Как у молодых супругов бывает обыкновенно свой так называемый «медовый месяц», так точно и на долю молодежи, возвращающейся под домашний кров после нескольких лет ученья, выпадает если не медовый месяц, то по крайней мере своя «медовая неделя». Считается она, разумеется, со дня приезда. Во все продолжение этой счастливой недели родители обыкновенно только тем и занимаются, что смотрят в глаза своему ненаглядному, возвратившемуся к ним детищу, стараясь предупредить, по возможности, малейшие его желания. Все, что водится резкого или упорного в их характере и привычках, как бы стушевывается в эти дни, принимает какую-то среднюю форму; старики точно отрешаются на время от своего обычного безапелляционного авторитета, точно молодеют. Впрочем, в подобной временной уступке, кроме родительской любви, сказывается еще и как бы чувство собственника. Оно, по-видимому, странно — однако верно. Человеческой натуре вообще свойственно питать особенное расположение к новинке, хотя бы даже эта новинка предстала ей в образе другого такого же человека. Приобретя какую-нибудь вещь, мы первое время обыкновенно усиленно бережем ее, усиленно ею тешимся, пока глаз не привыкнет к новому предмету. Точно так же поступаем мы и в отношении незнакомого или давно невиданного близкого нам лица, — и как раз в такое же положение попал с приезда молодой Светлов: всю первую неделю старики только ухаживали за ним, стараясь либо не повертываться к нему своими острыми углами, либо обходить его собственные острые углы. А эти острые углы неизбежно существуют в каждом человеке по отношению к другому и так же неизбежно проявляются, едва только люди вступают в более близкие или частые сношения друг с другом. Кто внимательно следил за ходом нашего рассказа, от того не могли ускользнуть, конечно, и некоторая холодность, и то взаимное неудовольствие между Александром Васильичем и его стариками, какие успели Проглянуть у них в последних сценах. Чтоб уяснить себе такую перемену, нам придется вернуться несколько назад и сжато проследить за всем тем, что могло ее вызвать. Этим мы и займемся в настоящей главе.
Поджидая сына из Петербурга, Светловы рассчитывали встретить в нем, прежде всего, гордеца: по их мнению, он, как человек столичный и ученый, непременно должен был отнестись свысока и насмешливо к их собственной неучености, к их простенькому провинциальному быту. В этом старики положительно ошиблись и ошиблись вдвойне: то, что Александр Васильич вел себя просто, солидно, не мозоля никому глаз своей ученостью, они, обрадовавшись, приняли за явный знак будущей безусловной покорности сына их родительской воле. Таким образом, все шло отлично до первого случая, когда Александру Васильичу пришлось обнаружить, в известной степени, стойкость своего характера. Светлов, впрочем, очень внимательно выслушивал стариковские замечания и наставления, но при этом, твердо высказав свое собственное мнение, поступал по-своему. Делал он это спокойно, с достоинством и без особенной резкости, к которой бы можно было удобно придраться. Там, где дело касалось только лично стариков, Александр Васильич ни во что не вмешивался и относился с полным уважением к их убеждению. Но когда интересы их сталкивались с интересами другой личности, в ущерб этой последней, он спокойно заявлял право на уважение и к его собственному убеждению, помогая обиженному отстаивать свои законные выгоды. Стариков больше-то всего и раздражало именно то достоинство, с каким вел себя в отношении семьи Александр Васильич: они желали бы покровительствовать ему и видели в то же время, что он нисколько не нуждается в этом покровительстве; однако поведение такого рода не походило и на гордость, к которой приготовились старики. Это во-первых.
Во-вторых, как Василий Андреич, так и Ирина Васильевна, знавшие по письмам отвращение сына к коронной службе, втайне надеялись, что с приездом его они успеют общими силами победить в нем это чувство, казавшееся им одной легкомысленной прихотью. По их мнению, молодой человек из благородного звания должен был непременно служить; иначе, работай этот молодой человек хоть как вол, он все-таки оставался бы в их глазах не больше, как праздношатающимся. На занятие сына литературой старики Светловы смотрели еще менее одобрительно. «Сочинители, батюшка, все были горькие пьяницы; да и уж какое это занятие — все описывать да выставлять в насмешку», — замечала не раз Ирина Васильевна с приезда Александру Васильичу, заставая его иногда ночью за письменной работой. Василий Андреич хоть и не совсем разделял мнение жены на этот счет, тем не менее и он не одобрял таких занятий сына. «Еще попадешься, парень», — замечал ему обыкновенно старик. Но, главное, им не давали покою и огорчали их беспрестанные вопросы родных и знакомых: «Что, Василий Андреич, не определили еще сынка-то на службу?» или: «Какой у вас молодец сынок-то, Ирина Васильевна; поди, прямо чиновником особых поручений к генерал-губернатору поступит? Пора бы уж ему и послужить». «Пускай отдохнет немного с ученья», — как-то сдержанно отвечали старики на все эти замечания и невесело опускали свои седые головы. Дело в том, что они больше всего желали, чтоб их любимое детище пользовалось в родном городе общим заслуженным почетом, — это было мечтой, манией их последних лет, — а почет старики понимали только внешний, чиновный. Им, правда, то и дело приходилось слышать похвалы уму и образованию сына даже от таких почтенных лиц, на отзывы которых они вполне полагались; но все-таки крупный чин или солидный орден на шее не могли сравниться в их глазах ни с какими восторженными похвалами. Эта черта противоречила, по-видимому, и основному характеру Василья Андреича, никогда не кичившегося своим статским советничеством, и убеждениям Ирины Васильевны, часто проповедовавшей евангельское смирение, тем не менее черта эта существовала у них: она вообще свойственна людям, поднявшимся из ничего до заметного положения в обществе.
И вот, в начале третьей недели с приезда сына, старик Светлов, все о чем-то надумывавшийся перед этим, вошел однажды вечером к нему в кабинет с серьезным, несколько смущенным лицом. Александр Васильич писал корреспонденцию в Петербург.
— А я хотел с тобой поговорить делом… — сказал отец, садясь напротив сына, у стола, и сосредоточенно затягиваясь трубкой.
— Что тебе угодно, папа? Я не особенно занят; это можно и завтра кончить, — заметил Александр Васильич, указав на мелко исписанный почтовый лист бумаги большого формата, и отложил его в сторону.
— Ты вот все пишешь да пишешь, а когда же ты, парень, думаешь на службу поступить? — спросил старик, стараясь не смотреть на сына.
Александра Васильича не особенно удивил этот прямой вопрос: раньше на него уже делали несколько темных намеков. Молодой человек подумал и отвечал твердо:
— Я совсем не думаю служить, папа.
— Не ду-у-маешь? — угрюмо переспросил Василий Андреич, растягивая это слово. — Вот тебе и раз! Так ты о чем же думаешь-то после этого? делать-то ты с собой что хочешь?
— Как что? — ответил спокойно сын, — работать буду. Да я уж и теперь работаю; а вот скоро у меня еще и уроки будут, мне уж обещали.
— Какие же это такие уроки, братец? В учителя, что ли, ты поступаешь?
— Да, детей буду учить.
— Хорошо, детей будешь учить… да служба-то это какая, я спрашиваю: коронная, что ли? — еще угрюмее спросил старик.
— Нет, частная; я в частных домах буду заниматься.
— Немногого же ты, парень, хочешь! А жить-то ты чем будешь? — заметил несколько насмешливо Василий Андреич.
— Этим и буду жить.
— Да ведь чудак ты, братец: служба-то ведь выгоднее; она тебя и на старости обеспечивает.
— Не все то хорошо, папа, что выгодно, — по-прежнему спокойно ответил Александр Васильич.
Ирина Васильевна, сидевшая в это время в зале и слышавшая последние слова сына, не утерпела и тотчас же появилась на пороге его комнаты с вязаньем в руках.
— Ну уж, батюшка, выдумал же ты чего — уроками жить. Последнее дело; только нас с отцом острамишь. Вон посмотри-ка у Падериных-то сын: уж на что они богачи, а тоже служит; университетский, как ты же, не меньше тебя учен, — сказала она с затаенным раздражением в голосе сыну.
— Постой, мать, дай нам поговорить толком, — остановил ее Василий Андреич.
Ирина Васильевна ушла, приговаривая дорогой: «Уж коли в эти годы не служить, так чего и будет… выдумал что!»
— Тебе, парень, может, проситься на службу не хочется, кланяться лень, — так я сам к генерал-губернатору съезжу, а не то дядя Соснин вон похлопочет, — заметил Василий Андреич вкрадчиво сыну.
— Знаешь, что я тебе скажу, папа, — сказал Александр Васильич серьезно и твердо, — ты лучше оставь этот разговор в покое. У меня есть привычка — что сказать, то и сделать: я тебе сказал, что не намерен служить, — и не буду.
— Слонов станешь продавать, значит? — едко осведомился Василий Андреич.
— А это уж твое дело: думай, как хочешь.
— Так отец-то, по-твоему, что же такое выходит? — спросил старик, сурово насупив брови.
— Вот что, папа: ты напрасно не хмурься. Я — не пятилетний мальчик, а ты… ты очень хорошо знаешь, что я тебя люблю и уважаю, — еще спокойнее заметил Александр Васильич.
— Мне, братец, из твоего уважения не шубу шить. Не пятилетний мальчик. Вырос как скоро! Что ж ты думаешь, у меня против тебя уж и управы не найдется? — еще суровее насупил брови Василий Андреич.
Александр Васильич весь вспыхнул на минуту и оглянул отца с ног до головы.
— Что же ты этим хочешь сказать? — проговорил он медленно и холодно.
— А то, что я заставлю тебя служить! — прогремел старик, выходя из себя.
— А! — сказал Александр Васильич, притягивая к себе отложенный им в сторону почтовый лист бумаги, — это другое дело. Я думал, что ты пришел поговорить со мной, как с сыном, а ты, кажется, принимаешь меня за лакея, с которым, впрочем, я так не заговорил бы; в таком случае, пожалуйста, не мешай мне: я живу исключительно работой.
Твердый, спокойный, полный достоинства тон, каким были сказаны эти слова, озадачил старика не на шутку. Он заметно сконфузился и как-то тревожно затянулся трубкой. Дело в том, что Василий Андреич хоть и знал раньше упрямство за сыном, но такой спокойной твердости от него не ожидал: ему до этой минуты как-то не приходило в голову, что теперь перед ним сидит далеко уже не тот Саша, которого он некогда бесцеремонно драл за уши; а главное — в словах сына старику послышался справедливый и чувствительный для родительского сердца упрек. «Я живу исключительно работой», — раздавалось у него в ушах долго еще после того, как были сказаны эти простые слова. В самом деле, что он мог возразить против них? Последние три года сын его учился на свои трудовые деньги, упорно отказываясь от всякой помощи, и это случилось именно после того, как мать ему написала раз, что им трудно приходится жить теперь. Приехал он из Петербурга тоже на свои средства. Если сын и пользуется пока даром их столом и квартирой, то разве позволили бы ему они, Светловы, платить за это? Он уж и без того дал как-то матери двадцать пять рублей, сказав: «Это, мама, на мои прихоти к обеду». С приезда молодой человек даже не занял у него, отца, ни копейки. Все эти мысли болезненно завертелись в голове старика, пока он обдумывал, что ответить сыну на его последнее, справедливое, как ему казалось, замечание.
— Мы, слава богу, парень, тебя еще, кажется, ничем не попрекали… — надумался сказать наконец Василий Андреич.
Голос его слегка дрожал и звучал на этот раз как-то тихо, примирительно.
— Я и не говорил этого, — мягко заметил Александр Васильич.
— А ты вон отца-то из своей комнаты гонишь, не понимаю я, что ли… — продолжал старик обиженным тоном.
— Полноте, папа, мало ли что нечаянно с языка сорвется, — сказал сын.
— Ведь я тебе почему стал говорить? К твоей пользе говорил. Служи, не служи, — мне-то что! А тоже нам обидно с матерью, что вон и родственники и знакомые о тебе все спрашивают, скоро ли ты на службу поступишь.
— Да им-то что за дело до этого? На мое жалованье, что ли, они рассчитывают? — спросил несколько раздраженно молодой Светлов.
— Без тебя, батюшка, жили — без тебя и проживут! — заметила громко из залы Ирина Васильевна.
— И пусть их живут, как знают, — ответил ей вскользь Александр Васильич. — Вон ты, папа, до седых волос дожил, — обратился он снова к отцу, — а все ещё, как видно, боишься того, что другие про нас скажут. Подумай-ка хорошенько: ладно ли это? Пришли тебе помочь эти другие-то, когда приходилось плохо? Небось все попрятались…
— Это так-то так, парень.
— Ну вот то-то и есть. Чужие, папа, мозги в свою чашку перекладывать не приходится: не поместятся. Вон родные-то обижаются, пожалуй, что ты сам на рынок ходишь, — ты бы и послушался их — не ходил бы. Посмотрел бы я, стал ли бы у тебя вкуснее обед тогда, — сказал Александр Васильич, зажигая папироску.
— Всего-то, парень, тоже не переслушаешь… — заметил старик.
Логика сына, очевидно, начинала действовать на него.
— Вот и я так же думаю, — молвил Александр Васильич.
— А все-таки, братец, служить необходимо, по-моему… — как-то уже нерешительно проговорил Василий Андреич, с минуту помолчав.
— Ну, это по-твоему так, а по-моему совсем иначе.
— Да что тебя служба-то съест, что ли? — чуть-чуть повысил голос старик.
— А ты отчего в прошлый раз говорил, что если б тебе пришлось начинать службу с теперешним умом, так ты ни за что бы не определился в полицейскую службу? Ведь служил же ты по полиции, не съела же она тебя? — спросил сын.
— Хлопотно… — как-то замялся старик.
— Ну, это ты хитришь: не в хлопотности тут дело, а служба полицейская пошлая, лакейства много требует при наших порядках.
— Оно так-то так, братец; есть и это, что напрасно говорить… Да ведь ты любую службу-то выбирать можешь, чудак ты.
— Вот я так и сделаю — и выберу: буду служить непосредственно обществу.
— Мудрено это что-то сказано, парень, — заметил подозрительно Василий Андреич.
— Ничего не мудрено. Ты вон не любишь же от перекупщиков покупать: дороже, говоришь, заплатишь; а я не хочу, чтоб общество дороже платило за мой труд только потому, что он дойдет к нему не прямо от меня, а из третьих да, пожалуй, еще и из пятых рук, — сказал Александр Васильич, задумчиво прислонясь головой к спинке кресла.
— Вас, нынешних, ученых, и не поймешь сразу, о чем вы говорите; смысл-то, я вижу, в твоих словах есть, да вот раскопаешь-то его не скоро. Ну, а кабы все-то по-твоему рассуждали, кто же бы служить-то стал? Ты об этом только, парень, подумай, — заметил старик, и по лицу его чуть заметно проскользнула лукавая усмешка.
— Вон что ты выдумал! — еще лукавее улыбнулся, в свою очередь, Александр Васильич. — Тогда бы, папа, нам и толковать с тобой было теперь не о чем, потому что тогда и третьих рук не было бы…
— Ах, ты… иностранец этакий! — весело сказал вдруг Василий Андреич, и какая-то глубокая, сосредоточенная мысль озарила на минуту умное лицо старика.
Александр Васильич пристально посмотрел на отца.
— По мне все равно! Делай, как знаешь; была бы, по пословице, честь приложена, а от убытку бог избавил, — продолжал тот не совсем спокойно, заметив пристальный взгляд молодого Светлова. — Я бы не стал и говорить-то об этом, да видишь, вон мать-то убивается. С тобой, парень, не столкуешь, видно.
Старик медленно приподнялся и так же медленно вышел из комнаты сына, несколько раз усиленно затянувшись из своей неизменной трубки.
— Ну уж, отец, и ты! — шепотом напустилась на него в зале Ирина Васильевна, — отличился, батюшка! Правду Санька-то сказал, что до седых волос дожил, а ума не нажил: чем бы припугнуть его хорошенько, а он с ним же лясы сидит точит! Он чего воображает-то о себе много, — нарочно громко продолжала старушка, чтоб слышал сын, — он думает, что вырос, выучился, так уж родители и заставить его не могут… Я бы, батюшка, и говорить-то с ним не стала по-твоему, а вот просто взять да и определить его на службу! Вот он и узнает тогда, как кобениться с родителями-то!
— У тебя, мать, все «я бы» да «я бы»! Поди вон да и разговаривай с ним сама, коли я не умею. А черт его дери! — обиженно-сердито проговорил старик и, быстро пройдя к себе в комнату, с шумом захлопнул за собой дверь.
Василий Андреич долго еще не ложился в этот вечер, сидя одиноко в своем кабинете и сосредоточенно потягивая из своей коротенькой трубочки.
Тем и кончился этот решительный, но неудачный приступ стариков Светловых склонить сына к поступлению в коронную службу. Но хотя их последний опыт, по-видимому, и довольно мирно прошел для Александра Васильича, по крайней мере со стороны отца, — тем не менее последствия неудачи этого опыта не замедлили обнаружиться в семье с следующего же дня. Сперва они выражались только некоторой холодностью, выказанной стариками в отношении сына; потом мало-помалу холодность эта перешла в раздраженность и придирчивость, свидетелями которых мы были в предыдущей главе. Оба эти чувства нашли себе пищу во многом, и то, что при других обстоятельствах прошло бы незамеченным, теперь обращало на себя усиленное внимание стариков, возбуждая довольно открыто их неудовольствие. Позднее иногда возвращение сына домой трактовалось уже ими как наклонность его к беспорядочной жизни. «Кутит где-нибудь», — угрюмо замечала о нем обыкновенно Ирина Васильевна мужу всякий раз, как им приходилось ложиться спать, не дождавшись прихода сына. А на другой день, когда на вопрос матери, где он так долго пробыл вчера, Александр Васильич спокойно отвечал: «У товарища засиделся», — ему недоверчиво и довольно колко замечали: «Какие уж это такие товарищи, у которых только по ночам собрание бывает…» Старики, разумеется, покраснели бы до ушей, если б при этом какое-нибудь постороннее, заслуживающее их полную доверенность, лицо могло удобопонятно сообщить им, что Александр Васильич действительно просидел вчера, чуть ли не до утра, вдвоем с Ельниковым, толкуя и споря о таких вопросах, от правильного разрешения которых зависит… ну хоть, скажем, благоденствие многих домашних уголков, вроде семьи «тетки Орлихи», например… Такого благодетельного лица, конечно, не оказывалось, и заблуждение стариков росло с каждым днем. Начались довольно прозрачные намеки на то, что при этаких порядках, дескать, и прислуга жить не будет: изволь всякий раз подниматься ночью. При первом же подобном намеке Александр Васильич поспешил успокоить домашних, назначив от себя очень солидную прибавку к жалованью прислуги. Но это не только не послужило ему в пользу, а, напротив, еще больше возбудило против него стариков: стали говорить, что с его приезда «прислуга совсем от рук отбилась, то ей нехорошо, другое неладно»; что она «только и слушает, что приезжий барич скажет», и многое в том же роде. Во всех этих жалобах была значительная доза справедливости, но она относилась скорее к чести Александра Васильича, чем к его осуждению. Прислуга действительно полюбила молодого Светлова, увидев в нем отчасти своего надежного заступника; два-три случая осязательно показали ей, что теперь, при молодом барине, ее не очень-то можно трактовать как бессловесное животное. И потому-то весьма многое из того, что делалось для стариков Светловых неопрятно и с ворчаньем, для Александра Васильича исполнялось всегда добросовестно и не только с охотой, но подчас даже и с удовольствием. Уж на что отпетым плутишком считался в доме «наилюбезный камердинер», а и на нем отразилось влияние новоприбывшего члена светловской семьи. У Ирины Васильевны сахар всегда запирался, а Ваня все-таки находил возможность красть его и крал; у Александра же Васильича в комнате постоянно стоял открыто на столе целый ящик папирос, никогда, разумеется, не проверявшихся, а между тем ни одна папироска не исчезала из этого ящика без спроса, хотя Ваня и был до них еще больший охотник, чем до сахару. Старикам «наилюбезный камердинер» врал в глаза, не краснея, при всяком удобном случае, хотя бы того и не требовали его интересы; а Александру Васильичу он, краснея, признавался в своем вранье даже и в тех случаях, когда признание могло нанести решительный вред этим интересам. Старики очень хорошо видели все это, но не могли ничего взять в толк и приписывали подобное обстоятельство «подачкам», как называли они те сверхштатные гривенники и пятаки, которые зарабатывал иногда Ваня, сбегав куда-нибудь лишний раз по поручению Александра Васильича.
Ко всему этому прибавилось и еще одно обстоятельство, значительно усилившее неудовольствие Светловых на сына. В числе немногих избранных знакомых, начавших изредка посещать Александра Васильича с приезда, трое были из сосланных в Сибирь политических преступников. В особенности крепко не понравилось старикам посещение одного из них, по фамилии Варгунина, с которым нам придется поближе познакомиться в следующей главе. Сейчас же после первого визита этого господина, едва только затворилась дверь за ним, Ирина Васильевна, заметно встревоженная, вошла в комнату сына.
— Кого ты еще, батюшка, к себе наведешь после этого!.. — обратилась она к нему, вся вспыхнув.
Александр Васильич посмотрел на нее с удивлением.
— Я тебя не понимаю, мама, — сказал он, собирая со стола какие-то бумаги.
— Чего тут не понимать-то, не маленький, слава богу! — заметила ему мать с сильной досадой в голосе. — Это ведь у тебя Варгунин был?
— Ну да, он, так что же?
— Как «что же»? А то же, что ему нечего бывать здесь!
— Это почему? — удивился сын. — Я сам его пригласил; я с ним знаком.
— А коли и прзнакомился, так уж извини, батюшка, ходи к нему сам, коли хочешь, а к нам его не води, нечего ему у нас делать…
— Что такое! Да говори, мама, пожалуйста, яснее, — сказал Александр Васильич, нетерпеливо останавливаясь перед матерью.
— А то… Ты разве, батюшка, не знаешь, на что он покушался? — спросила Ирина Васильевна, и лицо ее приняло какое-то испуганное, тревожное выражение.
Александр Васильич улыбнулся.
— Вон что ты, мама! Да мало ли кто на что покушался, — молвил он весело, — а теперь не покушается. Ты вон, пожалуй, сама же рассказывала, что я, когда был еще мальчуганом, покушался воровать у тебя, в пост, сливки из кладовой, так меня, по-твоему, и теперь в кладовую пускать нельзя? И теперь я, по-твоему, вор выхожу?
— Толкуй с тобой! Ты вот этак-то, батюшка, всегда и отделываешься ото всего, — заметила с неудовольствием Ирина Васильевна.
— Да ведь нельзя же две шкуры с одного вола драть. Меня за покушение украсть у тебя сливки ты поставила, я помню, в угол; ну, я отстоял, сколько следовало, и дело с концом. Не поставишь же ты меня теперь снова в угол за то же самое? Так и Варгунин. Ты говоришь, он покушался на что-то; ну, его за это вот и сослали в работы. Теперь он срок свой отработал, поселен здесь… Стало быть, нечего и поминать о прошлом. А иначе и житья бы на свете никому не было, — сказал Александр Васильич, смотря матери прямо в глаза.
— Какое же уж это, Санька, сравнение: то сливки, а то… чего уж ты, батюшка, выдумал опять! — как-то смущенно проговорила Ирина Васильевна, поправляя чепец на голове.
— Тут, видишь ли, мама, дело не в сливках, разумеется, а в том, что нехорошо попрекать человека тем, за что он уже раз понес наказание. Ведь человека для чего наказывают? Для того, конечно, чтоб он исправился. А как же он исправится, коли ты его к себе не пустишь, я не пущу, другой не пустит? Этак и самый смирный человек озлиться может, — ты подумай-ка об этом.
— Нельзя же, батюшка, из-за него да всех заставлять в петлю лезть…
— Да кто же тебя заставляет лезть в петлю, мама? Это совершенно от себя самой зависит. Ты помнишь, у нас, перед: моим отъездом, работник жил, — Иван, кажется, — сосланный сюда за убийство? Он у нас больше двух лет жил, и ты, я помню, очень его любила и жалела… — сказал Александр Васильич задумчиво.
— Так он-то, батюшка, по несчастью ведь… — слабо возразила Ирина Васильевна.
— А ты почем знаешь, что и Варгунин не по несчастью здесь? Ведь все по несчастью… — еще задумчивее ответил ей сын.
— Правду отец-то говорит, что с тобой, Санька, толковать, так прежде пообедать надо. А уж ты, батюшка, как ни рассуждай, а к нам его не води! — сказала старушка довольно решительно.
— Ты, мама, конечно, имеешь полное право распоряжаться у себя дома, как хочешь. Но я полагал, что если вы отдали мне вот эту комнату, то я могу принимать в ней, кого мне угодно. Теперь оказывается, что я пользуюсь ею не даром, а на таких условиях, которые дороже для меня всякой платы… Ну, что же делать, мы стеснять друг друга не будем: я перееду на квартиру, — не менее решительно произнес Александр Васильич.
Старушка вспыхнула вся и, не найдясь сразу, только растерянно как-то развела руками.
— Так это ты, Санька, хочешь нас с отцом-то на Варгунина какого-нибудь променять? — спросила она наконец, и голос ее дрогнул, а на глазах навернулись слезы.
Александру Васильичу, по-видимому, тоже не легко было в эту минуту; он хоть и пересилил себя, но голос его заметно дрожал, когда он отвечал матери:
— Ты, мама, прежде всего успокойся и выслушай меня хорошенько. Мне нет надобности уверять тебя, что я никогда и ни на кого вас не променяю, — ты сама очень хорошо это знаешь; по крайней мере тебе пора бы уж убедиться в этом: случаев ведь много было. Но пойми, что так же как у тебя есть потребность, чтоб тебе никто не мешал распоряжаться в своем уголку, и у меня есть точно такая же потребность. Ты посмотри-ка на меня хорошенько, пристальнее: я ведь уж не маленький, не ребенок. Ты рассуди: я прожил без вас десять лет, и в эти десять лет только я один — я сам — следил за собой, направлял себя. Из-за шести тысяч верст за советами к вам бегать не приходилось. В эти десять лет я знакомился с кем мне хотелось, принимал у себя кого хотел, и ты не скажешь… ты не в праве сказать, что недовольна мной, что должна краснеть за меня! Ты этого не можешь сказать… Как же ты требуешь, посуди сама, чтоб я отказался от такой привычки, которая всосалась мне в плоть и кровь и только вместе с ними может быть вырвана из меня?.. Неужели ты думаешь, что для меня не составило бы особенного удовольствия исполнить всякую твою просьбу… все, что только я могу сделать, не греша перед своими убеждениями? Помнишь, чего ты от меня хотела… чего ты требовала, когда я уезжал отсюда в университет? Ты хотела, чтобы я был честен прежде всего. И вот ты же теперь требуешь от меня, чтоб я отвернулся от такого же честного человека, как я сам, — да! я уверен в порядочности Варгунина, — и думаешь, что это было бы честно с моей стороны! Лучше уж нам жить врознь да в мире, чем ссориться поминутно из-за пустяков…
Ирина Васильевна плакала. Она бессильно как-то склонила свою седую голову, скрестив на груди руки.
— Полно, мама, не плачь, — продолжал через минуту уже спокойнее Светлов, ласкаясь к старушке, — нам ведь это не к особенному спеху. Мы об этом еще успеем потолковать, порассудить спокойнее; еще все может уладиться отлично…
— Чего тогда родные-то скажут, батюшка? Сколько лет, скажут, не видались с сыном… ждали, ждали… а он… — не договорила старушка и залилась слезами.
— Ну, мама, не до родных нам теперь, когда у нас самих в доме слезы… — тревожно и мягко сказал Александр Васильич, опустив голову на плечо матери. — Давно ли радости были, а вот уж и слезы… Напрасно приехал, значит? — спросил он тихо.
Ирина Васильевна улыбнулась сквозь слезы и молча, но горячо поцеловала сына в голову.
— Ведь вон ты какой ласковый, Санька, когда захочешь… — сказала она погодя, дав пройти волнению и слезам. — Вот то-то то, батюшка, и худо, что я на тебя и сердиться-то не могу хорошенько: посержусь-посержусь да опять и перестану. Какие вы нынче, право, стали молодые люди: не сговоришь с вами… Пускай уж он ходит, чего ли, этот, прости господи, косматый-то?.. — как бы вопросительно заметила старушка.
Александр Васильич поцеловал ее и успокоил. Но Ирина Васильевна даже и во все продолжение следующего дня не могла выбросить этого разговора из памяти.
Как бы то ни было, неудовольствие стариков Светловых на сына являлось еще понятным или объяснимым по крайней мере. Но уж совсем загадочно было в этом отношении поведение Оленьки, которая вдруг, при первом же семейном облачке, перешла на их сторону, отвернувшись, так сказать, от молодой светловской партии, хотя и должна бы была принадлежать к ней уже по одному естественному праву возраста; она в этом случае явилась живым контрастом Владимирки, стоявшего горой за брата. Неудовольствие Оленьки на Александра Васильича выражалось очень заметно. Правда, она и прежде, с самого приезда молодого человека, относилась к нему сдержанно-ласково; но теперь эта сдержанность перешла у ней в очевидную сухость, а подчас даже и в какое-то пренебрежительное обращение с ним. Никаких видимых причин на это не было. Александр Васильич вел себя с сестрой так же внимательно, как и с остальными членами семьи; первоначально он даже оказывал девушке некоторое предпочтение перед ними, проводя с ней целые вечера в своей комнате либо за чтением, либо за спорами. Но книги брата не нравились Оленьке, или, вернее сказать, не производили на нее ровно никакого впечатления: в одно ухо впустит и тотчас же выпустит в другое; его идеи казались ей дикими и, по меньшей мере, забавными; спорила она с ним всегда как-то неохотно, вяло, точно и спорить незачем было. Заметив это, Александр Васильич удивился и переменил тактику: стал спорить с сестрой только тогда, когда она сама начинала; читал с ней только при ясно выраженном на это желании с ее стороны. Светлов боялся, чтоб мысль, что он собирается учить ее, не отбила у ней на первых же порах охоты заниматься с ним, и потому в последнее время просто предоставил в ее распоряжение все свои книги, не указывая ни на одну с особенной рекомендацией. А книги все-таки не трогались с места; Оленька даже и не прикоснулась к ним, точно это были такие вещи, в которых она давно знала все наизусть, или такие, что о них и понятия иметь не стоило. Однако ж все это было своим чередом, и отсюда, по-видимому, отнюдь не могла вытекать причина ее неудовольствия на брата. Если в их отношениях и можно было найти нечто подобное тому, что обыкновенно называют размолвкой, то разве следующий случай. Светлов застал как-то сестру за чтением журнала «Pour tous»[6] — любимым развлечением Оленьки.
