доктор и на этот раз провалил его, заставив снова вспотеть.
— Это, батюшка, самое действительное потогонное средство, — шутя заметил Ельников гостю относительно их спора.
После чаю Анемподист Михайлыч предложил Грише порыться в чемоданах с книгами. Тот, конечно, сейчас же воспользовался этим: стал рыться, перечитывал заглавия, пробегал наскоро глазами страницу-другую каждой наугад развернутой книги, кое-чем серьезно заинтересовался и, в заключение, попросил позволения у Ельникова взять две-три книги с собой. Доктор, без сомнения, охотно согласился на это, но сам от себя ничего ему не навязывал. Так как Гриша засиделся таким образом у своего нового знакомого довольно долго, то Анемподист Михайлыч и вызвался проводить мальчика до дому, нарочно сказав ему, что имеет охоту погулять. Дорогой у них опять шли толки. Ельников рассказывал, как они с Светловым учились в гимназии, какие в то время проделки устраивали вдвоем; потом доктор сообщил Грише не менее интересные подробности о своей университетской жизни, о своих профессорах и товарищах, причем с глубоким уважением и чувством отозвался о Светлове, заметив о нем, между прочим, с какой-то грустью: «Не у нас бы только действовать этой благородной голове». Расставаясь с Ельниковым у ворот своей квартиры, Гриша, совсем как взрослый, пригласил его: «Заходите когда-нибудь и ко мне». Доктор, в свою очередь, принял это приглашение совершенно так, как если б выслушал его от товарища.
— Только буде я не очень скоро зайду к вам, так знайте, что я сильно занят, а не сочтите этого за нежелание с моей стороны. Вы-то ко мне заходите своим чередом, без церемонии, да почаще, — сказал он мальчику, в последний раз пожимая ему руку.
Бойко вбежал Гриша к себе в комнаты. Обыкновенно молчаливый и несообщительный, он в этот раз без умолку проговорил до поздней ночи с матерью, то передавая ей впечатления дня, то пересказывая, почти слово в слово, свои споры с Ельниковым. Лизавета Михайловна была уже в постели, когда вернулся сын, и до этого времени несколько беспокоилась его продолжительным отсутствием; но теперь, узнав в чем дело, она была очень довольна.
Сообщая свои новости матери, Гриша примостился на кровати, у ее ног, и никогда еще между ними не обнаруживалось такой теплой дружбы, такой полной откровенности…