ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I ЧУЕТСЯ ЧТО-ТО НЕДОБРОЕ

С тех пор прошла неделя. Слух о фабричной истории, облетев, с неизбежными преувеличениями, весь Ушаковск, дошел, наконец, и до стариков Светловых. Сначала они было не на шутку встревожились: молва приписывала их сыну самую опасную роль в этом, для многих очень таинственном, деле; иные словоохотливые языки смело и беззастенчиво утверждали даже, будто молодой человек подстрекал фабричную толпу к убийству директора. Само собой разумеется, что последнему никто не верил, тем более Ирина Васильевна. Она сперва с негодованием отвергала такое гнусное и неправдоподобное обвинение, падавшее, по мнению старушки, позором на всю семью, а потом только улыбалась, выслушивая досужие сплетни от своих многочисленных родственников и знакомых.

— Чего уж здесь народ не выдумает, право! — убедительно говорила она им, — слушать-то так даже тошно… Неужели генерал-то приехал бы к Саньке, кабы было что-нибудь и вправду? Чешут языки, поди, из зависти — вот и все!

Действительно, старушка не дерзала и думать иначе: визит представителя местной власти к Александру Васильичу на третий день фабричного происшествия, когда генералу оно было уже известно, легко мог сбить с толку и не такую простоту, как Ирина Васильевна. Однако ж, несмотря на это, она по нескольку раз в день принималась допрашивать сына обо всех подробностях темной для нее истории, — и каждый раз Александр Васильич успокаивал мать безыскусственной искренностью своего рассказа, своим прямым, ни от каких вопросов не смущавшимся, взглядом. Тем не менее, не удовлетворяясь вполне даже и этими расспросами, старушка, втихомолку и незаметно, следила дома за каждым движением молодого человека, не упуская из виду ни малейшей перемены в его лице, ни одной особенности в тоне его обращения с домашними; но и при самом тщательном наблюдении зоркий глаз матери не подмечал ничего подозрительного: молодой Светлов оставался спокойным и ровным, как всегда. Получив надлежащие сведения от жены, Василий Андреич сам не расспрашивал сына ни о чем, был всю последнюю неделю как-то необыкновенно молчалив и только все чаще и чаще покуривал из своей любимой коротенькой трубочки.

— А уж попадешься же ты когда-нибудь здорово, парень, со своими затеями! — вот все, что он сказал сыну по поводу последних толков о нем в городе.

Говоря вообще, с некоторого времени и в особенности с тех пор, как школа Александра Васильича поставила себя в общественном мнении довольно прочно, поведение стариков Светловых в отношении сына значительно изменилось. Ирина Васильевна уж не давала больше советов мужу — «постращать Саньку», а Василий Андреич, в редких разговорах с ним, очень заметно избегал своего обычного, несколько повелительного тона. Старики, очевидно, начинали все сильнее и сильнее проникаться уважением к деятельности молодого человека, как говорится, заваленного теперь работой.

Александр Васильич, знавший, что следственная комиссия, назначенная по фабричному делу, уже с неделю тому назад выехала на место происшествия, стал было и сам успокаиваться понемногу, видя, что его не тревожат. Так как уроки с детьми Прозоровых пока еще не возобновлялись, а Лизавета Михайловна и Ельников были не совсем здоровы, то Светлов в последние дни занимался один в своей школе. Сегодня, в субботу, он только что распустил учеников, как ему принесли записку от Христины Казимировны, наскоро написанную карандашом на лоскутке бумаги. «Папка сию минуту арестован; был обыск. От Варгунина только что приезжал нарочный сказать, что Матвей Николаич тоже взят», — коротко извещала Жилинская.

«Вот они когда начинаются, настоящие-то визиты!» — едко подумал Александр Васильич, разрывая в мелкие клочки лаконическое послание.

Светлов, впрочем, принял это известие довольно холодно, даже не изменясь нисколько в лице, как будто с минуты на минуту ожидал чего-нибудь подобного. Он спокойно присел к письменному столу, написал два письма, запечатал их, не торопясь, вынул из кармана памятную книжку, порылся в ней и, закурив сигару, позвал сторожа школы — седого, коренастого старика из отставных унтер-офицеров.

— Вот эти письма вы отнесите сейчас же, одно на почту, а другое к доктору Ельникову, — обратился к нему Александр Васильич. — Не забыли еще, где он живет?

— Знаю, знаю, сударь, — торопливо проговорил сторож, принимая из рук Светлова конверты, и хотел выйти.

— Постойте, Бубнов… — остановил его Александр Васильич, — сколько я вам должен?

— Два рубля с чем-то, а впрочем, не упомню-с.

— На всякий случай, нам надо рассчитаться, — сказал Светлов, вынимая из бокового ящика деньги. — По моему счету, вам следует по сегодняшний день два с полтиной, — вот вы и получите их; да уж кстати возьмите и за остальное время до конца месяца. Таким образом, я буду считать, что до первого числа вы служите мне, а потом… Я не могу еще сказать вам теперь, как я устроюсь потом.

Бубнов, несмотря на короткое время своей службы у Александра Васильича, успел уже настолько привязаться к молодому человеку, что теперь ни за что бы, кажется, не отошел от него добровольно.

— Чем же вы, сударь, изволите быть мной недовольны? — спросил он у Светлова, заметно обиженный.

— Напротив, я совершенно доволен вами, Бубнов, — поспешил сказать Александр Васильич, — но… по некоторым обстоятельствам мне не приходится располагать собой вперед.

— Коли вы, сударь, это насчет жалованья… так я при вашей милости и так бы, из-за однех хлебов, послужить мог как следует, — чистосердечно заметил старик. Светлов был тронут.

— Спасибо вам, мой хороший Бубнов, за доброе слово! — с чувством сказал он, протягивая руку старому солдату. — Мне, признаться, и самому не хотелось бы разойтись с вами так скоро, и если б тут дело шло только о деньгах, нечего бы тогда и толковать много; но — повторяю вам — я и сам еще не знаю пока, что и как будет дальше… Впрочем, авось мы еще столкуемся.

Бубнов тревожно переминался на месте, очевидно не решаясь высказать какую-то, сильно занимавшую его мысль.

— Это, сударь… не насчет ли… того, что в городе говорят? — молвил он, наконец, предварительно высморкавшись.

— Да разные разности… — как-то вскользь пояснил Александр Васильич, притягивая к себе со стола деньги и вручая их с улыбкою старику.

— Эх! уж и брать-то его не хочется, жалованье-то… — с тяжелым вздохом выговорил Бубнов, нехотя принимая деньги.

Он нерешительно постоял еще несколько времени на месте и, снова тяжело вздохнув, вышел.

Светлов облокотился на письменный стол и задумался. Минут через пять, как бы очнувшись, Александр Васильич быстро поднял голову, встал, прошел в классную комнату, уселся угрюмо на одной из ее скамеек и опять погрузился надолго в какое-то сосредоточенное забытье.

— Так они думают, что развитый, весь преданный своему делу человек не стоит любой, уставленной пушками, крепости?.. Дети же они после этого! — громко и выразительно сказал он, наконец, неведомо к кому обращаясь, и его сильный металлически-чистый голос как-то странно и резко нарушил мертвую тишину пустой школы.

Светлов порывисто встал и, очевидно, сильно взволнованный, быстро зашагал между скамеек. Спустя четверть часа он, уже с спокойным лицом, неторопливо входил по заднему крыльцу в просторные покои большого дома. Всю остальную часть дня Александр Васильич провел семейно, со стариками; обедал с ними, острил и школьничал, вообще был необыкновенно весел, — и никакая самая зоркая материнская любовь не подметила бы в нем в эти минуты того неуловимо-тонкого оттенка грусти, который изредка то мелькал в его беззаботной улыбке, то скользил по его смеющимся глазам, то выделялся едва ощущаемой ноткой из резвого тона его громкой, шутливой речи. Веселость молодого человека была так заразительна, что сообщилась понемногу даже Василью Андреичу.

— Наш рябчик свистит да скачет, а рябчиха сидит да плачет… — сострил он, между прочим, и сам, чего уж давно не бывало.

Около семи часов вечера старики Светловы собрались всей семьей на именины к Анюте Орловой; звали и Александра Васильича, но он, несмотря на дипломатическое замечание матери, что там, верно, будет сегодня и Прозорова, остался дома, отговорившись какой-то спешной работой. Однако ж делом Светлов, против обыкновения, не занялся, а просто сидел у себя в кабинете часов до восьми, все усиленно размышляя о чем-то. Бубнов вошел было туда, чтоб сообщить барину, что письма отнесены по принадлежности, но не решился нарушить его глубокой задумчивости. Из нее вывел Александра Васильича говор нескольких голосов у переднего крыльца флигеля.

— Посмотрите, Бубнов, что там? — распорядился молодой человек, внимательно прислушиваясь к этому неопределенному говору.

— Какой-то военный, сударь, вас спрашивает зачем-то… — озабоченно доложил старик, выйдя и тотчас же вернувшись.

Светлов быстро встал; но он не успел сделать и двух шагов по комнате, как с ним официально раскланялась немного уже знакомая ему, издали, высокая фигура, в густых серебряных эполетах.

— Здешний полицеймейстер, — вежливо отрекомендовался посетитель, дав время Бубнову выйти из кабинета. — Я имею честь видеть господина Светлова?

— К вашим услугам, — холодно поклонился Александр Васильич.

— Мне очень совестно, что я беспокою вас в такое время… но… извините — обязанность, — сказал начальник ушаковской полиции, выразительно пожав плечами, и торопливо вынул из-за борта сюртука какой-то лист бумаги, сложенный вчетверо, — Потрудитесь вот это прочесть.

— Пожалуйста!.. — рукой пригласил его Светлов сесть и, не торопясь, развернул бумагу.

Она оказалась форменным предписанием губернского прокурора, адресованным на имя посетителя и заключавшим в себе следующее:

«По производящемуся под личным моим руководством следствию о возмущении рабочих Ельцинской фабрики против ее бывшего директора, отставного полковника Оржеховского, имею честь покорнейше просить Ваше Высокородие немедленно отобрать от кандидата С.-Петербургского университета, Александра Светлова, все принадлежащие ему бумаги и вместе с ними представить его ко мне лично для надлежащих по сему делу объяснений.»

— Я бы хотел знать, следует ли разуметь под этим… арест? — спросил Александр Васильич, внимательно пробежав глазами прокурорское распоряжение и возвращая его обратно полицеймейстеру.

— К сожалению, не могу вам сказать ничего, — пояснил начальник полиции, снова пожав плечами, — это будет зависеть от усмотрения прокурора; я обязан только буквально исполнить его предписание.

Светлов развязно запустил руку в правый карман брюк, вынул оттуда небольшую связку ключей и положил ее на письменный стол. Тонкая, почти незаметная улыбка скользила при этом по губам молодого человека.

— В таком случае, не угодно ли вам прямо приступить к исполнению вашей обязанности, — холодно поторопил он незваного посетителя.

Полицеймейстер еще раз извинился, что беспокоит его, попросил позволения позвать в кабинет, через Бубнова, двух остальных членов полиции, дожидавшихся у крыльца, и, уже в присутствии последних, пригласил хозяина представить все, что у него имеется по письменной части.

— Ключи на столе: не стесняйтесь, пожалуйста, — сказал Светлов, отходя немного в сторону и садясь.

Но полицеймейстер, очевидно, стеснялся.

— Вам самим будет удобнее… — проговорил он, замявшись.

— Что? — отрывисто спросил Александр Васильич, поднимая голову.

— Предъявить нам ваши бумаги, — пояснил градоначальник, стараясь не смотреть на хозяина.

— Извините: у меня не в привычке показывать свои бумаги… кому бы то ни было, — с достоинством заметил ему Светлов.

Полицеймейстер, по-видимому, не знал что делать: сперва он только как-то странно посмотрел на всех, потом осторожно взял ключи со стола, приложил один из них наудачу к замку верхнего ящика — и вдруг покраснел. Александр Васильич пристально следил за этим; прежняя тонкая улыбка шевельнулась у него на губах.

— Тут нужен узорчатый ключ, — обязательно сообщил он.

Благодаря этой обязательности начальник полиции понемногу оправился, живее приступил к делу, — и не дальше, как через полчаса большая часть бумаг Светлова была выбрана из ящиков и сложена в одну кучку на письменном столе; оставалось пока нетронутым одно помещение — с письмами.

— Вы мне позволите выкурить папироску? — любезно обратился полицеймейстер к хозяину, вынув портсигар и как бы собираясь отдохнуть немного.

— До сих пор в этой комнате курили только мои знакомые, — заметил Светлов, — но после того, как я уже не один в ней хозяин, здесь может курить… каждый.

Полицеймейстер сконфузился, торопливо всунул обратно в портсигар вынутую было оттуда папироску и в пять минут окончил переборку бумаг. Их завернули в большой газетный лист и скрепили двойными печатями — хозяина и полиции.

Градоначальник пощупал сверток рукой, как бы желая удостовериться в его прочности.

— Теперь… мне придется попросить вас с собой, — уже несколько высокомерно отнесся он к Светлову. — Есть ли у вас на кого оставить квартиру?

Александр Васильич ответил утвердительно, запер письменный стол, попросил позволения написать матери записку, запечатал ее вместе с ключами и вручил пакет Бубнову — для надлежащей передачи.

— Тут и о вас написано, — коротко сообщил ему Светлов. — Завтра утром отнесите.

Сердце отставного солдата чуяло что-то недоброе, когда тот, со свечой в руке, провожал до крыльца своего барина, уходившего вместе с полицией, и если б в эту минуту молодой человек был менее занят собственными мыслями, он наверно заметил бы, как старик раза два утер себе кулаком правый глаз…


Семья Светловых вернулась с именин довольно поздно, и потому Ирина Васильевна, против обыкновения, проспала на другой день раннюю воскресную обедню. Это случалось с старушкой чрезвычайно редко и очень огорчило ее.

— Вот помяни ты мое слово, отец, что у нас чего-нибудь да случится, — сообщила она за утренним чаем мужу, — еще и звон ведь слышала спросонок-то, а не встала, грешная!