— Охота тебе, Оля, всякую дребедень читать, — сказал ей Александр Васильич, мельком взглянув на заглавие.
— А я уж три года читаю эту дребедень, — ответила она крайне обидчиво и сделав особенное ударение на словах «я» и «дребедень».
— Тем хуже для тебя, — заметил ей холодно брат и больше не сказал ни слова.
Она промолчала, очевидно, надувшись.
Но разве подобное ничтожное обстоятельство могло вызвать в Оленьке столь постоянное и такое серьезное неудовольствие на брата, какое он замечал за ней в последнее время? Может быть — нет, а может быть — и да. Вернее всего, что именно в этом-то ничтожном обстоятельстве и зародилось первое семечко того яблока раздора, которое встало впоследствии непроходимой стеной между ними. По всей вероятности, неудовольствие стариков Светловых на сына только дало Оленьке канву для разработки ее собственной неприязни к нему, доставило ей, так сказать, возможность иметь на эту неприязнь более приличные и осязательные, по ее мнению, причины. Девушка могла бы еще помириться с чем угодно в поступках и мнениях брата, но Александр Васильич наступил нечаянно на самое больное и, вместе с тем, самое дорогое ее место: он задел ее полуфранцузское воспитание, на которое она смотрела, как на верх совершенства. И вот Оленька еще упорнее принялась доканчивать это воспитание, не простив никогда брату его невольного промаха. Он и сам увидел это впоследствии, и сам спохватился, но уже тогда, когда дело было непоправимо.
В эти невеселые дни домашних размолвок и недомолвок Александр Васильич не раз, заглянув случайно в зеркало, вспоминал с улыбкой «уксус» дяди Соснина, и ему частенько-таки приходили в голову насмешливые слова старика, что «у семейной розы, шипов не оберешься»…
Прошла еще неделя.
Однажды, часов около восьми вечера, когда стариков Светловых не было дома, а молодой Светлов только что собрался куда-то идти и уже надевал в передней пальто, туда вошел, или, вернее сказать, вбежал, запыхавшись, мужчина огромного роста, в беспорядочно накинутом черном плаще. Это был именно Матвей Николаич Варгунин — тот самый, из-за которого Ирина Васильевна пролила так много слез недели за две перед этим.
— Кричите, батенька: победа! — замахал он руками Светлову, торопливо и небрежно сбрасывая на пол свой плащ.
— Победа! — закричал шутливо Светлов.
Они, смеясь, поздоровались и прошли в кабинет к Александру Васильичу.
— Дайте папироску, и пока я ее не выкурю, ни о чем меня не спрашивайте: часа два не курил! — заметил Варгунин хозяину, бесцеремонно растянувшись на его диване во весь свой исполинский рост.
Мы воспользуемся этой минутой и познакомимся с наружностью гостя. Варгунин, прежде всего, был как-то весь пропорционален в своих массивных частях. Оттого огромная, косматая голова его с первого взгляда нисколько не казалось огромной; только увидевши Матвея Николаича рядом с другим человеком, можно было усмотреть это качество во всей полноте. Небрежно зачесанные назад черные, с частой проседью, длинные волосы вились у него в беспорядке по плечам, рельефно оттеняя высокий, чрезвычайной белизны лоб, перерезанный над самыми бровями глубокой морщиной. Из-под этих тонких совершенно еще черных бровей задумчиво смотрели прелестные голубые глаза, удивительно сохранившие юношескую свежесть; выражение их было переменчиво и несколько странно: то в них проглядывала робкая, почти женственная мягкость, то гордость и отвага знающего себе цену мужчины. Но замечательнее всего была у Варгунина улыбка: такая же непостоянная, как и выражение глаз, она то чуть змеилась насмешливо где-то около скул, то до самых этих скул добродушно открывала широкий рот, окаймленный крупными, но очень красивыми и правильными губами. Вообще же наружность Матвея Николаича, оригинальная и привлекательная, представляла из себя смесь чего-то детски-простодушного с умным и сильным.
— Слушайте, Светлов, — сказал он вдруг, затянувшись в последний раз папироской, — сколько, вы говорите, платят в год вашему отцу за большой дом? Я позабыл.
— Двести пятьдесят рублей. А что? — отвечал Александр Васильич, не придавая, очевидно, никакого особенного значения вопросу Варгунина.
Тот улыбнулся своей широкой улыбкой.
— Видите, что это такое? — спросил он, вынимая из кармана толстую пачку денег и показывая ее Александру Васильичу.
— Деньги, разумеется, — сказал, спокойно улыбнувшись, Светлов.
— Это и слепой, батенька, скажет, что деньги. А я вам скажу, что это наша… или, лучше сказать, ваша… бесплатная школа! — торжественно проговорил Варгунин.
Светлов заметно изменился в лице и посмотрел на гостя таким взглядом, как будто хотел сказать: «Не грех вам шутить подобными вещами?»
— Да вы что, в самом деле! не верите? — сказал Матвей Николаич, потрясая ассигнациями.
— Но… — возразил было, покраснев, Александр Васильич.
— Теперь эта грамматическая частичка совершенно лишняя… Слушайте-ка, батенька, лучше! — быстро прервал его Варгунин, откидывая назад волосы движением головы. — Когда вы мне в прошлый раз сообщили план своей бесплатной школы, я тогда же вошел во вкус его, только промолчал: что попусту язык мозолить. Вы намекнули… или нет — что я! — вы просто соображали, что хорошо бы было, если б вам заработать поскорее столько деньжонок, чтоб иметь возможность переехать в большой дом, а здесь, во флигеле, устроить школу… так ли? Ну-с, хорошо-с. Денег этих вы еще не скоро дождетесь, а между тем мне припала охота примазаться к вам в компанию… Постойте, не перебивайте меня, — остановил Матвей Николаич Светлова, заметив, что тот собирается что-то сказать. — Припала, я говорю, и мне охота… А охота, батенька, дело великое. У меня самого таких денег, разумеется, не нашлось лишних. Ну-с, хорошо-с. Так вот-с я и обратился к одному… подходящему человечку… Да уберите, пожалуйста, с Вашего лица ненужные черты удивления! к подходящему человеку, говорю, обратился. Подходящий человек оказался не скот, что я и предполагал, впрочем: дал мне вот эти триста рублей на школу, — чувствуете? Стало быть, батенька, вам остается только переговорить со своими стариками, уломать их переехать в большой дом, а речь насчет убытков прикрыть двумястами пятьюдесятью рублями из этих денег. Теперь можете даже многоглагольствовать.
Светлов, весь встревоженный и обрадованный, бросился сперва на шею к Варгунину, а потом стал крепко жать ему руку.
— Только руку, батенька, мне не изломайте… — чуть насмешливо улыбнулся Матвей Николаич, растроганный и сам не менее хозяина.
— Я просто не знаю, как вас и благодарить! — сказал Александр Васильич, садясь возле гостя, — ведь это прелесть — что вы совершили!
— Ну… благодарность-то вы можете в сторону… оно ведь не для вас и сделано, — заметил Варгунин, дружески обняв молодого человека.
— Как это вы ухитрились так скоро все обработать? Сегодня я меньше чем когда-нибудь был приготовлен к сюрпризам, особенно к такому… Вот вы обрадовали-то меня, Матвей Николаич! Не поверите, я просто сам не свой от удовольствия! — говорил Светлов, продолжая от времени до времени пожимать гостю руку. — Чем же бы нам отпраздновать сегодняшний замечательный для меня вечер? А непременно стоит отпраздновать! Давайте-ка выпьемте какого-нибудь вина, а?
— А что же, отчего бы и нет? Выпьемте. Вспрыски, стало быть, устроим, по русскому обыкновению. Обычай старый… да ведь и все не ново. Идет!
— Чего же мы выпьем? — спросил Светлов у гостя. — Выбор ваш: вы виновник сегодняшнего торжества.
— Ну, ладно, пусть мой будет. Так разве бутылочки две рейнвейну разопьем. Как думаете?
— Я сказал, что выбор ваш.
— Валяйте рейнвейну, — решил Варгунин. Он стал рыться у себя в бумажнике.
— Вы что это хотите?.. Уж и на этот раз не припала ли вам охота примазаться в компанию? — обратился к нему ребячески-испуганно Светлов.
— Батенька, у меня такой обычай, — заметил Матвей Николаич, вынув трехрублевую бумажку.
— Полноте! вы меня обидите… — сказал Александр Васильич.
— А в противном случае я себя обижу: у меня закон — пить и есть что бы то ни было на свой счет, — серьезно возразил Варгунин.
— Ну, измените сегодня ваш закон… — убедительно попросил хозяин.
— Полноте-ка, батенька, и вам о пустяках толковать. Вы думаете, я церемонюсь? Как бы не так, стану я церемониться! Что прикажете делать, коли у человека такое правило, — пояснил Матвей Николаич.
— В таком случае, — заметил Светлов, нехотя взяв у него из рук деньги, — пусть будет по-вашему: сегодня я не в состоянии ни в чем отказать вам, — и вышел распорядиться.
— Кстати, вы познакомитесь сейчас и с моим старым товарищем — Ельниковым: помните, я вам еще говорил о нем? Я за ним послал, — сообщил Александр Васильич гостю, вернувшись к нему через несколько минут.
— И умно, батенька, сделали: у меня сегодня есть-таки охота покалякать, — заметил Варгунин.
Начались толки о будущей школе. Светлов увлекся и говорил очень много, развивая Матвею Николаичу подробности своего плана; он только одного и боялся, что старики сильно заупрямятся. Варгунин доказывал, что это, собственно, пустяки, а главное — разрешат ли школу? Александр Васильич намекнул гостю, что можно написать кое-кому в Петербург об этом деле, а оттуда-то уж подтолкнут кого следует; что у него есть там довольно веская рука. Порешили, между прочим, устроить литературный вечер на первое обзаведение школы всем необходимым; Варгунин взялся выхлопотать для этого залу благородного собрания и раздать половину билетов. Перебрали всех, кто может быть у них учителями; оказалось, что недостатка в последних не будет. Тем временем на столе появились три бутылки рейнвейна, а почти вслед за ними пришел и Ельников.
— Эге! Да ты никак пьянство, Светловушка, учиняешь? — спросил он у приятеля, здороваясь с ним и искоса поглядывая на бутылки.
Александр Васильич объяснил доктору причину их сегодняшнего торжества и, как главного виновника этого торжества, представил ему Матвея Николаича.
— Вас, батюшка, за этакое дело на том свете горячей сковороды избавят, а на этом — поджарить могут… — весело сказал Анемподист Михайлыч Варгунину и крепко пожал ему руку.
— Ну, батенька, меня как ни поджаривай, а все бифштекс-то с кровью выйдет… — широко улыбнулся тот. Он сказал это с таким юношеским задором, что трудно было бы поверить, что старику уж за пятьдесят стукнуло.
Светлов разлил вино в стаканы и пригласил гостей к столу. Уселись. Но не прошло и минуты, как Ельников снова встал и, подняв высоко кверху свой стакан, как-то шутливо и вместе с тем горько-воодушевленно сказал:
— Милостивые государи! Надеюсь, что вы не взыщете с меня, если я не буду речист. Красноречивым оратором я был только тогда, когда меня драли в школе. Я не хочу этим сказать, чтоб то был самый лучший способ развития дара слова, но я желаю напомнить вам, из какой школы пришлось выйти нам самим. Смею думать, что сохранением наших мозгов в порядке мы исключительно обязаны слепому случаю: один из моих умнейших товарищей, к которому не пришел на выручку этот слепыш, — уже помешан. Ваш покорный слуга… да не смеши, Светловушка, если и вынес из школы некоторые серьезные знания, то, во-первых, он откопал их там самостоятельно, где-то в заднем углу, чуть ли не под печкой, а во-вторых, розыски сии довели его до… кровохарканья. Да, милостивые государи, если я теперь о чем-нибудь больше всего сожалею, так именно о том, что не могу плюнуть этой самой кровью в лицо некоторым… сошедшим со сцены моим наставникам!.. С теперешним умом я бы даже мою собаку не поручил им воспитывать!.. Приглашаю вас серьезно подумать обо всем мною сказанном и пью от всего сердца за то, чтоб школа ваша вносила ум и душу в человека, а не отнимала их у него!
Ельников звонко чокнулся с компанией, залпом выпил свой стакан и закашлялся.
— Аминь! — сказали в один голос Светлов и Варгунин и дружно последовали его примеру; затем каждый из них поочередно обнял по-братски встревоженного доктора.
— Уж если на то пошло, господа, то и я прошу слова… — заметил после этих приветствий Матвей Николаич, становясь в позу оратора. — Достопочтенный предшественник мой, — начал он, улыбнувшись и указав глазами на Ельникова, — прекрасно обрисовал в немногих словах предстоящую нам задачу. Ну-с, хорошо-с. Соглашаясь с ним во многом, соглашаясь с ним во всем, я не могу сочувствовать, однако ж, тем проклятиям, которыми он бросил, так сказать, в покойных своих наставников… Да! именно этих проклятий я не могу разделить — и вот почему-с: делали прежние наставники свое дело как умели; может быть, и хуже, чем умели, но в таком случае, значит, оно не представлялось им настолько серьезным, как бы следовало. Еще бы! Не надо забывать, господа, что этих наставников воспитывали еще хуже, чем они нас. Это раз. Мы на них смотрим теперь свысока, а разве наши-то понятия о воспитании — последнее слово в таком деле? Ну-ка, скажите-ка? Допустить это — значило бы думать, что с нами остановится мир. Ошибки предстоят неизбежно и нам… не морщитесь, господин Ельников! — это меня нимало не смутит; ошибки, говорю, предстоят и нам. Но неужели же, если из каждых десяти человек, которых мы успеем ввести в область знания, двое окажутся даже в конец испорченными нами… неужели же, говорю, мы не заслужим ничего, кроме проклятий? Я по крайней мере так не думаю, не могу так думать! С такой печальной теорией легко могут и руки опуститься… да и непр-и-менно опустятся. Помилуйте! что это такое! Положим, копотен, узок был свет наших наставников, — правда; но все-таки это был свет или, по меньшей мере, намек на него. А ведь подчас довольно и намека, тогда как без этого намека уж ровно ничего немыслимо… Вы говорите, батенька, жалки были эти наставники, много хорошего исковеркали они в нас, не жалея нашей крови… Но мы будем лучше их: мы их пожалеем; все-таки мы кое-чем им обязаны. Ну-с, хорошо-с. Не будем же, господа, начинать проводить новые борозды с бесплодной брани на тех, кто работал на том же поле до нас, хотя по крайнему своему невежеству и напортил нам многое, и выпьем, господа, в память этих жалких, темных предшественников наших!
Варгунин поднес свой стакан к стакану Светлова.
— Я разделяю ваш тост с оговоркой, — сказал Александр Васильич, подумав, — я пью только за тех из них, которые действительно желали давать свет, но не сумели; за тех же, кто взялся за наставничество, как за средство существовать — как разбойник идет на большую дорогу — даже не подумав о том, что делает, — за тех я не пью… тех я даже и не считаю нашими предшественниками.
Светлов чокнулся с Варгуниным и отпил из стакана.
— Браво, Светловушка! — вскричал Ельников, следуя примеру товарища, — ты меня отлично понял… превосходно, брат, понял!
Начался оживленный спор. Варгунин, несколько сконфуженный, долго еще отстаивал свою мысль, доказывая доктору, что после этого и всякий работник, приступающий к делу, не видя в нем смысла, тоже не заслуживает доброй памяти, хотя бы оно и дало благоприятные результаты.
— Да где же вы, батюшка, нашли такого работника? — накинулся на него Ельников. — Таких работников нет; такие господа даже и названия-то подобного не заслуживают. Столяр, например, очень хорошо понимает значение стола, который он стругает; башмачник шьет башмаки потому, что тоже знает, что без башмаков ходить нельзя, — вот что, батюшка!
— Ну-с, хорошо-с, — возразил Матвей Николаич. — А разве те-то наставники, за которых вы отказались выпить… разве они, батенька, не сознавали так же точно, что без ученья нельзя обойтись?
— Вот то-то и есть, что не сознавали они этого, — в том-то и вся штука: видели просто, что люди платят деньги за ученье, — и учили; а там хоть трава не расти.
— Ну, а столяр-то, по-вашему, как же поступает? Не так же, что ли? Знает, что ему заплатят за стол, и делает стол; а потом ему тоже хоть трава не расти, — заметил Варгунин.
— Дудки-с, батюшка! софизм! — сказал, горячась, Ельников, — у него все-таки есть сознание, что он делает полезную вещь; а как ее употребят потом — это, разумеется, уж не его дело.
Спорившие нахмурились.
— А если кандалы кузнецу закажут? — спросил Матвей Николаич, помолчав.
— Сделает; с его точки зрения и кандалы полезная вещь.
— Ну, батенька, будто бы уж работник никогда и не делает бесполезных вещей. Мало ли что взбредет другому в ум заказать.
— Так что же? Работник и сознает, что уж если ему что заказали, так, видно, это нужно, видно, это полезно для заказчика; а вот, батюшка, наставник-то ваш, не понимающий смысла ученья, так тот, хотя бы и вред в нем видел, по первому же вашему приглашению возьмется за роль наставничества, потому что вы ему деньги за это хотите платить, — сказал доктор, сильно закашлявшись.
— Да разве, батенька, я не могу подкупить работника сделать мне какую-нибудь такую вещь, которая, как ему известно, служит исключительно ко вреду другого и именно на этот предмет и заказывается мной? — спросил Варгунин.
— Можете; только уж он-то будет с той минуты не работником, а… мошенником! — сказал Ельников, прихлебнув из стакана.
— Вон вы как, батенька, на работника-то смотрите… — заметил Матвей Николаич не то задумчиво, не то насмешливо. — Ну, я попроще гляжу…
Он медленно допил свой стакан, и в эту минуту по лицу его уже явственно проскользнула насмешливая улыбка. Анемподист Михайлович пристально посмотрел на Варгунина и ответил ему несколько сухо и тоже насмешливо:
— Глядите, пожалуй, как знаете; взгляды ведь никому не воспрещаются, да к тому же благо это, кажется, единственный предмет, не обложенный еще налогом.
— Мне, господа, в качестве предупредительного хозяина, остается только заключить ваш спор как можно безобиднее для обеих сторон… Ну, вот я и скажу, что вы — оба правы, — заключил, рассмеявшись Светлов.
Но шутка его не достигла цели: Варгунин и Ельников даже не улыбнулись; они продолжали хмуриться друг на друга.
— Два хороших человека всегда немножко оба правы, — повторил Александр Васильич.
— Ну и уподобился ты в эту минуту Любимову, брат! — рассмеялся, наконец, Анемподист Михайлыч. — Впрочем, рознь во взглядах еще не обозначает розни в стремлениях, — продолжал он, взявшись за стакан и обращаясь уже к Матвею Николаичу, — и потому я от души пью ваше здоровье, господин Варгунин, как человека, который помог самым капитальным образом осуществлению плана моего закадычного приятеля!
Тост этот пришелся как нельзя более кстати. Варгунин оценил и такт, с которым он был предложен, и ту искренность, с какою его высказали, и потому ответил на него добродушно и горячо.
— И ваше здоровье, доктор! — сказал он, чокаясь и крепко пожимая руку Ельникову. — Вы правы, батенька: стремления у нас одни, а взгляды нам не помешают… Я старик, но я всегда на стороне того, что мне докажет молодежь… да! именно, всегда на стороне доказанного. Не смотрите на мои седые волосы: под ними еще шевелится кое-что, как и в лучшую пору молодости, и они сумеют еще почернеть… Эка куда хватил: почернеть! Ну да вы меня понимаете, надеюсь, — заключил Варгунин, еще раз пожав руку Анемподисту Михайлычу.
— Вот с какого тоста следовало бы нам начать, — весело сказал Светлов, чокаясь, в свою очередь, с Матвеем Николаичем, — как это мне не пришло в голову раньше? Ну да все равно — не взыщете. Итак… да почернеют же ваши седые кудри!
— Эх, господа, я и точно чувствую, что помолодел с вами сегодня! — заметил Варгунин задушевным тоном. — Дай бог, чтоб это почаще случалось… Залезайте-ка когда-нибудь, доктор, вот с ним, — Матвей Николаич указал Ельникову на Светлова, — в мою хатку… потолковать-оспорить. У меня дома просторно, да и дивана два лишних найдутся, чтоб не тащиться ночью домой: я, надо вам заметить, за рекой живу — в деревне, так сказать…
— Разве вам не удобнее жить в городе? — спросил Ельников.
— Удобнее-то удобнее, да я, признаться, не люблю городской жизни средней руки; по мне, батенька, либо уж столица со всей ее толкотней, а не то так деревенская тишина. Злит меня эта провинциальная городская жизнь: все точно как сонные мухи ходят. А главное, знаете, я люблю с мужиками возиться; весело мне с ними. У меня, батенька, тут кругом, верст на двадцать от города, все приятели; да такие, батенька, приятели, что, пожалуй, при случае, и вилами за меня постоят, живого-то уж не выдадут. Это я верно знаю; не шутите с ними. Вот ужо приезжайте, посмотрите-ка…
— А далеко это? — полюбопытствовал доктор, насторожив уши.
— Да сейчас же за рекой, первая деревня на горе; версты четыре, не больше, будет. Хатка у меня своя, чуть не своими руками срубленная; хозяйство маленькое водится, а в бане… ну-ка, вот догадайтесь-ка вы, умный человек, что у меня в бане? — спросил Матвей Николаич с широкой улыбкой, обратившись к Ельникову.
— Ну… трудновато угадать, — заметил Анемподист Михайлыч, почувствовавший вдруг большое уважение к Варгунину.
— Уж именно, батюшка, трудновато: школа у меня там деревенская помещается.
— Так вы, стало быть, по части разведения школ-то дока уж, Матвей Николаич? А ведь ни слова мне не сказали раньше об этом, в первый раз слышу. Недобрый какой! — сказал Светлов с ласковой укоризной.
— Не случалось, батенька; давно ли мы и знакомы: в четвертый или пятый раз, кажется, и видимся-то всего; а вот теперь к слову пришлось, так и сказал.
— Какая же это школа? — спросил Ельников, — то есть на чей счет она содержится?
— Да моя собственная школа. Кстати, вы не проговоритесь где-нибудь об этом… чувствуете?
— А! Вон оно что… — заметил Светлов, с каким-то особенным удовольствием посмотрев на Варгунина.
— Да вы не представляйте себе, что это и в самом деле школа, со всеми атрибутами, то есть. Это просто, батенька, баня — говорю я; чистенькая, разумеется, — вот и все. Мальчуганы босоногие сидят, — кто на лавку, а кто и на полок заберется; иной раз между ними и дед с седой бородой торчит, да тоже тычет указкой в книгу… всякие у меня водятся. Зато в деревне теперь только шестеро всего и неграмотных-то, не считая баб да совсем малолетних ребятишек. В последнее время, впрочем, и баб приохотил, начинают похаживать, особливо красные девушки; теперь и их доверие на моей стороне, а то сначала все как будто опасались чего-то. Я потому школу в бане устроил, что в хату-то ко мне частенько посторонние из города заглядывают, — так чтоб дела пустяками не испортить…
— Значит, Светловушка у вас еще не был? Вы где же познакомились-то с ним? — спросил Ельников.
— У Шустова в библиотеке встретились. Он мне, батенька, нечаянно на мозоль наступил; с этого у нас и разговор начался, — улыбнулся Варгунин своей широкой улыбкой.
— Ведь я тебе рассказывал тогда. Экая у тебя, брат, память-то девичья! — заметил Анемподисту Михайлычу Светлов, шутливо покачав головой.
— Да, да; теперь вспомнил, действительно. Так это об вас шла тогда речь? Уж и насмешил же, батюшка, он меня в то время, — сказал доктор, садясь возле Матвея Николаича.
— Да мы и всю библиотеку тогда насмешили, батенька. — подтвердил Варгунин. — Вообразите: он стоял на скамейке, — на верхней полке шкафа книги просматривал, а я подле стоял — тоже рылся в книгах. То ли он увлекся, задумался, или что, только оступился вдруг да каблуком-то и хвать мне прямо в самую мозоль; да так, батенька, больно, что я даже вскрикнул, и уж сам теперь не соображу хорошенько, как мы очутились с ним потом оба на полу, сидя друг против друга. Я говорю: «Вы мне на мозоль, милостивый государь, наступили»; а он говорит: «А вы зачем меня, говорит, толкнули, милостивый государь?» Ему показалось, видите ли, что я его толкнул; он думал, что оттого и соскользнул со скамейки. Так мы тогда, сидя на полу, и объяснились, и познакомились тут, отрекомендовались друг другу по всем правилам…
Матвей Николаич добродушно захохотал. Александр Васильич с Ельниковым дружно последовали его примеру.
Долго еще длилась в этот вечер их оживленная беседа. Возвратившиеся домой, часов в одиннадцать ночи, старики Светловы не могли переждать веселого говора в комнате сына; они поужинали одни, выслав гостям его по порции бифштекса, и улеглись. Правда, громкий голос Варгунина долго еще возмущал уши Ирины Васильевны, но понемногу и она заснула под этот общий веселый говор. А жаль: именно в ту минуту, как стала забываться старушка, Матвей Николаич рассказывал самые интересные вещи о своем прошлом. Вино и неожиданное сближение с Ельниковым после их первоначальной легонькой размолвки совершенно развязали ему язык. Тут бы из первых уст прослушала Ирина Васильевна так сильно пугавшую ее историю «покушения» — «старые грехи», как называл эту историю сам рассказчик. Во многом бы, может быть, изменила старушка свой взгляд на «косматого», даже примирилась бы с ним, пожалуй; да вот видите же! — как на грех в это время заснула. А был один человечек, очень маленький человечек, который не проронил ни слова из занимательной исповеди Варгунина; это был именно Владимирко, воровски покинувший мать и подслушивавший у дверей, сидя на корточках, босой и в одной рубашке. Он порядочно продрог тут, но не ушел раньше, пока не дослушал самого интересного. И мы не поставим этого в вину маленькому человечку, не назовем его поступка нехорошим именем по двум, очень уважительным, причинам: во-первых, потому, что мальчик никому, кроме брата, ни слова не проронил на другой день о том, что слышал, а во-вторых, и потому еще, что Александр Васильич сказал ему как-то раз, что он, Владимирко, может во всякое время свободно присутствовать в его комнате, о чем бы там ни говорилось, Владимирко это хорошо понял, и если слушал теперь у дверей, а не в самом кабинете брата, то имел на это достаточное для ребенка его лет основание: ему просто лень было одеться, а показаться в своем настоящем виде он совестился. Впрочем, надо сказать и то, что Владимирко, как только вернулся с стариками домой, сейчас же явился к Александру Васильичу и поздоровался с его гостями; но старики потребовали его к ужину, а потом ему пришлось раздеться, чтоб не остаться в сильном подозрении, тем более, что сестра зорко начала следить за ним в последнее время. Что в поступке мальчика не было и тени чего-либо дурного, лучше всего свидетельствовало то обстоятельство, что на другой же день утром он, воспользовавшись удобной минутой, передал брату свои маленькие думы по поводу подслушанной им вчера беседы, расспрашивая Александра Васильича обо многом, что казалось темным детскому умишку. Стало быть, он не прятался с своим поступком, не чувствовал за ним ничего нехорошего. «Косматый» ему очень понравился.
Понравился этот «косматый» и Ельникову. Уж верно понравился, если Анемподист Михайлыч, с первого же знакомства, пошел проводить его до дому, переехал с ним через реку, версты три шел в гору, выкурил у него в хатке папироску и тем же путем вернулся домой, часа в четыре утра. Ельников, по всей вероятности, и переночевал бы у Матвея Николаича, если б приколоченная над квартирой доктора вывеска не гласила, что он с восьми часов утра принимает больных…
Теперь нам придется сделать значительный шаг назад и повести читателя в золотую даль детства и юности Светлова, где, как лучи в оптическом фокусе, сосредоточиваются все первоначальные условия, по направлению которых развивался впоследствии характер нашего главного действующего лица. Там, из этой золотой дали, выступят перед нами постепенно сперва фигура Светлова-ребенка, а за ней фигура Светлова-юноши, и, может быть, нам посчастливится выяснить по этим двум фигурам и ту третью, которая в образе вполне уже сформировавшейся личности выведена нами перед глазами читателя. Не без робости осмеливаемся мы приподнять таинственную завесу, отделяющую нас от этой дали; но мы обязаны сделать это…
В те блаженной памяти блаженные времена, когда у камчатского исправника Светлова родился его первенец.
Петропавловский порт, удаленный почти на двенадцать тысяч верст от Петербурга, представлял и должен был представлять весьма характерное местечко. Время, конечно, успело изменить его с тех пор во многом даже относительно наружности, но мы нарисуем его таким, каким сохранился он в памяти Александра Васильича; а в этой памяти он сохранился живо, свежо. Да и нельзя было ему, впрочем, не сохраниться в ней: слишком много резких детских впечатлений говорило о нем. В минуту послеобеденного отдыха, когда легкая дремота делает ум особенно наклонным к иллюзиям, Светлову стоит только закрыть глаза, чтоб перед ним воочию потянулись давно покинутые родные места…
И вот видит он опять, как у себя на ладони, этот прекраснейший и просторнейший в мире залив, именуемый Авачинской губой, вдали устье и при нем одиноко торчащие из воды, точно сторожа, Три брата — большие колоннообразные скалы. А ближе перерезывает залив, отделяя большую губу от малой, Кошка — песчаная отмель, словно мост, перекинутая с одного берега на другой и оставившая направо только узкий, но глубокий проход, как раз для ввода судов на зимнюю стоянку. Вдоль всей Кошки тянутся деревянные сваи, а на сваях выстроены такие же деревянные амбары для просушки юколы — вяленой рыбы, составляющей постоянную пищу камчатских собак. В жаркий летний лень она так и горит рубинами на солнце, так и сквозится, точно гроздия крупной красной смородины. Александр Васильич даже ощущает как будто самый вкус этого, когда-то так лакомого для него, рыбного блюда. Немного далее Кошки круто выступает из воды Сигнальный мыс, с мачтой на вершине и с русским, несколько раз перекрещенным, флагом на мачте. Ближе виден Перешеек, с убогим, доморощенным памятником в честь Лаперуза[7], а еще ближе, по берегу малой губы, тянутся далеко в гору беспорядочно разбросанные здесь и там приземистые деревянные домики с соломенными крышами. Это и есть собственно порт. Светлов мысленно идет мимо незатейливых построек, ловко перепрыгивая извилистые ручьи, с веселым, бодрым шумом сбегающие вниз, в малую губу. И как много их попадается ему на дороге! Но это не случайные дождевые потоки, а постоянные горные ключи; вода в них холодна даже в самую жаркую пору лета и прозрачна, как кристалл золотистого топаза. Домики нарочно по ним и лепятся, чтоб свежая вода всегда была под рукой, так что через любой двор протекает ключ. Впрочем, дворов в обыкновенном смысле, огороженных забором, — нет, а их просто заменяет здесь известное пространство, какое заблагорассудилось хозяину считать своим владением; только огороды обнесены невысоким плетнем из гибкого тальника, чтоб свободно гуляюшие по улицам коровы не лакомились хозяйской капустой. Да и улиц-то, собственно, нет, за исключением одной, громко именуемой петропавловцами то пришпехтом, то проспектом, смотря по лицу; все же остальное представляет только какие-то узенькие извилистые переходы со множеством перекинутых через них импровизированных мостиков, чаще всего в виде простой доски. Зато при столкновении на этих переходах и мостиках каждый обыватель порта может безошибочно назвать любое встреченное лицо по чину, имени, отчеству и фамилии. Светлов тоже узнает и называет всякого встречного. Но вот домики пройдены, миновал последний плетень, миновал и ветхий деревянный сарай с никогда не употреблявшимися в дело пожарными инструментами, а ключи, как змеи, вьются с горы, орошая густо растущий по берегам их малинник. Боже мой, ягод-то, ягод-то сколько! У Светлова, как в детстве, даже дух захватило от удовольствия. Набирает он их горсть, другую, ест и снова набирает пригоршни. Надоело, наконец, собирать, — и ребенок, заслонясь рукой от яркого солнца, жадно всматривается вперед, вдаль. Там сперва все мелкий лес идет, постепенно взбираясь выше и выше, а за ним вырастает уже гора с косматым гребнем, точно грива у рассерженного зверя. И куда ни уставится зоркий глазок — везде вокруг все те же косматые горы таинственно манят к себе детское любопытство. Но особенно неодолимо как-то возбуждает его величественно выступающий вдали, из-за этих гор, белый, как сахарная голова, снежный конус Авачинской сопки. С вершины конуса змейкой ползет к небу легкий серый дымок. «Опеть курится», — объясняет Светлову-ребенку сопровождающий его казак Онохов, указывая рукою на дымящуюся вершину. Мальчик пристально смотрит, и вдруг глаза его перебегают ниже, к небольшому озеру направо, где имеет обыкновение купаться в такую пору Василий Андреич. Ребенок зовет туда Онохова, будто бы встречать папу; но дело, собственно, не в папе, а в хахальче — маленькой колючей рыбке, которая в таком избытке водится в этом озере, что ее можно черпать оттуда пригоршнями. «Какой же я лукавый был!» — думает Александр Васильич, останавливаясь подольше на этом воспоминании и усиливаясь представить себе наглядно свою тогдашнюю фигурку. Воображение рисует ему неуклюжего мальчугана, с широкой, загоревшей рожицей, в розовой ситцевой рубашке, опоясанной позументным кушачком. «Это как я еще очень маленьким был, когда меня одного далеко не пускали, а через мостики переносил на руках Онохов», — думается Светлову. Но вот они спускаются с горы к озеру, а налево море так и сверкает на солнце, точно исполинский брильянт. Сколько там китоловных судов стоит на якоре под всевозможными флагами! Вон и еще одно показывается из-за устья, серое да маленькое, словно чайка. С озера, вдоволь наловив там хахальчи (бог весть зачем, так как ее не едят), Онохов с мальчиком идут на батарею перед гауптвахтой. «У, как дулища страшно смотрят!» — мелькает в голове Александра Васильича детское впечатление, вызванное пушками. «Тогда я еще без всякого анализа глазел на все», — снова думается Светлову, — и вдруг, по неисповедимой прихоти, воображение рисует ему ту же местность, но в совершенно другой картине…
Все побелело кругом: и домики, и горы, и озеро, и море до самого устья; даже ключи побелели, так что и не отличишь теперь сразу этих знакомых предметов от снежного конуса сопки, — и все это точно мелкими алмазами усеяно, блестит и искрится, даже глазам больно. Но что сталось с петропавловскими домиками? Они словно присели и смотрят откуда-то снизу, как стаканы и чашки из гнезд дорожного погребца. Это оттого, что большие снега выпали. Проснулись в одно прекрасное утро петропавловцы и видят, что совсем занесло их низенькие жилища, так что и свету из окон не видно. Нечего делать, принялись за работу, — и к полудню в порте вместо улиц образовались снежные коридоры, а вокруг домиков выросли снежные заборы, да такие высокие, что хоть куда: пожалуй, что и не вскарабкаешься на них. Только после этого открылось правильное сообщение между жителями. «Вот и мама, — мерещится Светлову, — поехала с визитом к начальнице». Пять добрых собак в щегольских красных алыках — местной упряжи — легко и быстро мчат по снежным коридорам ее выездную повозку, благо обитые китовой костью полозья только скользят по свежему рыхлому снежку. Пред каждым домиком появились теперь ямки в снегу, а в ямках лежат привязанные к вбитым около них колышкам камчатские собаки. Иные из этих животных как-то забавно тяжело дышат, высунув длинные красные языки, — значит, только что в деле были. А вот им и юколу несет камчадал-работник, перекинув ее через плечо в виде двух переметных сум. Взбеленились собаки, так и рвутся к нему со всех ног; некоторые даже и колышки повыдергивали, утащив их за собой. А ворон-то, ворон-то сколько налетело на этот пир! и какие все жадные да смелые: из-под рук у камчадала, бестии, тащат рыбу. Подойдет как-то бочком да и схватит. Иную собака лапой дернет, а та, в свою очередь, клюнет собаку в лапу и опять за свое дело, как будто так оно и следовало, да ведь как дружно-то. Но вот вдруг зоркие глаза камчадала-работника лихорадочно загорелись; оставив в покое назойливых птиц, он весь превратился в зрение, следя за какой-то быстро движущейся фигурой по горе напротив. Это местный почтмейстер — заклятый охотник — гонится на лыжах за лисицей, благо почта только два раза в год приходит в порт…
Странно, однако, что, несмотря на совершенную противоположность этих двух картин, зимы и лета, в той и другой лежит какое-то одинаковое грандиозное спокойствие. Горы не громоздятся здесь в беспорядке одна на другую, а как-то постепенно, мягко выдвигаются одна из-за другой, не пугая глаза резкими переходами, не утомляя его однообразием. Даже в бурю море, почти одинаково шумящее здесь зимой и летом, даже и оно как будто носит на себе печать того же спокойствия, гармонируя с остальной природой: в этих горах шум его слышится будто издали. «Порядочно-таки прихватил я у родины наружного покоя, — с улыбкой думает Александр Васильич, сопоставляя в уме две промелькнувшие перед ним картины, — во мне, как вон в той сопке, снаружи как будто все спокойно, только дымок чуть виден, а между тем внутри. под этой ледяной корой, все горит и клокочет, шумит, как море… Неужели же, в самом деле, природа способна так явственно налагать печать свою на человека?» И опять тянутся перед Светловым картина за картиной, воспоминание за воспоминанием, до тех пор, пока он не стряхнет с себя послеобеденную дремоту…
Память и воображение не лгали Александру Васильичу, когда рисовали перед ним его детскую фигурку в виде неуклюжего мальчугана: маленький Саша был, действительно, неуклюжий мальчик, отнюдь не обещавший развиться в ту стройную фигуру, какая прошла перед нами в начале нашего рассказа. У Саши было круглое, красноватое, точно раз навсегда загоревшее, грубое лицо, со множеством веснушек. Такие лица очень часто встречаются у уличных мальчишек, вечно роющихся в земле. Саша, впрочем, и рос, как они: только проливной дождь мог загнать его домой с улицы, да и то не всегда, не без зову. Но, несмотря на свою неуклюжесть и видимую неловкость, он был проворный и, по-своему, даже очень ловкий мальчуган. Именно — по-своему. Неловкость он обнаруживал обыкновенно дома только в комнатах, то за чайным столом, то за обедом, особливо при посторонних. То же случалось с ним и тогда, когда его, чуть не насильно, уводили куда-нибудь в гости; не было для Саши неприятности хуже этой, и «гости» никогда не обходились ему без слез, сидели ли они у Светловых, или сами Светловы были в гостях. Вообще в комнатах ребенок чувствовал, что его точно гнетет все: и сапожки жмут ногу, и ворот рубашки давит, и тесно будто в комнате, как тут не разбить чашки, не пролить отцовской чернилицы, не ляпнуть на брючки жирное пятно во всю коленку? А с виду — смирный такой мальчик; только ни на минуту нельзя отвернуться от него: что-нибудь да напроказит. «Платье — так просто горит на нем», — жаловалась иногда Ирина Васильевна на сына знакомым. Но едва затворялась за Сашей комнатная дверь, неуклюжий смиренник совершенно перерождался. В целом порте не нашлось бы ему достойного соперника, когда, с ловкостью соболя, он перепрыгивал с камешка на камешек через любой ключ; ни один мальчик не отыскал бы скорее него гнезда птички где-нибудь в глухо заросшем кусту. Другой — только еще глазами поводит, отыскивая, откуда вспорхнула наседка, а Саша уж пробует языком вкус серенького либо голубого яичка. На солнечном склоне горы, под которой стоял домик, занимаемый Светловыми, Саше была знакома малейшая тропинка чуть ли не с пятилетнего возраста; зато уж и спрятаться там никто не мог лучше его: хоть целый день до вечера ищи — не найдешь, точно в воду канул. Ищут, ищут его, бывало, сверстники, все кусты обойдут, упарятся, да так и бросят напрасные поиски, присев отдохнуть где-нибудь у ключа. А Саша между тем тут же, подле, сидит себе в густом малиннике за камнем да улыбается во весь рот до ушей, лукаво выглядывая на них из своей засады. И если он с улицы являлся иногда на глаза Ирины Васильевны в таком красивом виде, что та только руками всплескивала, то это происходило отнюдь не от неловкости ребенка, а скорее от его излишней уверенности в своей ловкости. Предстанет он, бывало, поглядывая робко и исподлобья, весь мокрый, — так-таки с ног до головы весь мокрый, — а не то с одной верхней половиной гачи[8] на ноге. «За сук задел», либо «В ключ провалился», — угрюмо потупившись, объяснит он матери, смотря по надобности; но из умных темно-голубых глаз ребенка так и брызжет лукавство, веселость да смелость, несмотря на смиренную позу. «С чистыми мальчиками так вот не любит играть», — замечает не то ласково, не то сердито, как бы для себя, но вслух, Ирина Васильевна, предварительно выбранив хорошенько сына. Под «чистыми мальчиками» она разумела детей так называемого благородного происхождения. Такие дети, казалось ей, уж по самой своей природе неспособны ни рыться целый день в земле, ни проваливаться в ключи, ни оставлять на суку гачи, хотя этому и противоречила ежедневная практика ее собственного детища благородного происхождения. Действительно, Саша не любил водиться с «чистыми мальчиками»; если они и приходили к нему или он к ним, то «в наказанье», как думал ребенок. Ему, чаще всего запачканному или оборванному, как-то не под пару были эти «чистые мальчики»: с ними у него разом пропадали и веселость, и ловкость, и смелость; опять ему сапожки жали ногу, опять давил его ворот рубашки. Саша с любопытством посматривал на этих маленьких джентльменов; но их заученные манеры, нежность и белизна их тела, их подозрительная развязность — все это отталкивало почему-то ребенка. Чуть покрепче заденешь кого-нибудь из них — сейчас уж и слезы, и жалоба домашним, пожалуй. То ли дело сверстники Саши: попробуй задень-ка их хорошенько, — они плакать не станут, а сами тебя заденут, да так, что долго будешь помнить, но жаловаться ни один не пойдет. А сверстников у него было много: с любым уличным мальчишкой он тотчас же заводил знакомство и знал их в порте всех наперечет. Однако ж настоящих любимцев у Саши было только двое; ими считались некие «Павка» и «Васька» — дети одной матросской вдовы, жившей тогда в услужении у Светловых. Павка отличался некоторою степенностью, но постоянно получал выговоры от матери за «сосульки под носом». Васька был черномазый, как цыганенок, мальчик, резвый и лукавый до крайности; он постоянно щеголял босиком и без одной гачи, так как пришивать ее было бы бесполезно, «на один час только», как основательно замечала его мать. Росший вместе с ними Саша любил их без памяти, и они, все трое, были неразлучными друзьями.
Маленький Светлов развивался на совершенной свободе. До пяти лет, правда, за ним был еще кой-какой присмотр; например, его не пускали далеко одного, без Онохова, часто спохватывались, если мальчик пропадал из глаз на полчаса или час. Но с этого возраста ребенка почти предоставили самому себе. У нас в невзыскательных семьях среднего сословия это устраивается как-то само собой: раз не спохватились ребенка, забыли часа на два, а он, смотрят, вернулся целехонек; повторится это потом, также благополучно, еще раза два — и войдет всем в привычку. То же было и в семье Светловых; поистине, заря, бывало, выгонит Сашу, заря и вгонит; никто в доме и внимания не обратит, куда делся мальчик. «Бегает, верно, где-нибудь на улице с ребятишками», — подумают на минуту отец и мать и успокоятся. «В эти-то годы ему ведь только и побегать по воле», — может быть, справедливо размышляли они. Существования на свете такой мудреной штуки, как воспитание, Светловы даже и не подозревали. Напоить, накормить да одеть ребенка, либо поставить его в угол, коли уж очень напроказит, — вот все, что они считали, в отношении к Саше, своей родительской обязанностью и, пожалуй, системой воспитания. «Чего его рано учить-то — мучить! — поспеет еще», — заметила однажды Ирина Васильевна мужу при семейном разговоре об этом предмете, когда мальчику пошел уже девятый год. А раньше об ученье не могло быть и речи между ними, хотя некоторые знакомые еще и прежде советовали им посадить ребенка за азбуку. Кто знает, может быть, и правы были Светловы, предоставляя своему первенцу полную свободу изучать непосредственно широкий божий мир. Как бы то ни было, но детские опыты Саши над природой не всегда проходили безопасно для него, хоть он в конце концов и уходил от них целехонек. В семье, разумеется, никогда не знали, чем рисковал иногда поплатиться мальчик за свою свободу, так как он никому, кроме Павки и Васьки, о своих приключениях не рассказывал. Они же весьма разумно смекали, что выдать Сашеньку — значит выдать самих себя, да и законы товарищества были как-то не по-детски прочно развиты у этих непосредственных натур. А бывали подчас с Сашей приключения вот какого рода.
Засело ему раз в голову, нельзя ли как-нибудь посмотреть, что находится вон за той «большущей горой», что возвышается у них перед домом? До того времени мальчик обыкновенно только до половины взбирался на нее, а дальше ходить казалось страшно, даже и втроем; но тут, как пить захотелось, куда и страх делся. Павка и Васька в одну минуту дали подговорить себя на смелый подвиг. На другое же утро мальчуганы поднялись ни свет ни заря, воровски запаслись на кухне кое-какой провизией, вытащили из плетня у огорода по палке — и марш в гору. Путешествие было очень соблазнительно. Хоть шли сперва и по знакомым тропинкам, но дальше эти тропинки становились все незнакомее и, наконец, осталась всего только одна, да узенькая такая. Однако ж путешественники не унывают. По дороге они открыли источник одного ключа, с любопытством расселись вокруг него на камушках, тут же всласть позавтракали, лежа на брюхе, испили ртом холодной водицы — и опять марш дальше. Идут себе бодро, не оглядываясь назад, переговариваются между собой, либо толкнут один другого в густую траву — и все весело расхохочутся. Вот уж и до вершины недалеко, а время за полдень. Тут с ними случилось нечто забавное: Шли-шли, да вдруг, точно по уговору, и обернулись все разом, чтоб посмотреть, что у них назади. А назади было на что поглядеть: Петропавловский порт лежал перед ними, как на блюдечке, хорошенький такой да маленький. Но именно это последнее обстоятельство и озадачило Павку с Васькой, — что уж очень маленьким кажется порт. Они струсили и отказались идти дальше. «Отчего, Пава? Отчего, Вася? Пойдемте!» — приставал Саша попеременно то к одному, то к другому; но это нисколько не подействовало на храбрость его спутников. Мальчуганы разом смекнули, что ведь они дома могут получить порку от матери за такое путешествие, коли о нем проведают, а Сашеньку-то много что в темный угол поставят вечером, так ему хорошо звать их на самый верх. Собственно говоря, они на этог раз разошлись с ним в стремлениях: Саша с тем и пошел, чтоб насмотреть, что там, за горой, а Павке и Ваське не было никакого дела до этого, лишь бы пошататься по новым местам. Во всяком случае, неожиданное препятствие раздражило еще больше любопытство ребенка. Спутники его, однако, стояли на своем твердо. Наконец, после многих неудачных переговоров, решили, что Саша пойдет наверх один, а Павка и Васька подождут его здесь, на месте, — и провизию разделили. Маленький Светлов побледнел было, но бодро пошел вперед. «Зачем вы, Сашенька, идете? Ужо вот что маонька-то скажет!» — бесполезно попытался остановить его Васька. У этого мальчугана уж такая манера была — прежде всего громко очистить совесть; сам же, бывало, и наведет товарища на какую-нибудь неудобоисполнимую мысль, подстрекает, а как дойдет до дела, сейчас и отговаривать примется, — совесть, значит, громко очищает. Жутко Саше идти одному на вершину горы, в этот таинственный, косматый гребень, а все-таки идет, не оглядываясь. Еще несколько шагов — и вот он уж на вершине; посмотрел вперед, вниз — и обомлел, дух захватило от восторга. Широкая, действительно захватывающая дух картина лежала перед ним: открытое море за устьем. Китоловное судно, шедшее на всех парусах по направлению к этому устью, так и ныряло, как чайка, перерезывая исполинские, пенистые гребни расходившихся волн. Такого простора и таких волн еще никогда не видывал Саша. Он долго не мог оторваться от чудной картины, стоя перед ней с широко открытым ртом и глазами. Но мало-помалу это первое страстное впечатление приняло у него более спокойную форму — перешло в тихое наслаждение. «Туда бы, на берег побежать», — мелькнуло в голове ребенка, и он уж было и ногу занес вперед, вниз, но тут же и разочаровался: внизу чернел непроходимый лес, торчали горы и пригорки, так что и отсюда, с вершины, до моря было так же далеко, как и от Петропавловского порта. Привыкший к природе глаз мальчика сразу оценил расстояние, как только всмотрелся в него. Теперь Саше оставалось только поторопиться домой, тем более, что солнце начинало уж садиться; но взгляд мальчика нечаянно упал на площадку внизу, красневшую спелой брусникой. Искусительно показалось ребенку. Сбежал он к площадке и присел на ягодах, забыв было обо всем, даже и о товарищах. Но не прошло и пяти минут, как до слуха мальчика долетел какой-то странный, неопределенный звук, раздавшийся невдалеке от него. Саша быстро обернулся — и так и окоченел на месте, где стоял. Да и было от чего окоченеть даже не ребенку: в каких-нибудь саженях четырех от него — не больше, на окраине той же самой площадки, только немного пониже, преспокойно лакомился ягодой огромный черный медведь, сгребая ее вместе с листьями в рот своей неуклюжей лапой. Саша видел один раз в порте ручного медведя, вспомнил, что это за штука такая, — и сердце у него упало, в лице не стало ни кровинки. Минут пять просидел он так, не шевелясь, не смея дохнуть, и вдруг закричал изо всей мочи. Был ли то долго задержанный волнением крик испуга, или что другое, во всяком случае, голос ребенка заметно озадачил незваного неприятеля. Отъевшийся до отвалу на ягодах и кедровых шишках, сытый камчатский Топтыгин только слегка привстал на дыбы, раза два фыркнул и опрометью пустился бежать вниз, под гору, сердито ворча и неловко перекувыркиваясь дорогой. Саша тоже пустился бежать, что было в нем духу. Вечерело уж, когда мальчик добежал до перепугавшихся за него и за себя товарищей. Как только завидел он их, так и упал тут же, на месте, на траву, едва переводя дыхание. Через полчаса, возвращаясь с ними домой, ребенок то и дело нервически вздрагивал, но о встрече с медведем не проронил почему-то ни слова. На все расспросы, отчего он так бежал с горы, Саша только односложно ответил несколько раз: «Торопился». А у самого неотвязно вертелось на уме, вплоть до дома: «Видно, вот этот же медведь и ободрал нынешней весной начальниковскую корову?» Солоно пришлось отделаться за свою прогулку смелым путешественникам, вернувшимся домой к самому ужину; особенно досталось Павке и Ваське, которых мать, сейчас же после ужина, отвела на сарай, откуда через несколько минут и донеслись до Саши, стоявшего в углу темной залы, их попеременно вопиющие голоса: «Никогда, маонька, вперед не буду!..»
Замечательно, что именно вслед за этим случаем обнаружилась у Саши правильная способность размышлять, проверять свои впечатления чужими, словом — анализировать. До того времени он только безотчетно поглядывал на все с жадным детским любопытством, как будто не различая предметов; любил очень слушать, когда при нем что-нибудь рассказывали, но почти никогда ни о чем не расспрашивал, как обыкновенно поступают дети. Видит он, бывало, что утка плавает, а курица нет, но ни у кого не спросит: отчего эта разница? Даже к своим закадычным любимцам, Павке и Ваське, мальчик ни разу не обращался с подобным вопросом; то ли инстинкт подсказывал ему, что правильного объяснения он пока ни от кого из окружающих не получит, то ли действительно ребенок не интересовался этим. «Видно, любит до всего своим умишком доходить», — попросту объясняла такую странность Ирина Васильевна. Но после случая с медведем не было проходу ни ей, ни остальным домашним от бесчисленных вопросов мальчика. «Все ему расскажи, как на ладонь выложи», — замечала мать. Саша после того даже как будто вырос немного, выпрямился, стал развязнее, точно прибавилось к нему что-то. Не дешево досталось ребенку это «что-то», но зато досталось, видно, нечто прочное; по крайней мере Саше казалось, что он знает теперь то, чего во всем Петропавловском порте никто другой не знает, — что вон с этой «большущей горы» открытое море видно. «Кабы знали, так ходили бы туда», — думалось ему. А знание — сила, говорят. «Санька что-то нынче отвадился у нас ходить на гору», — таинственно сообщила Ирина Васильевна мужу через несколько дней после описанного приключения, не заметив, что мальчик сидит тут же в комнате. А он не пропустил мимо ушей замечания матери и, точно обидевшись, подумал: «Да ведь он и на эту сторону может перелезть, Топтыгин-то косолапый… Ну, да ужо опять как-нибудь схожу», — и действительно недели через две сходил, но, разумеется, ни с кем не встретился.
В это же время Саша каким-то чутьем проведал, что Онохов, должно быть, знает кое-что по части зверей, и сблизился с ним. Раньше он недолюбливал его, видя в нем только непрошеного соглядатая своей резвости. Онохов был казак из обрусевших камчадалов, состоявший при исправнике в качестве вестового. Кривой на один глаз, он за эту особенность, соединенную с другой особенностью — всегда и везде поспевать вовремя, получил от Василия Андреича очень меткое прозвище «всевидящего ока». «Всевидящее око» хотя и не все, а многое-таки видало на своем веку. Саша узнал от нею, между прочим, что весной медведь бывает голоден, так как всю зиму ничего не ест, а с конца лета и осенью снова отъедается. «Так вот отчего он и ободрал весной начальниковскую корову, а меня в конце лета не съел, — сразу смекнул мальчик. — Значит, — вывел он отсюда, — голодный медведь злее. И папа бывает сердитее, когда голоден, и я», — припомнил ребенок после минутного раздумья. «И все голодные, видно, злее бывают. Видно, и тот матросик, который в прошлом году мичмана кирпичом убил, тоже был голоден», — думалось ему несколько позже, — и восстала в детской головке тьма вопросов, тем, догадок, сомнений.
На помощь этой внезапно вспыхнувшей в мальчике жажде знания явилась, вслед за Оноховым, крестная мать Саши. Она только что вернулась тогда из последнего похода мужа, умершего на судне, во время плавания. Вдова Хлебалкина (так звали крестную Саши) была женщина атлетического сложения, лет пятидесяти, с грубыми, но приятными и выразительными чертами лица. Желтые космы ее никогда не причесанных волос придавали мужественному лицу старухи вид волшебницы, как их обыкновенно изображают художники. Она всю жизнь, начиная с шестнадцати лет, провела на море с мужем, нередко командовала за него судном, постоянно курила трубку, отплевываясь как-то боком, сквозь зубы, и подчас умела выругаться, как истый, поседевший в бурях моряк. При множестве практических сведений, старуха обладала еще огромным запасом здравого смысла, сразу покорявшим иногда даже и утонченного диалектика во всеоружии знания. Жила Хлебалкина в порте одна-одинешенька, в маленьком домике на горе, у самого леса. Со времени ее приезда Саша не покидал этого домика: так крепко полюбилась ему колоссальная фигура крестной матери. Мальчик смутно чувствовал, что в ее присутствии он как будто никого и ничего не боится.
А боялся Саша вот кого и вот чего: во-первых, немца-агронома Кегеля, у которого нос был такой необыкновенной длины и кривизны, что мальчику всегда казалось, будто немец собирается клюнуть его этим носом, как вон ворона юколу клюет у собак. Во-вторых, еще больше боялся Саша некоего Бахирева — рослого, характерного старика, занимавшегося в порте самым последним, ночным ремеслом. У этого Бахирева были рваные ноздри, что придавало его лицу какое-то страшное, отталкивающее выражение. В порте никто не помнил, с какого времени он попал туда и как. В-третьих, и уж еще больше, Саша боялся асеев, как называло петропавловское простонародье иностранных матросов с китоловных судов, производя, вероятно, это слово от часто употребляемого американцами и англичанами выражения: «I say!» («Посмотри!»). Как только завидит их, бывало, мальчик где-нибудь на горе, так и тягу домой со всех ног. Он нередко видал, как убегали и прятались от них петропавловские гражданки, частенько слыхал, что асеи обижают женщин, и потому считал всех иностранцев, не говоривших по-русски, чем-то до того особенным, что их непременно следует бояться. Это было какое-то смутное, тяжелое представление, усиливавшееся, главным образом, непонятным для ребенка «тарабарским языком» асеев. Как бы то ни было, уж одно слово асей, сказанное нечаянно кем-нибудь в лесу, возбуждало в мальчике панический страх. Пуще же всего боялся Саша всякой темноты — все равно, были ли то темный угол, темная комната, темная ночь: в потемках его постоянно как будто кто-то хватал сзади, и он весь дрожал, как в лихорадке, хотя бы в это время и слышались ему вблизи родные или знакомые голоса. Но каковы же были сперва ужас, а потом изумление Саши, когда он узнал, что его крестная мать в большой дружбе с безобразным Кегелем; что страшного Бахирева старуха частенько угощает у себя то водочкой, то чайком; что асеев она потчивает иногда молоком, зазывая их к себе и даже преспокойно разговаривая с ними на «тарабарском языке»; что, наконец, ее любимое удовольствие составляет — либо прислушиваться ночью, в совершенных потьмах, к журчанью ключа, либо в такую же темень кататься одной по заливу в щегольской китобойке! Саша, за эти страшные качества крестной, уж было и разлюбить ее собрался, да помешал ему один, им же самим вызванный, разговор с нею.
Однажды, поздним осенним вечером, Хлебалкина сидела по обыкновению у ключа, возле своего домика, вместе с крестником, который остался у нее ночевать.
Чем гуще ложились вечерние тени, тем больше жался к ней Саша. Она это наконец заметила и грубовато спросила:
— Ты что это ко мне так жмешься?
— Да мне страшно… — нерешительно ответил мальчик, еще больше прижимаясь к ней.
— Чего же тебе страшно, глупенький? — удивленно осведомилась Хлебалкина.
— Ночь уж скоро… вон как стемнело…
Старуха рассмеялась.
— Глупенький ты, парнюга! — сказала она, — ночи боишься. А сам ночью родился.
— Я, крестненька, боюсь, как схватит кто-нибудь… — робко заметил Саша.
— Схва-а-тит? — переспросила Хлебалкина. — А это на что?
Она поднесла ему к самому носу здоровенный кулак.
— Да он кулака не боится… — с внутренним трепетом выговорил мальчик.
— Кто это моего кулака не боится? Попробует, так небось станет бояться: я и с десятерыми управлюсь. Да ты про кого это говоришь-то, парнюга? — вдруг подозрительно спросила Хлебалкина.
— Про нечистого, крестненька… — боязливым шепотом ответил ей на ухо Саша.
— Про какого «нечистого»? Про Павку твоего, что ли? Он ведь никогда в баню-то не ходит, — опять рассмеялась старуха.
Мальчик недоумевал.
— Он в бане и сидит, нечистый-то… — выговорил, наконец, Саша, запинаясь.
— В ба-а-не? Постой-ка, крестник, у меня тоже баня есть, надо сходить посмотреть, какой там такой «нечистый» забрался: я не люблю, чтоб у меня чужие мылись. Пойдем…
Старуха пресерьезно взяла мальчика за руку, дошла с ним так до дому, зажгла свечу, вставила ее промеж пальцев правой руки и, не выпуская из другой слегка дрожавшей руки Саши, направилась с ним прямо к бане. Баня стояла саженях в десяти от домика. Мальчик заплакал и не хотел идги, но Хлебалкина не обратила на это никакого внимания.