Записка Александра Васильича, принесенная через несколько минут Бубновым, явилась как бы нарочно для того, чтобы подтвердить и укоренить еще больше в старушке одну из ее обычных примет.

«Меня, кажется, арестуют, мама, — писал Светлов, — но, ради бога, не тревожься: я совершенно прав и докажу это во что бы то ни стало. Бубнов останется во флигеле до первого числа, — я ему сказал и заплатил деньги вперед. Не тревожься. Крепко целую тебя и папу».

Приложенные к записке ключи с резким звуком выпали из задрожавших рук Ирины Васильевны, когда она нетерпеливо пробежала глазами неожиданное извещение сына. Старушка не могла сперва произнести ни слова, точно ей сдавили горло; крупные слезы текли у нее по щекам.

— На-ко, отец… прочитай-ка… что Санька-то… — сказала она, наконец, но не договорила и громко зарыдала.

Василий Андреич растерялся немного и сам, прочитав записку; он, впрочем, должен был сделать порядочное усилие над собой, чтоб не подать повода жене думать, что и его также поразило коротенькое сообщение Александра Васильича.

— Чего тут плакать-то?.. — заметил ей старик, угрюмо смотря в сторону. — По-о-делом вору мука! — махнул он рукой немного погодя и ушел просить совета у своей любимой трубочки.

Но Василью Андреичу на этот раз не так-то легко было отделаться от слез Ирины Васильевны; ему пришлось даже, скрепя сердце, отправиться к полицеймейстеру, чтоб навести справки о сыне, когда последний не вернулся домой и после обеда. Самого полицеймейстера старик не застал, а письмоводитель канцелярии мог сообщить ему только, что «полковник вернутся не скоро, разве поздно вечером», и прибавил, что «к завтрешнему утру, пожалуй, можно будет справиться об этом». Таким образом Василью Андреичу пришлось вернуться ни с чем и ждать, что скажет томительное «завтра». К немалому утешению Светловых, к ним, вскорости после возвращения старика, зашел Ельников. Доктор, как говорится, едва приплелся, был весь закутан, кашлял больше обыкновенного и вообще казался больным не на шутку: он, действительно, уже три дня не выходил из своей квартиры и теперь явился только потому, что еще накануне получил доставленное ему Бубновым письмо Александра Васильича. В этом письме Светлов, извещая Ельникова об аресте друзей, сообщал ему между прочим, что, может быть, сегодня же будет взят и сам, и просил доктора, если можно, навестить в воскресенье стариков да присмотреть за вечерним уроком. Анемподист Михайлыч просидел у Светловых недолго — несколько минут, не больше; сегодня особенно раздражительная, но трезвая и отчасти насмешливая речь его значительно успокоила хозяев большого дома. Простившись с ними, Ельников завернул оттуда во флигель, с намерением остаться там прямо на урок и, в ожидании его, полежать у Александра Васильича на диване; хотя до начала занятий оставалось еще часа два с лишком, но доктору не захотелось идти домой — студиться лишний раз.

В кабинете Светлова, на его письменном столе, Анемподист Михайлыч нашел и распечатал какую-то форменную бумагу с печатным бланком директора училищ Ушаковской губернии. Бегло прочитав ее, Ельников многозначительно покачал головой.

— Подарок этот недавно принесли? — необыкновенно желчно спросил он у сторожа, закусив нижнюю губу.

— Вчерась еще, сударь, — как только что барин уехали, — пояснил Бубнов.

Доктор опять покачал головой, присел к столу, написал что-то крупными, как говорится, евангельскими буквами на целом листе бумаги, вручил его с каким-то глухим, отрывистым распоряжением сторожу и ушел, желчно сказав:

— Да хорошенько, батюшка, приляпайте!

В тот же день вечером, незадолго до обычного часа воскресного урока, кучка рабочих, человек в пять, стояла перед наглухо затворенной, против обыкновенния, дверью флигеля и с удивлением рассматривала прилепленное на ней объявление, набросанное нетвердой рукой Ельникова и гласившее, что школа закрыта по распоряжению начальства. Рабочие настолько уже выучились грамоте в светловской школе, что могли сами и без труда прочесть теперь эту краткую, выразительную надпись.

— Ишь ты… закры-ы-ли! — сказал один из них, как-го печально-оторопело посмотрев на остальных.

— Что-о за оказия, братцы! — заметил другой, почесав ладонью у себя за ухом.

— Постучать, слышь, надоть, — предложил кто-то.

Постучались, — сперва тихо, но дверь не отворялась; постучались еще раз, громче, — вышел Бубнов.

— Что, господа честные? — сказал он, очевидно, в дурном расположении духа. — Домой надо уходить…

Рабочие молчали, тревожно переминаясь на месте.

— Хозяина-то бы вот самого повидать нам хотелось, — заметил подошедший тем временем Савельич, узнав от других, в чем дело.

— Хозяина-то?.. — смущенно переспросил сторож. — Да где его взять? Барин-то мой, может, теперь уж в остроге сидит…

— Эвона! Статочное ли это дело? Да за что ж так? — заговорили в один голос рабочие, сильно пораженные неожиданным заключением Бубнова.

— А уж про то начальство ведает, — пояснил он сурово.

— Хороший, слышь… душа-человек был! — грустно помянул кто-то добрым словом Светлова.

— Известно, как есть человек был! — с чувством отозвался другой.

— Эко ты горе какое! — пособолезновал третий, отходя немного в сторону и сморкаясь в полу своего дубленого полушубка.

Наступило общее затруднительное молчание.

Между тем к прежней кучке народа прибавилась понемногу новая; иные только что пришли. Праздничный, несколько щеголеватый наряд рабочих, резко противоречивший их печальным лицам, придавал этим последним какую-то особенную трогательную выразительность. Кто-то из новоприбывших — должно быть, совсем недавно поступивший в школу — подошел близехонько к двери флигеля и стал по складам разбирать негостеприимную надпись.

— Да уж тепериче, брат, хоть читай — не читай, а все не обучишься как следует, — несколько шутливо заметил плохому чтецу разговорчивый плотник.

В другое время эта шутка, может быть, вызвала бы общий смех; но в настоящую минуту она раздалась как-то заупокойно среди безмолвствовавшей толпы.

— Что ни толкуйте, господа честные, а уходить надо, — заключительно обратился к рабочим Бубнов и сурово захлопнул за собой дверь.

— И взаболь, что ж мы тут станем стоять без пути-то, братцы? Вали по домам! — пригласил Савельич остальных.

Знакомый уже нам, широкий в кости кузнец неожиданно выступил на сцену.

— А что, робята, ежели тепериче в острог к учителю сходить? — спокойно предложил он, очевидно, готовый на эту смелую попытку.

— Сичас видать, что кузнец: закалена, видно, шуба-то. Поди-ка ты какой бойкий! — трусливо отозвался в толпе один тщедушный мастеровой, по-видимому из портных.

— Учительская-то, чай, стоит твоих пятерых, — возразил ему с сердцем кузнец. — Туда же суется, мокрохвост поганый! — прибавил он, добродушно захохотав, и плюнул в сторону.

Но народ по-прежнему не намерен был ни шутить, ни ссориться, безучастно выслушивая эти единичные выходки. Седая голова сторожа опять высунулась в дверь.

— Уходите, уходите, господа честные! — проговорил он внушительно. — Ужо лучше завтре ввечеру понаведайся кто-нибудь сюда: может, вести какие придут от барина, — окончательно заключил старик и снова захлопнул дверь.

Постояли, постояли рабочие, посмотрели как-то нерешительно — сперва на темные окна флигеля, а потом друг на друга, и молча стали расходиться, уныло понурив свои недоучившиеся головы.

И им тоже, должно быть, как вчера Бубнову, чуялось что-то недоброе…

II СВЕТЛОВ В ОСТРОГЕ

Бубнов был, как говорится, не пророк, а угадчик: барин его действительно сидел в остроге. Эту тяжелую весть принес домой, на другой день утром, Василий Андреич, вернувшись от полицеймейстера. Но старик не вдруг сообщил ее жене; он прежде всего прошел молчаливо в свой кабинет, выкурил там трубки четыре залпом, все отговариваясь сильной усталостью, и потом уже, когда старушка неотступно пристала к нему с расспросами, объявил ей каким-то глухим, подавленным шепотом:

— Александр-то ведь у нас… в остроге!

Ирина Васильевна так и грохнулась об пол.

— Вот оно каково… матери-то!!. — раздирающим душу голосом молвил Василий Андреич Оленьке, как-то растерянно-безнадежно стоя над распростершейся женою.

Девушка с криком кинулась в кухню за холодной водой.

Многих стоило усилий, чтоб привести в чувство несчастную, подавленную горем старушку; наконец, она слабо очнулась и мутными глазами обвела комнату. Может быть, никакие медицинские средства не подняли бы с полу в эту минуту Ирины Васильевны; но жгучее сознание, что ее сын — ее дорогой Санька — сидит в остроге, придало ей мгновенно, так сказать, сверхъестественные силы: старушка быстро вскочила на ноги.

— Я сейчас… я сама к нему поеду!.. Бедный Санька!.. Отец!.. Оля!.. вели лошадь… поскорее!.. Ох, боже мой, боже мой!.. — твердила она, рыдая и порывисто переходя то от мужа к дочери, то наоборот.

Насилу, насилу удалось Василью Андреичу успокоить ее.

— Ты прежде отдохни маленько, мать, а потом и поедешь… Да лучше бы тебе, однако, не ездить сегодня?.. а? Завтра бы лучше поехала?.. — мягко уговаривал он уложенную им в постель жену, натирая ей спиртом виски.

Ирина Васильевна только махнула нетерпеливо рукой.

— Ну, ну… ладно, ладно!.. поезжай! только успокойся ты теперь-то, Христа ради, хошь на полчаса… — поспешил согласиться старик.

Он, в эти полчаса, ухаживал за ней, как нянька.

Василий Андреич, изучивший до мельчайших подробностей характер и привычки своей жены, решительно не мог припомнить, чтоб она когда-нибудь так растерялась сразу — до обморока; никогда еще не встречал в ней старик той покорной уступчивости, с какой Ирина Васильевна позволила ему перед тем уложить себя в постель, — и он вдвойне глубоко почувствовал теперь, что настоящее испытание превышает все, что было безотрадного в их долгой кропотливо-трудовой жизни! Но ведь они уж доживают свой век; а что же будет с ним, с сыном? Что будет с этим человеком, который уже и теперь, в самом начале своего молодого, самостоятельного поприща является, так или иначе, арестантом острога?! Учиться столько лет… и для чего же? Чтоб смирнее сидеть потом за железной решеткой — для того, что ли?! И откуда, зачем эта прыть, этот неугомонный риск, когда без них можно жить покойно и весело? Весело!.. Да весело ли, полно?

А те-то, давно позабытые им, Васильем Андреичем, люди… разве они не были так же покойны и веселы в далеком безлюдном захолустье?..

Приблизительно в таком именно роде, хотя в другой форме и большем объеме, проходили мысли в голове старика Светлова, пока отдыхала в постели его жена.

«Э-эх! не хватает у меня маленько чего-то…» — тяжело и безнадежно подумал он, наконец, и заскреб у себя в голове.

Действительно, чтоб привести в порядок и уяснить себе эти мысли, чтоб разрешить победоносно все эти сомнения, Василью Андреичу не хватало немногого: ему недоставало одной, но зато громадной, всесокрушающей мировой силы — знания!

Ирина Васильевна лежала недолго, — по крайней мере не больше того времени, какое назначил ей наудачу сам муж: стремление к немедленной деятельности в пользу сына, мысль, что ее милый Санька, может быть, болен и сам от испуга, опять подняли на ноги старушку; она тотчас же собралась ехать к нему.

— А… ты, отец?.. — нерешительно обратилась Ирина Васильевна к мужу, уже надевая в передней салоп.

Василий Андреич, до сих пор так нежно ухаживавший за ней, нахмурился вдруг, как туча.

— Я ничего не забыл в остроге, — сказал он отрывисто и сурово, — да и нашего роду там не было.

— Ну, отец, бог с тобой! только на том уж свете ты, батюшка, за эти слова разделаешься… — вся в слезах заметила ему старушка.

Василий Андреич молча стоял перед женой, не поднимая на нее глаз.

— И не жалко тебе Саньку-то?.. — продолжала она все так же нерешительно. — Тебе-то он чего сделал? Ну-ка бы тебя самого посадили безвинно?.. Побойся ты хоть бога-то, отец!..

Старика подергивало как на горячих угольях.

— Сказал, что не поеду — и не поеду! — наотрез объявил он, наконец, сильно дрожавшим от волнения, но решительным голосом и тотчас же ушел к себе в кабинет.

Ирина Васильевна, скрепя сердце, съездила одна, но неудачно: ее не допустили до сына без письменного разрешения прокурора, — в сумятице горя Василий Андреич совсем позабыл об этой неизбежной формальности. Уже подъезжая к самому дому, сани старушки неожиданно встретились с санями Прозоровой; кучер последней прямехонько правил в светловские ворота, так что нетерпеливой хозяйке пришлось обождать, пока ее гостья въедет во двор. У крыльца обе дамы сошлись. Бледное, встревоженное лицо Светловой, ее заплаканные глаза — разом подтвердили Лизавете Михайловне горькую истину, которую за час перед тем пришлось ей узнать от мужа.

— Правда ли… что я слышала?.. — тревожно спросила она, протягивая руку старушке.

Ирина Васильевна, до сих пор довольно холодно относившаяся к Прозоровой, теперь, в каком-то особенном непонятном самой ей порыве, бросилась со слезами на шею гостье: в несчастии, говорят, люди становятся симпатичнее друг к другу. Они обнялись и поцеловались. Старушка тут же, на крыльце, в немногих, хватающих за сердце словах передала Лизавете Михайловне и свое горе и свою горькую неудачу.

— Идите, отдохните пока, успокойтесь, Ирина Васильевна, — мягко, но решительно сказала ей Прозорова, — я сейчас сама съезжу к прокурору.