— А коли никого не найдем, так тебе же и стыдно будет, что обманываешь крестную, — сказала она, почти насильно увлекая ребенка в предбанок. — Ну, ищи, где тут какой «нечистый»…
Мальчик боязливо и растерянно смотрел по углам, Хлебалкина посветила ему в каждый угол, даже под лавку.
— Ну, что? нет? — спросила она, наконец.
— Нету… — робко ответил Саша.
Она провела его в баню и там повторила то же самое, до мельчайших подробностей, даже заставила мальчика в подполок слазить со свечкой, как он ни отговаривался от этого.
— Ну, что? и тут нет? — снова спросила старуха.
— Нету… — тихо повторил ребенок и заметно сконфузился.
— Ну, то-то же! Пойдем. Да вперед не обманывай, смотри, крестную, — с ласковой суровостью заметила ему Хлебалкина, уходя из бани.
Они опять уселись у ключа.
— Я и Кегеля боюсь, — сказал вдруг Саша, заметно ободренный.
— Кегеля? Карла-то Иваныча моего милого? Что ты, бог с тобой, парнюга! Да ведь это добрейшая душа в свете; он не только что тебя, да он мухи никогда не обидит, — с серьезным изумлением сказала старуха.
— Я носа у него боюсь…
— Но-о-са? А что тебе его нос сделал? Что длинный да кривой? Так не отрезать же его, не в карман же прятать. А ты когда-нибудь возьми-ка его за нос, вот и увидишь, что он добрый: не рассердится небось. Эх, ты, парнюга, парнюга! Ума-то у тебя еще мало, — проговорила крестная. — Ну, еще ты кого не боишься ли? — спросила она с заметным любопытством, помолчав немного.
— Бахирева, крестненька, боюсь…
— Этак ты и меня скоро будешь бояться. А Бахирев что тебе сделал?
— У него норки страшные…
— Вот что! Хорошо, как у тебя твои-то норки целы, а у него, вишь, их вырвали добрые люди… Этак тебе кто-нибудь палец отрежет, так и нам надо тебя бояться? Ты вот лучше приласкай-ка Бахирева-то, он тебе кораблик сделает, — он славные кораблики умеет делать. У тебя, вон, и отец, и мать, и крестная есть, а у Бахирева никого нету, и закона про него нет; велено ему золото чистить — и чистит. Коли и тебе велят — тоже будешь чистить: не узнаешь ведь, парнюга, как век проживешь…
— А кто же ему, крестненька, велит чистить? — спросил Саша, до того заинтересованный разговором, что и про ночь забыл.
— А тот и велит, кому власть дана издеваться над человеком… — угрюмо сказала Хлебалкина.
— А кому же, крестненька, власть дана?
— Власть-то? А всякому дана, парнюга, кто посильнее нас с тобой да Бахирева. Ты вон сильнее птички, потому ты и издеваешься над ней: яички у нее из гнезда берешь. А у нее яичко-то — все равно что ты у матери. Ну-ка тебя утащить бы да съесть, что мать-то скажет? То-то вот и есть, парнюга… Поцелуй-ка скорее крестную.
Саша с жаром поцеловал ее.
— А за что, крестненька, Бахиреву норки вырвали? — спросил он, как-то печально помолчав.
— Где уж это нам с тобой знать. Сделал, видно, какое-нибудь нехорошее дело, может, убил кого-нибудь, — вот и вырвали; а может, и за хорошее дело вырвали, — мы почем с тобой знаем, парнюга…
«А убить бы тех, которые ему норки-то вырвали?» — мелькнуло в голове Саши, но он не решился почему-то сообщить это крестной — и задумался.
— Ну, что приумолк? Еще кого боишься? — спрашивала Хлебалкина, приглаживая своей могучей рукой взбившиеся волосы ребенка.
— Я никого, крестненька, больше не боюсь, только еще асеев боюсь… — выговорил он, ласкаясь к старухе.
— Что ты, что ты, парнюга! Нашел кого бояться! Это славный народ, свободный, работящий народ! — торопливо и с жаром заговорила крестная. — Ты посмотрел бы, какие у них города, какие порядки, — не чета нашим деревушкам. Вежливый народ, славный…
— А они, крестненька, зачем баб наших обижают? — нерешительно спросил Саша.
— Маловат ты, парнюга, вот что! — рассмеялась добродушно-лукаво Хлебалкина. — Как походишь в море с год без нашего, женского пола, так и с бабами подуреть захочется. Да бабы-то наши дуры, коли в обиду даются, а не асеи виноваты…
— Да ведь они, крестненька, сильнее баб: видно, и издеваются над ними потому, — возразил Саша.
— Ну, ты сам не видал, так и не говори, не мели пустяков. Ты вот лучше птичек-то не обижай. Ужо вот я попрошу твоего папку, чтоб он тебя на судно к асеям свозил: как накладут они тебе полные карманы разных заморских гостинцев, так и понравятся, и бояться не станешь. Это только маленькие девчонки всего боятся да воробьи еще. Воробьям хоть тряпку повесь, они и ее испугаются; у них мозгочек-то уж очень мал. А ты ведь у меня — умница. Ну-ка, поцелуй-ка поскорее крестную, да пойдем-ка мы лучше с тобой спать, парнюга: утро вечера мудренее, — говорила грубовато-ласково Хлебалкина, уводя за руку Сашу по направлению к своему домику.
Разговор этот, несмотря на его видимую незначительность, произвел, однако ж, значительный переворот в мыслях ребенка. «Как же это, — прежде всего думалось ему на другой день, — крестненька, которая все знает и все, как говорит мама, видала, не понимает, что бывает нечистый? Павкина мать сказывала, что он по ночам в бане сидит, а мы с крестненькой никого вчерась ночью в бане не видали… Мама тоже говорит, что есть нечистый, крестики от него ставит мелом на дверях в крещенье; да и папа про нечистого знает. А крестненька его не боится… Он, видно, не страшный совсем, нечистый-то. Крестненька лучше знает», — задумчиво решил Саша. Темноты и Бахирева он стал бояться с тех пор гораздо меньше, а Кегеля и совсем перестал бояться после того, как тот поиграл с ним у крестной раза два в мячик; только вид асеев беспокоил его еще по-прежнему. Но раз, в конце той же осени, уступая настоянию Хлебалкиной, Василий Андреич, — обязанный по должности исправника осматривать с помощью доктора и переводчика каждое, вошедшее в порт, китоловное судно, — не окажется ли больных на нем, — взял с собой на подобный осмотр и Сашу. В тот день пришло много судов, и мальчику удалось побывать разом на нескольких. Это ему чрезвычайно понравилось. Каждое судно имело какую-нибудь да особенность — в обстановке палубы, в устройстве кают, в манерах капитана. Тем не менее официальных гостей везде встретили одинаково просто, радушно; везде угостили их чем-нибудь оригинальным, заморским, а исключительно для Саши — везде появлялись на стол какие-нибудь, большей частью невиданные им еще, лакомства. В особенности понравился мальчику капитан французского судна, некто Кубриер — здоровенный толстяк, с открытым, несколько заносчивым видом, с постоянным веселым смехом на лице и с бойкой, как дробь сыплющейся, речью. Этот добродушный француз так обрадовался присутствию ребенка на своей палубе, как будто к нему привезли родного сына: он выносил Сашу на руках по всему судну, без умолку болтая с мальчиком на своем родном языке и преусердно, хотя и совершенно бесполезно, объясняя ему до мельчайших подробностей все, что ни попадалось им на глаза. Здесь Саша мало того, что набил себе карманы конфетами, но ему еще нагрузили, на дорогу, чуть не полную китобойку кокосов, апельсинов и т. п. и, что всего интереснее было для ребенка, — он получил в подарок прехорошенькую модель китоловного судна. В этот день маленький Светлов чувствовал себя в полнейшем восторге от асеев, шел преспокойно на руки к любому матросу и даже одного из них передразнил «по-тарабарски», к величайшему удовольствию всех остальных его товарищей. Дома, в тот же день, наскоро проверив, на сон грядущий, разнообразные впечатления своей прогулки с отцом, Саша нашел, что подметил за асеями, главным образом, одну, очень удивившую его, особенность: асеи-матросы не вытягивались в струнку при встрече с капитаном, не смотрели ему боязливо в глаза, не снимали перед ним фуражки, а расхаживали себе преспокойно, тут же у него под носом, заложив руки в карманы, покуривая да поплевывая на сторону. Это до крайности заняло мальчика, привыкшего постоянно видеть, как русские матросики всякий раз испуганно соскакивали и вытягивали руки по швам, еще издали завидев какого-нибудь мичмана, не говоря уже о капитане. «Отчего это?» — спросил сам себя Саша и крепко призадумался. «Да оттого, видно, что асеи славный народ, работящий», — сам же себе и ответил он немного погодя, припомнив слова крестной. «А папа про Аверьяна говорит: «Дубина этакая! никогда, чтоб он вытянулся да как следует шапку снял тебе на улице; зазнался, как поваром к начальнику взяли», — припомнилось почему-то вдруг Саше, и опять восстала в голове ребенка тьма вопросов, тем, догадок, соображений…
Дня через три после этого, разгуливая перед обедом один у пристани порта, мальчик нечаянно наткнулся на того же самого Кубриера. Веселый капитан торопливо пробирался по сходням к ожидавшей его китобойке. Он и Саша тотчас же узнали друг друга. Добродушный француз, видимо, обрадовался этой встрече, положил к себе на левую ладонь Сашину руку и дружески прихлопнул ее несколько раз широкой правой ладонью; затем он выразительными знаками стал приглашать мальчика поехать с ним, Кубриером, к нему на судно. Ребенок раза три или четыре как-то нерешительно обернулся по направлению к дому, подумал о чем-то и вдруг согласился, весело кивнув головой. Дорогой и на судне Саша вел себя самым приличным образом, насколько это возможно для мальчика, не понимающего ни слова на языке того, у кого он в гостях. Маленький Светлов позавтракал у Кубриера сырыми устрицами, не понимая сам, что ест, благо вкусны показались («ракушки ел», — сообщил он об этом дома), отобедал там, поиграл на палубе с матросами, у которых так и переходил с рук на руки, и, наконец, уже под вечер стал обращать беспокойные взгляды на берег. Как только это заметили, сейчас же сообщили капитану. Кубриер в одну минуту распорядился китобойкой, опять надавал Саше гостинцев на дорогу и сам сел править задним веслом, так как начинало заметно свежеть и по заливу заходили зайчики. Мальчик сначала порядочно струсил, видя, как подбрасывает китобойку, но тотчас же и свыкся с этим: все одинаково подбрасывало. Веселый капитан проводил ребенка вплоть до дому и там лично, с обязательной улыбкой, вручил его растерявшимся от неожиданности родителям, ни слова не понимавшим ни на одном иностранном языке. Сидевшая в это время у Светловых Хлебалкина с достоинством выручила их. По уходе нечаянного гостя, Саше порядочно досталось за его новую проделку, — опять пришлось поплатиться углом темной залы; но тем не менее это был положительный подвиг с его стороны и даже едва ли не самый полезный для мальчика из всех его остальных смелых похождений. С этого времени ребенок уже, бывало, ждет не дождется, когда войдет в порт китоловное судно, и едва только завидит с горы сигнал о нем, как уже опрометью бежит домой, чтоб не прозевать отца, которому он с тех пор и сопутствовал каждый раз на суда.
Зимой у Саши были другого рода забавы, иные наблюдения. Он и в эту пору года редко сидел в комнате, благодаря умеренности камчатского климата. Любимым удовольствием мальчика было прокладывать дорожки в лес. Возьмет он, бывало, салазки, сгорбившись, упрется в них сзади руками и долго-долго бежит так, прокладывая полозьями извилистый путь между кустов и оврагов. Павка и Васька, запрягшись в те же самые салазки, возят его потом по этим дорожкам: то будто он в лес за дровами едет, то будто за сеном. Сено и дрова нарочно для этого натаскивались ими в разные места еще с конца осени. Либо поднимется Саша ни свет ни заря, чтоб не пропустить наст (подмерзший к утру снег, по которому можно ходить, не проваливаясь), опять возьмет салазки, заберется с ними высоко-высоко в гору и мчится оттуда вниз, правя рукавичками, по таким извилистым, прихотливым линиям, перелетает через такие глубокие овраги, что постороннему, непривычному зрителю, наверно, стало бы страшно за мальчика. А он себе только посмеивается да правит, красный как рак, и ловкий, как истый туземец. Но ребенок и учится вместе с этой забавой, учится легко и незаметно для самого себя, то усваивая практические законы движения тел, то подмечая условия, при которых действуют силы одна на другую, — и вообще, за что только ни примется мальчик, сведения так и растут в его умной головке. В средине зимы Василий Андреич уезжал обыкновенно в округ за сбором ясака[9]. На возвращении оттуда отца сосредоточивались лучшие зимние надежды Саши. Он, бывало, ждет не дождется этой минуты, иногда не спит всю ночь напролет, прислушиваясь, не раздадутся ли вдруг на дворе знакомые голоса, в особенности после того, как получится письмо от папы, что он едет обратно. Впрочем, и было отчего волноваться мальчику: Василий Андреич уж непременно навезет с собой из округа каких-нибудь диковинок, — то живого медвежонка, то соболя, не то горностая или лисицу; либо навезет разных фигурок из китовой кости туземного изделия, аметистовых щеток, рыбы, уток соленых и множество других разных разностей. А там, глядишь, и еще радость: начнут просушивать ясак, раскупорят для этого сумы, выворотят звериные шкуры шерстью вверх и разложат по зале чуть не до потолка в вышину. Не выживешь в такие дни Сашу из комнаты. Уйди только старшие хоть на минуту из дома, даже отвернись только они от залы, ребенок сейчас же вскарабкается на меха, — и любо, привольно ему кувыркаться в соболях да чернобурых лисицах. Увидит это, бывало, нечаянно Ирина Васильевна и скажет мужу: «Видно, Санька у нас богат будет или знаменит». — «Дожидайся!» — ответит ей иронически-ласково Василий Андреич, — и оба чему-то рассмеются. А Саша, услыхав их разговор, еще глубже зароется в шкурки и совсем притаится там. Весело и на собаках ездить зимой, особенно вечером, при лунном свете: они шибко бегут тогда, удирая от собственных длинных теней на снегу; а по бокам также быстро убегают назад заиндевелые деревья, таинственно протягивая к Саше свои голые сучья, точно множество исполинских рук тянется к ребенку, чтоб схватить его. И жутко и хорошо…
А весной? И весной было много работы Саше, даже больше, чем во всякую остальную пору года. Благодаря многому множеству ключей, вряд ли в целом мире найдется другая весна, подобная петропавловской. Такой резвый шум поднимут ключи, такое веселое журчанье пойдет повсюду, что слушаешь, заслушиваешься и не наслушаешься. И вот, вместе с этой закипевшей в природе изумительной деятельностью, проснется и в ребенке неодолимое желание двигаться, двигаться и двигаться: то надо Саше пленки на жаворонков ставить на приталинках, то кораблики приходится строить к лету (все светловские комнатки окажутся в стружках да щепках, сколько ни прибирай их там Ирина Васильевна), начнется рыбная ловля, пойдут пироги из свежей чавычи (лососины), окажется множество перламутровых ракушек по берегам залива, морских звезд, репок, — и со всем этим надо справиться почти в одно и то же время! Саша даже похудеет весной от такой кипучей деятельности…
Таким образом рос и развивался на свободе ребенок до девяти лет, почерпая свои уроки непосредственно у природы. Опьяняющая и расслабляющая ум, а еще больше воображение, язва русских сказок не коснулась его в этот нежный период возраста, и, следовательно, он отделался от нее раз навсегда. Взамен сказок ему сослужили верную службу таинства разнообразной природы, постоянно вызывавшие ум к пытливости и мешавшие воображению уноситься слишком далеко за пределы видимого, в область мечтательного. Но зато воображение Саши было богато роскошью картин действительных, оригинальных. Из своих детских созерцаний он вынес необходимое для последующей жизни, проникнутое анализом спокойное отношение к ее явлениям, не утратив в то же время ни душевной теплоты, ни страстной энергии. На десятом году мальчика посадили наконец за азбуку, отдав его учиться к местному священнику. Азбуку Саша прошел легко и быстро, но последующие книги не удовлетворили того ожидания, какое он почему-то возлагал на них. Мальчик стал учиться вяло, неохотно. От бессмысленно зазубриваемых уроков «отсюда и досюда», по допотопным книжкам, в числе которых псалтырь играл не последнюю роль, Сашу неодолимо тянуло на свежий воздух, в гору, на улицу, словом — на свободу. Многих горьких слез стоили ему эти патриархальные уроки! Слыша, что ученье плохо подвигается вперед, Светловы просили отца Егора — учителя Саши, — чтоб тот относился к нему построже. Отец Егор, само собой разумеется, понял это «построже» точно так же, как понимали его в той семинарии, где он когда-то чему-то учился, — и вот однажды вечером, размыслив, что уж очень плохо пошло ученье Саши, почтенный наставник задумал прибегнуть на следующее утро к розге. До тех пор Саша только слыхал от Павки и Васьки, что такое розги, но его самого никогда не наказывали. Светловы не то чтоб не признавали действительности этого средства, а так как-то не случилось им употребить его в дело. Иногда сгоряча они было и пообещают высечь Сашу, а тот убежит куда-нибудь из дому, пропадет чуть не на целый день, будто и не слыхал; погорячатся, погорячатся, бывало, Светловы — глядишь, и гнев прошел и забудут, — добряки уж очень были они оба. Но не таков был отец Егор, а главное, он смотрел на леность Саши, как на неуважение к себе, как на неуважение к его собственной духовной особе; кроме того, за ним водилась скверная привычка — никогда не забывать утром того, что задумано было с вечера. Так случилось и на этот раз. Увидев поутру розги, Саша побледнел и затрясся весь, однако не заплакал. Но как только отец Егор тронул его за брючки, чтобы раздеть, мальчик порывисто рванулся от него к двери. Отец Егор снова и уже гораздо энергичнее ухватился было за ученика, но в эту минуту Саша, весь позеленев, толкнул учителя кулаком в висок, и пока озадаченный до ярости священник приходил в себя, мальчик летел уже, что было в нем духу, через мостики и ключи в гору. Событие это показалось настолько важным отцу Егору, что он, подумав с минуту, облекся в свою праздничную рясу и отправился к Светловым. Те так и ахнули, узнав в чем дело. Немедленно командирован был Онохов — разыскать и привести мальчика. «Всевидящее око» знало не хуже самого Саши всякое его пристанище, — и через полчаса ребенок был найден притаившимся за большим камнем, в одной из трущоб у ключа. Однако ж мальчик не хотел идти домой. Он и теперь весь еще трясся, даже зубы у него стучали. Казак хотел было употребить в дело силу, но едва протянул к беглецу руку, как тот закричал что есть мочи: «Не тронь, а то утоплюсь!» — и кинулся к тому месту ключа, где было поглубже и утонуть, пожалуй, возможность предстояла. Онохов совершенно был озадачен и не знал, что ему делать. Наконец, казак решился прибегнуть к хитрости.
— Пойдемте, Сашенька: я вас у Хлебалчихи спрячу, — сказал он как можно ласковее.
Услыхав фамилию своей крестной, Саша вдруг точно ожил, и в глазах его ярко сверкнула не то новая мысль, не то радость: впопыхах страха он совсем было позабыл о крестной. Однако ж мальчик не поддался на удочку «всевидящего ока»; он только пристально посмотрел на его одинокий глаз, посмотрел как-то уж очень недоверчиво и даже как будто свысока. Потом, с минуту подумав о чем-то, Саша быстро измерил глазами расстояние от себя до Онохова, стоявшего по ту сторону ключа, — и вдруг снова пустился бежать со всех ног по направлению к домику Хлебалкиной. Старуха серьезно испугалась, увидев, в каком волнении вбежал мальчик в ее комнатку, но когда узнала в чем дело — успокоилась сама и его успокоила, даже как будто удовольствие мелькнуло у нее на лице.
— Сиди тут, парнюга, отдохни, — сказала она Саше, усадив его на кровать за перегородкой. — Не бойся ничего: Хлебалкина своих не выдаст!
И старуха гордо пошла навстречу вошедшему в это время Онохову, которому сердито и пренебрежительно объявила, что Саша у нее и что домой она его не пустит.
Принесенный казаком ответ в другое время, может быть, и удовлетворил бы Василия Андреича, но на этот раз рассердил его не на шутку. В поступке Хлебалкиной ему померещилось посягательство на его родительские права, да еще вдобавок отец Егор кольнул его самолюбие, ядовито сказав, поглаживая бороду:
— Вот как! Ай да крестная маменька! Научит она его добру: этак он скоро и тебя, Василий Андреич, по уху свиснет…
Светлов промолчал, торопливо оделся и пригласил священника пойти вместе с ним к Хлебалкиной. Отец Егор хоть и крепко недолюбливал старуху, но из самолюбия согласился.
Хлебалкина встретила их у себя на крыльце.
— Ты что это, отец Егор, вздурел, что ли, на старости лет? — обратилась она первая к священнику, когда они холодно поздоровались, — ребенка истязать вздумал!
Священник заметно смутился.
— Наказание за леность не есть истязание, сударыня, — сказал он, видимо стараясь приосаниться, напустить на себя важности.
— Видно, тебя самого за леность-то частенько пороли в семинарии, так и здесь хочешь завести эти порядки, — сурово обрезала его Хлебалкина.
Она порядочно была раздражена и стояла теперь на крыльце, вся выпрямившись, прислонив правый локоть к колоде двери.
— Это, Катерина Васильевна, уж мое дело распоряжаться Сашкой, — вступился было Василий Андреич, — вы тут посторонний человек. Вы и без того совсем у меня его избаловали…
— Как я «посторонний человек»? — еще больше выпрямилась Хлебалкина, и глаза у нее засверкали. — А ты зачем меня крестить звал? От безлюдья, что ли? Ты, что ли, у купели-то за него поручался? Что ты, что ты это! «Посторонний человек!» — величественно передразнила она Василья Андреича.
— А все же и по священному писанию отец больше власти имеет, — оправился священник.
— Ты и сам-то, отец Егор, хорошенько священного писания не знаешь, так уж молчи лучше, — опять обрезала его старуха. — Покажи-ка ты мне, где у тебя там, в священном писании, детей истязать указывается? Христос велел любить детей, а не истязать. Уж пусть только владыка сюда приедет, спрошу я у него, непременно спрошу об этом! Учителю благий! сам ничего не знаешь, а тоже берешься других учить!.. У тебя, видно, и наука-то вся в березе?..
При слове «владыка» священник прикусил язык: он знал, что Хлебалкина была в большой дружбе с преосвященным.
— Мы к вам не ссориться пришли, Катерина Васильевна, — сказал значительно охлажденный Василий Андреич, — а только позвольте мне взять Александра.
— Так я тебе и дала его сейчас! — твердо ответила ему Хлебалкина. — Поди-ка ты лучше испей холодной водицы прежде да умойся у ключа, а по вечеру ужо приходи ко мне, — потолкуем…
— Да ведь этим, Катерина Васильевна, шутить нельзя, — заметил Василий Андреич, стараясь казаться строгим, — ведь он — вы что думаете? — ударил батюшку-то!
— Так ему и нужно: не поступай христианский священник по-нехристиански! — отрывисто возразила старуха.
— Если вы Александра не пустите… — начал было Василий Андреич, на этот раз очень серьезно.
— Так что? — величественно перебила его Хлебалкина, опять выпрямляясь во весь рост, — к начальнику небось пойдешь на меня жаловаться? Ступай! Стыдись-ка, стыдись, Василий Андреич! — заключила она гордо и ушла, громко захлопнув за собой дверь.
Так они ничего и не поделали с старухой. Василий Андреич, разумеется, не захотел из-за пустяков серьезно ссориться с Хлебалкиной, с которой, как и с ее покойным мужем, Светловы несколько лет водили хлеб-соль. Что же касается священника, то он после напоминания о «владыке» значительно смирился и дорогой сказал Василью Андреичу, как-то уныло махнув рукой:
— Ну, да бог с ним! ребенок еще: не ведает, что творит…
В результате оказалось, что Саша с того же дня перестал учиться у отца Егора. Заняться с мальчиком Хлебалкина упросила одного знакомого моряка. Катерина Васильевна, по всей вероятности, никому не уступила бы этого права, если б только сама… была грамотна. У моряка маленький Светлов стал было учиться превосходно, но на следующий год пришел давно ожидаемый Васильем Андреичем перевод в Ушаковск, куда он и переселился с семьей. Мальчик поступил там в гимназию, в первый класс. В гимназии Саша стал учиться опять ни то ни се; только по физике и словесности он шел хорошо, а на законе божием и математике постоянно проваливался, так что ему частенько приходилось передерживать годичный экзамен из двух последних предметов. Впрочем, Сашу и в эти годы редко можно было застать за учебной книжкой. Пробежит он, бывало, торопливо глазами урок раза два с вечера да в школе у товарища заглянет как-нибудь на другой день утром, в учебник, — и ничего себе, недурно ответит. Перед экзаменами мальчик никогда не сидел, как другие, с утра до вечера, за повторением пройденного, но каждый раз отважно шел на экзамен, чаще всего позабыв дома книги, и тут же, в экзаменационном зале, наскоро запасался кой-какими сведениями то у одного, то у другого из товарищей. Саша даже производил этим некоторого рода шик между ними, в особенности в старших классах. Явится он, бывало, на экзамен веселый такой, развязный да щеголеватый, небрежно посматривая на уткнувшихся в книгу товарищей, точно сам давно уж и насквозь прошел всю эту книжную мудрость. Вызовут его, например, к доске из математики: он молодецки тряхнет головой, выйдет как ни в чем не бывало, хотя иной раз, как говорится, ни в зуб толкнуть, с беззастенчивой храбростью возьмет билет — и ну писать на доске, что первое на ум взбрело; он пишет быстро, энергично, даже с некоторым апломбом. Смотрят, смотрят, бывало, то на него, то на доску гг. экзаменаторы и сами не знают, что подумать: знаток перед ними или только шарлатан? Доска обыкновенно стояла довольно далеко от экзаменационного стола, а цифры у Светлова, как нарочно, выходили до крайности неразборчивы. Так, бывало, и отделается он на тройку, ввиду сомнений, не разрешенных по лености гг. экзаменаторов. Из истории и некоторых других подходящих предметов маленький Светлов брал больше красноречием: наговорит иногда невесть каких турусов на колесах, целый роман приплетет, но так смело и бойко, что глядишь, учителя только глазами хлопают, а мальчик опять вышел сух из воды, к зависти и досаде прилежных товарищей. Его, например, о крещении русского народа спрашивают, а он о преемниках Владимира режет да еще ухитрится и текст из катехизиса приплести. Случалось, разумеется, и попадаться при этом, но Саша даже и глазом не моргнет, бывало, в подобном случае, не говоря уже о том, чтоб покраснеть, а сядет себе преспокойно на место, чуть-чуть насмешливо улыбаясь, точно он невесть как хорошо сдал свой экзамен. Насмешливое отношение к учителям было его постоянной чертой на школьной скамейке. Мальчик как будто угадывал их умственную несостоятельность и никого из них серьезно не уважал, даже не боялся. Правда, и в гимназии хотели было раз испытать на нем неудавшийся прием отца Егора, но прием этот оказался и здесь столько же неудачен: маленький Светлов удрал домой и решительно объявил отцу, что не пойдет больше в школу, если с ним повторится та же история, а не то «плюху даст хоть самому директору». Василий Андреич знал по опыту, до какой степени способен был его первенец охранять свою шкурку, и волей-неволей пошел на другой день просить директора, чтоб Сашу не наказывали розгами. Тот, как водится, сперва наговорил кучу доказательств в пользу этой меры, но потом принужден был только пожать плечами и согласиться на настояния Светлова.
— В таком случае мы принуждены будем выключить вашего сына при первой же серьезной шалости, — внушительно прибавило начальство.
Ответ директора, переданный Саше отцом слово в слово, порядочно озадачил мальчика. Он долго раздумывал над ним, потом смекнул что-то, и с тех пор, в течение полгода с лишком, однокурсники Саши решительно не узнавали в нем прежнего, беззаботно-резвого товарища.
— Отойди, — выключат! — коротко говаривал он после этого случая каждому из своих сверстников, пристававших к нему с какою-нибудь шалостью.
А там подошел незаметно и шестой класс, в котором учеников уже не наказывали розгами, разве только случай выходил из ряда вон, а таких случаев с Светловым не бывало.
Но отчего же, спрашивается, он не учился как следует в гимназии? Ответить на это, как нам кажется, будет не особенно трудно. Саша сел на гимназическую скамью с бесчисленным множеством накопившихся у него в голове вопросов и сомнений, большая часть которых ожидала серьезного разрешения их строгою наукой. Ему смутно казалось, что в гимназии он найдет, наконец, ключ к уразумению этих сомнений, этих вопросов, но он ошибся: она наводила его только на новые, еще более запутанные догадки. Сухое, бездарное преподавание исключительно по обязанности, а не по любви к делу, не удовлетворяло живой, впечатлительной натуры Светлова. Когда наставник вяло спрашивал у него урок, Саше самому хотелось задать учителю тысячу вопросов. Если мальчик и осмеливался иногда предлагать их, то ему без церемонии отвечали обыкновенно, что это не относится к уроку, — и он опять уходил в самого себя, неудовлетворенный, глубоко обиженный в самом естественном праве своего возраста. Будучи вообще очень развитым мальчиком, развитее всех остальных товарищей, за исключением разве только Ельникова, Саша видел в то же время, что учителя относятся к нему как-то свысока, а некоторые даже и совсем пренебрежительно ввиду его мнимой лености. Часто какой-нибудь полуидиот, но усердный зубрила, стоял у них на первом плане и ставился в пример ему, Светлову. Он хорошо сознавал подобную несправедливость и мало-помалу стал и сам относиться к учителям насмешливо. Это и было главной причиной того нахальства, с каким вел себя Саша на экзаменах, просто из одного самолюбия не желая подготовляться к ним: ему хотелось показать учителям, что он не дорожит их мнением, не смущается их взглядами на него свысока. «Вы, дескать, думаете, что я болван, — так думайте же, черт вас дери! Я и без вас когда-нибудь выучусь», — рассуждал Светлов и, по-своему, действительно прилежно учился: он постоянно и много читал, всякими неправдами доставая себе книги. В подтверждение всего высказанного нами относительно неуспехов Саши в гимназии красноречиво говорило то обстоятельство, что он очень ревностно занимался из двух предметов, читавшихся там и не так сухо, и с некоторой любовью к делу. Такими предметами были, как мы заметили выше, физика и словесность. Занимаясь последнею особенно усердно, мальчик постоянно обнаруживал большую страсть к сочинительству. Учитель словесности, подметив в нем такую наклонность, старался поощрять ее сколько мог; правда, он и сам был не из далеких, но в данном случае совершенно добросовестно понял свою обязанность, — и Светлов отблагодарил его за это по-своему: никогда меньше пятерки не стояло у мальчика из его предмета.
Впрочем, с сочинительством у Саши было очень много горя. Василий Андреич и Ирина Васильевна уже и тогда почему-то упорно преследовали в нем авторские наклонности и, чтоб отучить своего первенца от сиденья по ночам за сочинениями, отбирали у него нередко бумагу, чернила и перья, а не то не давали ему свечи. Мальчик, разумеется, принужден был или доставать эти предметы у кого-нибудь из товарищей, или красть их у отца. Последнее обстоятельство, войдя мало-помалу в привычку, могло очень дурно отразиться впоследствии на характере Саши; но один непредвиденный случай вылечил его вовремя и раз навсегда от возможности подобной позорной привычки. Дело было таким образом: пришел однажды утром к Саше какой-то товарищ, которому до зарезу понадобился гривенник. Старших Светловых в то время не было дома, а сынок их знал, что медные деньги всегда и в большом количестве лежали у его отца на столе в холщовом мешочке. Желая услужить товарищу и вместе с тем избежать неприятного выговора за самовольство, мальчик решился взять оттуда тихонько десять копеек, но не заметил второпях, что в мешке на тот раз только всего и была эта сумма. Василий Андреич случайно спохватился вечером денег в присутствии Саши и, заметив на его лице внезапную краску, догадался в чем дело и прямо обратился к нему:
— Ты взял у меня медные деньги из кошелька? — спросил он строго у сына.
Саша еще больше покраснел и чистосердечно во всем признался.
— Как же тебе, братец, не стыдно воровать у отца? — серьезно, но мягко сказал Василий Андреич, терпеливо выслушав исповедь до крайности смущенного мальчика, — ведь это ты все равно, что у себя воруешь. Я для кого коплю? Для тебя же. Все вам останется. Ведь вон у меня кошель никогда, ты видишь, не запирается: бери, когда нужно, а воровать — стыдно! Ты — не прислуга, а этак и на нее, в другой раз, подумать можно.
Сашу как громом поразило. Он ждал бури, ругани, — это бы еще ничего; но мягкое слово отца навсегда запало ему и в голову и в сердце: оно точно ножом врезалось туда. Как достало мудрости Василья Андреича на такой глубокий и потому вряд ли не единственный в его воспитательной практике урок, — этого, вероятно, он и сам не сумел бы объяснить нам. Во всяком случае, происшествие с гривенником было последним детским случаем в жизни Саши. С тех пор ребенок умер в нем, и стал заметно формироваться юноша. Юность свою он отпраздновал первою любовью, восторженно и пышно, как немногие. Мы именно и коснемся теперь этой нежной струны, трепет и звуки которой пробудили во всем существе его долго дремавшие силы, дав им спасительный толчок и определенное, стройное направление…
Притихнувший на время, от острастки директора, резвый Светлов с шестого класса опять было развернулся по-прежнему, но не надолго: на него напала вдруг какая-то задумчивость, рассеянность, даже несообщительность. Это продолжалось по крайней мере недели три и, наконец, в одно прекрасное утро, он явился в гимназию таким сияющим, таким щеголеватым, остроумным, что Ельников просто голову потерял от догадок насчет состояния своего любимца. Дело, однако ж, не замедлило объясниться. В тот же день вечером, когда товарищи пошли вместе гулять по приглашению юного Светлова, последний, задыхаясь, признался Анемподисту Михайловичу, что влюблен до безумия и любим взаимно. Ельников, смотревший в то время на жизнь совершенно по-монашески, принял это известие весьма неодобрительно и всю дорогу ворчал, убеждаясь с каждой новой подробностью повествования своего друга, что дело его пока непоправимо, очень серьезно, а главное — так далеко зашло, что отступить без явного позора было невозможно. В заключение прогулки Ельников выругал Светлова «женоугодником»; сказал, что подарит ему в именины розовый галстучек, но расстались товарищи дружно, с улыбками: они уважали друг в друге самостоятельность.
А влюбился наш юноша в одну девушку, известную в то время чуть ли не всему Ушаковску под вульгарным именем «Христинки». Она вела себя чрезвычайно эксцентрично и пользовалась в городе весьма незавидной репутацией, не удостаиваемая быть принятой ни в один так называемый «порядочный дом». «Христинка» была дочь одного из декабристов, живших на поселении в Ушаковске. Светлов познакомился с ней случайно и довольно оригинально.
Раз, под вечер, он катался, по обыкновению, один в отцовском кабриолете по набережной. Когда юноша остановился на минуту, чтоб полюбоваться заречным видом при заходящем солнце, к нему подошла вдруг незнакомая, стройная и нарядно одетая девушка лет восемнадцати и, опершись рукой о крыло кабриолета, весело сказала:
— Подвезите меня, милый гимназистик, домой.
Светлов хоть и был действительно в гимназической форме, но его почему-то весьма неприятно кольнуло прозвище «гимназистик». Он, однако, подвинулся и дал незнакомке место возле себя, в кабриолете.
— Куда вас довезти? — спросил у нее несколько смущенно юноша, когда она уселась.
— Покатайте меня прежде немного, если дома вас за это не забранят, — сказала ласково-насмешливо девушка, обратив к импровизированному кавалеру свое лукавое личико, — а потом я вам скажу, куда ехать. Мне прокатиться хочется.
Светлов молча повез ее, выбирая улицы подальше от дому и частенько заглядываясь дорогой на свою спутницу. Она была красавица в полном смысле этого слова.
— Как же вы это решились попросить меня… подвезти вас? — надумался спросить у нее Светлов, когда они сделали вместе порядочный конец, а сам он между тем свыкся понемногу с присутствием неожиданной подруги.
— Вот забавно — как! Да с чего же мне вас бояться было? вы разве кусаетесь? — спросила, в свою очередь, и ока, улыбнувшись.
— Да ведь не все же бояться только того, что кусается… Другая бы не решилась попросить…
— А чего же еще бояться? — лукаво полюбопытствовала девушка.
Светлов сконфузился.
— Мало ли чего… — тихо сказал он.
— Однако ж? Например? — приставала незнакомка, смотря ему пристально в глаза и обдавая его каким-то обаянием от всей своей стройной фигуры.
— Мужчины часто делают дерзости женщинам… — решился выговорить юноша и покраснел.
— А! Ну так то ведь мужчины…
— Да и я мужчина, — сказал Светлов, опять весь вспыхнув почему-то.
— Какой же вы еще мужчина? — звонко захохотала она, — вы вон даже мимо своего дома, кажется, боитесь проехать со мной… а?
— А вы почем знаете, где я живу?
— Да я не знаю, я так только думаю: ведь вы бы, верно, показали мне ваш дом, если б мы проезжали мимо, — слукавила она.
— Так поедемте же; я сейчас покажу вам, где я живу, — досадливо оправился Светлов, решительно поворачивая лошадь в противоположную сторону.
— Да ведь вам достанется потом от родных? Лучше уж поезжайте, куда ехали, — попыталась она остановить его насмешливо.
Но Светлов не изменил направления.
— Если и достанется, так это не ваше дело, — сказал он только с горечью в голосе. — Вот где я живу: вон в том флигеле, — указал он ей немного погодя.
— А это кто? не знаете? — спросила вдруг незнакомка, кивнув головой на выходившую в ту минуту из ворот Ирину Васильевну, которую сын как-то не заметил сперва.
Сердце так и ёкнуло у юноши при взгляде на пристально смотревшую на него, в свою очередь, мать.
— Это… моя мамаша… — выговорил он тихо, стараясь смотреть вдаль, и погнал лошадь.
— Что? попались? Не храбритесь вперед! — заметила ему спутница, весело смеясь.
— С чего это вы выдумали, что я испугался? — спросил Светлов, краснея.
— Я видела, как вы побледнели вдруг. Но когда-нибудь, молчите, я вас поцелую за такую храбрость… — засмеялась она, с умыслом выразив свою мысль полунамеком.
— Не стоит вас катать! — рассердился и вместе сконфузился юноша.
— Ну так остановитесь: я пешком дойду, — сказала она будто серьезно, дотрагиваясь рукой до вожжей.
— Так не пущу же вот нарочно! — вспыхнул Светлов и пуще прежнего погнал лошадь.
— Куда же это вы меня мчите так? — спросила через минуту незнакомка, видя, что спутник ее правит к заставе.
— Я вас в деревню увезу… — постращал он ее.
— И молоком угостите, не правда ли? Да это будет премило с вашей стороны! — заметила она, весело посматривая на замелькавшие по сторонам дороги первые загородные домики.
Но юноша проехал с версту и повернул назад.
— Молочка пожалели? — насмешливо спросила она у него.
— Нет, — вас пожалел! — получился сердитый ответ.
— Или, еще больше, себя, — засмеялась она.
Светлов промолчал, но и сам улыбнулся чему-то. Долго еще катались они в этот вечер, точно таким же образом ссорясь и мирясь поминутно. Наконец, кабриолет, по указанию девушки, остановился у ворот хорошенького домика в три окна.
— Если вам когда-нибудь вздумается опять покатать меня, — ласково обратилась к Светлову его спутница, дружески пожимая ему руку, — приезжайте сюда. Спросите только Христину Казимировну Жилинскую. Да у мамаши своей не забудьте спросить позволения, — засмеялась она и грациозно скрылась за калиткой.
Встреча эта произвела на юношу чарующее впечатление. Как ни велики были те неприятности, которые, по ее поводу, обрушились на него в тот же вечер дома, но даже и они не имели достаточно веса, чтоб хоть сколько-нибудь ослабить силу его девственного восторга. Впрочем, Светлову удалось благополучно отделаться на первый раз от домашних: они в конце концов поверили ему, что «Христинка» встретилась с ним случайно и сама напросилась подвезти ее домой. Но Ирина Васильевна все-таки тут же предупредила сына, что это «известная развратница» и что «связаться с ней — значит погибнуть без возврата». Светлов слыхал нечто подобное от кого-то и прежде, но при замечании матери у него невольно мелькнула улыбка на лице, и ему вдруг пришли почему-то на ум и нос Кегеля и ноздри Бахирева. Как бы там ни было, юноша всю ночь промечтал о Жилинской, а дня через два после того кабриолет его снова и как бы невольно остановился у ворот ее квартиры. В это посещение Христина Казимировна познакомила Светлова с своим отцом, напоила их обоих чаем, и затем юная парочка опять поехала кататься; только кабриолет их не проезжал уже в тот вечер мимо очень знакомых ему мест в центре города, а придерживался больше окраин. С тех пор такие прогулки вдвоем стали повторяться все чаще и чаще, и как шила в мешке не утаишь, то, разумеется, не утаились и они от зорких глаз стариков Светловых. Целая буря поднялась дома против Саши: его бранили, стыдили, ему угрожали, даже отняли у него кабриолет; но ничто не помогало: с семи часов вечера он исчезал из дома и возвращался домой только после одиннадцати, а иногда и позже. Не только домашние, но и вся светловская родня обрушилась на него с своим гневом по поводу такого «неслыханного поведения» со стороны «мальчика». Она — эта родня — стала посматривать теперь на Сашу, подозрительно качая головой, не то как на помешанного, не то как на невиданного заморского зверька. Ирина Васильевна несколько раз пробовала вставать до свету и вспрыскивать сына святой водой с креста, образок какой-то зашила ему в жилет, но увы! даже и эти универсальные, по ее мнению, средства не помогали.
— Вздурел у нас Санька, совсем вздурел! — растерянно шептала она родственникам и только безнадежно разводила руками. — И ведь как приколдовала-то она его, чертовка этакая! Раз папа как-то выругал ее за глаза, беспутную, так ведь наш-то чуть с ножом не полез на отца! Совсем парень одурел!
А между тем виновник всей этой бури даже и не подозревал за собой такого несчастия. Он, правда, стал теперь, по-видимому, учиться еще хуже; но в действительности успехи его росли с каждым днем. Вращаясь в избранном кружке знакомых Жилинского, из которых все до единого были политические преступники, юный Светлов, даже и не спрашивая, то и дело получал здесь ответы на мучившие его вопросы. Ответы эти были всегда серьезны, строги, иногда ужасали его своей бесцеремонной резкостью, но тем не менее, они казались ему вполне удовлетворительными ответами, т. е. такими, каких давно жаждал его практически настроенный ум. В кружке Жилинского, в какие-нибудь три месяца, юноша гораздо более умственно вырос, чем во все свое семилетнее пребывание в гимназии. Между прочим, Светлов выучился здесь по-польски, познакомился в оригинале с Мицкевичем, Красинским[10], Лелевелем[11]… Он в это время даже не мог бы сказать положительно, что для него дороже теперь: сама ли Христина Казимировна, или кружок ее отца? Ужас стариков Светловых относительно нравственности «Христинки» тоже не имел никакого серьезного основания: она была честная девушка, только эксцентричная в высшей степени. Светлова Жилинская полюбила исподволь, незаметно для самой себя, и притом полюбила его самой чистой, первой девической любовью. Влюбленные, правда, уже и теперь открыто говорили «ты» друг другу, но в их отношениях, даже и наедине, не было и тени той короткости, после которой остается только «погибнуть без возврата», по выражению Ирины Васильевны. Несмотря на свою эксцентричность и шаловливость, Христина Казимировна с величайшим тактом пользовалась широкой свободой, предоставленной ей отцом. Он все видел, все знал — и к обоим относился как нельзя радушнее, не подавая ни малейшего вида, что угадывает между ними любовь под оболочкой пленительной дружбы. «Уж это их дело, а не мое», — основательно думал закаленный борьбою старик.
Между тем подошли и выпускные экзамены. Светлов, в последнее время почти не бравший в руки учебных книг, провалился, разумеется, на всех предметах, за исключением физики и словесности. Из последней он ухитрился-таки и на этот раз получить пятерку, да еще и с плюсом.
— Опозорил ты совсем наши седые головы! — мрачно сказал Василий Андреич сыну, когда обнаружился результат экзаменов. — Теперь хошь десять лет еще сиди в седьмом классе, а аттестат мне подай!
— Я не останусь больше в гимназии, нынче же выйду со свидетельством, — возразил твердо сын.
— Вы-ый-дешь? Что же так? — насмешливо и вместе подозрительно осведомился старик.
— Чтоб не позорить вас больше, — ответил еще тверже юноша, слегка покраснев.
И он, действительно, настоял на своем: вышел из заведения, как только начался новый учебный год.
— Что же вы, Светлов, намерены делать теперь с собой? — спросил у него директор гимназии, выдав ему свидетельство.
— Поеду в Петербург, в университет, — развязно ответил тот, хотя дома у него не было пока и помину об этом предмете.
— Не кончивши курса? — удивился директор.
— Я выдержу экзамен в Петербурге, — еще развязнее пояснил юноша.
— Что же вы здесь-то думали?
— Здесь преподавать не умеют, — брякнул Светлов.
Директор смерил его глазами с ног до головы.
— Вы думаете? — насмешливо спросил он. — Жаль! Вы, кажется, способный мальчик…
Директор сделал резкое ударение на последнем слове.
— Был когда-то мальчиком, но не считался способным между неспособными учителями, — вспыхнул Светлов.
Почтенный педагог широко открыл глаза, точно перед ним стояло теперь совершенно другое лицо, а не то, которое он ежедневно видел в течение семи лет.
— Во всяком случае, — желаю вам успеха! — сказал директор, значительно изменив тон, и на прощанье вежливо подал руку бывшему ученику.
На вопросы товарищей и знакомых о дальнейших намерениях Светлова он тоже отвечал всем, что едет в Петербург, так что вскоре и посторонние лица в городе, знавшие Светловых, стали поговаривать, что те отправляют недоучившегося сына в столичный университет. Только сами старики ничего не знали об этом.
— Когда вы сынка-то отправляете? — спросила раз, в это время, Ирину Васильевну одна знакомая ей попадья, встретив ее где-то у всенощной.
— Никуда мы его не отправляем, а вот службу ему с отцом приискиваем, — ответила та простодушно и почти обидчиво.
— Да я уж от скольких слышала, что вы Сашеньку в Петербург, в неверситет отправляете, — сказала недоверчиво попадья.
— Кому, матушка, охота говорить пустяки, так и пусть говорят, а мы тут с отцом ни при чем, — с очевидным уже неудовольствием заметила Ирина Васильевна и положила земной поклон.
«И какая же скрытная эта Светлиха! Да ведь мне у нее не воровать сына-то сорванца…» — язвительно подумала попадья и тоже усердно принялась молиться.
Те же слухи и так же стороной дошли и до Василья Андреича.
— Это он что же, нарочно, что ли, насмех нам рассказывает везде? — посоветовался старик с женой.
— Допроси-ка ты его хорошенько, да пристращай, отец, а то ведь этак парень-то и совсем пропадет у нас, — посоветовала Ирина Васильевна.
Виновника этих переговоров в тот же вечер потянули к допросу.
— Ты что еще выдумаешь, балбес? По всему городу ходишь — трезвонишь, что мы тебя в Петербург отправляем… — обратился к нему старик, насупив брови.
— Я нигде не говорил, что вы меня отправляете, а я сам, действительно, собираюсь в Петербург; хочу в университет поступить, — сказал твердо юноша.
— На вшах, что ли, ты поедешь-то? — едко заметила ему мать.
— Как придется, мама, так и поеду, — тихо и мягко ответил ей сын.
— Ну, так ты так у меня и знай после этого: я тебя, шельму, в солдаты отдам, только ты у меня об этом заикнись! — вышел из терпения Василий Андреич и грозно постучал кулаком по столу.
Юноша побледнел, но молча удалился из отцовского кабинета. Большую половину ночи он беспокойно проходил из угла в угол по своей комнатке, серьезно и упорно надумываясь о чем-то. Незадолго перед рассветом у него появилось вдруг точно такое же выражение, какое замечалось иногда на детском лице Саши, когда ему удавалось что-нибудь смекнуть. Юный Светлов спокойно уснул после этого.
Объясняя всем и каждому, что едет в Петербург, юноша отнюдь не рисовался, не выдумывал. Дело в том, что когда в нем раз пробуждалось какое-нибудь горячее желание, он уже относился к нему, как к делу решенному, не задумываясь о средствах. То же самое было и теперь. Если он до сих пор и не говорил ничего об этом своим старикам, то поступал так единственно потому, что очень хорошо знал, что они его ни за что в Петербург не пустят, и, таким образом, решительное объяснение с ними откладывал до того времени, когда все будет готово к отъезду. Впрочем, юный Светлов, по обыкновению, и сам не знал еще, как это устроится. Но теперь, после объяснения со стариками, ему пришла в голову оригинальная мысль — попытаться устроить все так, чтоб они сами его отправили. Как ни больно было юноше расставаться с своей первой, дорогой привязанностью, но страстное желание учиться в университете, навеянное на него кружком Жилинского, пересилило в нем все другие чувства. «Только в столице человек может как следует образовать себя и развиться», — слышалось часто в этом кружке. Христина Казимировна знала о серьезном намерении Светлова уехать, ей тоже было больно, не меньше его, расстаться с ним, но тем не менее она решительно и твердо сказала ему по этому поводу:
— Поезжай, Саша. Что бы ни случилось с нашей любовью, — поезжай: есть на свете такие вещи, на которые никакая любовь посягать не в праве…
— Да, — подтвердил от своего имени и Жилинский. — И ты бы не была моей дочерью, если б посоветовала ему что-нибудь другое, — горячо целуя ее, прибавил с величественным достоинством старик.
Таким образом, между ними это было решенное дело, и юноша поспешил привести в исполнение свою оригинальную мысль. Он начал с того, что стал открыто появляться везде с Жилинской, точно хвастаясь близостью своих отношений к ней. Христина Казимировна отлично помогала ему в этом, зная его план и стараясь вести себя с ним, как невеста. Светлов, кроме того, сделал привычку все реже бывать дома, уходил иногда оттуда очень поздно ночью, а возвращался только на заре, с очевидными признаками ночного разгула, точно преступную связь завел. В действительности же он очень скромно проводил это время у Жилинских, но нарочно не спал там, чтоб показаться дома как можно в беспорядочном виде. А родня его между тем только ахала, пожимала плечами да руками разводила: «Уж лучше вы его, не то, отправьте: может, он остепенится, забудет Христинку-то», — советовала она Светловым. Как утопающий хватается за соломинку, ухватились за эту мысль старики, когда у них, наконец, «терпения уж не стало», по выражению Ирины Васильевны. И вот ее первенец опять был потребован к допросу, в кабинет отца.
— Что же ты… докуда же ты будешь так шляться? — спросил у него Василий Андреич, и никогда еще брови не хмурились так у старика, как в эту минуту.
Сын молчал.
— Я тебя спрашиваю! — грозно повторил старик.
— Тут на него и столбняк найдет, а как с подлой Христинкой по ночам таскаться, так это его дело! — раздраженно вмешалась Ирина Васильевна.
Сын побледнел, потом вспыхнул, опять побледнел, но все-таки молчал.
— Так ты еще и говорить с отцом не хочешь, шельма ты этакая! — побагровел, в свою очередь, старик. — Уж ты не жениться ли на этой поганой твари думаешь? — продолжал он, все больше выходя из себя и задыхаясь, и поднес кулак к лицу сына. — Ты знаешь, что я могу из тебя сделать… шельма!
— Порки хорошей в полиции, что ли, ты, батюшка, ждешь? — снова вмешалась Ирина Васильевна.
У юного Светлова так и засверкали глаза. Холодный, нехороший огонь блеснул в них, и все-таки он промолчал и на этот раз.
— Вон отсюда!.. подлец!! — прохрипел Василий Андреич, совершенно побагровев от злости. — Чтоб завтра же ты у меня был готов в дорогу!.. чтоб духу твоего не было!.. Слышишь?! — крикнул он изо всей мочи сыну, даже не замечая, что того уже не было в комнате.
Дней через десять после этой сцены почтовая тройка уносила юного Светлова вперед по московскому тракту. За ней, до второй станции, следовала другая такая же тройка с стариком Жилинским и его дочерью. У Христины Казимировны от слез были совсем красные глаза. До позднего вечера простояли обе тройки на этой станции, и только перед светом одна из них, не торопясь, вернулась в город, а другая лихорадочно понеслась вперед, то уныло, то звонко побрякивая колокольчиками и тревожа ими чуткое на рассвете деревенское ухо…
Ровно через два месяца после того, как Александр Васильич скромно отпраздновал у себя, втроем, близкое осуществление одной из своих задушевных мыслей, а именно: в первых числах сентября он получил, наконец, разрешение открыть бесплатную школу для мальчиков и девочек и при ней воскресные вечерние уроки для чернорабочих обоего пола. Это причинило молодому человеку много хлопот и не обошлось без содействия той «веской» петербургской руки, о которой он намекнул в известный вечер Варгунину.
Особенно немалого труда стоило Светлову уломать своих стариков переехать в большой дом; но в течение двух предшествовавших месяцев он исподволь, то шутками, то серьезными доводами, успел-таки победить их упрямство.
В большом доме Светловых вот уже два года с лишком квартировало семейство некоего полковника Рябкова. Сам Рябков — выживший из ума старик — принадлежал, по своему общественному положению, к местной аристократии, а его молоденькая жена пользовалась особенным расположением представителя местной власти; злые языки уверяли даже, что единственная пятилетняя дочь этой милой дамы имела поразительное сходство с ним. Старики Светловы тем именно и мотивировали свое первоначальное несогласие на просьбу сына, что им «неловко отказать ни с того ни с сего таким почтенным и столько лет квартирующим жильцам». Теперь, когда дело останавливалось только из-за подобной неловкости и когда пятиться от своих слов уже не приходилось, Василий Андреич решительно объявил сыну:
— Пускай к ним мать идет: дом ее, — она и распорядительница; а я, парень, ни за что не пойду страмиться, уж как ты там хошь!
Но Ирина Васильевна, услыхав такой отзыв мужа, наотрез объявила ему, в свою очередь:
— Да ладно, батюшка! чего выдумал еще: тебе стыдно, а другим небось — нет. Ни за что я не пойду… Пускай Санька и идет сам, коли ему так приспичило!
— Да я, мама, и не отказываюсь идти, — сказал спокойно Александр Васильич, выслушав мнение стариков, — только я думал, что это удобнее было бы сделать вам…
— Сам, батюшка, заварил кашу — сам и расхлебывай ее, как знаешь, — заметила ему мать.
— Я же, кстати, охотник до каши, — весело ответил молодой Светлов и стал одеваться.
Разговор этот происходил в его комнате, часов в десять утра, на другой день после того, как получилось разрешение на открытие школы.
— Да ты и в самом деле, что ли, идешь, парень? — нахмурившись, осведомился Василий Андреич у сына, когда тот надел сюртук.
— Сейчас же, папа.
— Ужо вот тебе Рябков-то покажет!.. — постращала Ирина Васильевна своего первенца.
— Только бы что-нибудь новенькое показал, а уж я с удовольствием посмотрю, — засмеялся Александр Васильич.
— Вот и толкуй с ним, прости господи, как Захар с пьяной бабой! — обратилась старушка к мужу и не могла удержаться от улыбки.
— Пу-у-скай его идет! — безнадежно махнул рукой Василий Андреич и ушел.
Минут десять спустя молодой Светлов звонил уже у подъезда большого дома. Александр Васильич не был еще знаком с Рябковыми, только раза два видел их где-то мельком. Впрочем, и его старики особенного знакомства с ними не водили, а разменивались обыкновенно чопорными визитами в рождество и пасху.
На звонок Светлова к нему вышла востроносая, чрезвычайно вертлявая молоденькая горничная, кокетливо одетая, и с лукавой ужимкой объявила, что «полковник теперь на службе, а полковница — у себя». Александр Васильич попросил доложить о нем хозяйке и, раздевшись в передней, прошел в залу.
Рябкова, питавшая большую наклонность к «молодым людям хорошего тона», уже давно интересовалась приезжим сыном своих квартирных хозяев, даже сердилась, что он до сих пор не делал ей визита, и потому, когда горничная назвала ей гостя, «полковница» вся встрепенулась, торопливо приказала просить его обождать минуту, а сама принялась одеваться, беспрестанно оглядывая себя в зеркале.
— Наконец-то, monsieur Светлов! — с каким-то веселым торжеством сказала она гостю, выходя к нему минут через десять, чрезвычайно нарядная, и кокетливо прищуривая левый глаз; на правый — «полковница» немного косила.
Александр Васильич сухо, но вежливо пожал торопливо протянутую ему сдобную белую руку, блиставшую множеством перстней на безымянном пальце.
— Soyez le bien venu![12] — повела его за собой Рябкова в гостиную.
Она расположилась там на диване, а Светлова пригласила рукой сесть возле себя, но тот предпочел почему-то поместиться напротив ее, в кресле.
— Mieux tard que jamais[13], — любезно проговорила, снова прищуриваясь, Рябкова, когда они уселись, и при этом она поправила платье так, что из-под его оборки выставилась щегольская ботинка и слегка обнажился белый, как снег, чулок. — Впрочем, я уверена, что вам просто хотелось пококетничать немного… N'est ce pas?[14]
— Извините меня, но я не понимаю, о чем вы говорите, — заметил ей очень серьезно Александр Васильич.
— О-о-о, какой вы опасный человек! — лукаво погрозила она ему пальцем, — сейчас видно, что только что из столицы.
— Но я все-таки, сударыня… — начал было нетерпеливо Светлов.
— Сударыня! — передразнила его с забавной гримаской хозяйка, не дав ему договорить. — Ах какой несносный! Mettez-vous donc ici â côté de moi,[15] — заключила она, слегка отодвигаясь и снова указывая ему место возле себя на диване.
— Благодарю вас, мне очень удобно здесь, — сказал Александр Васильич с заметной досадой в голосе и так выразительно оглянул Рябкову, что та даже сконфузилась немного.
— Нет, в самом деле, monsieur Светлов, отчего вы так долго не хотели навестить нас? — спросила она, значительно изменив тон.
— Ах, вот о чем вы говорите. Но я, признаюсь, и теперь не совсем вас понимаю: разве на мне лежала в этом отношении какая-нибудь обязанность? — невозмутимо осведомился Александр Васильич.
— Обязанность! — повторила она, гримасничая, — кто же говорит об обязанности… фи!
— Но вы именно так принимаете меня, как будто я в чем-то согрешил перед вами, — заметил Светлов.
— Согрешил! — опять повторила хозяйка, с новой кокетливой гримаской. — Разумеется, согрешили: всякий молодой человек хорошего тона грешит, лишая других удовольствия своего общества.
— А вы очень уверены, что я — «молодой человек хорошего тона»? — спросил Александр Васильич, которому почему-то в настоящую минуту захотелось побесить эту провинциальную львицу.
— Иначе, я полагаю, я не имела бы чести принимать вас теперь у себя, — величаво пояснила Рябкова с очевидной досадой и недружелюбно покосилась на гостя.
— В таком случае, позвольте извиниться, что я не предупредил вас с первого шага: я к вам по делу, — сказал Светлов.
— По де-е-лу! — растянула она, снова передразнив его. — Как это мило, однако, сказано! А так, из вежливости, вы бы и не наведались к нам?
— Согласитесь, что если б только существовал подобный закон вежливости, — мне бы пришлось объехать весь город…
— Зачем же непременно «весь город», monsieur Светлов? Я полагаю, прежде к тем, кто ближе, — еще с большей досадой заметила хозяйка.
— Я так и сделал: побывал с приезда у всех своих родственников и друзей, — ответил спокойно Александр Васильич, как будто не замечая ее раздражения.