Светлова даже не успела еще и опомниться хорошенько от этих ласковых слов, как уже сани Лизаветы Михайловны бойко выезжали за ворота.

«Право, какая славная, добрая дама!» — могла только подумать ей вслед растроганная старушка, с заметной слабостью взбираясь по высоким ступенькам крыльца.

Прозорова всю дорогу торопила кучера: она не столько боялась за Александра Васильича, сколько ей жаль было его бедную мать. Тем не менее сегодняшняя недавняя сцена с мужем то и дело шла на память Лизавете Михайловне.

Дементий Алексеич куда-то ездил утром и, вернувшись домой, злорадно объявил ей:

— Хорошего… хорошего нашли учителя детям: в острог заперли!

Она промолчала, но чувствовала, что побледнела как полотно в эту минуту.

— Да уж вы, чего доброго, не любите… не любите ли этого разбойника?!. — спросил он с движением еще незнакомой ей страсти и ревности.

— Может быть, и люблю, — вам-то какое дело? — холодно и резко сорвалось у нее с языка.

Дементий Алексеич, кажется, ударил бы ее, если б между ними не встал Гриша; по крайней мере она никогда не видала мужа таким страшным и вместе с тем отвратительным.

Да! эта сцена не выходила сегодня из головы Лизаветы Михайловны. Прозорова не могла отделаться от нее даже и тогда, когда говорила уже с прокурором. Блюститель губернского правосудия оказался человеком весьма несговорчивым или, по меньшей мере, мнительным; он прежде всего обстоятельно выведал у просительницы, почему не приехала сама госпожа Светлова, отчего не взял на себя ее поручения муж, и обо многом другом в том же роде. Не зная, что сказать, молодая женщина лгала, не краснея. Тем не менее и после того прокурор все еще затруднялся выдать ей пропуск.

— Ведь вы сами посудите: я ведь должен буду ответить перед высшим начальством за это… — говорил он, быстро расхаживая по своей невзрачной камере. — Если бы еще не такое щекотливое дело, тогда… тогда, конечно…

— Но вы несравненно больше должны будете ответить перед вашей совестью, если старушка умрет, не повидавшись с сыном! — вдохновенно прервала его Лизавета Михайловна.

— Да!.. для нее-то… я, пожалуй, дам, — заметил прокурор, очевидно, пораженный этим доводом, — она мать… А вы? — спросил он подозрительно у Прозоровой.

— Я его родственница, — еще раз беззастенчиво солгала она.

Именной пропуск для двух лиц был выдан наконец. Через полчаса после этого Лизавета Михайловна сидела уже в одних санях с старушкой Светловой, быстро несшихся по направлению к тюремному замку.

Мрачно, недружелюбно смотрели желтые стены старого ушаковского острога, когда подъехали к ним эти две нечаянные подруги, обе взволнованные одинаковой мыслью: что-то они там увидят? У ворот с удивлением встретил дам караульный офицер; мельком взглянув на пропуск, он тотчас же распорядился, чтоб их провели в так называемое «благородное отделение». Они прошли длинным грязным и темным коридором в сопровождении какого-то тощего, вооруженного связкой ключей, солдатика — должно быть, тюремного сторожа, немилосердно звякавшего ими. Этот резкий звук, в связи с каким-то особенным, затхлым и одуряющим воздухом коридора, производил невыносимо тяжелое впечатление на свежего человека. Лизавете Михайловне едва не сделалось дурно, у старушки Светловой кружилась голова. Наконец, солдатик остановился перед одной дверью с маленьким квадратным окошечком, раза два повернул в замке ключ и, с неприятным скрипом толкнув коленом в дверь, беззубо сказал дамам:

— Сюды-с, пожалуйте.

Они вошли как-то робко, почти испуганно.

— Какие дорогие гости!.. — вскричал Светлов, порывисто бросаясь к ним навстречу.

Ирина Васильевна задрожала вся и так и повисла на шее сына.

— Батюшка ты мой!.. — могла она выговорить только, заливаясь слезами.

Высвободившись с трудом из ее многократных объятий, Александр Васильич подошел к Прозоровой.

— И вы не задумались навестить меня здесь!.. — проговорил он с горячим чувством, взяв ее за обе руки.

Светлова стояла теперь несколько поодаль и жадными глазами всматривалась в дорогие черты своего милого первенца. Но, к величайшему удивлению старушки, она не нашла в нем решительно никакой перемены: все так же спокойно было его лицо, как и всегда, так же смело и прямо смотрели эти большие темно-голубые глаза, тот же веселый, приветливый тон обращения, та же развязность и простота в манерах; только между бровей у него как будто появилась небывалая прежде, чуть заметная складочка. От сына Ирина Васильевна невольно перевела глаза на его обстановку. Комната, которую занимал Александр Васильич, была невелика, сыра и грязна; вместо обычной мебели обращала на себя внимание одна только кровать, с грязным волосяным тюфяком и такой же подушкой, но без белья, прикрытая собственной шубой арестанта: стоявший тут же, перед этой кроватью, деревянный некрашеный стол, немытый по крайней мере лет пять, являлся здесь уже, так сказать, роскошью.

— Что, мама? не красна моя теперешняя хата углами? — смеясь, обратился Светлов к матери, заметив, с каким вниманием она рассматривает его убогое помещение. — По правде сказать, и пирогами-то она тоже не больно красна.

Ирина Васильевна только теперь спохватилась, что в ее карманах был целый арсенал разных съестных припасов; она торопливо стала выгружать их на стол, подозрительно рассматривая его.

— Уж извини, батюшка, на первый раз: что ближе под руку попалось, то и захватила, — сказала старушка, как будто конфузясь.

— Смотри, мама, не попадись, — шутливо заметил ей сын, — это ведь некоторым образом — контрабанда. Во всяком случае, нельзя не отдать немедленно же чести сему мясному пирожку… — прибавил он еще шутливее, комично подбираясь к разложенным на столе домашним пожиткам. — Я вижу, Лизавета Михайловна, что вы ни за что не можете догадаться, как здесь сидят? — с веселой улыбкой обратился Светлов к Прозоровой, которая, действительно напрасно искала глазами стула. — Это надобно вам прежде показать обстоятельно…

Александр Васильич с забавной важностью уселся сам посредине кровати, а дам пригласил сесть по бокам.

— Вот видите, как ларчик просто открывался, и не жестко и уютно, не правда ли? — спросил он.

— Ну, уж ты — прокурат[25] Санька! — заметила ему мать, не будучи в состоянии и сама удержаться от невольной улыбки. — Как это ты еще, батюшка, можешь смеяться тут?

— Э, мама! к счастию нашему с тобой, смеяться нигде не запрещается, да и запретить нельзя… В этом-то условии главным образом, может быть, и лежит все спасение человеческой натуры среди всевозможных ее мытарств, — сказал очень серьезно Светлов.

На минуту и хозяин и гостьи как-то грустно умолкли, и разговор круто перешел к домашним делам. Весть о закрытии школы, сообщенная Ириной Васильевной, вызвала у Светлова только заметную досаду, но нисколько, по-видимому, не поразила и даже не удивила его.

— Этого можно было ожидать со дня на день: мы нуждаемся пока в одних кабаках… — едко заметил он между прочим.

Гораздо больше встревожило Светлова известие о серьезной болезни Ельникова.

— Да! — сказал Александр Васильич как-то угрюмо, — это меня очень беспокоит: таких энергических людей, как Анемподист Михайлыч, немного. Не бережется ведь он, главное; за ним надо присматривать иногда, в этом отношении, как за маленьким ребенком. Вы бы сильно обязали меня, Лизавета Михайловна, если б съездили к нему и попросили его, от моего имени, посидеть несколько дней дома; а то ведь он, пожалуй, и сюда еще вздумает заглянуть — в эту сырость, где и здоровому-то человеку не трудно за…

Светлов спохватился вдруг и искоса посмотрел на мать.

— У меня так вот крепкая натура, — осторожно поправился он, — я почти не боюсь ни простуды, ни сырости; никогда не хвораю.

— Я непременно съезжу к доктору завтра же, — торопливо помогла ему выпутаться из обмолвки Лизавета Михайловна.

— А что же ты, мама, ничего не расскажешь мне об отце? Он как поживает? — помолчав, спросил Александр Васильич у матери.

Ирина Васильевна принуждена была отвернуться, чтоб незаметно проглотить свои слезы.

— Да ничего, батюшка, — ответила она тихо, — трубочку все свою покуривает…

— Папа не верит, должно быть, что я прав, — спокойно заметил Светлов, — в таком случае он, конечно, считает позором навестить сына в остроге… А ты мама? как же ты-то решилась позорить себя?

— Уж видно нет, Санька, на свете такого дружка, как родимая матушка… — заплакала старушка, думая сперва отделаться одной только пословицей.

— Вот и Лизавета Михайловна здесь… — не то возразил, не то подумал вслух Александр Васильич.

Тяжелое молчание охватило на минуту каземат.

— Нет! — сказал вдруг Светлов, вставая и резко нарушив общее безмолвие, — эти грязные стены, мама, никого не могут позорить… Позорит сам себя человек, переставая быть им! Но я всегда останусь человеком: где бы я ни был — за мной всюду пойдут мое сердце, мои убеждения, мои привязанности; за мной же пойдет всюду и мое человеческое достоинство… Неужели ты думаешь, мама, что мне не жаль твоей седой головы, что я не вижу, как она мучится за меня и днем и ночью? Неужели я не хотел бы видеть вас всех довольными, счастливыми?.. Но если не в моих силах сделать вас такими, то неужели, наконец, мне самому, мне лично, не позволено — или ты желала бы запретить мне — стремиться к тому счастью, какого я хочу, теми путями, какие мне указывает моя совесть? Я не могу винить отца: я никогда никого не виню; но мне действительно невыразимо больно, что я так дурно им понят! Это не упрек… в особенности не упрек тебе; но на душе иногда накипает так много горечи, так много затаенных слов просится наружу, что, право, в такие минуты перестаешь щадить другого… Полно! не плачь; прости мне… Ты… ты славная, славная у меня!..

Александр Васильич тихо наклонился к матери, обнял ее и долго-долго целовал ей голову. Ирина Васильевна неслышно плакала под обаянием какого-то невыразимого, более светлого, чем тяжелого чувства: старушке казалось, что сын ее воочию стоял теперь перед ней на той недосягаемой высоте нравственной чистоты, на какой она видела его изредка только в своих задушевных мечтах. Лизавета Михайловна, совершенно притаившись на своем месте, так что о ней можно было забыть, с напряженным вниманием и интересом следила за этой неожиданной сценой; у нее у самой дрожали на ресницах слезы.

— Простите меня, дорогая Лизавета Михайловна, если мы невольно позволили себе нарушить покой и вашего душевного мира, — обратился к ней Светлов, когда утих порыв его ласк, — я считаю вас, во многом, родной мне…

— Вы только еще больше сблизили сегодня это родство… — тихо ответила она, потупляя глаза.

— И вправду! — подхватила старушка, — Лизавета Михайловна теперь совсем как будто родственница стала. Вот кабы вы замужем не были, — ласково обратилась она к Прозоровой, — и пара была бы моему Саньке.

Лизавета Михайловна вся горела: самая сокровенная мысль ее была обнаружена.

— Заметьте при этом, что мама — не особенная охотница до свадеб, — весело молвил ей Светлов, любуясь смущением молодой женщины и, так сказать, подливая на огонь масло.

Прозорова чувствовала, как сильно забились у нее виски и сердце, как на минуту потемнело у ней в глазах, и вдруг, не помня себя от волнения, она сказала, ни к кому, впрочем, не обращаясь:

— Да! я умела бы любить его и беречь…

— Так станемте же любить и беречь друг друга! — серьезно, с глубоким чувством проговорил Александр Васильич, опять взяв ее за обе руки. — Вот, мама, видишь: в этих грязных стенах люди переживают иногда дорогие, лучшие минуты своей жизни!..

При других, менее исключительных обстоятельствах тонко-разборчивое ухо Ирины Васильевны, вероятно, не совсем благосклонно выслушало бы эти, так нечаянно высказанные, полные затаенного смысла, признания; но теперь, под обаятельным влиянием теплых речей и ласк горячо любимого сына, старушке было не до того. Она заметила только:

— Уж чего бы это, батюшка, и на свете такое было, прости господи, кабы люди не берегли да не любили друг друга!

— Аминь! — как-то радостно заключил Светлов и еще раз, еще крепче обнял добродушно улыбнувшуюся ему мать.

Понемногу тон их разговора переменился. Александру Васильичу пришлось подробно рассказать своим гостям, что он делал у прокурора и как его принял тот. Нового, впрочем, оказалось немного в рассказе Светлова; все дело сводилось к тому, что один горячился и беспрестанно повторял: «Против вас имеются очень сильные улики в подстрекательстве», — а другой спокойно возражал ему: «Представьте мне прежде эти улики».

— Из всего допроса я вывел одно — что ко мне хотят привязаться и сделать меня во что бы то ни стало виноватым, — заключил Александр Васильич. — Вообще, — прибавил он, — фабричная история, кажется, тут только предлог: им, по-видимому, что-то другое хотелось выведать от меня…

— Молчи, Саня! — заметила ему мать, — ужо вот я сама поеду, попрошу генерала, так тогда…

— Ну, нет, мама, ты этого не делай, если не хочешь поставить меня в положение еще более тяжелое, — с живостью перебил ее Светлов, — я даже не в состоянии буду уснуть сегодня ночью, если ты не дашь мне теперь же слова… ни во что не вмешиваться.

Ирина Васильевна стала было доказывать сыну всю пригодность и необходимость подобного обращения к защите его превосходительства, но в конце концов старушке все-таки пришлось отказаться от своей мысли и дать слово Александру Васильичу — оставить в покое представителя местной власти.

— Вот когда мы с тобой сами сделаемся генералами, тогда и будем водить с ними знакомство, — шуткой отделался Светлов от дальнейших настояний матери.