— Вы меня не поняли: я хотела сказать, что мы, кажется, на одном дворе живем с вами…
— Виноват! — сказал Светлов, — но эта оплошность не столько зависела от меня, сколько от привычки: в Петербурге — в одном доме сотни жильцов.
— О-о-о, как надо с вами осторожно!.. — опять погрозила ему пальцем Рябкова, смягчаясь почему-то. — А я, должна признаться, так желала вас видеть и познакомиться…
— Согласитесь, я не мог этого знать. Отчего же, в таком случае, вы сами не зашли к нам? — спросил Александр Васильич, придавая наивнейшее выражение своему вопросу, — матушка говорила мне, что вы знакомы.
— Фи-и!.. monsieur Светлов!! — покачала она головой, вся вспыхнув, — я не делаю визитов к молодым людям…
— Ну вот видите, мы совершенно расходимся во взглядах, — заметил лукаво Александр Васильич, — не думаю, чтоб подобное знакомство могло доставить вам какое-нибудь удовольствие.
— Ah, mon dieu! Au contraire… — защебетала хозяйка, — я сама большая охотница до всего оригинального; c'est le défaut de presque tous les jeunes gehs. Je vous assure…[16]
— Извините, я не говорю по-французски, — резко остановил ее Светлов..
— Вы… не говорите по-французски?! Не верю, не верю! — вскричала Рябкова, делая большие глаза, и грациозно замахала руками, обнажив их чуть не до локтя.
— По крайней мере без нужды, — подтвердил Александр Васильич. — Мне кажется, на родном языке мы гораздо лучше поймем друг друга. Впрочем, виноват!., вы, может быть, француженка? — поспешил он добавить с тонкой иронией в голосе.
— Ах нет, я русская… — сконфузилась она, — но это так принято в порядочном обществе.
— Ну вот видите: ясно, что я не принадлежу к «порядочному» обществу, — рассмеялся Светлов, сделав особенное ударение на предпоследнем слове.
— Ах… вы совсем меня не поняли… — засмеялась и еще более сконфузилась Рябкова.
Ей показалось, что гость обиделся.
— Напротив, мне кажется, я совершенно вас понял, — сказал Александр Васильич холодно, — каждый имеет право называть порядочным только то, что ему; представляется таким.
— О-о-о, какой вы!..
Она опять погрозила ему пальцем, но на этот раз, кажется, исключительно потому, что уж очень была смущена оборотом их разговора.
— Позвольте мне теперь прямо перейти к тому делу, по которому я побеспокоил вас, — молвил вежливо Светлов, пользуясь минутой смущения хозяйки. — Собственно, мне следовало бы обратиться за этим к вашему мужу; но так как его нет дома…
— Да, да, monsieur Светлов, с делами, пожалуйста, к мужу, — бойко перебила его Рябкова, — я ничего не смыслю в делах. Полковник через час воротится, а до тех пор я считаю вас исключительно моим гостем…
— Очень вам благодарен; но мое дело не сложно, — заметил Александр Васильич, вставая, — я уверен, вы так же хорошо его поймете, как и ваш муж. Отец поручил мне извиниться перед вами и просить вас приискать для себя другую квартиру.
— Не предупредивши нас об этом зараньше? — запальчиво спросила «полковница» — и величественно поднялась с места.
— Вот именно он и поручил мне предупредить вас.
— Но… но я не понимаю, как же это так… вдруг? Я полагаю, мы не подали никакого повода вашему отцу…
— О совершенно, совершенно никакого! — поспешил подтвердить Светлов, — напротив, он даже уполномочил меня передать вам, что не желал бы иметь лучших жильцов, так что в этом отношении…
— Так я не понимаю после этого ни вашего дела, ни вашего отца, — перебила нетерпеливо Рябкова.
— Дело очень просто: мы хотим переселиться сами в большой дом.
— Разве ваш батюшка получил наследство? — спросила хозяйка больше раздражительно, чем насмешливо.
Александр Васильич вспыхнул.
— Отец мой всегда рассчитывает только на свою трудовую собственность, которою и распоряжается по своему усмотрению, — сказал он едко, — но я надеюсь, он будет очень рад дожить до той минуты, — если вы имеете в виду какое-нибудь наследство, — когда и у вас будет своя недвижимая собственность.
— Вы, кажется, забываетесь, monsieur Светлов!
Она горделиво окинула его глазами.
— Ровно настолько, насколько позволили себе это вы, — сухо подтвердил Светлов.
Рябкова чуть не до крови прикусила нижнюю губу.
— Я скажу мужу, — ответила она, всеми силами стараясь казаться спокойной, — но не думаю, чтоб он это принял так легко…
— Как бы он ни принял, это до нашего семейства совершенно не касается. Мне, впрочем, очень жаль, что я, по-видимому, принес вам большую неприятность… что роль эта пала именно на меня… но… — Светлов пожал плечами. — Позвольте с вами раскланяться.
— Ах, боже мой! — бойко заговорила Рябкова, переменив вдруг тон и принудив себя улыбнуться, — да к чему же нам с вами так горячиться из-за пустяков? Поссорились немножко — и помиримся. Прошу вас, monsieur Светлов, будьте столько любезны, присядьте на минутку, — пропела она сиреной и опять приютилась на диване.
— К вашим услугам, — вежливо проговорил Александр Васильич и тоже присел на кресло.
— Дела — делами, знакомство — знакомством… не так ли? — начала она, обворожительно прищуривая на гостя левый глаз. — Вы меня не поняли: мне просто хотелось узнать, — мы ведь, женщины, ужасно как любопытны, — отчего ваши переходят в большой дом? Уж не выходит ли замуж Ольга Васильевна?
— Ох нет, совсем не потому. Вы напрасно не спросили у меня прямо о причине. Дело в том, что нам необходимо очистить флигель: я устраиваю в нем школу.
— Так значит, корень-то всего зла — вы? — спросила Рябкова с хитрой улыбкой и таким тоном, как будто этот вопрос совершенно успокаивал ее.
— Да, я… если школу можно назвать злом, — улыбнулся, в свою очередь, Светлов.
— Что это вам вздумалось, monsieur Светлов, брать на себя такую скуку, как школа? В ваши годы, при вашем образовании… помилуйте! да вам здесь, в городе, все открыто настежь, стоит только за…
— Извините меня, — не дал ей договорить Александр Васильич, — мы, кажется, опять касаемся такого пункта, что… что, я боюсь, не пришлось бы нам снова мириться.
— О! да вы настоящий дипломат, monsieur Светлов, — звонко засмеялась хозяйка. — Je gagerai tout ce que jous plaira[17], — наши дамы погибли…
— Разве вы предполагаете в скором времени какую-нибудь женскую эпидемию здесь? — невозмутимо осведомился у нее Светлов.
— Ах, какой несносный! — вскричала Рябкова, очевидно, приходя в восторг и кокетливо гримасничая. — Замолчите лучше или я даже и за себя не ручаюсь…
— Воля ваша, но я совершенно не понимаю, что вы хотите сказать, — молвил Александр Васильич, пожимая плечами.
— Он «не понимает»! Скажите! он «не понимает», — кокетничала хозяйка. — Замолчите, замолчите! Я вам говорю, что даже за себя не ручаюсь…
— Если это, действительно, так опасно, как вы говорите, то мне остается только посоветовать вам… горчичник! — не выдержал Светлов и так безумно расхохотался, как только был способен.
Рябкова, по-видимому, не поняла его.
— Вы наш! Это решено: вы наш! — захохотала она, в свою очередь, грациозно махая руками и снова обнажая их почти до локтя.
Александр Васильич вдруг сделался серьезен.
— Вы очень веселая женщина, — сказал он, вставая, — и мне остается только пожалеть, что между нами такая разница во вкусах… Желаю вам… здоровья!
Светлов сухо поклонился и, не подавая ей руки, пошел к дверям в залу.
— Постойте…. На что же вы опять так рассердились, monsieur Светлов? — остановила его Рябкова.
В эту минуту в соседней комнате послышался слабый детский плач и чей-то старушечий шепот.
— Я думаю, что мы уже достаточно поняли друг друга, — несколько боком повернулся к хозяйке Александр Васильич, — да и вас, кажется, призывают ваши обязанности, — прибавил он колко и указал головой по направлению, откуда слышался детский плач.
— Ах, это моя дочь изволит там капризничать, — небрежно проговорила Рябкова, стараясь придать себе как можно больше мнимого аристократизма. — Но вы еще не сказали мне, какую вы школу устраиваете? для кого? Надеюсь, что для детей нашего круга?
— Напротив, для простонародья, — ответил ей вскользь молодой человек уже в зале, направляясь к передней.
— Удивляюсь, monsieur Светлов, вашей охоте возиться с мальчишками! — пожала она плечами, рисуясь.
— У меня будут учиться и взрослые, — также вскользь пояснил Александр Васильич, надевая в передней пальто.
— Мужики? Возиться с мужиками… фи-и! Вот уж не ожидала-то, monsieur Светлов, найти в вас такие… странные наклонности. Удивляюсь, удивляюсь!.. — насмешливо говорила Рябкова, в то же время как-то смущенно потирая двумя пальцами правой руки левый мизинец.
— Чему же вы так удивляетесь? Иные мужики умеют вести себя, право, с гораздо большим тактом, чем некоторые из наших так называемых светских женщин, — холодно и опять вскользь заметил Светлов.
Он чуть-чуть поклонился хозяйке и, не дав ей опомниться, быстро исчез за дверями передней.
— Ско-о-ро, парень, слетал!.. — встретил Василий Андреич сына на пороге прихожей флигеля.
— Уж тебя, Санька, Рябков-то не вытурил ли? — рассмеялась Ирина Васильевна, услыхавшая замечание мужа и тоже вышедшая к ним в прихожую.
— Только не он, а она, — заметил Александр Васильич, сбрасывая с себя пальто. — Ну уж и барыня!
— А что? — осведомился отец.
— Да это просто какая-то… мышеловка, только не для мышей, конечно, а для молодых людей мышиных свойств. Не успел я присесть, двух слов сказать, как она уж и на меня дверцы насторожила.
— Она, батюшка, вон каким почетом здесь пользуется, — заметила внушительно старушка.
— Немудрено; ведь в нашем светском кругу — чем легче женщина, тем и почета ей больше: такая всех понемножку приласкает, — сказал Александр Васильич, переступая порог своей комнаты.
— Ближе лежит — скорее достанешь, — сострил Василий Андреич, следуя за сыном, — вам, молодятнику, это-то и на руку, парень…
— Только не мне, папа. В моих глазах любая публичная женщина, доведенная путем холода и голода до разврата, имеет больше права на уважение, чем такая… художница, как госпожа Рябкова. Я не выношу подобных женщин; я их как-то с двух слов знаю, и меня всегда так и подмывает наговорить им дерзостей. Этих женщин постоянно окружает такая нравственная шваль, что порядочному человеку необходимо хоть раз дать почувствовать подобной особе, что она такое в сущности и какого обращения заслуживает, — ну, и я-таки, признаюсь, не поскупился!
— Ты уж, батюшка, и вправду не наговорил ли ей чего такого?.. — с торопливым испугом спросила старушка.
Сын спохватился.
— Пустяки говорились, мама, — ответил он уклончиво.
Хотя этот ответ и успокоил Ирину Васильевну, но она не могла пропустить мимо ушей беспощадного приговора молодого человека и сочла долгом обидеться и заступиться за свою жилицу, высказав на ее счет несколько смягчительных соображений и сделав сыну выговор за легкомыслие.
— Просто модная дама, — заключила она.
— Деликатес!.. — выразительно-иронически поддержал ее Василий Андреич.
Александр Васильич вкратце передал им сущность своего визита и ушел на урок. Старики остались в его комнате и долго еще советовались, как будет лучше поступить, если кто-нибудь из Рябковых пожалует к ним для переговоров; порешили, что уж отступать нельзя, «некрасиво», как выразился Василий Андреич.
Действительно, в тот же вечер во флигель явилась разодетая Рябкова, наговорила Ирине Васильевне, как ни в чем не бывало, кучу комплиментов насчет ее сына, очень чувствительно изобразила ей свою привязанность к большому дому, как она к нему привыкла, как жаль ей будет оставить «таких славных хозяев», — и вообще распустила самую тонкую дипломатию. Старики, однако, устояли, хотя для этого Ирине Васильевне пришлось даже солгать: она довольно тонко намекнула гостье, что школа-то тут, кажется, только для виду, а главное дело чуть ли не в будущей невестке.
Во всяком случае, молодой Светлов мог поздравить себя в это утро с новым успехом; но, несмотря на то, он весь день был очень хмур и точно недоволен собой. Пообедав, Александр Васильич сейчас же отправился из дому, читая себе дорогой такую нотацию:
«Стыдно вам, милостивый государь! Кто думает о том, о чем помышляете вы, тот должен вести себя сдержаннее, должен каждую минуту держать ухо востро. Ржавый гвоздь — все-таки гвоздь; он может при случае совсем некстати войти туда, где ему вовсе не следует быть. Советую вам быть в следующий раз скупее: не зажигать свеч, когда игра их не стоит. Полковница Рябкова, при всей своей легкости, кажется, не совсем глупа и может, пожалуй, захотеть доказать вам это; а враг всегда очень последовательно доказывает… Стыдно-с!»
Но Александр Васильич пока даже и представить себе не мог, какого врага действительно нажил он своему делу в этой «полковнице Рябковой»…
Лизавета Михайловна чувствовала себя в последнее время как бы окруженной каким-то сиянием: никогда еще не жилось ей так хорошо; по крайней мере она признавалась в этом самой себе в минуты одиночества, пытливо заглядывая в глубину своей души. Впрочем, теперь у ней такие минуты случались все реже и реже: из мертвого мира умных книг она незаметно перешла в живой мир умных людей, и чем чаще появлялись эти люди в ее гостиной, тем меньше оставалось у нее времени на беседу с глазу на глаз с собственными мыслями. Но Прозорова только выиграла от этого: книгам она не имела возможности задавать своих мучительных вопросов, а если и задавала, то безответно; книги не могли ей сказать, что заключалось в них между строками, когда эти строки были не вполне ясны и давали только темные намеки. Живые люди, напротив, восполнили этот пробел ее самостоятельного развития; они смело отвечали на все, и потому им также смело можно было предложить всякий вопрос.
Первым из этих людей по влиянию был Светлов. Он, так сказать, стал ее руководителем, помимо своей и даже ее воли. Лизавета Михайловна чувствовала, как с каждым его уроком, с каждым шагом вперед ее детей, все шире и шире развертывается и ее собственный, с самого детства замкнутый, внутренний мир, с каким исполинским ростом зреют в ней самой понятия, заносимые учителем на юную умственную почву его учеников. Она замечала также и не мало удивлялась этому, что жизнь как будто получила для нее, с некоторого времени, совершенно новое значение. Мало того, Лизавета Михайловна ясно и даже с некоторым страхом увидела, что из души ее как будто бьют горячим ключом новые, неведомые ей самой, силы, готовые залить своим стремительным потоком все ее существование. Откуда взялись они, эти могучие силы? Таились ли они и прежде в глубоком роднике ее души и теперь только вызваны наружу или пришли к ней извне? На этот поглощавший ее вопрос она не могла ответить себе прямо; но что-то особенное, совершавшееся в ней в последние дни, как бы давало ей предчувствовать, что вырви из нее теперь эти силы — и жизнь ее угаснет, ни разу не вспыхнув, не осветив даже самой себя…
Вслед за Светловым в дом Лизаветы Михайловны незаметно вошел целый избранный кружок. Прежде других появился в ее семействе — Ельников. Анемподист Михайлыч сдержал свое обещание и, после двух-трех посещений Гриши, завернул к нему как-то вечерком. Мальчик, разумеется, сейчас же представил его матери. Ей достаточно было сказать, что это друг Александра Васильича, чтоб доктор нашел у нее самый радушный прием. Наружная суровость Ельникова не оттолкнула Прозоровой; напротив, добродушная грубоватость манер доктора как нельзя более расположила Лизавету Михайловну в ею пользу, — у ней на это было удивительное чутье. Она сразу нашла, что Ельников и несравненно глубже Любимова и гораздо искреннее его, несмотря на то, что Евгений Петрович казался самым откровенным человеком. Любимов завертывал к ним чуть не через день в течение года, и все-таки Лизавета Михайловна не помнила, чтоб она когда-нибудь заговорила с ним так задушевно, как сделала это в отношении Анемподиста Михайлыча в первый же вечер знакомства с ним. В свою очередь, Ельников, в ответ на приглашение хозяйки бывать у них чаще, тогда же объявил ей напрямик:
— Вы такая славная барыня, что теперь меня, пожалуй, и не выживешь из вашего дома.
И Светлов и Ельников столько раз и так тепло отзывались Лизавете Михайловне о Варгунине, что она и его пожелала видеть у себя. Матвей Николаич также расположил ее к себе сразу. Устраивая уроки Анюте Орловой, которая была достаточно уже подготовлена к ним. Александр Васильич встретил со стороны Прозоровой самое горячее сочувствие к этому делу. Хотя Лизавета Михайловна давно уже никуда не выезжала, она решилась сделать на этот раз исключение и съездила в два-три значительных дома, где пользовалась большим уважением и вниманием, несмотря на свою нелюдимость. Благодаря ее хлопотам Анюта получила хорошее место с тридцатью пятью рублями жалованья в месяц за четыре урока в неделю с двумя маленькими девочками. По этому случаю ей тоже пришлось познакомиться лично с Прозоровой и войти в ее тесный кружок, тем более, что Лизавета Михайловна, слыша от Светлова, как необходимо для его кузины влияние хорошего семейного дома, всеми силами постаралась вызвать ее на более или менее искренние отношения между ними. Прозоровой совершенно удалось это, и ее крытая пролетка, прежде так редко употреблявшаяся в дело, теперь частенько стояла у ворот знакомого нам ветхого помещения «тетки Орлихи», откуда и увозила обыкновенно свою хозяйку не иначе, как вдвоем с Анютой.
Таким образом Лизавета Михайловна очень скоро, и без особенных с ее стороны усилий, сделалась центром с весьма заметной притягательной силой. По очень верному замечанию Варгунина, нигде так хорошо не отдыхалось после трудов, как у нее за вечерним чаем. И действительно, редкий день не завертывал к ней вечерком кто-нибудь из этих господ, а все вместе они встречались у нее по крайней мере раз в неделю. Как ни далеко жил Матвей Николаич, но и он не был на этот счет исключением.
— Вы меня, Лизавета Михайловна, в расход и в роскошь ввели, — пошутил он ей однажды, — прежде я исключительно рассчитывал на свои ноги, так как в город наведывался изредка, а теперь вот как повадился сюда ездить — совсем избаловался: как к вам, так и запрягай кобылку.
Любимов, прежде обыкновенно заезжавший к Прозоровой только по утрам и то, кажется, больше по обязанности, чем по личному влечению, теперь тоже сделался ее частым вечерним гостем. Дело в том, что Евгений Петрович, лакомый вообще до дам, не особенно был расположен к серьезным женщинам; он всегда предпочитал им более легкие, игривые женские натуры, в присутствии которых чувствовал себя как-то развязнее, находчивее, а главное — победа над ними была так же не трудна, как и отступление после победы. Любимов в этом отношении не любил слишком долго сосредоточивать своих чувств на одном предмете; с Прозоровой же нечего было даже и думать пускаться в обольстительную игру минутных страстей. Евгений Петрович и попробовал было раз отважиться на подобный шаг, но это так дорого обошлось ему, что он месяца полтора после того не смел показать глаз к Лизавете Михайловне и должен был сознаться, что только благодаря короткому знакомству и самому чистосердечному раскаянию удержал за собой дальнейшую практику в ее доме. Теперь же его, очевидно, привлекал туда сгруппировавшийся вокруг хозяйки умный кружок. Кружок этот, конечно, не мог похвастаться своей обширностью; но зато он был вполне содержателен и, в то же время, отличался совершенным отсутствием натянутости и всяких претензий; в нем даже застенчивая Анюта мало-помалу развернулась, видя и уразумев ту смелость, с какою высказывал здесь каждый свои, подчас причудливые, мнения, не боясь показаться смешным в глазах остальных. Исподволь, сперва робко, а потом все смелее и смелее, как и Лизавета Михайловна, Анюта и сама, наконец, стала незаметно вступать в горячие споры, так часто закипавшие здесь. В этом отношении, несмотря на разницу лет и положений, между нею и Прозоровой было много общего: как та, так и другая развивались до того времени молча, про себя; как та, так и другая одинаково жаждали прямых ответов на мучившие их вопросы жизни. И они, действительно, подружились, как только им обеим стало ясно подобное сродство. Но не одни эти обстоятельства производили впечатление того сияния, в каком, по мнению Лизаветы Михайловны, жила она в последнее время; ему — этому впечатлению — много способствовали полнейшее ее спокойствие и радость за детей: они учились превосходно; быстрое развитие их бросалось в глаза даже матери, следившей за ними изо дня в день. Мало того, Прозоровой пришлось, наконец, уже не поощрять, а скорее останавливать излишнее усердие девочек, с трудом отрывавшихся от своих уроков, так как они в последнее время, особенно Сашенька, заметно похудели. Гриша также не отставал от сестер; он, кроме того, успел уже прочесть едва ли не все, что заключалось в обоих чемоданах Ельникова на русском языке. С другой стороны, Владимирко, введенный понемногу братом в этот детский кружок, внес в него очень много оживления и служил, так сказать, противоядием его усидчивой деятельности; они вдвоем с Гришей даже устроили как-то во дворе Лизаветы Михайловны такой блестящий фейерверк для девочек, что потревожили им местную полицию, явившуюся к ним, в образе пожарного вестового, узнать в чем дело. Что же касается самого Александра Васильича, то он к этому времени успел настолько освоиться с своими учениками и вообще у них в доме, что там его никто уже и посторонним человеком не считал; даже горничная девушка Прозоровой докладывала о нем не иначе, как «наш барин». По общепринятому мнению, сближение подобного рода должно было бы подорвать в детях уважение к учителю, дать им возможность, как говорится, не ставить его ни во что; однако в настоящем случае ничего похожего на это не оказалось. Возьмем, например, хоть Гришу. Он был так дружен с учителем, что говорил ему «ты» и нисколько при нем не стеснялся; тем не менее, один незначительный, по-видимому, случай заставил мальчика быть очень осмотрительным в собственных проявлениях этой дружбы.
Однажды Александр Васильич рассказывал что-то Лизавете Михайловне об Ельникове и привел его слова, которые раньше слышал и Гриша; но мальчику, не совсем хорошо понявшему тогда их смысл, показалось, что Александр Васильич все переиначил.
— Ты врешь, — заметил он ему, — Анемподист Михайлыч не так сказал.
— Повторите, пожалуйста, Гриша: я не слыхал, что вы сказали, — обратился Светлов к мальчику и взглянул на него прямо, в упор.
Спокойный тон этих слов и не менее спокойное выражение взгляда Александра Васильича были, однако ж, таковы, что Гриша согласился бы лучше сквозь землю провалиться от внезапно обхватившего его непривычного чувства смущения, чем испытать на себе в другой раз их силу. Он покраснел весь и промолчал, но целый вечер потом боязливо поглядывал все в глаза учителю, как-то особенно ухаживал за ним и только тогда успокоился, когда Светлов опять стал говорить ему «ты».
Дело в том, что «общепринятое мнение» чаще всего является ошибочным уже по тому одному, что оно именно принято, т. е. взято обществом без проверки позднейшими опытами. «Общепринятое мнение» никак не может взять в толк, что большинство людей бывает красиво только в гостях да при посторонних, а дома, предоставленное исключительно самому себе и полной свободе, оно — это большинство — широко распоясывается, разоблачает во всех подробностях свою дрянненькую натуру и в таком виде, разумеется, не может быть почтенно даже в глазах его собственных комнатных собачек. Но есть исключения, есть люди, которые, в обширном смысле слова, и в гостях таковы же, как дома, или, лучше сказать, которые и дома ведут себя так же порядочно, как в гостях. Таких исключений, конечно, немного, но к таким-то именно людям принадлежал и Светлов: сколько бы кто ни сближался с ним, — его никогда нельзя было застать в нравственном déshabillé[18]. А дети именно только тогда и теряют уважение к старшим, когда начинают беспрестанно наталкиваться в них на противоречия между словом и делом, между их праздничным и будничным видом…
В начале настоящей главы мы сказали, что в последнее время у Лизаветы Михайловны редко удавались минуты, когда она могла свободно беседовать с глазу на глаз с собственными мыслями. Тем не менее Прозорова еще с большей жадностью пользовалась этими редкими минутами. Теперь — быть может, благодаря их редкости — ее задумчивость проявлялась еще заметнее, была еще глубже, сосредоточеннее. Особенно это резко бросалось в глаза с самого утра того дня, когда Светлов так странно объяснился с госпожой Рябковой. Во время урока у Прозоровых Александр Васильич с первого же взгляда подметил на лице хозяйки какое-то напряженное выражение, как будто она все собирается спросить его о чем-то, и он должен был признаться, что никогда еще не видал ее более задумчивой и прекрасной. Когда Светлов уходил, она не оставляла его, по обыкновению, обедать у себя, а только сказала ему просто:
— Если у вас сегодня вечером нет особенно важного… дела — приходите к нам: мне нужно посоветоваться с вами…
Но видно было по всему, что просьба ее очень серьезна.
И действительно, Лизавета Михайловна с лихорадочным нетерпением ждала вечера. Сейчас же после обеда она отправила Гришу к Ельникову с запиской, в которой просила Анемподиста Михайловича удержать мальчика у себя, если можно, на целый вечер. «Сегодня я не буду рада видеть вас у нас, — прибавляла она в конце, — а завтра — милости просим; кстати и объяснение этому получите». Проводив сына, Прозорова поехала с девочками к Анюте Орловой; она заказала перед тем горничной, если кто-нибудь зайдет к ним, то говорить всем, что «хозяйка не скоро вернется», Александра Васильича же просить «непременно дождаться» ее возвращения. Лизавета Михайловна просидела у Анюты с час времени, сказала, что попозже вечерком сама заедет за детьми, и уехала одна. Вернувшись домой и не застав у себя Светлова, Прозорова снова торопливо распорядилась, чтоб, кроме него, никого не принимали.
— Кто бы ни зашел — говорите: все уехали в гости, — раза два по крайней мере повторила она удивленной горничной.
Около семи часов вечера Лизавета Михайловна, сидевшая до того времени впотьмах, приказала подать свечи. Нетерпение хозяйки стало заметно усиливаться теперь с каждой минутой, а тени глубокой думы все гуще и гуще ложились на ее озабоченном лице; несколько раз она взволнованно принималась ходить взад и вперед по комнате, на минуту садилась, задумывалась и опять ходила. Раздавшийся в половине восьмого звонок в передней, как ни ждала его Прозорова, заставил ее вздрогнуть.
Вошел Светлов.
— Наконец-то!.. — радостно протянула она ему обе руки, — а я уж думала, что вы не придете.
«Какая огромная разница между этим «наконец-то!» и тем пошлым, каким попотчевала меня сегодня утром Рябкова», — мелькнуло в голове Светлова.
— Извините, Лизавета Михайловна, — сказал он, дружески здороваясь с хозяйкой, — я сегодня с утра был в таком скверном настроении духа, что мне пришлось прежде значительно проветриться, чтоб предстать перед вами в порядочном виде. Я только что от Варгунина, — не застал: наш седой юноша ускакал куда-то в деревню. Что это у вас такая тишина сегодня? А где же дети?
— Девочки уехали к Орловым, а Гриша у Ельникова… А что? вам их надо зачем-нибудь? — ответила она смущенно.
— Нет, я так спросил. А ведь вот вам ни за что не угадать, Лизавета Михайловна, как и кто испортил у меня сегодня фунта два крови?
Светлов сел и, смеясь, рассказал хозяйке о своем визите к Рябковой, — утром, во время урока, он едва успел переброситься с Лизаветой Михайловной двумя-тремя словами. Несмотря на то, однако ж, что Александр Васильич рассказывал очень остроумно, обнаруживая бездну наблюдательности, Прозорова выслушала его с какой-то принужденной полуулыбкой. Она порывисто воспользовалась первой удобной минутой, чтобы прервать гостя, и тревожно сказала ему:
— Александр Васильич!.. у меня большое горе и… большая к вам просьба….
При слове «горе» лицо Светлова мгновенно изменилось: на нем не осталось и тени прежней веселости.
— Располагайте всем мной… как другом, — тихо сказал он, слегка наклоняя голову, и придвинул к хозяйке свое кресло.
— Я хотела серьезно поговорить с вами, откровенно… именно как с другом, — подтвердила она так же тихо и тоже наклонила голову. — Мне это необходимо. Будете ли вы… вполне искренни со мною?
— Лизавета Михайловна! — сказал торжественно Светлов, почувствовав в себе какую-то непривычную тревогу, и голос его зазвучал мягко-мягко, — когда вы удостаиваете меня таким высоким званием и доверием, вы смело можете не сомневаться во мне ни на минуту.
— Я вам верю… не могу вам не верить… и эта уверенность больше всего нужна мне теперь и дорога… — заметила Прозорова еще тише, и на реснице у ней навернулась и блеснула крупная слезинка.
Светлов молчал: то ли он хотел дать ей высказаться вполне, то ли залюбовался на эту милую, неожиданную слезинку.
— Без этой уверенности в вашей искренности, — продолжала она, — я никогда бы не решилась заговорить с вами о том, что мучило мою душу всю жизнь, и что еще больше мучит меня со вчерашнего вечера… Скажите мне, Александр Васильич, — это очень, очень серьезный вопрос, не забудьте, — считаете ли вы меня… честной женщиной?
Голос ее дрожал, когда она говорила это.
— Вы меня обижаете, Лизавета Михайловна!.. — молвил только Светлов, озадаченный неожиданностью ее вопроса.
— Нет, я не хочу обижать вас: не хочу думать, что вы сказали сейчас… фразу; но мне нужно прямого ответа, Александр Васильич.
— Лизавета Михайловна! — сказал Светлов, быстро подавая ей руку, и голос его снова зазвучал торжественно, — я вас считаю вполне честной женщиной, в самом лучшем значении этого слова; я… я покуда не нахожу слов выразить вам мою мысль яснее.
— И не надо: я поняла, что вы хотели сказать; благодарю вас, — крепко пожала ему руку хозяйка. — Но я не могу понять… но как же… но почему же меня вы считаете честной женщиной, когда вы сами согласились вчера с Ельниковым, что женщина, живущая на средства нелюбимого человека, не может быть названа, в строгом смысле, честной женщиной, что она… Я не могу выговорить со вчерашнего дня этого ужасного слова… Лизавета Михайловна вся вспыхнула.
— Содержанка? — договорил за нее Светлов, краснея почему-то и сам. — Совершенная правда. Но что же вы находите общего в себе с подобной женщиной?
— Да разве я сама не живу за счет моего мужа, которого я… никогда… не любила, даже не уважаю? — спросила Прозорова с замирающим сердцем и, делая это признание чужому человеку, она снова вся вспыхнула.
— Видите ли, в чем дело, дорогая, — сказал Светлов и положил ей на руку свою руку, — вчерашний разговор наш шел о таких женщинах, которые нисколько не стремятся выйти из своего рабского положения, даже и тогда, когда разглядят всю его мерзость, нисколько не тяготятся им. Мы говорили о женщинах, слишком испорченных этим положением, слишком избалованных им, чтоб подняться на борьбу, на вольный труд… слишком втянувшихся в готовые, вполне обеспечивающие их средства, чтоб оставить свои удобства для скудного и, к сожалению, часто неверного заработка; а главное — эти женщины, спокойно пользуясь всем, даже не хотят исполнять, как умеют, обязанностей, налагаемых на них помощью мужей. Вы — совсем другое дело; наш теперешний разговор — лучшее доказательство этому. Позвольте мне иметь дерзость порыться одну минуту в вашей душе. Вы, я уверен, сперва совсем не понимали ложности своего положения; вы, быть может, только предчувствовали ее. Этого, конечно, было слишком мало для серьезного движения с вашей стороны. Потом, под влиянием книг, под влиянием… да мало ли чего, в вас вспыхнула искорка сознания; но и ее было недостаточно для взрыва. Однако вы не затушили в себе этой искорки выгодными, пошлыми успокоениями, как поступают на вашем месте другие; напротив, вы давали ей постоянно новый горючий материал, — и вспышка полного сознания не могла не последовать. Немудрено, что она опалила вас: заряд был многолетний. Но гул и действие выстрела не одномоментны со вспышкой, между ними существует промежуток. В жизни этот промежуток бывает иногда очень долог, Лизавета Михайловна… Я глубоко радуюсь за вас; радуюсь и за себя, что мне выпало сегодня счастье быть, так сказать, восприемником первого мгновения подобной вспышки — вашего возрождения. Честная ли вы женщина? спрашиваете вы. Да! повторяю еще смелее, вы честная женщина. Я мог бы, впрочем, сказать вам то же самое и несколькими днями раньше: чужая внутренняя борьба не может оставаться незаметной для того… для тех, кто сам борется, может быть, уже несколько лет…
Светлов был очень взволнован и все время, пока говорил, держал Лизавету Михайловну за руку, крепко пожимая ее. Прозорова внимательно и детски нетерпеливо слушала его, опустя голову, не отнимая своей руки. Когда он умолк, Лизавета Михайловна еще несколько минут оставалась молча в этом положении.
— Вы, действительно, заглянули в мою душу, — сказала она, наконец, поднимая на собеседника заплаканные глаза. — Я не буду… не могу благодарить вас теперь за участие к моему положению: я слишком взволнована… так много набегает в голову мыслей… Ах, боже мой, боже мой! какие это тяжелые мысли… как трудно идти дальше!.. — порывисто схватилась она обеими ладонями за голову и закрыла ими глаза. — И как же это… вдруг… оставить все и пойти… пойти, как… как нищая?!. — зарыдала молодая женщина, облоко-тясь на стол и нервически вздрагивая.
Несколько минут Александр Васильич чувствовал себя бессильным при виде этого искреннего, так долго накипавшего, действительно, горя; он дал ей выплакаться вволю и потом тихонько, с нежностью матери, ухаживающей за больным ребенком, отвел у ней от лица руки и притянул их к себе.
— Самое худшее пройдено, Лизавета Михайловна, — сказал он весело, — хуже всего была тьма, в которой вы находились. Вы вот сейчас сказали: как же это вдруг все оставить и пойти нищей? Зачем же такой крутой поворот? К чему скачки? Если б вам вздумалось, например, подняться… вон хоть на ту печку, — Светлов показал головой в угол залы, — ведь вы должны были бы прежде всего держаться как можно крепче за стул, без которого вам нельзя сделать туда первого шага…
Александр Васильич быстро поднялся с места, поставил к печке стул и встал на него.
— Видите: я вот прежде всего постараюсь вскарабкаться на спинку этого стула, чтоб достать рукой до карниза и схватиться за него таким образом, — продолжал он, очень искусно приводя в исполнение свои слова. — Но и теперь, когда я уже и держусь за карниз, стул мне еще нужен, как опора; я могу оттолкнуть его только тогда, когда буду там, куда лез, то есть на печке. Последнего на практике показать здесь нельзя; но вообразите вместо печки крышу… Да вы меня, разумеется, и так поняли, — засмеялся Светлов, соскакивая со стула.
Следя за его забавными движениями, Лизавета Михайловна не могла не улыбнуться сквозь слезы.
— Ну вот и солнышко проглянуло, — сказал Александр Васильич, поймав ее улыбку.
Он опять расположился на прежнем месте.
— Вот видите ли, этот стул, конечно, не ваш; но если вы, бессознательно пользуясь им несколько лет не по праву, пришли наконец к той мысли, что это нехорошо, нечестно, и решились отказаться от него, то уже ни один здравомыслящий человек не поставит вам в вину, когда ради такой прекрасной цели вы воспользуетесь этим чужим стулом и еще на несколько времени… насколько будет необходимо. Тот был бы олух царя небесного, кто посоветовал бы вам убрать сперва почву из-под ног, а потом уж и хвататься за что ни попало: естественно, что тогда вы упали бы и размозжили себе голову прежде, чем успели бы за что-нибудь ухватиться.
— А дети?.. — спросила она тихо-тихо.
— Вы кстати напомнили мне о них, — сказал Светлов. — Именно вот вы еще почему честная женщина: вы прекрасно ведете детей; дай бог, чтоб моя будущая подруга вела их так…
— Но вы меня не поняли, Александр Васильич, — заметила Лизавета Михайловна с глубокой грустью, — я хотела сказать…
— Нет, я хорошо, я совершенно понял ваш вопрос и сейчас же отвечу на него прямо, — не дал ей договорить Светлов. — Я вот что вам отвечу: кто хочет вести серьезную борьбу, Лизавета Михайловна, чтоб отстоять свою свободу, свое человеческое достоинство, тому надо прежде всего приучить себя к мысли, что он должен или все завоевать, или уж — ничего. Добьется или не добьется он этого «всего» — это другой вопрос; но чем больше желаешь, чем шире задача, тем больше и получишь. «Из большого не выпадет» — говорит пословица. А я вам вот что скажу, Лизавета Михайловна: я не считаю честной женщиной ту, которая бросает своих детей ради каких бы то ни было высоких целей. Женщина — если уж она мать — должна, по-моему, прежде всего воспитать доверенное ей природой молодое поколение. Да! она прежде всего должна детей себе завоевать, если разлуку с ними поставят ей условием ее личной свободы, как это постоянно бывает в нашем семейном быту. Но прежде борьбы следует еще взвесить, под чьим влиянием дети могут получить больше нравственного выигрыша — под вашим или отцовским. Не забудьте, — нравственного выигрыша, я сказал. Мои дети, в материальном отношении, могут требовать от меня дележа с ними только тем, что я сам имею; но относительно духовной и умственной стороны они имеют право требовать, чтоб им дан был высший уровень современного развития, или по крайней мере дана была свобода, возможность достигать его. Ясно ли я выразил мою мысль? Поняли ли вы меня?
— Да, я поняла вас… мне кажется, — сказала Лизавета Михайловна, помолчав. — Во всяком случае, могу вам сказать теперь же: вы меня воскресили; вы мне дали силу… такую силу, Александр Васильич, что я… что у меня нет слова выразить вам это!.. О, благодарю вас, благодарю!
И она снова заплакала, но то уже были отрадные слезы.
— Ну успокойтесь же, — сказал глубоко тронутый Светлов и снова крепко пожал ей руку. — Я только сегодня узнал вас вполне и — повторяю — бесконечно рад за вас. Поверьте мне, Лизавета Михайловна, идеи, добытые внутренней борьбой, как ваши, гораздо прочнее и благотворнее всяких других; на них можно положиться как на каменную стену. Вы должны считать себя счастливицей, что они получили у вас такое высокое содержание; а ведь могло быть и иначе…
Лизавета Михайловна приложила платок к заплаканным глазам и несколько времени оставалась в таком положении.
— Теперь вы знаете, Александр Васильич, мое горе, которое, впрочем, вы каким-то чудом обратили в радость, — сказала она немного погодя, когда успокоилась, поднимая на собеседника свои глубокие карие глаза, — но я вам еще не высказала моей просьбы…
— Ручаюсь вам вперед, что она будет исполнена, — успокоил ее Светлов, и тон его слов не позволил ей ни на минутку усомниться в их искренности.
— Я предвижу, знаю… убеждена, что мне… может быть, очень скоро… будет необходима ваша помощь и словом и делом. Не оставляйте меня, помогите мне!.. Я знаю, что не имею никакого права на это; но… но к кому же мне обратиться, как не к вам? Вы — лучший… вы единственный человек, на которого я могу положиться, — я это чувствую!
— А я не возьму назад своего слова, Лизавета Михайловна, — сказал Светлов просто. — Для меня будет величайшей отрадой тот день, когда я увижу вас победоносной.
— Как далеко еще мне до этого дня! — тоскливо покачала она головой.
— Ну, не скажите. То, на что мы готовы отдать всю свою душу, всегда гораздо ближе к нам, чем мы думаем.
— Ах, если б вы знали, Александр Васильич, сколько бессонных ночей пошло у меня на все эти думы! — заметила Прозорова с глубоким вздохом. — Я иногда мечтаю… вы не поверите?.. мечтаю о таких вещах… такая сумасбродная я…
Она не договорила.
— О чем же? Почему же непременно «сумасбродная»? — сказал Светлов, закуривая папироску.
— Да потому, что, мне кажется, вести себя так простительно только молоденькой девушке. А уж мечтаю-то я, разумеется, глупо…
— Однако? — спросил Александр Васильич.
— Да вот хоть вчера ночью, после этого разговора… я совсем замечталась. Мне вдруг вообразилось, что уж я ни от кого не завишу, устроила по-своему жизнь, работаю, ем свой трудовой хлеб… такие все глупости лезли в голову… И вдруг мне стало так больно-больно… А что же дальше? спросила я себя: дальше что? — и долго ждала ответа…
— И что же? какого ответа дождались вы? — спросил Светлов, весь заинтересованный.
— Я не дождалась его, Александр Васильич, и… уснула, — заметила Прозорова, с печальной шуткой.
— А теперь вы могли бы ответить на ваш вопрос?
— Да, могла бы… кажется; я бы сказала: дальше будет то же, на чем я остановилась, засыпая: независимость, работа, свой хлеб… и… ничего больше.
— А деятельность более широкая? — сказал Светлов, — вы не дошли до нее в ваших мечтах?
— Не дошла, да и не посмела бы: что может сделать женщина?
— То же, что и всякий мужчина, Лизавета Михайловна.
— Положим что так, не буду с вами спорить; но скажите мне: ну вот, — вы мужчина… и что же? Независимы вы, работаете, хлеб у вас свой; как человек образованный, вы, если захотите, можете много зарабатывать, даже разбогатеть, получить какое-нибудь особенно значительное место, должность…
Светлов сделал нетерпеливое движение. — Но не одно и то же ли это, на чем и я вчера остановилась? — продолжала с воодушевлением Прозорова, не заметив его движения. — Я не говорю о том, что можете сделать вы, как литератор, потому что ведь это уж исключение, не все же — литераторы; ну, а не будь вы им, будь вы просто мужчина, как и всякий другой… что же он может сделать?
— Каждый мужчина, Лизавета Михайловна, может сделать то же, что сделал Христос: может страдать и умереть, как он, отстаивая на практике великие христианские истины… — сказал чрезвычайно серьезно, даже несколько нахмурясь, Светлов и пытливо посмотрел на хозяйку.
Лизавета Михайловна, в свою очередь, взглянула на него с величайшим изумлением и отчасти со страхом.
— Александр Васильич… что вы!.. что вы говорите!.. Да разве это возможно?.. — выговорила она с трудом.
Светлов помолчал с минуту, тихо барабаня кончиком пальца по столу.
— Лизавета Михайловна! — сказал он, наконец, открыто и прямо смотря на нее, — вы, воспитавшаяся внутренней борьбой, привыкли, конечно, сами вырабатывать себе ответы на такие важные вопросы. Я не хочу мешать этой прекрасной привычке: подумайте обо всем хорошенько, на свободе, — может быть, ответ придет к вам сам собою. Подобные ответы не подсказываются, а если и подсказываются, то не таким, разумеется, натурам, как ваша. Право, если б я меньше знал вас, я подумал бы, что вы… превосходный дипломат.
У Александра Васильича в эту минуту было такое серьезное, строгое лицо, что не звучи так мягко его голос, — Лизавета Михайловна могла бы подумать, что оскорбила его. Ей стало очень неловко.
— Вы как будто рассердились на меня? — спросила она робко.
— Вот вы еще что выдумали! — сказал он с добродушным упреком, нагнулся и поцеловал у ней руку.
— Право, мне так показалось… — вспыхнула Прозорова.
«Я никогда еще не видала его таким серьезным и… ласковым; никогда прежде он не целовал у меня руки», — подумала она и глубоко ушла в эту думу.
— Но я, Лизавета Михайловна, должен ответить вам на ваше замечание перед тем, — сказал Светлов, и кончик его пальца снова тихо забарабанил по столу. — Вы вот сказали, что я, как литератор, могу рассчитывать на более широкую деятельность, не правда ли? Мне хотелось бы знать, в каком смысле вы понимаете эту деятельность?
— Я в том смысле сказала, что, сделавшись литератором, вы достигли вашей высокой цели — развивать общество. На вашем месте я бы и мечтать ни о чем больше не стала, — ответила она простодушно, выходя из задумчивости.
— Будто бы уж и не стали? Ну-с, а если бы вам и тут пришел в голову вчерашний несносный вопрос: а дальше? дальше-то что же?
Светлов очень лукаво взглянул на нее.
— Да что же еще может быть дальше-то? Я не знаю.
Она недоумевала и, в свою очередь, пристально смотрела на него.
— Вот то-то и есть: ведь и вчера вы спрашивали себя об этом только потому, что не знали. Во всем есть свое «дальше», Лизавета Михайловна.
— Ну, я не так взыскательна, как вы, — заметила шутливо хозяйка.
— Считайте же меня взыскательным до какой угодно степени, а все-таки я прямо вам отвечу: дальше всякого «дальше» — все. Вот этого-то «всего» я и буду добиваться! — сказал Светлов, и в голосе его послышалась необычайная энергия.
Лизавета Михайловна посмотрела на него как-то искоса, с детским любопытством.
— Да! — продолжал он с жаром, — я буду добиваться! Вот школу мы открываем; вы думаете, это — цель? Нет, это только средство, одно из бесчисленных средств. Когда школа встанет покрепче на ноги, мы передадим ее в другие надежные руки. Надобно только дать пример обществу, надо показать ему, что может оно иметь, если захочет, то есть сделать для него необходимыми повторения этого примера. Вы слышали, что прошедший раз пророчил Любимов, — что школа недолго продержится, что ее закрыть могут. Что ж такое! — пускай закрывают. Дело-то все в том, Лизавета Михайловна, что кто хоть раз имел у себя кое-что необходимое и потерял его, у того уж навсегда останется невольное желание возвратить рано или поздно потерянное. Так и общество; оно живет по тем же законам, как и отдельная личность. Вы не очень-то доверяйте Любимовым: они переучились, — это хуже, чем недоучиться. Эти господа, кажется, забывают и то, что дождь не из ведра льют, а собирается он по каплям, и то, что эти же самые капли могут образовать целые моря… Повторяю вам, школа — только средство, так же точно, как и мои уроки вашим детям; даже мое литераторство, в котором вам угодно видеть достигнутую цель, — тоже только средство…
— Может быть, и ваш теперешний разговор со мной, — одно из таких же средств? — не то шутливо, не то с упреком заметила Прозорова; в голосе ее, однако, явственно звучала тоскливая нота.
— Очень может быть; но не забудьте, что вы сами вызвали меня на него, — задумчиво проговорил Александр Васильич.
Лизавета Михайловна хотела что-то ответить ему, но вдруг страшно побледнела и схватилась рукой за голову.
— Что с вами, дорогая? — испуганно поднялся с места и нагнулся к ней Светлов.
— Ничего, не беспокойтесь, милый Александр Васильич: прошло, — сказала хозяйка с болезненным выражением в лице, стараясь улыбнуться. — У меня сегодня с утра болит голова, и вот сейчас как будто молотком в ней кто стукнул. Но теперь прошло. Сядьте, — успокоительно повторила она.
Светлов, однако, не был спокоен.
— Вам бы нужно пораньше лечь сегодня, Лизавета Михайловна, — сказал он тревожно и не сел, а стоял перед ней. — Действительно, у вас еще давеча утром, я заметил, было не совсем здоровое лицо. Хотите, я съезжу к Любимову и привезу его? А не застану, так Ельникова притащу; тот всегда дома в это время. Хотите?
И Александр Васильич взялся было уже за фуражку.
— Ой нет, что вы! зачем это? — удержала его Лизавета Михайловна за руку. — Какой вы всегда… добрый, внимательный, — заметила она, пожав его руку, — стоит ли обращать внимание на такие пустяки. Присядьте-ка лучше да потолкуем еще. Вот я поговорю с вами — и развлекусь, и все пройдет, как ни в чем не бывало; со мной ведь это часто случается: я полнокровная, говорят.
— Поберечься-то никогда не мешает, Лизавета Михайловна, — сказал Светлов, нерешительно занимая прежнее место возле нее на кресле.
— Я и поберегусь, Александр Васильич: поставлю себе на ночь горчичник, — заметила она и вдруг засмеялась весело, по-детски.
— Верно, вам что-нибудь очень веселенькое вспомнилось? — спросил Светлов и тоже засмеялся, сам не зная чему: ее редкий смех был неотразимо увлекателен.
— Очень веселенькое, — повторила она и опять засмеялась, — я вспомнила, как вы перед этим только рассказывали, что посоветовали давеча утром вашей жилице горчичник, как средство от угрожавшей ей от вас опасности. Вот и мне приходится сегодня прибегнуть к тому же средству.
Светлов засмеялся.
— Однако, на этот раз не от меня, надеюсь? — спросил он, совсем повеселев.
— Кто знает, Александр Васильич, — может быть, и от вас…
— Разве и вы усматриваете опасность для себя в моем присутствии? — снова засмеялся он самым добродушным образом.
— По крайней мере начинаю чувствовать ее, — сказала Лизавета Михайловна.
Она и сама хотела было тоже рассмеяться, но вдруг задумалась, опять стала чрезвычайно серьезна и прибавила, помолчав:
— Только совсем с другой стороны…
— С какой же это? — спросил Светлов.
— С той именно, которая у меня всего слабее, — ответила она уклончиво.
— Это не ответ, — заметил он.
Лизавета Михайловна промолчала. Спустя минуту, она хотела как будто встать, но вдруг снова побледнела и опять схватилась рукой за голову.
— Нет, как хотите, я съезжу за доктором! — обратился к ней Светлов, быстро вскочив и тоже побледнев немного.
— Полноте, что вы так пугаетесь; вот и прошло опять, и ничего… — болезненно улыбнулась она. — Такая уж скверная голова у меня.
— По крайней мере вам надо лечь скорее, успокоиться, — заметил ей Александр Васильич, взявшись за фуражку.
— Да, я лягу, вот только съезжу за детьми.
— Не лучше ли мне за ними съездить, а вы бы прилегли тем временем?
— Нет, Александр Васильич, благодарю вас; мне хочется самой поехать: я знаю, это меня освежит, да и Анюту, может быть, я утащу к себе ночевать, а так она не поедет, — сказала Лизавета Михайловна, вставая. — Походимте немного.
Они молча сделали рядом несколько шагов по комнате.
— Видите, какие мы, женщины, слабые создания, — заговорила Прозорова с кроткой, почти детской улыбкой, — чуть что заболит у нас — вы, мужчины, сейчас уж и пугаетесь, сейчас уж и доктора нужно. Помните, как у вас самих, на прошедшей неделе, два дня сряду болела голова, а ведь уж вы, верно, не обращались ни к кому за советом, хотя у вас два доктора — товарищи и друзья?
— У меня действительно есть дурная храбрость — не лечиться до тех пор, пока не слягу; но подражать этой храбрости я бы никому не посоветовал, да и сам надеюсь изгнать ее, — сказал Светлов.
— Кстати, уж мы разговорились сегодня откровенно, — заметила Лизавета Михайловна, помолчав, — скажите мне, пожалуйста, Александр Васильич, как это вы всегда так смело смотрите на все, как будто ничего не боитесь?
— То есть как «ничего не боюсь»?
— Да так уж я чувствую, что ничего вы не боитесь.
— Напротив, Лизавета Михайловна, — сказал Светлов, немного подумав и останавливаясь посреди комнаты, — если я смел, то именно только потому, что всегда боюсь всего.
— Как же это так? — очень удивилась она.
— Да вот как, видите ли, — притчей вам расскажу; когда я был еще ребенком, мне вздумалось раз, из любопытства, забраться в лес, на гору, — это было еще а Камчатке.
— Да! ведь вы — камчадал; я и забыла совсем, — улыбнулась она.
— Непременно. Так вот-с, во время этой прогулки я и наткнулся нечаянно на огромного медведя, чуть не под самым носом у него; короче сказать, этому барину ровно ничего не стоило съесть тогда вашего покорнейшего слугу. Если б меня раньше напугали хорошенько медведем, я бы или совсем не пошел на гору, либо шел бы туда осторожнее, оглядываясь, — не так ли? Этот случай никогда не мог выйти у меня из памяти, даже и теперь не выходит. Даже и теперь мне постоянно представляется, что в жизни, в обществе — словом, везде — вместе со мной ходит огромный медведь, с которым мне, врасплох, ни за что одному не справиться, а на ближних — вызнаете — плохая надежда. Поэтому, где бы я ни был, с кем бы я ни говорил, я всегда пугливо озираюсь, всегда боюсь, как бы такой медведь не выскочил на меня откуда-нибудь, не замеченный мною. Другими словами сказать — я смел потому, что осторожен: я хочу прежде издали увидеть этого непрошеного сторожа, чтоб либо обойти его, либо выиграть время и приготовиться к защите, если уж обойти невозможно, — не отдаться же ему без боя, когда он больше мне мешает, чем я ему; да, кроме того, ведь косточки-то у меня свои собственные, Лизавета Михайловна, — рассмеялся Светлов.
— Ну, и что ж? до сих пор бог миловал? — спросила Прозорова, тоже засмеявшись.
— Миловал, потому что удавалось обходить.
— А были-таки встречи? — смеялась она.
— Издали, — да. С этим зверем у нас всегда и везде рискуешь встретиться, — едко заметил Светлов.
— Вот видите, Александр Васильич, слушая вашу притчу, я и выздоровела совсем, — весело сказала Лизавета Михайловна, продолжая ходить с ним по зале. — Я вас, кажется, не очень давно знаю, но я всегда удивляюсь вашему характеру.
— Что же так?
— Право, я бы желала иметь такой же: он у вас и мягкий какой-то и железный вместе.
— Ох, если б вы знали, как ему далеко еще до железного-то! — заметил, улыбнувшись, Светлов. — Что же вам, впрочем, мешает, Лизавета Михайловна? Попробуйте, выработайте себе характер, — прибавил он серьезно.
— Да разве это от меня зависит?
— А от кого же? От впечатлений детства, от обстоятельств жизни — скажете вы?
— Разумеется. Сядемте, я немного устала, — ответила она, стараясь приютиться в самом уголку дивана, и повела кверху плечами, как будто зябла.
— Не совсем так, Лизавета Михайловна, — заметил Светлов, садясь с ней рядом на другой конец дивана, но не выпуская из рук фуражки. — Без сомнения, и то, и другое, и многое кое-что еще громадным образом влияет на образование и развитие характера; но многое в нем и от нас самих зависит, коль скоро мы сознаем направление, какое желали бы дать ему. Меня нечаянно научил этому один… кто бы вы думали? — скорняк! Право. Я раз как-то зашел с отцом, — когда еще в седьмом классе здешней гимназии учился, — к скорняку и видел, как он растягивал на доске какую-то мокрую шкурку. Сперва он ее только по углам гвоздиками приколотил, чуть только натянул, так что она была еще вся сморщена, а после и по бокам стал гвоздики садить; что ни вобьет гвоздик — шкурка-то, глядишь, уж и глаже смотрит. Потом я пощупал ее, когда он кончил: просто, как на барабане, натянута. Мне тут же, глядя на эту, совсем не хитрую работу, пришло каким-то образом на мысль, что ведь вот и характер свой можно также выправить, стоит только постепенно… садить в него по гвоздику — отрешаться день за день от недостатков хоть на йоту. Впоследствии эта мысль опять пришла мне на память, и я стал довольно удачно практиковать ее на собственной особе…
— И много вы заколотили таких гвоздиков? — улыбнувшись, спросила Прозорова, немного как будто удивленная и, очевидно, крайне заинтересованная сообщением Светлова.
— Сказать вам откровенно, не рисуясь, — много уж приколотил, Лизавета Михайловна; но еще больше, несравненно больше остается приколотить, — ответил Александр Васильич серьезно. — Вот, что касается до моего сегодняшнего поведения относительно госпожи Рябковой, — тут у меня пока не забит еще гвоздик, а надо; да справиться все не могу, не могу спокойно отнестись к этому предмету. Тут уж, впрочем, не гвоздик, а целый гвоздь придется посадить, — улыбнулся он.
— Попробую ужо и я последовать вашему примеру, — задумчиво сказала Прозорова, помолчав, — авось и мне это удастся.
— Непременно удастся, — молвил Светлов, вставая, и стал прощаться с хозяйкой.
— Я не оставляю вас пить чай, милый Александр Васильич. Анюта всегда недовольна, когда я приезжаю к ним, напившись чаю, — говорила, она провожая гостя в переднюю.
— Что за церемонии, — сказал Светлов, надевая пальто и мягко отстраняя услуги горничной, явившейся помочь ему. — До свидания, будьте здоровы! — крепко, по-студенчески, пожал он руку хозяйке и взялся за скобку двери.
— Постойте на минутку, — торопливо остановила его Лизавета Михайловна, как бы теперь только вспомнив о чем-то. — Вы вот перед тем говорили о своих занятиях, что это все — одни средства… А цель?.. — спросила она, опять тихо-тихо, точно так, как раньше предложила ему вопрос: «А дети?..»
Александр Васильич искоса взглянул на стоявшую поодаль горничную и, в свою очередь, что-то так тихо ответил хозяйке, что та едва расслышала его.
— До свидания! — повторил он громко и вышел.
Прозорова вздрогнула: то ли подействовал на нее так тихий ответ гостя, то ли его последний громкий привет. Медленно потирая правой рукой лоб, она по крайней мере с минуту еще стояла в передней, бесцельно устремив глаза на дверь, за которою скрылся Светлов; потом вскользь и так же бесцельно остановила их на горничной и почти машинально прошла через залу в темную спальню. Здесь Лизавета Михайловна порывисто бросилась в постель и несколько минут неслышно и судорожно рыдала. Утихнув, она принесла из залы свечу, забилась в уголок и долго читала евангелие. На одной из страниц она как бы замерла на несколько минут, как бы приросла глазами к буквам, — и вдруг быстро встала, точно разбуженная внезапным толчком, но вся воодушевленная.
Лицо у ней пылало; неутолимая жажда света, простора, кипучей деятельности выразилась на нем с поразительной силой.
Жаль, что не было свидетеля этой минуты ее жизни: люди редко видят такое выражение на человеческом лице и то немногие счастливцы…
Лизавета Михайловна тотчас же поехала за детьми.
Светлов, зашедший от Прозоровой к Ельникову и напившийся у него чаю вместе с Гришей, вернулся домой, против обыкновения, довольно рано — часов в одиннадцать: в этот день приходила московская почта, и он поторопился к письмам, которые почтальон разносил обыкновенно от пяти до восьми часов вечера. Александр Васильич вел очень обширную для провинциального жителя переписку и теперь действительно застал у себя на столе несколько писем, доставленных в его отсутствие, и записку Варгунина, принесенную — по докладу Владимирки — «какой-то пузатой бабой». С Матвеем Николаичем Светлов не виделся дней пять уже и потому прежде всего обратился к его посланию. Наскоро и карандашом написанная записка Варгунина гласила следующее:
«Хотя я, батенька, эти дни и пропадал, зато не попеняете на меня: некоторое, приятное для Вас, открытие совершил. Ездил я по делам в Ельцинскую фабрику, откуда только вчера вечером вернулся, а сегодня, через час, уезжаю опять верст за тридцать, дней на пять, на шесть, по спешному делу, — такой уж крюк вышел, — и потому прибегаю к корреспонденции. В фабрике, от моей старой приятельницы, Христины Казимировны Жилинской, я узнал, что Вы с ней тоже старинные друзья. Едва я упомянул Ваше имя, как и она и старик Жилинский обрадовались на чем свет, закидали меня вопросами и взяли с меня слово (самое честное), что я немедленно же привезу Вас к ним. Сдерживаю, по необходимости, слово только вполовину — передаю Вам их желание, так как мне самому, как я сказал, ехать теперь никак нельзя. Уж прокатитесь, батенька, одни. Только скажите: Жилинские, — Вам в фабрике всякий укажет их домик. А не то, коли хватит терпения подождать дней пять, — вместе поедем. Ну что, батенька? угодил ли? Да поезжайте одни, — всего сорок верст, — а то меня съест Казимировна. Всем своим, т. е. «нашим», бью челом. Преданный Вам Варгунин. 11 часов утра, в собственной резиденции».