Эта маленькая размолвка не помешала, однако ж, дамам просидеть у Александра Васильича довольно долго; они только тогда уже начали собираться домой, когда проводивший их к арестанту солдатик, слегка приотворив дверь каземата, стал то и дело просовывать в нее из коридора свое тупое лицо, ясно теперь выражавшее, впрочем, окончательную потерю терпения.

Прощаясь с сыном, Ирина Васильевна опять не могла удержаться от слез.

— Знаешь что, мама? — сказал ей Светлов, — у меня к тебе просьба есть, и очень серьезная просьба…

Старушка посмотрела на него с удивлением; но, очевидно, она готова была исполнить все, о чем бы он ни попросил ее.

— Не езди ты, милая, сюда в другой раз… — продолжал Александр Васильич, стараясь придать как можно больше правдивости и искренности своим словам. — И знаешь почему, мама? Ты ведь не в силах относиться спокойно к моему настоящему положению, — иначе и быть не может; а между тем уже один твой страдальческий вид способен каждый раз расстроить меня, отнять необходимую ясность и силу у моего ума, тогда как они-то именно и нужны мне теперь всего более, чтоб оправдаться…

Говоря это, Светлов заботился, разумеется, не о себе; но для Ирины Васильевны было совершенно достаточно подобного основания, чтоб не противоречить своему любимцу.

— Только бы поскорее выпустили-то тебя, Санька, а уж я, нечего делать, посижу, грешная, дома… — с величайшей покорностью согласилась старушка и снова принялась плакать. — Что понадобится — пиши с Лизаветой Михайловной, — с ней и пошлем тебе; а то и отец приедет: может, уломаю я его как-нибудь… — говорила она сквозь слезы, уже уходя и поминутно оборачиваясь, чтобы еще раз обнять сына.

Но Василья Андреича трудно и почти невозможно было «уломать», когда какая-нибудь упрямая мысль гвоздем сидела у него в голове. Тем не менее этот блистательный подвиг был совершен, и совершил его не кто иной, как Владимирко. «Поедем» да «поедем к Саше» — дней пять сряду приставал он неотступно к отцу. Дело в том, что с той самой минуты, как в стенах большого светловского дома, с некоторой таинственностью и даже ужасом, произнесено было впервые слово «острог», последний получил в глазах мальчугана интерес и значение как бы какого-то громадного небывалого и никогда еще не виданного им фейерверка, который, во что бы то ни стало, надо было увидеть, — по крайней мере в такой именно силе чувствовалось это желание самому Владимирке. На его ежеминутные приставанья старик отвечал сперва только одним угрюмым «отвяжись» да усиленным сопеньем своей трубочки; потом, как бы не выдержав натиска дальнейших приставаний, Василий Андреич стал отговариваться уже мягче — и, наконец, на шестой день утром внезапно объявил:

— Не ходи ужо либо сегодня, Вольдюшка, в гимназию-то: к брату поедем.

Это утро было настоящим праздником для Ирины Васильевны; она даже свечу затеплила перед образом в своей спальне.

— Слава тебе, господи! едет… — сдержанным шепотом говорила старушка дочери, усиленно придумывая, «что бы такое послать еще Саньке». — Да как же, Оля! — твердила она, — ведь какой грех-то был бы потом отцу на том свете… ты подумай-ка, матушка! Право, все сердце у меня изболело эти дни…

Свидание старика Светлова с арестантом-сыном произошло довольно холодно. Василий Андреич, особенно вначале, видимо дичился его или, вернее сказать, конфузился: родительская совесть заговорила понемногу в старом упрямце и теперь громко начинала протестовать против его предыдущего упорного отчуждения от родного детища. Видя это, Александр Васильич чувствовал, с своей стороны, что не может быть искренним, как бы хотел, и потому тяготился отчасти и сам неожиданным приездом отца. Когда после первых, заметно натянутых приветствий и расспросов речь зашла каким-то образом об Ирине Васильевне, молодой Светлов заметил:

— Маме, право, стоит позавидовать: у нее — геройское сердце.

Василий Андреич тотчас же обиделся: ему послышался в этом замечании косвенный намек на отсутствие героизма в собственной особе.

— То-то ты, видно, и стараешься мать-то в постель уложить! — проговорил он с горечью.

Александр Васильич, в свою очередь, вспыхнул; он посмотрел на отца в упор.

— Если ты, папа, приехал сюда только затем, чтоб оскорблять меня в этом подневольном углу, — холодно и гордо сказал Светлов, — то, право, судя по недавнему опыту, ты мог бы сделать то же самое и не выходя из дому.

— Ну, ну… уж, разумеется, я один кругом виноват! — с прежней горечью отозвался Василий Андреич, очевидно, еще больше задетый теперь за живое.

Александр Васильич промолчал; он переносил в эту минуту своего рода пытку: ему и жаль было старика, и сознавалась им в то же время роковая невозможность вести себя иначе, чем до сих пор.

— Мне, парень, что! — продолжал Василий Андреич, не дождавшись возражения от сына, и голос его зазвучал уже как-то мягче. — Делай, как хочешь, — по мне все равно; я уж рукой махнул на все… А ты вот о себе-то подумай: ведь пропадешь ты эдак ни за копейку… бесшабашная голова!..

— Так научи же меня, папа, чтобы я мог дороже продать свою жизнь, — с глубоко затаенной скорбью молвил Светлов, — кругом, у всех, — везде, куда ни оглянешься, она пропадает даром; а я бы не хотел этого…

— На службу ты не поступа-аешь… — уклончиво заметил старик, — кто тебя знает, что у тебя в голове!

— Эх, папа! многое шевелится в ней, да беседовать-то об этом она привыкла только с подушкой… — как-то задумчиво сказал ему сын и тихо забарабанил пальцами по столу.

В таком роде, длилась с полчаса их несговорчивая беседа. Василий Андреич прежде всего вынес из нее какое-то смутное предчувствие будущих бед, на каждом шагу грозивших впереди его сыну; но, кроме того, было в ней и что-то отрадное для старика, — что именно такое — он не мог бы сказать и сам, а было что-то… Во все время этой беседы, или, вернее сказать, в продолжение целого визита, Владимирко, усевшись на постель и тесно прижавшись к брату, упорно молчал, зорко поглядывая оттуда вокруг, точно мышка из своей норки. Александр Васильич, сильно ему обрадовавшийся, несколько раз пробовал заговаривать с ним, даже принимался было тормошить его, но мальчуган только уклончиво жался в угол кровати да отделывался двумя-тремя односложными словами; а между тем, судя по глазам, «химика» сильно тянуло на разговор. Впрочем, секрет такого молчаливого поведения Владимирки объяснялся весьма просто: его стесняло присутствие отца, с старшим братом мальчик привык беседовать нараспашку только с глазу на глаз, а так, для одного виду, говорить, по его ребяческому соображению, не стоило.

Но зато в душе Владимирко торжествовал: ему удалось побывать в остроге.

— Не страшный совсем острог-то этот! — пренебрежительно сообщил он в тот же вечер на кухне своему «наилюбезному камердинеру», — только погребом пахнет. И солдат там ключами побрякивает… как наша Акулина, когда сливки из погреба достает; мама еще все говорит ей: «Сильно-то не закрывай — прокиснут». А человек, Ваня, может прокиснуть, а? — смешливо заключил «химик».

Предлагая такой, по-видимому, наивный вопрос, Владимирко был совершенно прав: разве люди — не те же «сливки» жизни?..

III «ЧТО БЫ ТАМ НИ ДУМАЛИ ЛЮДИ!»

Вот уже пятая неделя подходила к концу с того времени, как началось следствие по фабричному делу, а Светлова все еще не выпускали на волю. Однажды утром, получив дозволение погулять на острожном дворе, молодой человек нечаянно наткнулся там на Семена Ларионыча, разгребавшего в числе других арестантов выпавший накануне глубокий снег.

— Лександру Васильичу наше глубочайшее! — дружески поздоровался с ним издали староста. — Вот где бог привел встретиться!..

К высокому частоколу, ограждавшему двор острога, прислонена была чья-то незанятая лопата.

— Давай-ка я помогу вам, братцы, — сказал Светлов арестантам, бойко принимаясь действовать этой лопатой.

— Ку-у-ды тебе, барин! — иронически заметил ему один из них — востроглазый, насмешливого вида парень, — не по твоим ручкам такая работа… Уж больно горячо принялся: эдак и десяти лопат не снесешь.

Александр Васильич был в обыкновенном дубленом полушубке, купленном и присланном ему незадолго перед тем, по собственному его желанию, Ириной Васильевной; но арестанты, знавшие своих наперечет, сразу догадались, что новый их товарищ явился сюда из «благородного отделения».

— Почем знать вперед, — весело ответил молодой человек на замечание востроглазого парня, — может быть, ты еще скорее меня устанешь.

И он неутомимо продолжал работать, стараясь в то же время, как можно ближе встать к старосте.

— Ну, что? как наши дела с тобой? — вполголоса спросил у него Семен Ларионыч, подвигаясь, в свою очередь, к Светлову.

— Да все по-старому плохи дела, разумеется, — отозвался тот. — Ты что новенького не скажешь ли?

Оказалось, что вопрос этот был предложен небесполезно: у старосты Семена новости посыпались, как горох из мешка. Он, во-первых, сообщил Александру Васильичу, что дня три тому назад Жилинского вместе с дочерью внезапно отправили на жительство в другой, более отдаленный уезд, даже не дав им ни с кем проститься; что дом их в фабрике — запечатан, а все находившееся там имущество, за исключением мебели, отправлено вслед за ними на особой подводе, с старым слугой Казимира Антоныча. Во-вторых, Семен Ларионыч рассказал молодому человеку, что Воргунин содержится на гауптвахте, причем пожаловался еще, что мол, «Матвей Миколаич ведет дело неладно — горячится уж шибко». В заключение же всего, порывшись в карманах своих широких верверетовых шаровар, староста тихонько передал Светлову страшно измятое и засаленное письмо Христины Казимировны, запечатанное серебряным гривенником, следы которого, впрочем, едва только можно было разобрать на обломанном сургуче.

— Да откуда же ты знаешь все эти новости, Семен Ларионыч, и как попало к тебе письмо? — с удивлением осведомился Александр Васильич у своего обстоятельного собеседника.

— У нас свои кульеры на то! — смеясь, отозвался староста, — как почнешь сызмалетства оберегать свою покрышку, гак, небось, всему научишься… Давай-ка, сгребем поскорее эту кучку-то!

И Семен Ларионыч, как ни в чем не бывало, усердно принялся подбрасывать снег; Светлов молча последовал его примеру. Они дружно проработали так по крайней мере с час времени.

— Не скучай, робятыы! — приговаривал иногда староста, обращаясь к другим арестантам и лихо откидывая назад свою и без того набекрень надетую шапку, — работа дело хорошее, от нее блох не заводится…

Семен Ларионыч, как видно, уже и здесь начинал понемногу распоряжаться: на трудящихся отлично действовал его возбуждающий, несколько повелительный голос.

— А что, братцы? — сказал один из них, заметив, что востроглазый парень, сделавший давеча насмешливое замечание Светлову относительно его «ручек», прежде других поставил в сторону свою лопату и стал отирать рукавом градом катившийся с лица пот, — ведь напрасно Демка-то об заклад с барином не бился: проиграл бы теперь косушку-то, а мы бы выпили за их здравие!

— Эх, ты, Демка, сельдевая твоя хвастня! — подхватил другой.

Остальные арестанты поддержали его и общим хором подняли на смех заносчивого товарища, уставшего прежде «барина».

Но самому Светлову было не до шуток: его крепко занимало только что полученное письмо. Тем не менее оно пролежало в кармане Александра Васильича нераспечатанным до самых поздних сумерек, он сделал это с сознательным расчетом: в тоске однообразной острожной жизни молодому человеку хотелось по крайней мере подольше насладиться томительным ожиданием, отрадной мыслью, что впереди у него — заочная беседа с другом, в искренности которого нельзя было сомневаться. Вечером, когда уже совершенно стемнело и говор в соседних арестантских камерах понемногу затих, Александр Васильич выпросил у сторожа — за тройную, разумеется, цену — какую-то тоненькую грязную и вонючую сальную свечку и при ее тусклом мерцании весь погрузился в чтение письма Жилинской, медленно переходя от строки к строке и останавливаясь почти на каждой. Вот что писала Светлову Христина Казимировна:


«Может быть, не позже, как через час, мы с папкой уезжаем, но куда — не знаем пока еще и сами; вероятно, далеко куда-нибудь… Но это, впрочем, не важно; гораздо важнее то, что я хочу сказать тебе теперь… на прощанье. Да, на прощанье, Саша! Не верится как-то моему сердцу, чтобы мы с тобой увиделись вновь… тем более при лучших для меня обстоятельствах, чем нынешние. Не подумай, ради бога, что я хочу упрекнуть тебя этим в чем-нибудь; упреки не в моей натуре, да ты их и не заслуживаешь. Мне просто хочется, чтоб ты, прочтя эти строки, знал все, что лежит у меня в настоящую минуту на душе, чтоб ты был в ней, как дома. Я лучше желала бы лично увидеться с тобой и ездила сегодня утром к генералу с просьбой — допустить меня в острог; но старик меня не принял, хотя обо мне ему докладывали дважды. Тогда я кинулась к прокурору, — того я, разумеется, видела, но получила опять-таки отказ, точно они и в самом деле считают тебя преступником. Прокурор мне сказал, между прочим: «Mademoiselle Жилинская! вы должны быть очень благодарны его превосходительству, что вас и вашего отца переселяют на время в другое место, — это милость, судя по ходу следствия». — «Жаль только, господин прокурор, — ответила я ему с досадой, — что прежде, чем оказывать нам эту милость, его превосходительство не справился: нуждаемся ли мы еще в ней? Пожалуйста, передайте ему это от нас обоих, когда увидетесь».