Светлов долго не мог оторвать глаз от этой записки; он по крайней мере трижды перечитал ее, весело улыбаясь, прилег на спинку кресла — и вдруг задумался. Перед ним воочию встал теперь стройный, смелый и гордый образ красавицы Христины Казимировны, во всей первоначальной свежести прошли в его памяти на всю жизнь незабвенные сцены первой, юношеской любви. Но чем дольше всматривался он мысленно в этот образ, чем живее становились эти воспоминания, тем больше сжималось его сердце какой-то странной тоскою. Как внезапно, врасплох застала его варгунинская весть! Отчего бы ей не дойти до него раньше, сейчас же после приезда? Сам виноват — зачем не справился. Да ведь как же еще справляться-то было? — ведь мать же писала ему, что Жилинские уехали в Варшаву? Ну, плохое оправдание! — можно было и не поверить матери в этом исключительном случае… Теперь уж не воротишь… Чего же, впрочем, не воротишь?..
Светлов особенно крепко задумался над последней мыслью. Дело в том, что и его первую любовь постигла та же участь, какая выпадает обыкновенно на долю юношей, разделенных с любимой девушкой — даже и не десятком лет, не шестью тысячами верст. В первый год своего приезда в Петербург он страшно тосковал по Жилинской, то и дело писал ей; потом мало-помалу университетские занятия и товарищи, шумный коловорот столичной жизни рассеяли эту тоску, ослабили необходимость частой переписки. А там, к концу второго года, Светлов месяца четыре сряду как-то все забывал написать к ней, все собирался только да откладывал, так что, наконец, ему уж и неловко показалось напомнить ей о себе вновь. Христина Казимировна аккуратно отвечала ему: ее письма дышали все тем же нежным, смелым и независимым чувством, — и даже тогда, когда переписка с его стороны прекратилась, она еще раз написала ему по-прежнему, без малейшей тени упрека. Письмо это кольнуло студента в самое сердце, разбудив в нем на несколько дней в прежней силе задремавшую было любовь; он горячо ответил ей, но сделал ребяческую ошибку, вообразив себя настолько возмужалым, что адресовал свое письмо на имя матери, с передачей: оно, разумеется, не дошло по назначению. На заочные расспросы сына Ирина Васильевна, скрепя сердце, любезно ответила только, что Жилинские уехали в Варшаву, — и юность поверила чистосердечно этой любезности… Правда, и в остальные годы Светлов не испытал новой серьезной привязанности; однако ж, увлечений у него было много, а увлечения, как ни легки они, очень скоро стирают своим грубым прикосновением хотя и яркий, но слишком нежный цвет любви-первенца…
Долго еще просидел в этот вечер Александр Васильич в своем невеселом раздумье о том, чего уже не воротишь больше, пока, наконец, не обратился, с глубоким вздохом, к остальным письмам, более часу ожидавшим на столе его внимания. Неохотно он принялся за них, сильно хмурился, прочитывая иные, но ни одно не вызвало его на улыбку. Когда оканчивалось чтение того или другого письма, Светлов либо откладывал его в свои бумаги, либо разрывал и бросал в корзинку под столом; последние всегда предназначались им к сожжению на другой день собственноручно, — такова была привычка, сделанная молодым человеком в последние два-три года. Александр Васильич сохранял только те письма, род которых он, смеясь, охарактеризовал однажды, в разговоре с Ельниковым, названием «пастушеских». На этот раз таких писем оказалось только два, остальные — все угодили в корзинку…
Был уже час второй в исходе, когда мысли Светлова, перейдя на несколько минут от корреспонденции опять к Христине Казимировне, остановились вдруг на его последнем разговоре с Прозоровой, — и он снова впал в глубокую, сосредоточенную думу. Александр Васильич не слыхал даже, как в это же время кто-то несколько раз сряду нетерпеливо позвонил у ворот в колокольчик, привешенный снаружи у флигеля над дверью кухни. Молодой человек очнулся только тогда, когда постучались к нему в ставень и за окном послышался запыхавшийся голос Ельникова:
— Оденься и выйди ко мне скорее…
Светлов так порывисто вскочил, как будто слова доктора резнули его по больному месту; он опрометью кинулся в переднюю, схватил пальто и фуражку и бросился с ними в кухню. В одну минуту разбудив здесь Машу и поручив ей загасить у него в комнате свечу, Александр Васильич выбежал на двор и уже около ворот догнал уходившего Ельникова, от которого зловеще так и пахнуло на него аптекой.
— Что такое? Что случилось, голубчик? — с нервной дрожью спросил он, подбегая к товарищу.
— Да ничего особенного, брат, — сказал осторожно доктор, заметив сильное волнение в голосе приятеля, — Лизавета Михайловна заболела…
— Когда? — растерялся немного Светлов.
— Да вот теперь, ночью. Дорогой расскажу, — тороплюсь. Поедем! — отрывисто ответил Анемподист Михайлыч, выходя в калитку и садясь в ожидавшую его у ворот крытую пролетку Прозоровой.
Светлов молча поместился с ним рядом.
— У меня еще Гриша сидел, как за мной приехали, — заговорил доктор, когда пролетка тронулась, — должно быть, часу в первом. Твоя сестра, Анна Николаевна, приезжала; она у них ночует. Собственно, тут надо бы Любимова, да его не нашли. Поезжай скорее! — крикнул Анемподист Михайлыч кучеру. — В аптеке, брат, меня долго задержали, — обратился он как бы с пояснением к Светлову, — да и то почти все пришлось самому приготовить; а положись на здешних немцев, так и получишь, разве к утру, какую-нибудь бурдомагу вместо надлежащего средства…
— Что же у ней такое? — тревожно перебил его Александр Васильич.
— Да скверная штука, брат: нервная горячка, и чуть ли не обещает воспаления в мозгу, — нахмурившись, пояснил Ельников. — Такого быстрого хода этой болезни, как у нее, я просто не припомню — не слыхивал, — продолжал доктор, кашляя и, очевидно, возмущаясь против своего нового врага по профессии. — Черт, брат, знает, что такое! Да барыня-то, главное, славная. Ну, да еще посмотрим, кто кого перешибет, а уж я не поддамся, хотя бы пришлось не спать двадцать ночей сряду!
Светлов, задумавшись, угрюмо промолчал.
— Во всяком случае, дело поправимое… — снова заговорил Анемподист Михайлыч, взглянув на товарища как-то исподлобья. — За тобой, собственно, я вот почему заехал: иногда, в подобных случаях, больной обнаруживает необыкновенную силу и ведет себя очень беспокойно, — так я и рассчитываю на твои мускулы. У ней уж был намек на такой припадок. Разве вот только неприятно тебе будет?
— Мало ли что неприятно! — заметил раздражительно Светлов.
Он тоже стал торопить кучера, и с этой минуты голос его снова зазвучал спокойно и твердо.
Так же твердо и спокойно было и выражение лица Александра Васильича, когда, вслед за Ельниковым, он осторожно вступил в квартиру Прозоровой. Они не звонили: наружная дверь оказалась только притворенной, но не замкнутой изнутри, а колокольчик в передней был обмотан войлоком. Здесь их встретила, со свечой в руке, Анюта Орлова, слышавшая стук подъехавшего экипажа. Ее худенькое личико смотрело серьезно и несколько испуганно, задумчивые глаза выражали непритворную печаль. Следом за Анютой неслышно явились Калерия и Гриша — оба с заплаканными глазами и с встревоженными лицами.
— Ну что, Анна Николаевна? — тихо спросил доктор, — как наша больная?
— Перед вами только что бредила, — так же тихо ответила ему девушка.
— Как мило с вашей стороны, Анюта, что вы — здесь… — горячо пожал ей руку Александр Васильич. — Здравствуйте, детки! — особенно ласково поздоровался он с детьми.
Они все вместе прошли на цыпочках в залу.
— А где же Сашенька? — осведомился Светлов.
— Она у мамы сидит… — сказала Калерия и замигала ресницами, очевидно, намереваясь заплакать.
— Вам бы пора уж и лечь, Калерия Дементьевна, а то еще урок завтра проспите, — заметил ей добродушно-ободрительно Александр Васильич. — Да и вам бы оно не мешало, — обратился он таким же тоном к Грише.
— Я не лягу, — решительно ответил мальчик.
В эту минуту из спальни Лизаветы Михайловны послышался не то стон, не то невнятный говор. Ельников и вслед за ним Анюта поспешили туда. Светлов сел на диван и усадил с собой детей. Почти сейчас же после того пришла к ним Сашенька. Бледное и крайне встревоженное личико девочки не обнаруживало, однако, признака слез, хотя глаза и были немного красны.
— Мамочка сильно больна, — серьезно, как взрослая, объявила Сашенька учителю, здороваясь с ним, — все про Иисуса Христа рассказывает и про вас. Мамочка вас очень любит, — ласково прижалась она к нему.
У Светлова чуть-чуть шевельнулись брови.
— Вот и не надо, значит, беспокоить мамочку, — сказал он, задумчиво проводя рукой по шелковистым волосам девочки. — Право, детки, я бы вам советовал лечь; ведь вы маме не поможете, а если она узнает, что вы не спите, — это может еще больше расстроить ее.
— Да мама не узнает, — заметила Сашенька. — Мамочка теперь никого не узнаёт, — прибавила она с такой выразительной печалью в голосе, что у Александра Васильича, как говорится, сердце повернулось.
Калерия заплакала.
— Слушайте-ка, Калерия Дементьевна, — взял ее за руку Светлов, — как вы думаете? жалею я вашу маму?
— Жалеете… — проговорила та сквозь слезы.
— Ну вот видите. Действительно, я ее жалею, и не меньше вашего, однако — не плачу. Что бы было, если б мы все стали только плакать — и вы, и я, и доктор, и Анюта, и Гриша вон с Сашенькой? У всех бы, наверно, голова разболелась от слез, так что слегли бы мы и сами, пожалуй, — некому стало бы и за вашей мамой ходить. А мы лучше побережем себя для ее же пользы. Сегодня и без вас есть кому за ней присмотреть, а завтра — вам, может быть, придется заменить нас, — для этого-то вот я и советую уснуть теперь немного, подкрепиться. Не стану вас обманывать — ваша мама больна серьезно; но посмотрите на меня: я спокоен; я знаю, что Анемподист Михайлыч хороший доктор и тоже любит вашу маму.
— Я пойду спать, — сказала Сашенька, вопросительно посматривая на Калерию.
— И я, — заметила та.
— А завтра будем мамочке помогать. Бедная мамочка! Я бы только одним глазком теперь на нее взглянула… Можно? — обратилась Сашенька к учителю.
— Сходите, Сашенька, взгляните, только не беспокойте ее, — сказал Александр Васильич.
Обе девочки тихонько прошли в спальню.
— Ты у нас ночуешь? — спросил Гриша у Светлова.
— Да, Гриша, ночую.
— А доктор?
— И он также ночует.
— Я лягу, только не буду раздеваться, — заметил мальчик, подумав, и тоже проскользнул в спальню матери.
Минуты через две дети, все трое, вернулись в залу, объявили учителю, что «мама, кажется, спит», и дружески-трогательно простились с ним.
— Давно бы так! — мягко сказал Александр Васильич, провожая их до дверей, и видно было, как спокойно-ласковый тон его голоса ободрил детские лица.
Спустя полчаса, Светлов спросил у вошедшей за чем-то в залу горничной спят ли дети? — и, получив в ответ: «Спят-с», — попросил ее закрыть осторожно двери у девочек и в комнате Гриши. Предосторожность эта оказалась весьма кстати, впрочем, только на некоторое время. Едва успела горничная исполнить поручение Александра Васильича, как из спальни Лизаветы Михайловны явственно донеслись до него сперва тяжелые стоны больной, потом какой-то неопределенный шум, и вслед за тем он услышал ее раздирающий душу крик:
— Пустите!.. Пустите меня к нему!!.
В дверях залы показалась Анюта с испуганным лицом.
— Идите скорее!.. — встревоженно поманила она рукой брата и скрылась.
Светлов вскочил и быстро, почти без шума последовал за ней; но на пороге спальни он остановился, весь побледнев: то, что бросилось ему там в глаза, было слишком неожиданно. Лизавета Михайловна — полураздетая, с разорванным воротом у рубашки, с полуобнаженной грудью и вообще в ужасном беспорядке одежды — металась на постели, стараясь вырваться из рук Ельникова и кусая их. Цвет ее лица при этом изменялся с неимоверной быстротой; оно то горело ярким румянцем, то покрывалось зловещей синеватой бледностью, то вдруг багровело. Выражение его сменялось так же быстро, нежность, гнев, отчаяние, ярость — чего только не отражалось на нем! — и все носило печать невыразимой муки. Анюта стояла у изголовья, бледная как полотно, растерянная, не смея коснуться больной.
Услыхав легкий шорох шагов Светлова, Ельников быстро повернул голову к двери и глазами указал товарищу, чтоб тот подошел.
— Пособи, пожалуйста, — шепнул он ему, — у тебя силы больше. Скажите, чтоб еще льду принесли, — шепотом же обратился доктор к Анюте.
Девушка, как тень, ускользнула из спальни.
Александр Васильич только теперь заметил, что голова больной покрыта чем-то вроде пузыря, а густой косы ее — как не бывало.
— Ужасный жар: лед так и тает… — как бы в раздумье проговорил Ельников. — Держи же, брат! — быстро шепнул он Светлову, когда больная сделала новое движение, чтоб освободиться, — я уж из сил выбился…
Александр Васильич хотел осторожно взять Лизавету Михайловну за руку повыше локтя: но едва он успел прикоснуться к ней, как больная заметалась еще неистовее.
— Пустите!.. Пустите же меня, говорят вам!!. — закричала она, лихорадочно стуча зубами и судорожно подергиваясь. — Низкий, неделикатный человек! Разве я раба вам?.. Пустите меня к нему! Он умер за меня… и я хочу умереть с ним за… за других… за всех… Слышите: я хочу!! — Больная стала бить правой ногой в стенку кровати. как будто топала ею об пол. — Ну, сжальтесь же! — жалобно простонала она, — не бейте меня! — и как будто затихла. Но через минуту болезненная энергия опять вернулась к ней. — Что же вы так смотрите на меня?.. Не узнали?.. — нервически засмеялась Лизавета Михайловна, откинув голову на подушку. — А я все прежняя… Что-о?.. Что тако-е?.. — вдруг приподнялась она, силясь выпрямиться во весь рост. — Что же «дети»?.. А-а-а!.. Ты лжешь, негодяй! — крикнула охрипшим голосом больная, — они будут честными людьми… Да! людьми, а не… не чиновниками, сосущими кровь народа!.. Откуда это я знаю?.. А вы думали, что я… ничего не знаю, ничего не смыслю?.. куколка?.. Ну да, я куколка, и вы меня купили… Зачем же вы не спросили, как заводится пружина у вашей куколки?.. Лю-бо-вница-а?.. Я… я-то любовница?!. Чья? Ну да! ну да!.. Вон он, любовник мой… видите? — распят!.. Приходите на свадьбу… всем будет место на пире… и вино будет… красное-красное… Ха-ха-ха-ха-ха!.. — захохотала она таким неистовым хохотом, что у Светлова пошел мороз по голове.
Этот ужасный хохот разбудил детей Полураздетые, испуганные, они явились в спальню матери вслед за Анютой, принесшей лед.
— Детки! — обратился к ним убедительным полушепотом Александр Васильич, — ради бога, если вы не можете спать, посидите у себя в комнате. Я приду за вами, как только позволит доктор. Анемподист Михайлыч не может с должным спокойствием исполнять своих обязанностей, когда ему мешают…
— Я даже и вас, Анна Николаевна, попрошу удалиться, — серьезно подтвердил Ельников, нарочно возвысив голос, чтоб слышали это дети. — Займите их, успокойте, а сюда пришлите горничную, — шепнул он незаметно девушке.
Дети молча и нехотя вышли вместе с Анютой.
Между тем больная продолжала все больше и больше метаться. Она то вдруг вскрикивала, как ужаленная, и выпрямлялась, то произносила сквозь стиснутые зубы глухие, несвязные речи, то молча кусала руки Светлову и Ельникову Силы ее быстро возрастали, и наконец припадок до того усилился, что пришлось потребовать из кухни на подмогу кухарку и кучера, не говоря уже о горничной. С Светлова лил градом пот; Ельников позеленел от усталости…
Около четырех часов утра, с помощью прислуги, доктору улалось влить в рот больной несколько капель собственноручно приготовленного им в аптеке лекарства. Через полчаса после его приема она впала в совершенное изнеможение и как будто успокоилась немного. Александр Васильич вышел ободрить детей и опять уговорил их лечь спать. Доктор нашел возможным отпустить прислугу, сказав горничной, чтоб она легла, не раздеваясь, в комнате барыни. Анюта, тоже не раздеваясь, расположилась у девочек. Светлов настоятельно требовал, чтоб Ельников уснул немного, а сам вызвался дежурить при больной. Анемподиста Михайлыча нелегко было уломать, но, наконец, он согласился «вздремнуть тут же, в кресле» — у ее постели.
В исходе пятого Александр Васильич, добросовестно исполнявший свое дежурство, услыхал сперва стук подъехавшего экипажа у ворот, а потом шорох веревки, протянутой к колокольчику в кухне. Он разбудил горничную и выслал ее узнать, в чем дело, так как Прозоровы занимали весь дом и, следовательно, звонить могли исключительно к ним. Оказалось, что приехал Любимов. Он сидел где-то в гостях и, только что перед тем вернувшись домой, узнал, что за ним присылали. Евгений Петрович был значительно выпивши, и потому Светлов, вышедший к доктору на крыльцо, уговорил его не входить в комнаты, разбудил Ельникова и выслал к нему. Между докторами-товарищами произошел, хотя и короткий, но к концу довольно крупный разговор. Светлов слышал из передней, когда входил обратно Анемподист Михайлыч, как Любимов, спускаясь с крыльца, проговорил себе под нос:
— Чучело лечит, — вот потеха-то!
— Что у тебя с ним вышло? — спросил Александр Васильич у Ельникова, запирая за ним дверь на крючок.
— Дышло! — закашлявшись, проговорил доктор и сердито плюнул.
Минуты через две он уже снова сидел в кресле напротив больной, но не дремал, а следил за ходом ее болезни…
Прошло одиннадцать суток. Это были дни самой тяжелой неизвестности относительно положения Лизаветы Михайловны. Болезнь ее, по-видимому, не делала ни одного шага к благополучному исходу. Все это время больная ни на минуту не приходила в сознание, постоянно бредила и волновалась. Днем еще — ничего, но к вечеру и, в особенности, ночью припадки упорно возобновлялись, хотя и с меньшей против первого дня силой; не то наступало такое изнеможение, что на больную смотреть было страшно. Никогда еще Ельников не относился так недоверчиво к своим знаниям, как в эти одиннадцать томительных суток. Анемподист Михайлыч заезжал к Прозоровым раза два-три в день и, кроме того, ночевал у них каждую ночь, с напряженным вниманием наблюдая больную иногда по часу времени и больше. Дома он пользовался всякой свободной минутой, забирался в угол на диван и лихорадочно просматривал различные медицинские сочинения на немецком языке, которыми постоянно снабжал его один польский врач изгнанник, получавший в Ушаковске все, что выходило нового в Европе по части медицины. Подчас, во время этих занятий, Ельников либо нетерпеливо взъерошивал себе волосы, либо выразительно обругивался. Его обычная суровость как бы удвоилась; он стал очень неразговорчив и даже на расспросы Светлова о положении больной угрюмо и коротко отвечал: «Ничего, брат, не могу пока сказать — сам видишь». Александр Васильич действительно видел не раз, украдкой следя за товарищем, как тот, стоя у постели Лизаветы Михайловны, сомнительно покачивал головой. «Жизнь ее висит на волоске», — думалось тогда Светлову, и сердце у него болезненно сжималось. Он тоже проводил все это время у Прозоровых, почти безвыходно; дома его видели раза четыре — не больше, и то на несколько минут. Все необходимое доставлял ему оттуда Владимирко, являвшийся аккуратно через день. И это было очень кстати: дети Лизаветы Михайловны сильно скучали, особенно Сашенька, которая под конец захворала и сама от огорчения. Владимирко, до тех пор державшийся развязно только с Гришей, теперь подружился и с девочками, в особенности с младшей.
— Вы чего плачете? Я, брат, раз сам так хворал, что у меня вот какая мордочка сделалась! — рассмешил он однажды всех, желая утешить Сашеньку и курьезно прижав ладони к щекам, чтоб показать ей наглядно, какая у него «мордочка сделалась».
Ирина Васильевна сперва было очень недоброжедательно встретила излишнюю озабоченность в старшем сыне относительно болезни Лизаветы Михайловны.
— Уж не на добро, отец, завел наш Санька эти уроки, — вот помяни мое слово! — несколько раз, с различными изменениями, повторяла она мужу. — Что ж такое, что хворает сильно? — не родня ведь она ему. Стыд какой! у молодой дамы ночует…
Но на седьмой день, когда старушка, взглянув на Александра Васильича, забежавшего перед обедом на минуту домой, увидела, что он значительно похудел, — ее любвеобильное сердце не выдержало и, так сказать, очнулось.
— Кто же у вас там ходит-то за ней? — спросила она у сына, слегка покраснев.
— Да Анюта, — сказал рассеянно Светлов.
— Ну уж, батюшка, много твоя Анюта находит! она, поди, сама-то еле ноги передвигает, — нетерпеливо заметила ему Ирина Васильевна.
Александр Васильич промолчал.
В тот же день, довольно поздно вечером, он был и удивлен и тронут, встретив нечаянно мать в зале «молодой дамы». Старушка выразила твердое намерение присмотреть до утра за больной. Она почти насильно прогнала спать Анюту, обласкала детей и подробно расспросила у Ельникова, что и как надо делать; при этом Ирина Васильевна сообщила ему, в свою очередь, что больную следует «умыть с креста». Анемподист Михайлыч поморщился и решительно, хотя и мягко отклонил это предложение. Тем не менее едва доктор с Светловым успели расположиться в зале ко сну, известный крест с мощами Варвары великомученицы водрузился-таки, при содействии чайной чашки, на этажерке Лизаветы Михайловны, и старушка только тогда успокоилась, когда прилепила перед ним, к краешку той же чашки, захваченную из дому восковую свечу и затеплила ее. Заглянув рано утром в спальню больной, Ельников только покосился на эту свечку, но не сказал ни слова. Ирина Васильевна точно таким же образом отдежурила здесь и еще две ночи сряду, пропустив один день, «пока», по ее выражению, «молодежь не отдохнула». Прощаясь с старушкой, Анемподист Михайлыч доставил ей большое удовольствие, сказав, что у нее можно поучиться ходить за больными.
— Только уж будто вы, молодые, одни все и знаете! Я ужо крест-то оставлю здесь: посмотрите, как ей полегчает; Санька принесет его потом, — весело ответила она на любезность доктора и ушла.
Любимов тоже заезжал сюда раза два в течение описанного времени, но больше, кажется, для виду. В оба эти посещения он старался вести себя с Светловым по-прежнему, т. е. на товарищеской ноге; тем не менее в его обращении с Александром Васильичем нельзя было не заметить некоторой натяжки. Что же касается Ельникова, то на него Евгений Петрович положительно дулся; они обменялись друг с другом только несколькими холодными словами на «вы», с которого, впрочем, начал Любимов.
Таким образом прошло, как мы сказали, одиннадцать суток, не обнаружив в положении больной ни малейшего изменения к лучшему. На двенадцатые сутки, в ночь, в зале Лизаветы Михайловны шел тихий, но оживленный разговор. Дня за два перед тем вернувшийся из своей поездке Варгунин с жаром рассказывал о ней что-то Светлову, успевшему передать Матвею Николаичу еще раньше, за чаем, подробности болезни хозяйки дома. Анюта дремала в уголку над какой-то работой, взятой ею в руки именно с намерением отогнать сон: она была дежурной в ту ночь. Ельников, несмотря на все свое желание потолковать с Варгуниным, с самого вечера и до сих пор не отходил ни на шаг от больной: он ждал кризиса.
— Так-то, батенька! — говорил Матвей Николаич, дружески трепля Светлова по колену, — помучился-таки я с ними, не меньше, чем здесь вы с Лизаветой Михайловной; хоть рук мне и не кусали, а зубы я больше видел… И как это они, шельмецы, пронюхали? Не понимаю!
Варгунин пожал плечами и хотел было продолжать, но его остановили неясные звуки, выходившие, очевидно, из комнаты больной.
Светлов, сидевший спиной к дверям спальни, тревожно обернулся и увидел на пороге Ельникова. У Александра Васильича так и замерло сердце: на лице доктора было что-то торжественное.
— Поди-ка сюда, Светловушка, — громко сказал он, махнув рукой, — тебя Лизавета Михайловна хочет видеть…
Радость, как молния, сверкнула на лице Светлова. Он кинулся в спальню, не будучи в состоянии выговорить ни слова.
Больная лежала спокойно, с закрытыми глазами. Слабый свет ночника, покрытого густым абажуром, мягко падал на ее изнуренное лицо, значительно скрадывая его страдальческое выражение. Правая рука Лизаветы Михайловны чуть-чуть свесилась с кровати; исхудалая и обнаженная до локтя, рука эта выделялась, как мрамор, на фоне голубого шелкового одеяла.
Светлов молча остановился у изголовья и ждал, жадно впившись глазами в знакомый, но неузнаваемый образ, — и какое-то странное жгучее до боли чувство охватило молодого человека. Ельников закашлялся. Лицо Лизаветы Михайловны как будто дрогнуло от этого звука, губы шевельнулись едва приметной улыбкой, глаза медленно открылись и прямо упали на Светлова.
— Благодарю вас… милый… — слабо сказала она и чуть шевельнула рукой, как бы желая протянуть ее Александру Васильичу.
— Лизавета Михайловна!.. — порывисто молвил он, наклоняясь над ней и нежно дотрагиваясь до ее руки; но голос его дрогнул и оборвался.
Светлов только теперь вполне почувствовал, как дорога стала ему эта женщина, какую страшную потерю могли понести в лице ее он и его дело.
— Детей… пожалуйста… — все так же слабо попросила больная, опять закрывая глаза.
— Только с одним условием: взгляните на них, но не говорите, — заметил Ельников, — малейшее усилие может повредить вам сегодня; завтра я буду милостивее.
— Да… — вздохнула Лизавета Михайловна. Приятели вышли.
— Теперь — поздравьте меня! — с некоторой торжественностью обратился Анемподист Михайлыч в зале к Светлову, Варгунину и Анюте, тревожно ожидавшим, что он скажет, — наша больная вне всякой опасности; ей нужен только покой, покой и покой. Вот этого могучего врага побороть весело! — продолжал доктор, самодовольно потирая руки. — Н-ну, да уж и натура же у нее!.. Молодец-барыня!
Светлов молча обнял и поцеловал товарища; Варгунин и Анюта радостно пожали доктору руку.
— Да и вы молодчина, батенька! — восторженно заметил ему при этом Матвей Николаич.
— Ну, Анна Николаевна, я чувствую дьявольский аппетит и сознаю, что на этот раз покормить меня стоит, — весело обратился Анемподист Михайлыч к Орловой, — вот бы вы удружили-то мне, кабы угостили этак… бифштекцем.
Ельников последние два-три дня обедал наскоро и чем попало.
— С кровью? — рассмеялась Анюта, знавшая уже его привычки.
— С кровью, с солью, с перцем — со всякими штуками, — шутливо подтвердил доктор.
Анемподист Михайлыч, схватив свечу, отправился к детям. Он осторожно разбудил их, поздравил с благополучным исходом болезни матери, растолковал, как они должны вести себя у нее и потом уже повел их к больной вместе с Анютой.
Нечего и говорить, до какой степени были обрадованы дети, видя, что мать узнает их. Сашенька выказала при этом примерную твердость: поцеловав Лизавету Михайловну и услышав от нее «только одно словечко», она первая сейчас же ушла, как ни хотелось ей посидеть с матерью; Гриша и Калерия невольно последовали ее примеру. В заключение Анемподист Михайлыч нашел возможным показать больной даже Варгунина.
— Там, у нас, пойдет теперь пир горой, а вы пока усните, — сказал ей на прощанье доктор.
С следующего дня выздоровление Лизаветы Михайловны видимо пошло очень быстро. Покой и внимание, которыми все в доме, начиная с детей и кончая прислугой, старались окружить ее, много способствовали этому. Каждый вечер около постели больной собирался известный нам тесный кружок друзей, шли толки и споры до тех пор, пока она не начинала дремать; бывал и Любимов, но ненадолго: у него все «опасные больные на руках, изволите ли видеть», оказывались. Иногда, по желанию Прозоровой, ей передавали подробности ее бессознательного поведения в течение одиннадцати суток, причем каждый раз, как разговор касался участия Светлова в деятельности Ельникова, она украдкой взглядывала на Александра Васильича и краснела, подобно шестнадцатилетней девушке. В характере ее, однако ж, произошла значительная перемена. Нельзя было не заметить, например, что прежняя робость Лизаветы Михайловны как будто исчезла; она свободно говорила обо всем, выражалась метко и смело. Не меньше заметна была в ней теперь еще и другая особенность: в ее манерах и словах появилась какая-то порывистость, горячность, точно она спешила все куда-то, точно принимала все близко к сердцу. Даже и в мыслях Прозоровой обнаружилось нечто подобное: они получили теперь какой-то новый, более высокий, полет; большую глубину и силу. — Знаете что, господа? — заметила она однажды Светлову и Ельникову, сидевшим у ее изголовья, — это мне и самой кажется странно: ныне, после болезни, я смотрю на вас, как будто на товарищей, точно в одном университете с вами курс кончила…
И она была, пожалуй, права.
Что же такое испытывала в действительности Лизавета Михайловна? Да она и сама не могла бы ответить на это хорошенько: водворившаяся в ее внутреннем мире гармония не поддавалась никакому анализу. Но в тот день, когда Прозорова, в первый раз после болезни, выехала из дому, чтобы сделать визит старушке Светловой, — она невыразимо ясно и бестрепетно почувствовала, что связь ее с прошлым разорвана навсегда…