Итак, мой милый, дорогой преступник, проститься лично нам было не суждено… Если допустить, что на свете действительно водится так называемая «судьба», то, право, я нахожу, что это, должно быть, какая-нибудь старая дева или совсем выжившая из ума, или никогда не имевшая логики. Посуди сам: едва только мы с тобой полюбили друг друга, как пришлось уехать тебе от меня чуть ли не за тридевять земель; теперь, когда ты вернулся, принуждена опять ехать я, да так далеко, что и сама не знаю куда. Но все равно, где бы я ни была и что бы ни случилось с тобой — для твоего дела я навсегда твоя. Вот что прежде всего хотелось мне сказать тебе, Саша. Я нарочно подчеркнула эти слова, чтоб ты глубже вник в их совершенно ясный смысл. Чем больше думала в последнее время моя голова о наших личных отношениях, тем неотразимее убеждалась я (только с какой болью, если б ты знал, Саша!), что мне следует отойти в сторону и дать свободную дорогу твоему возмужалому чувству… Предполагая, что я лично знакома с той, к кому более клонится оно теперь, мне бы хотелось сказать ей только, что научила любить тебя я (может быть, ценой всей моей жизни) и что за мной же остается право потребовать у нее, у этой особы, отчета в том случае, если любовь иссякнет в тебе, не поддержанная в той силе, какой требует твоя превосходная глубокая натура. И здесь, помни, дело идет о любви в самом широком смысле, в самом лучшем ее проявлении… Да! я сумею тогда отомстить за тебя, как отомстил бы гениальный автор за искажение своего лучшего труда… А ты знаешь, Саша, что фраза не свойственна мне; слово у меня — дело. Если я выразилась слишком резко для тебя, если ты найдешь, что мысль моя самолюбива до глупости, — прости мне эту самолюбивую мысль: ведь только она одна, может быть, и остается мне в подкрепление на долгие, долгие годы… Я говорю: может быть — потому, что взамен тебя, кажется, со мной останется нечто более дорогое — наше будущее дитя. Поверь, что я не отрекусь никогда ни от одной минуты, проведенной с тобою, и ни в одной не раскаюсь. Если бывают «грешницы», то те из них, которые дорожат собой и уважают себя, должны быть, по-моему, нераскаянными. Пусть же и я буду такою. За одно хотелось бы мне поручиться: если у тебя родится сын — он будет стоить отца; если же дочь — она ни в чем не уступит матери. Только теперь, когда через какой-нибудь час времени «старой деве» угодно будет кинуть нас опять в разные стороны, я могу позволить себе чистосердечно признаться перед тобой, Саша, в этой сладкой надежде: связанные руки, время и расстояние помешают тебе сделать, в пылу увлечения твоей честной и гордой натуры, хотя, быть может, и благородный, но ложный и опрометчивый шаг… Даже в эту самую минуту еще, как я пишу тебе, я, может быть, поддалась бы невольно и сама этому увлечению, разделила бы этот неверный шаг… Но даю тебе слово, что с той минуты, как ты прочтешь это письмо, уже никакие силы — ни земные, ни небесные — не вернут меня к подобному шагу! Ты слишком хорошо знаешь мой характер, чтоб не понять сразу, что я хочу этим сказать, и надеюсь, уважение твое ко мне настолько сильно, что ты не сделаешь ни одной бесполезной попытки переменить мои мысли: теперь уже это поздно… Прощай, мой дорогой, мой милый Саша! Не забывай меня, а главное — помни, что свободный человек всегда должен быть свободен, не завися в своем внутреннем мире ни от людей, ни от обстоятельств. Теперь еще раз повторяю тебе: пока я жива, наше дитя (если мне суждено его увидеть) останется со мной; все силы мои будут отданы на то, чтобы они шли ему во благо, — и пока эта забота будет лежать на мне, я не примусь ни за что другое. Прощай еще раз! Я совершенно довольна тобой: с тобой я отпраздновала светлый праздник жизненной весны и тебе же, а не кому другому, буду я признательна и за знакомство с великими обязанностями матери — что бы там ни думали люди!..

Любящая и уважающая тебя

Кристи».


По мере того как душа Светлова все глубже и глубже проникалась этими грустными, но чарующими строками; по мере того как все явственнее и явственнее становился для Александра Васильича несомненный, решительный смысл их, — губы чтеца дрожали все больше и больше, и, наконец, не выдержав пытки потрясающего впечатления, он выронил из рук письмо и зарыдал, как ребенок…

Прошло по крайней мере с полчаса, пока утихли эти хватающие за сердце рыдания. Тогда молодой человек вспомнил вдруг, что он не вполне еще кончил чтение письма, что там была еще какая-то приписка; Светлов нагнулся и поднял его с полу. Действительно, следом за мелкими, хотя немного неровными и как будто дрожащей рукой набросанными, но разборчивыми строчками Христины Казимировны шел крупный и твердый характерный почерк самого Жилинского.


«Девочка моя написала все, что следовало ей сказать тебе, — значилось по-польски в этой приписке, — я могу только прибавить, что не расхожусь с ее взглядом: она настоящая дочь своего отца. Думаю, что и ты, мальчик, — достойный ученик тех достойных людей, из которых половину я смело и с гордостью могу назвать своими друзьями, а другую, так же смело — товарищами; по крайней мере надеюсь, что дальнейший образ твоих действий не отнимет у тебя моего уважения и приязни. Вообще желаю тебе того же, что пожелал бы сыну. Перед тобой лежит впереди чудесная даль: широкое, но мало возделанное поле родины ждет твоей деятельности… Помни, что каждый час, каждая минута должна быть дорога тому, кто не шутя хочет обрабатывать это поле, вырывать с корнем его густо заросшие плевелы. Знаешь ли что? если я жалею иногда о чем-нибудь, то больше всего о потерянном времени. Не забудь же это, мальчик! Теперь прими мой горячий поцелуй и верь, что всегда тебе доброжелательствует

Казимир Жилинский».


То ли неожиданно-долгое заключение в остроге расстроило Александра Васильича, или только сегодня так сильно ослабли у него нервы, но, как бы то ни было, прочтя эти строки, он зарыдал вновь…

«Точно я стою на краю чьей-то свежей, дорогой могилы! — думалось ему немного погодя, — так же пусто, холодно и бесприютно у меня на душе, как бывает в той комнате, откуда только что вынесли покойника… Да чем же, собственно, и лучше-то настоящая минута? Разве мы встретимся когда-нибудь опять? разве не все кончено?.. Но ведь под твоим золотым сердцем, Кристи, и в самом деле, быть может, бьется уже новая жизнь, возникает новый, пока еще неслышный, горячий протест против людской неправды!.. не обратится ли он со временем и против меня?.. А между тем ты права… милая, благородная девушка! Да! ты права: теперь уже поздно…»

И опять — может быть, в последний раз — так явственно, так осязательно нарисовалась в воображении Светлова стройная фигура красавицы Христины Казимировны, снова, как воочию, возник перед ним ее гордый, обольстительный образ; но теперь этот образ носился в какой-то недосягаемой дали от него… Да! — повторим и мы с Александром Васильичем: теперь уже было поздно.

Он до утра не мог сомкнуть глаз. В эту долгую бессонную ночь небывалая прежде у Светлова, по замечанию Ирины Васильевны, чуть заметная складочка между бровей — резко обозначилась там и осталась у него на всю жизнь…

IV «ГЕНИАЛЬНЫЙ ПЛАН» ДЕМЕНТИЯ АЛЕКСЕИЧА

Приезд мужа поставил Лизавету Михайловну в самое тяжелое положение. Все время их пятилетней разлуки молодая женщина жила совершенно самостоятельно, не отдавая никому отчета в своих поступках; лишь изредка, и то не больше чем раз в два месяца, ей приходилось коротко уведомлять Дементия Алексеича о здоровье и успехах детей — и только. Никакой другой переписки между супругами не существовало; по крайней мере сама Прозорова, в необходимых ответах мужу, ограничивалась лишь этими насущными предметами. И вдруг теперь, через столько лет, в силу какого-то призрачного права, она опять принуждена взять на себя роль малого ребенка, которого, во что бы то ни стало, желают водить на помочах, должна выслушивать упреки и наставления от непрошеного опекуна, неспособного встать даже на одной высоте с опекаемой! Но и это бы все еще ничего, а главное — стоило ли, при таких условиях, посвящать лучшие годы своей жизни на воспитание детей? Разве не могут завтра же отнять их у матери, чтоб перевернуть вверх дном все то, что далось ей с болью и кровью?

К счастью Лизаветы Михайловны, она не принадлежала к числу праздных мечтательниц, способных приняться за излюбленное дело только после того уже, как его благополучно осуществит кто-нибудь другой; Прозорова, напротив, решилась самолично завоевать себе свободу, решилась бороться за нее, как говорится, на жизнь и на смерть. Однако ж, хотя и скрепя сердце, молодая женщина сделала сперва несколько попыток к мирному соглашению; но это ни к чему не привело. Каждый раз, как начинался подобный разговор, Дементий Алексеич показывал вид, что слушает жену внимательно и даже будто не прочь уступить ей; потом понемногу Прозоров впадал в свой обычный раздражительный тон, говорил колкости и в конце концов, неистово замахав руками, заключал обыкновенно скороговоркой: «Глупости, глупости, глупости, матушка, выдумала… и слушать не хочу!» Словом, каждый раз повторялось то же самое, что было и вначале. Видя полнейшую безуспешность мирных попыток, Лизавета Михайловна уже не колебалась долее и открыто бросила мужу вызов: она категорически объявила ему, что не выйдет до тех пор из своей комнаты, пока не получит паспорта. Это случилось в тот же день вечером, как между ними произошла известная бурная сцена, едва не кончившаяся для Прозоровой весьма печально. Напрасно Дементий Алексеич, через замкнутую дверь спальни, доказывал до глубокой ночи жене, что может заставить ее поступать, как ему заблагорассудится, что на его стороне и общественное мнение и всякая всячина; напрасно рассыпался он в уверениях, что им уже приглашены к себе многие знакомые семейства, даже с назначением дня, что ведь таким образом может выйти неслыханный скандал, — молодая женщина твердо стояла на своем.

— Я никого сама не приглашала, а за чужие распоряжения не отвечаю, — холодно и решительно сказала она. — Повторяю вам: я не выйду из своей комнаты, хотя бы вы послали за полицией!

— Да стыд-то… стыд-то у вас где же, наконец? Ведь это совсем… совсем бесстыдство… ну скажите на милость! — говорил Прозоров, метаясь взад и вперед около запертой двери.

— Как хотите, так и думайте, — послышался ему из спальни невозмутимый ответ.

«Шалишь, матушка! — ехидно подумал Дементий Алексеич, — выйдешь… выйдешь небось, как соберутся гости…»

Он, однако ж, совершенно ошибся. Лизавета Михайловна не спасовала даже и в виду скандала. Когда, дня через два после этого разговора, зала Прозоровых наполнилась вечером гостями, хозяйка не вышла к ним.

— Мамочка извиняется, — объявила за нее Сашенька, — она больна и не выходит из своей комнаты.

Дамы, впрочем, не удовлетворились такой отговоркой; они нашли, что могут, как женщины, повидаться с больной и запросто в ее спальне.

— Она… она, верно, стесняется… — заметил сконфуженный Прозоров. — Не одета… не одета, видно, матушка? — обратился он к дочери.

— Нет, мамочка одета, — несколько лукаво ответила та.

Огорченный супруг принужден был после этого по крайней мере раза три самолично слазить, через столовую, к злополучной двери жениной спальни, — да, именно слазить: другим выражением трудно было бы обозначить те воровские ухватки, с какими совершал Дементий Алексеич свои смешные подходы к жене, каждый раз уверяя гостей, что «она еще выйдет». И все-таки Лизавета Михайловна не показывалась.

— Да нет, к чему же ее беспокоить напрасно, когда мы можем сходить к ней и сами, — в один голос объявили, наконец, дамы и, действительно, отправились было разыскивать хозяйку.

Но едва они дошли до столовой, как здесь, в самых дверях, их опять-таки встретила Сашенька.

— Мамочка очень, очень извиняется, — серьезно повторила девочка гостям, — она так больна, что никого не может принять даже у себя в комнате.

После такого категорического заявления оставалось только пожать плечами да удалиться вспять. Дамы так именно и поступили; они вернулись в залу ни с чем, смущенные и несколько озадаченные. Прозоров, разумеется, был взбешен до последней степени, но всеми силами старался показать, что верит и сам в серьезность болезни жены.

— Не понимаю… решительно не понимаю, что с ней вдруг сделалось такое!.. Ведь вот она еще недавно… недавно, перед вами только, довольно сносно себя чувствовала… Да! надо, видно, за доктором… за доктором послать?.. — говорил Дементий Алексеич, как бы обращаясь за советом к присутствующим.

Он, впрочем, довольно неискусно разыгрывал свою мнимую озабоченность.

— Разумеется, пошлите скорее за доктором, — обязательно согласились гости, подсмеиваясь исподтишка над злополучным супругом, и тотчас же стали расходиться, не просидев у него и часу: они, кажется, догадались, в чем дело.

На бесчисленные упреки и оскорбления, градом посыпавшиеся на Лизавету Михайловну по уходе гостей, она с бесстрастной иронией ответила только:

— Ведь эти гости не бывают у меня без вас, да и я к ним давно перестала ездить; они больше ваши, чем мои, знакомые, так что мне неловко было бы рассказывать им о всех мерзостях, какие вы творите…

Как ни внушительно было столь очевидное доказательство твердой решимости молодой женщины — стоять на своем, Дементий Алексеич, однако ж, не соблаговолил почему-то удовольствоваться им и решился еще раз попытать счастья. С этой целью, дня через три, Прозоров завернул утром к председателю губернского правления — своему близкому другу, недавно переведенному в Ушаковск из соседней губернии, где они до того времени подвивались вместе на службе. Сообщив приятелю о капризах жены, недовольный супруг выразил ему скороговоркой следующую оригинальную мысль:

— Сделай ты милость, заезжай ты ко мне сегодня через полчаса, будто нарочно… нарочно, знаешь, с визитом к ней; а если она и тебя… и тебя не примет, не захочет видеть, так ты ведь, я знаю, мастер… мастер пристыдить хоть кого…

Председатель действительно считал себя «мастером пристыдить», если и не «хоть кого», то по крайней мере большую часть губернских барышень и дам средней руки. К ним же, вероятно, причислил он и жену приятеля, судя о ней по супругу, потому что немедленно изъявил согласие на его просьбу. Как они уговорились, так и сделали. Минут через десять Дементий Алексеич был уже дома, а спустя полчаса явился туда и его друг, громко объявив на всю залу:

— Я, собственно, к твоей жене, брат… с визитом; познакомь нас, пожалуйста.

— Лиза! — самым невинным образом крикнул Прозоров жене через зальную дверь, — с тобой желает… желает познакомиться Николай Карлыч Фогель — председатель… председатель здешнего губернского правления, мой хороший приятель…

Дементий Алексеич сделал при этом значительное ударение как на официальном звании гостя, так и на слове «приятель». Ни то, ни другое, однако ж, не подействовало, по-видимому, на хозяйку: она не отозвалась сама, а выслала в залу горничную.

— Барыня просила извинить их: они никого не принимают, — объявила та гостю.

— Ааа!.. Да! ну так уж извини… извини, Николай Карлыч: в другой раз как-нибудь, — громко заметил ему Прозоров и ехидно подмигнул.

Он приказал горничной отправиться немедленно на кухню, чтоб распорядиться завтраком, сам же между тем под видом осмотра комнаты Гриши, которого, как и Калерии, не было дома, тихохонько провел гостя в столовую, а оттуда прямо влетел с ним в спальню к жене, сильно толкнув рукой в плотно притворенную дверь этой комнаты. Лизавета Михайловна, не предвидевшая ничего подобного, была до такой степени озадачена новой дерзостью мужа, что в первую минуту решительно не нашлась, что сказать, и только инстинктивно попятилась от них в угол. В свою очередь, и ее непрошеный гость казался несколько озадаченным, встретив, по-видимому, совсем не то, к чему приготовился.

— Извините, сударыня, — поспешил объяснить он хозяйке, довольно развязно, впрочем, раскланиваясь с ней, — я никак не мог отказать себе в удовольствии познакомиться с супругой моего приятеля и, с его позволения, решился проникнуть к вам… несколько изменнически…

Николай Карлыч хотел было приятно улыбнуться, но молодая женщина обдала председателя губернского правления таким величаво-презрительным взглядом с ног до головы, что тот на минуту почувствовал себя совершенным мальчишкой перед ней.

— Извините и меня также, — гордо и с уничтожающей иронией в голосе обратилась она к нахальному гостю, — я не имею ничего общего с друзьями моего мужа; это, по большей части, люди, не понимающие ни приличия, ни уважения к женщине. Вы сделаете мне большое одолжение, если сию же минуту выйдете отсюда…

Таков был конечный результат самоуверенных опытов Дементия Алексеича. В другое время Прозорова, по всей вероятности, поступила бы в подобном случае гораздо мягче, но теперь она решилась наглядно показать мужу, до какой степени может сделаться несносной для него со временем жизнь под одной кровлей с ней. Урок этот не прошел даром; он действительно раскрыл глаза ослепленному супругу, выяснив ему всю бесполезность и даже невозможность поворота на прежнюю, семейную дорогу. Дементий Алексеич как-то притих после того, съежился и только все чаще и чаще мерил залу своими торопливыми, кошачьими шажками; но сдержанная, ехидная улыбка, постоянно мелькавшая у него при этом на губах, ясно выражала, что в голове Прозорова возникает новый способ действия. Были, впрочем, и другие приметы для подобного же заключения: в последнее время Дементий Алексеич, прежде сидевший постоянно дома, стал часто уходить куда-то с утра, а возвращался назад только поздно вечером, мало говорил с детьми, иногда писал что-то и вообще казался человеком, круто переменившим свой образ жизни. Лизавета Михайловна хотя и продолжала затворничать у себя в комнате, однако ж, и она не могла не заметить такой очевидной перемены в муже и терялась в догадках. Правда, однажды, в его отсутствие, выйдя в залу, Прозорова нашла там на столе какой-то, очевидно, испорченный лист бумаги с зачеркнутым на нем словом «Вид», но молодая женщина была так углублена в свои мысли, что не обратила на это никакого внимания; она даже, кажется, не поняла хорошенько и самого смысла-то зачеркнутого слова. Другое дело было бы, если б Лизавета Михайловна могла предвидеть тогда, какой знаменательный разговор ждет ее на следующий день вечером — то есть как раз в то самое время, когда Светлова хватали за душу чарующие строки письма Жилинской.

В этот день, с самого утра, улыбка Дементия Алексеича была как-то особенно ехидна и даже, можно сказать, таинственна. Он безвыходно просидел дома до позднего вечера, а когда дети легли спать, объявил жене, что имеет сказать ей нечто весьма важное и просил ее выйти к нему в залу.

— Говорите: я слышу и так, — равнодушно ответила она.

— Господи ты боже мой! да что я вас съем… съем, что ли? — раздражительно воскликнул Прозоров. — Говорю вам толком, что мне… что мне надо окончательно переговорить с вами…

— Полноте, Дементий Алексеич! — недоверчиво возразила ему жена. — Уж не один раз начинались между нами и не приводили ни к чему эти «окончательные переговоры».

— Так что же?.. побожиться… побожиться, что ли, я должен, чтоб вы мне поверили? — желчно осведомился супруг.

— Нет, зачем же: и божились вы напрасно также не раз… — спокойно заметила молодая женщина.

— Ну, так уж на себя… на себя пеняйте после этого! — разгорячился Дементий Алексеич, — не могу же… не могу же я вам в щелку просунуть паспорта!

Лизавета Михайловна только улыбнулась и недоверчиво покачала головой.

— Послушайте, Дементий Алексеич! — сказала она, однако ж, немного подумав, — я к вам выйду; но если это опять будет ложь — уверяю вас, вы не увидите меня больше в своей квартире!

И Прозорова в самом деле вышла к нему, не ожидая, впрочем, ничего доброго. Дементий Алексеич встретил жену на пороге залы.

— На-те! читайте! ра-а-дуйтесь!!. — язвительно проговорил он и с сердцем бросил ей чуть не в лицо какую-то бумагу.

Хотя его «радуйтесь» и близко подходило по своему тону к «радуйся, царю иудейский», но тем не менее, когда Лизавета Михайловна нагнулась, чтоб поднять с полу брошенную бумагу, и тут же на полу, даже не разгибаясь впилась в нее жадным взглядом, из глаз молодой женщины так и покатились градом крупные слезы, тихо стуча по гербовому листу, который она держала в руках. Этот, по-видимому, ничтожный гербовый лист был действительно ее давно желанный паспорт, выданный также и на имя детей, да еще, вдобавок, и без означения срока.

— Благодарю вас!.. — могла только слабо выговорить Прозорова и едва-едва поднялась с полу.

— Не за что-с, не за что-с, — насмешливо заметил ей супруг, — очень рад, что бог избавит!..

Лизавета Михайловна хотела выйти.

— Позвольте, позвольте!.. куда же… куда же вы?.. Паспорт в карманчик, да… да и тягу?! — остановил ее муж.

— Я только выпью воды, — тихо ответила она и вышла.

Дементий Алексеич принялся бегать из угла в угол по зале, самодовольно потирая руки. Почтенный супруг полагал, конечно, что имеет весьма основательные причины для ощущения подобного самодовольствия; но, в таком случае, в чем же заключались эти причины? Что значил, наконец, такой крутой поворот в политике этого ехидного мужа?

Прозоров, по своему личному характеру, принадлежал к числу тех мелких, так сказать, домашних деспотов, которые, чем больше им уступают, тем способнее становятся сесть на шею ближнего и гнуть ее елико возможно, а при надлежащем отпоре — летят кувырком сами. Встретив подобный же отпор в жене, Дементий Алексеич, разумеется, не придавал ему сначала большой важности; однако ж последующие опыты заставили отвергнутого супруга ясно уразуметь, что к Лизавете Михайловне они, во-первых, неприменимы; кроме того, эти же самые опыты показали ему, на что способна отважиться в будущем молодая женщина в погоне за своим освобождением. Прозоров не питал и прежде особенной нежности к жене; если на нее пал раньше его выбор, то уж конечно не за нравственные качества Лизаветы Михайловны — тогда почти еще ребенка. Теперь же, при явном разладе между супругами, чувство любви и подавно не могло иметь места в соображениях Дементия Алексеич а или быть причиной его непонятного упорства; даже обыкновенная привычка сожительства, заменяющая иногда это чувство, — и та была тут ни при чем: супруги уж давно жили врознь. Совсем иные побуждения руководили упрямой мыслью Прозорова — не отпускать от себя жену, для него, просто, вопрос шел здесь о собственности, или, лучше сказать о вечном и нераздельном праве на эту собственность; другого, более нравственного взгляда на подругу жизни не существовало в умственном запасе Дементия Алексеича. Но когда он увидел Светлова — темное подозрение, что уж не этот ли самый человек посягает на его рабовладельческие права, заставило Прозорова спросить себя, наконец: да не лучше ли будет спрятать подальше свое сокровище от глаз подобного хищника? В данном случае Дементий Алексеич соображал точно так же, как соображает иной скряга, предполагая зарыть где-нибудь в лесу клад: там, дескать, воры не заберутся; и точно так же, как бывает со скрягой, Прозоров упускал при этом из виду только одно: что в лесу-то и воровать клада не нужно, а просто — приди да и возьми, кто хочет. Внезапное заключение Светлова в острог и городские толки, что «вряд ли молодой человек выберется сухим оттуда», выработали в несообразительной голове почтенного супруга весьма оригинальный план — немедленно же спровадить жену в Петербург, чтоб отнять у нее этим способом хотя близкую-то возможность нарушения супружеской верности.

«Пусть, пусть съездит!.. пусть проветрится; а там я и сам… и сам махну в Питер!» — злорадно думалось Прозорову, пока он рыскал по зале в ожидании жены. Оттого-то так самодовольно и потирал себе руки Дементий Алексеич.

— Вам теперь не мешает… не мешает привыкать к водичке-то, — насмешливо обратился он к Лизавете Михайловне, когда та вернулась, — придется, пожалуй, и без хлеба иногда посидеть… Ну да, ведь, впрочем, в столице можно быть сытой и одними образованными людьми?..

— Что бы ни ожидало меня впереди, я, будьте спокойны, не обращусь к вам за помощью, — тихо, но с достоинством заметила ему молодая женщина. — Кстати: детскую часть из тех денег, о которых у нас шел разговор в день вашего приезда, я завтра же утром отошлю в банк, представив вам квитанцию на них почтовой конторы, а остальную половину, мою — вот возьмите; она вся тут до единого рубля…

Говоря это, Прозорова действительно вынула из кармана толстую пачку денег и протянула ее мужу.

— Поспеется, поспеется еще… — торопливо проговорил Дементий Алексеич, весь покраснев и сконфуженно отстраняясь от жены.

— Я не могу оставить у себя этих денег, — возразила она строго.

— Ну так положите… положите их хоть на стол, вон… Так вот непременно в руки… в руки и надо взять!.. — вспылил почему-то почтенный супруг.

Дементию Алексеичу, по всей вероятности, стыдно стало брать назад свой подарок, или, быть может, Прозоров думал, что ему гораздо менее совестно будет взять потом эти деньги со стола, чем прямо принять их теперь из рук жены; во всяком случае, он испытывал в эту минуту нечто подобное тому, что чувствовал и прежде, когда, бывало, не будучи еще мировым посредником, а состоя в другой, менее чуждой соблазнов, должности, принимал темные лепты за темные дела.

— Прекрасно… все прекрасно! но… но на что же… на что же вы поедете-то? на какие капиталы? — помолчав, осведомился Прозоров у жены. — Ведь не на себе же… не на себе же вы возок повезете?!.

— Дети мне дают взаймы, из своих денег, тысячу рублей на дорогу и первое обзаведение в Петербурге, — спокойно ответила молодая женщина.

— Скажите, скажите на милость, какая огромная сумма!!. — саркастически расхохотался Дементий Алексеич. — Не призанять ли вам еще у нашего кучера рублей десять? Пригодятся… ей-богу!

Но Лизавета Михайловна, по-видимому, уже не оскорблялась теперь его циничными выходками или по крайней мере как будто не замечала их.

— Возьмите уж, кстати, и это вот… — скромно сказала она только, порывшись у себя в кармане, и подала мужу еще какой-то, на этот раз крошечный, сверток. — Я вам не брошу им в лицо, как вы давеча выбросили мне мой паспорт, хотя у меня и нашлось бы гораздо больше права на такой поступок… — дрожашим голосом прибавила молодая женщина и тихо заплакала.

— Что… что еще такое? — тревожно спросил Прозоров, раскрывая таинственный сверток, в котором оказалось его обручальное кольцо. — Ну его к черту!!.

Дементий Алексеич с такой силой швырнул от себя это несчастное кольцо, что оно, зазвенев, подпрыгнуло несколько раз на полу и укатилось в самый дальний угол комнаты.

— Вот и прекрасно… и прекрасно! туда… туда ему и дорога! — говорил он, тяжело переводя дух. — Вы меня опозорили… да! опозорили… перед всем городом!.. Вы… как девка… как девка какая-нибудь обошлись с моим приятелем!..

— Дементий Алексеевич! — с сверкающими глазами остановила его жена, у которой выступило вдруг по багровому пятну на обеих щеках, — вы, конечно, уж не можете пасть в моем мнении ниже того, как я смотрю на вас теперь; но… мне бы хотелось знать, чувствуете ли вы достаточно силы в себе, чтоб перенести со временем презрение… не мое, разумеется, до которого вам нет дела, а… ваших детей?

Прозоров молчал: этот простой вопрос поразил его на минуту.

— Мне крайне больно было бы дожить до той, действительно позорной, минуты, когда я узнала бы, что мои дети презирают отца! — с жаром продолжала Лизавета Михайловна, и при этих словах она так сильно выпрямилась, как будто целой головой переросла мужа, — но я боюсь, что подобная минута наступит… Вы думаете, дети спят теперь? А я уверена, что кто-нибудь из них бодрствует и, быть может, уже краснеет за вас… за отца!

— Ну… да, да… да! Я знаю… знаю, что вы нарочно подцепили им такого учителя, чтоб вам самим… самим выучиться красно говорить… Поздравляю, поздравляю: большие успехи оказали!.. Какую же кафедру изволите занять в санкт-петербургском университете? — как-то насильственно сострил Дементий Алексеич.

По крайней мере его глаза и вся фигура ясно выражали, что он находится в положении человека, который, разбив нечто чужое и драгоценное, сам же безжалостно и крошит на мелкие куски испорченную вещь, в бессильном отчаянии сознания, что дело уже непоправимо.

— Неужели, Дементий Алексеич, вы в самом деле не можете понять до сих пор, что подобные выходки никого, кроме вас, не унижают? Если так, то извольте мне пожелать вам только — прийти поскорее в себя, отругать хорошенько, что вы говорите и делаете…

Лизавета Михайловна окинула мужа каким-то странным, почти жалостливым взглядом и тихо пошла из залы.

— Постойте, постойте! — догнал Прозоров жену уже в коридоре, — вы не горячитесь… не горячитесь шибко-то: нечего… нечего горячку-то пороть… Вот что я вам скажу! ехать, так ехать, — что тут долго-то… долго-то миндальничать! Я уж вам и возок… и возок купил; завтра привезут. Сделайте милость, избавьте… избавьте меня поскорее от вас! Тут что же уж… уж что тут мешкать? Ведь уж ясно… ясно, кажется, что нам невозможно жить вместе?!

— Да, невозможно, — спокойно подтвердила она, идя дальше.

— Ну… и конец… и слава богу! и очень рад! Бал… бал, матушка, задам, как уедешь!.. Скажите на милость, какое… какое сокровище!.. Ах вы-ы!!.

У Дементия Алексеича не хватило почему-то духу выпустить вон крепкое бранное слово, которое вертелось у него в эту минуту на языке. В свою очередь, Лизавета Михайловна, как бы предчувствуя новое оскорбление, молча поспешила укрыться от него в свою спальню, под защиту спящей Сашеньки.

— Дней… дней через пять… да! не позже — извольте выехать! — крикнул Прозоров жене через дверь и волчком вылетел из столовой в залу.

Долго еще после того крутился здесь Дементий Алексеич, пока не уходилась достаточно его дрянная узкоэгоистичная натуришка; а когда он лег, наконец, и завернулся с головой в байковое одеяло, почтенному супругу чуть не до утра самолюбиво думалось все:

«Гениальный, гениальный план!.. Ей-богу!!» Лизавета Михайловна тоже уснула довольно поздно, но совершенно другие, более скромные и серьезные мысли волновали молодую женщину. Она то и дело принималась перечитывать свой паспорт — и каждый раз на него падали опять ее крупные, горячие слезы. Чего-чего бы только не вытерпела она за них, за эти радостные слезы! Тем не менее сквозь их радужную призму незольно рисовался Прозоровой спокойный, как бы благословляющий ее в путь, образ Светлова, рисовалась ей близкая разлука с ним, — и сердце ее ныло, ныло так больно, что и выразить невозможно… Горячая слеза матери упала на щеку спящей Сашеньки и разбудила ее.

— Мама!.. А, мамочка! что ты, мама?.. — тревожно спрашивала спросонок девочка.

Лизавета Михайловна так и прильнула к ней.

— На волю, Шура, откупилась!.. — и плакала она и целовала дочь.

На другой день, часов около десяти утра, Александр Васильич был очень удивлен ранним визитом к нему какой-то гостьи, заставшей молодого человека почти еще спящим.

Он принужден был, через сторожа, который в темноте острожного коридора не узнал посетительницы, просить ее — обождать там минут пять, пока оденется.

— Лизавета Михайловна!.. Какими судьбами так рано? — удивился Светлов, горячо приветствуя вошедшую к нему неожиданно Прозорову.

Молодая женщина сразу заметила, что он как будто не то похудел, не то бледен больше обыкновенного, но вообще — сильно расстроен чем-то.

— Поздравьте меня, Александр Васильич, — с глубокой серьезностью сказала она, торопливо подходя к нему, и голос у нее дрогнул, — я… свободна!

Светлов встрепенулся весь и одну минуту как бы оставался в недоумении.

— С такой вестью… я могу вас только вот так… поздравить — по-братски! — молвил он, наконец, и, пока говорил это, обнял ее и поцеловал. — Садитесь, рассказывайте… Будемте пировать; но прежде отдохните немного: вы едва переводите дух.

Александр Васильич засуетился, кликнул сторожа, сходил вместе с ним к смотрителю острога и каким-то чудом выпросил у него совсем готовый уже самовар, предназначавшийся, вероятно, для смотрительской семьи. Лизавета Михайловна была очень благодарна Светлову за его непродолжительное отсутствие: оно дало ей возможность хотя немного оправиться от того необычайного волнения, какое вызвал в ней неожиданный, хотя и братский поцелуй молодого человека. Когда, через несколько минут, они оба поместились рядом на кровати и Александр Васильич принялся хозяйничать за чаем, Прозорова в немногих словах передала Светлову сущность своего вчерашнего разговора с мужем.

— Как вы мне посоветуете: ехать ли мне? — окончив рассказ, спросила она у Александра Васильича и посмотрела на него с каким-то тревожным ожиданием.

— Да, непременно ехать, и как можно скорее, Лизавета Михайловна; тут не должно быть ни малейшего колебания с вашей стороны, — без запинки отозвался Светлов, — свобода увертлива.

Молодая женщина опять взглянула на него — не то недоверчиво, не то боязливо.

— А как же… вы? — тихо спросила она, сама не понимая хорошенько, какой смысл придает этому вопросу.

— Обо мне-то уж вы не беспокойтесь: отгрызусь как-нибудь, — с полуулыбкой заметил ей Александр Васильич.

Лизавета Михайловна не нашлась, что сказать больше, и робко прихлебнула из чашки чай; только в глазах у Прозоровой как будто затуманилось.

— Не знаю, достаточно ли вы поняли мое выражение: «свобода увертлива»? — продолжал Александр Васильич, видя, что его собеседница как бы затрудняется чем-то. — Дело в том, что у людей закала вашего мужа, — насколько я могу судить о нем, разумеется, — и хорошие, и дурные мысли являются всегда почти внезапно, так что поручиться за их прочность нельзя. Смотрите! он может передумать: куйте железо, пока оно горячо.

— Да, я потороплюсь; я именно так и поняла вас, — еще тише ответила она и некоторое время молча смотрела в сторону. — Мне очень тяжело, однако ж, будет уехать, зная, что вы остаетесь в таком положении…

Светлов пристально и пытливо посмотрел на нее.

— Из расположения ко мне, вы немного преувеличенно смотрите, конечно, на неприятность моего настоящего положения, — возразил он спокойно, — но, поверьте, оно сделается гораздо сноснее для меня при мысли, что по крайней мере вам дышится свободно.

— А вы… останетесь в Сибири? — как-то застенчиво спросила она и притаила дыхание, ожидая, что скажет Светлов.

— Не думаю, Лизавета Михайловна; если и останусь, то, по всей вероятности, не надолго: мне начинает нездоровиться здесь… А что? — по-прежнему спокойно осведомился Александр Васильич.

— Когда-то мы опять увидимся с вами?!. — задумчиво, с подавленной тоской прошептала Прозорова.

У Светлова чуть-чуть шевельнулись брови.

— Э, Лизавета Михайловна! — отозвался он с едва приметным раздражением в голосе, — неужели вы думаете, что люди, которыми движут одни порывы, руководит одна цель, не сойдутся рано или поздно? По-моему, для таких людей — расстояний не существует…

— Да, я это понимаю, — коротко согласилась она.

Однако ж по лицу молодой женщины ясно было заметно, что она желала, чтоб он и еще что-то сказал ей. Но Светлов упорно молчал, медленно поглаживая рукой свою русую бороду.

— Как хорошо было бы, если б вас освободили к тому времени, как я соберусь в дорогу, — сказала вдруг Лизавета Михайловна, вставая, — мы могли бы ехать тогда вместе…

— Я бы желал этого не меньше вас, Лизавета Михайловна, но… ваша свобода прежде всего, — проговорил Александр Васильич, тоже вставая. — Мы ведь, разумеется, увидимся еще и даже, думаю, не один раз? — спросил он, все так же пытливо смотря ей в глаза. — Я всеми силами постараюсь облегчить ваши первые самостоятельные шаги в Петербурге: у меня там много надежных знакомых, и я вам надаю целую кучу рекомендательных писем; завтра же примусь за это. А чтоб вы были совершенно покойны и тверды, скажу вам теперь же: ручаюсь, что дети ваши будут воспитаны и развиты… хотя бы то на мой счет, — извините за эту чистосердечную вольность; друга и помощника вы тоже найдете во мне всегда… Больше этого — ничего не могу обещать вам, так как я прежде всего принадлежу обществу, а не себе…

Лизавета Михайловна стояла перед Светловым, опустя голову, не смея встретиться своими робкими глазами с его глубоким, как бы испытующим взглядом.

— Без слов поблагодарю я вас за все… за все, милый Александр Васильич!.. — обратилась к нему молодая женщина; слезы навернулись у нее на ресницах, и она крепко сжала его руки в своих. — Вы были совершенно правы в прошедший раз: да! в этих стенах я действительно пережила лучшие минуты моей жизни…

— Нет, я был не совсем прав тогда: надо всегда думать, что лучшее ждет нас впереди, — говорил он, провожая ее до двери.

Лизавета Михайловна шла по коридору почти машинально, не различая предметов, не слыша окружающего: в ушах у нее звенело, глаза застилал ей какой-то непроницаемый туман; а сердце молодой женщины томительно билось и все просило еще чего-то — просило неотступно, жгуче до боли…

V «НЕГЛУПАЯ ШТУКА» СОСНИНА

Морозное утро, градусов в тридцать семь, только что начинало заглядывать в маленькие окна квартиры Алексея Петровича Соснина, разрисовывая их всевозможными, самыми прихотливыми узорами; но оно уже не застало его в постели.

Старик поднялся сегодня чуть свет и, должно быть, встал, как говорится, с левой ноги.

— Вот не было печали, да черти накачали! — сердито ворчал он, еще одеваясь. — Ну как я к нему пойду? — бес его знает!..

Умывшись, Алексей Петрович принялся было за скрипку, раза два или три сыграл полонез Огинского, но потом вдруг, как бы рассердясь на инструмент, нетерпеливо бросил его на кровать и стал чистить мелом свою золотую медаль. Подававшая Соснину самовар и другие принадлежности к чаю та самая женщина, о которой Светлов, в первый свой визит к дяде, никак не мог составить понятия, барыня ли она, или кухарка, обратилась к Алексею Петровичу с вопросом:

— Чего сегодня к обеду-то варить станем?

— Да вари ты что хочешь! Чего пристала? Ах вы бабы, бабы… чтоб вас кошки лягали! — круто обрезал ее старик, едва только она разинула рот.

— Голодом, что ли, станете сидеть? — попыталась было возразить таинственная особа.

— Не приставай! а то ничего не откажу после смерти, — у меня ведь по-военному! — решительно пригрозил ей Соснин.

Накануне, незадолго до своего раннего обеда, он завернул к Светловым и встретил у них Прозорову, заехавшую сюда прямо из острога. Лично Алексей Петрович видел ее теперь только еще в первый раз, но уже давно слышал о ней здесь же много интересного. Лизавета Михайловна казалась встревоженной, глаза у нее были заплаканы. В присутствии Соснина, наблюдавшего за ней с большим любопытством, она передала старушке Светловой какое-то незначительное поручение Александра Васильича и рассказала потом о своем предстоящем близком отъезде в Петербург. Молодая женщина обетавила этот рассказ хотя и немногими, но такими трогательными подробностями, так тепло отозвалась о любимце Ирины Васильевны, что Алексей Петрович не мог не вывести отсюда, что «вот оно когда забродило, настоящее толокно-то на розовой воде». С другой стороны, оригинал-старик принужден был также отдать полную справедливость и тому неотразимому впечатлению, какое произвел на него глубоко симпатичный вид Прозоровой, простота и задушевность ее речи, не говоря уже о многих, чисто внешних чертах Лизаветы Михайловны, исполненных самого тонкого женственного изящества.

«Экая бабенка-то знатная! — ну вот точь-в-точь моя бывшая градоначальница… — мысленно похвалил ее Соснин, все с большим и большим интересом следя за рассказом гостьи. — Нечего делать — надо, видно, племяшу выручить!» — решил Алексей Петрович, когда она перестала говорить и застенчиво смигнула с ресниц навернувшиеся слезы.

Это-то именно решение и испортило сегодня утро Соснину, подняв его чем свет. Чтоб «выручить племяшу», старику неизбежно приходилось поклониться представителю местной власти, которого он во время своих странствий знал еще в чине полковника, но недолюбливал, считая себя обойденным им. По крайней мере Алексей Петрович ни разу не обращался к генералу ни с одной просьбой с той самой поры, как начал вести оседлую жизнь; иначе — его «племяша», быть может, давно был бы уже на свободе. Соснин чувствовал большое расположение к молодому Светлову, следовало бы сказать даже — любовь, если б угрюмый старик сознавался когда-нибудь в подобных нежностях. До острога дядя с племянником виделись довольно часто, но туда Алексей Петрович не заглянул ни разу.

— Что попусту смотреть на птицу, коли ее нельзя из клетки выпустить! — заметил он однажды Ирине Васильевне, упрекнувшей его по этому поводу.

Сегодня старик стал еще больше ворчать и хмуриться, когда ему пришло время облечься в свой долгополый мещанский сюртук, с неизбежной медалью на шее. Находясь уже в полном облачении, Алексей Петрович снова взялся за скрипку и еще раз сыграл свой любимый полонез.

— Тьфу ты, это бабьё проклятое! — напутственно выругался он, запнувшись в сенях за какую-то кадку, — вечно на дороге свою артиллерию наставят…

В приемной зале представителя местной власти было совершенно пусто, когда вошел туда Соснин, морщась и как-то неприязненно откашливаясь. Его превосходительство, впрочем, не заставил ждать себя долго.

— А! Соснин! Здравствуй! Давно мы с тобой не видались… Как поживаешь? — фамильярно обратился он к старику, выбежав к нему из кабинета почти тотчас же после доклада.

— Жую еще хлеб, ваше превосходительство, — сдержанно раскланялся с ним Алексей Петрович.

— Что хорошенького ты скажешь? — осведомился генерал.

— Хорошенькое-то, ваше превосходительство, уж от вас будет зависеть, а мне позвольте начать с худенького… — сказал Соснин, поправляя медаль, — иначе бы я и не осмелился беспокоить.

Представитель местной власти рассмеялся.

— Все такой же остряк, как и был, — проговорил он еще фамильярнее. — В чем же дело? Очень рад, что имею случай хоть немного поквитаться с тобой: я ведь у тебя кругом еще в долгу по нашим старым счетам.

— Я пришел просить ваше превосходительство… избавить меня от племянника…

— Как «избавить»? от какого племянника? — удивился генерал, бойко перебив старика. — Я в первый раз слышу, что у тебя есть племянник.

— Есть, ваше превосходительство; только похвастать-то нечем было… перед вами.

— Кто же это такой? Одной с тобой фамилии?

— Никак нет, ваше превосходительство; мы с ним разношерстные.

— Кто же такой? — нетерпеливо повторил генерал.

— Светлов ему фамилия, — пояснил Соснин.

Крайнее изумление выразилось на лице представителя местной власти.

— Как! так это тот самый молодой человек, который сидит теперь в остроге по фабричному делу? — быстро спросил он, нахмурясь.

— Точно так, ваше превосходительство.

— Признаюсь, любезный Соснин, ты застаешь своего должника врасплох: я никак не ожидал от тебя услышать об этом господине и не знаю, буду ли в состоянии удовлетворить твою просьбу. Но в каком же смысле ты просишь, чтоб я избавил тебя от него? Мне кажется, это теперь уж и без меня сделано.

— Прикажите ему, ваше превосходительство, немедленно выехать отсюда; прикажите обязать его к тому хоть подпиской… — начал было Алексей Петрович.

— Но это невозможно, любезный Соснин! — нетерпеливо перебил его генерал, — человек находится под следствием, замешан в таком… неприятном деле, — я не могу ничего тут сделать… не имею права; уверен, наконец, что ты и сам согласишься с этим и не будешь больше просить меня о невозможном.

— Нет, стану просить: для вашего превосходительства все возможно, — смело возразил Алексей Петрович.

Представитель местной власти и нахмурился и улыбнулся в одно время.

— Ты ошибаешься, любезный Соснин: ведь я же не бог, помилуй! — заметил он старику, сделав мимо него три-четыре шага по зале.

— Да и я прошу ваше превосходительство не об небесных планетах, — все так же смело отозвался Алексей Петрович.

— Да, но теперь уже оказывается, что ты просишь не о том, чтобы тебя избавить от племянника, а напротив, чтоб его избавить от острога. Не спорю, очень может быть, что он и… прекрасный молодой человек; может быть-с, может быть-с…

Лукавое выражение пробежало по лицу Соснина.

— Ка-а-кой, ваше превосходительство, прекрасный! Просто — юбочный ветрогон, — отрекомендовал он племянника, — и в фабрику-то за юбкой же погнался… Вот и пускай узнает теперь, сколько полотнищ смотрительше острога на платье идет!.. Кабы точно прекрасным-то был, ваше превосходительство и без меня бы знали: орлиному глазу воронья слепота не указ…

Генерал самодовольно улыбнулся.

— Что же, в таком случае, побуждает тебя так настойчиво просить за него? — спросил он, как бы отступая немного от своего первоначального, решительного отказа.

— Мать и отец, ваше превосходительство: совсем извелись старики; да и мне не легче: куда в городе ни сунешься — все тебе вот в эти заслонки смотрят, — пальцем указал Соснин попеременно на оба глаза, — точно как манчжуры на Сунгари, когда бывало, фазана у них на обед вашему превосходительству сфуражишь…

Представитель местной власти опять улыбнулся, очень снисходительно на этот раз.

— Лакомое блюдо, не правда ли? — сказал он, расстегивая нижнюю пуговицу у сюртука, — особенно после того, как верст сорок в день сделаешь верхом; я уж давно не едал ничего с таким аппетитом. А ведь порядочно, Соснин, перепало их на нашу долю с тобой?

— Фазанов-то, ваше превосходительство? Было-таки этого добра.

Генерал, очевидно, хотел снова улыбнуться, но вдруг, вместо улыбки, лицо его приняло строгое, официальное выражение.

— Очень жаль, что ничего не могу сделать для тебя в настоящую минуту, — проговорил он тем безразличным тоном, каким обыкновенно начальственные лица кончают аудиенцию. — Разумеется, я сделаю все, чтоб облегчить дальнейшую участь твоего племянника, если он окажется виноватым. Рад все-таки, что мы повидались…

И его превосходительство, дружелюбно раскланявшись со стариком, хотел было удалиться.

— Ваше превосходительство! — порывисто остановил его Соснин, — первая и последняя моя просьба!..

В голосе Алексея Петровича послышалась не то усиленная мольба, не то злая ирония.

— Не могу, право, не могу, любезный Соснин! — повторил генерал, на минуту обернувшись к нему, и поспешно проскользнул к себе в кабинет.

После такого категорического ответа Алексею Петровичу, казалось бы, оставалось только уйти. Но Соснин спокойно остался на месте, пристально наблюдая за кабинетной дверью: в своих долгих странствиях он не раз имел случай изучать его превосходительство в обыденной более чем домашней обстановке и хорошо знал его характер и привычки. Действительно, минут через десять генерал опять показался в зале, как бы переходя через эту комнату в другую.

— А! ты еще здесь? — несколько притворно удивился он, направляясь мимо старика.

— Ваше превосходительство! — сказал Соснин, следуя за ним по пятам, — в походах я неоднократно наблюдал, что когда солнышко выйдет как будто хмурое, а потом прояснит вдруг — после того долго хорошая погода стоит. Вот и я жду, не пошлет ли мне, старику, ведра наше красное солнышко…

— Не могу… ничего не могу сделать, любезный Соснин! — остановясь среди залы, еще раз повторил генерал, но уже гораздо мягче прежнего, и улыбнулся, приятно польщенный тонким сравнением Алексея Петровича.

Соснин между тем степенно приосанился и вдруг ни с того ни с сего снял у себя с шеи медаль.

— Ваше превосходительство! — как-то торжественно сказал он, поднося ее на ладони генералу, прежде чем тот мог опомниться от удивления при виде такого неожиданного поступка, — вы знаете, сколько моей крови ухлопано на эту золотую штуку… Поменяемтесь, ваше превосходительство… на племянника!

Генерал весь покраснел от удивления и гнева.

— Это… непростительная дерзость, Соснин! — жестоко вспылил он. — Как ты смеешь обращаться ко мне с подобной выходкой?!. Другому, а не тебе… я ничего подобного не простил бы! — слышь? Стыдись, братец!!.

И его превосходительство тотчас же исчез из залы опять в свой кабинет.

Прошло по крайней мере еще минут десять после того, как удалился генерал, а Соснин все оставался спокойно на прежнем месте, все держал на ладони снятую медаль. Какой-то молоденький адъютант раза два прошел мимо старика в кабинет и обратно, каждый раз с большим любопытством поглядывая на такого небывало терпеливого или, лучше сказать, смело-неотвязчивого просителя.

— Генерал просит вас к себе в кабинет, — сказал ему, наконец, адъютант, выходя оттуда уже в третий раз.

Представитель местной власти нетерпеливо расхаживал большими шагами взад и вперед, когда Алексей Петрович снова предстал перед ним.

— Чего же ты ждешь еще, Соснин? — несколько раздражительно обратился он к старику. — Ведь ты требуешь от меня невозможного!

— Прощения прошу у вашего превосходительства, что докучаю, — извинился Алексей Петрович и открыто положил на письменный стол генерала свою медаль. — Из ваших собственных рук я ее получил, — в те же руки и сдать должен; за этим только и дожидался. Счастливо оставаться, ваше превосходительство!

— Постой! — быстро остановил его генерал, зашагав еще сильнее. — Полно тебе дурачиться, старик!.. — взволнованно проговорил он через минуту, подходя к столу, и, взяв оттуда медаль, собственноручно надел ее на Алексея Петровича. — Н-ну!.. я не злопамятен; хоть ты меня и оскорбил сегодня, но… так и быть, ради наших прежних счетов, погрешу против себя: племянник твой… завтра же будет дома. Доволен ты теперь мной? Помирились?

Соснин чуть не до земли отвесил ему поклон.

— Ваше превосходительство отпустили мне крупы на кашу, — сказал он с чисто сибирской находчивостью, — так уж, верно, не постоите за маслицем…

— Что еще такое? — быстро и недовольно осведомился генерал. — Ты сегодня невыносим, Соснин!

— Прикажите, ваше превосходительство, обязать племянника подпиской, чтоб он через неделю же выехал отсюда, а по сие время — никуда бы в городе носа не совал; да нельзя ли, ваше превосходительство, когда выпустят его, не разглашать о том до отъезда…

— Ты, я вижу, все прежний большой чудак, Соснин, — весело отозвался генерал, убедись, что новая просьба Алексея Петровича не заслуживает названия даже и «маслица» в сравнении с «крупой». — Не знаю, для чего тебе все это нужно, но… и это будет исполнено. С богом, с богом, любезный Соснин! Рад, что угодил тебе… Прощай! — скороговоркой ответил он на еще более низкий поклон хитрого старика.

Выходя из генеральского кабинета, Соснин чувствовал себя вполне удовлетворенным за многие годы своего справедливого раздражения. У подъезда Алексей Петрович встретил каких-то двух извозчиков, вынул из кармана бумажный рубль и, подавая его одному из них, который был помоложе, разразился следующим, крепко озадачившим юного парня, воззванием:

— Хочешь ты, материн сын, этот целкач заработать? На! возьми его в зубы. Только смотри! вали же ты меня так, чтоб у черта, глядя на нас со стороны, бока затрещали!.. В острог пошел!

Но по мере того, как извозчик Соснина, желая оправдать оказанное ему последним доверие, все сильнее погонял свою нескладную лошаденку, а лихой седок все ближе подвигался к цели поездки, — мысли Алексея Петровича постепенно остывали, утрачивая свою первоначальную энергию, и обычная суровость прокрадывалась понемногу на озабоченное лицо старика. К острогу он подъехал уже совершенно пасмурным и недовольным, то есть таким, каков был всегда.

«Пара малороссийских волов да нонешняя молодежь — все едино: как упрутся куда — в двадцать рук не оттащишь!» — всю дорогу думалось ему почему-то.

— Что, племяша? прочно небось казна даровые помещения строит? А еще все говорят, что в казну, как в дырявую мошну, что ни влетело, то и сгорело…

Таким оригинальным способом поздоровался Соснин с племянником.

— Надумались-таки, дядя, приехать? — сказал Александр Васильич, весело приветствуя гостя.

— Разумеется, сам надумался; не роденька же твоя меня подмыла, — отрывисто проговорил Алексей Петрович, садясь на кровать.

Светлов невольно рассмеялся.

— А я вас, дядя, как праздника ждал, — заметил он, помещаясь рядом с гостем.

— Гм! Так. Ну, что ж, как ты тут? Чай, соскучился? — степенно осведомился старик.

— Ничего, дядя, — сносно. Как же не соскучиться!

— Кормят-то… хорошо?

— Н-не скажу этого.

— Что ж… щи дают?

— Обыкновенно — щи.

— Смотри, вон у тебя клоп ползет по подушке, — солидно предупредил Соснин.

Александр Васильич улыбнулся и сбросил клопа на пол.

— Так. Гм!.. — протянул Алексей Петрович. — Барыня-то та… едет на днях, — слыхал? — осторожно спросил он.

— Какая барыня?

— Где ты арбузы-то все разводил.

— А! Да, едет, она мне говорила, — вчера была здесь.

— Видел я ее у наших: знатная баба! — похвалил Соснин, — А ты-то сам… как же? Не поедешь?

— Куда, дядя?

— Да вместе с ней…

Светлов зорко посмотрел на старика.

— И с острогом тоже? — спросил он с улыбкой.

«Укладистее ноне стал», — подумал про него Алексей Петрович.

— Племяша! — громко сказал он вдруг, вставая и как-то неловко откашливаясь, — хоть ты меня ругай, хоть что хочешь, а я штуку удрал…

И Соснин, с свойственной ему оригинальностью, передал племяннику «свое последнее сочинение», как остроумно выразился старик.

— Ты пойми только, племяша, с каким носом благоверный-то вылезет! — заключил он с грубоватым смехом. — Вот так по-военному!

Александр Васильич был слишком сильно обрадован вестью о близкой свободе, чтоб входить теперь в размышление, худо или хорошо поступил Соснин; даже некоторые вольности, позволенные себе стариком насчет Лизаветы Михайловны и Светлова, последний безапелляционно пропустил мимо ушей, не находя никакой возможности сердиться в такую приятную минуту.

— Уж если так случилось, так вышло, то ведь не караул же кричать… Спасибо, дядя! — сказал он только, горячо обняв празднично сиявшего Алексея Петровича.

Через несколько минут оказалось, что Соснин и еще «штуку удрал»: в каземат вошел смотритель с двумя бутылками шампанского в руках, а вслед за ним сторож принес три стакана. Алексей Петрович потому только и мог проехать от генерала прямо в острог, что не нуждался в прокурорском разрешении: смотритель, к которому перед свиданием с племянником завернул Соснин, был его большой приятель. Светлову, само собой разумеется, пришлось уступить дяде и в этом случае, то есть — выпить втроем. Алексей Петрович подкутил больше всех и то и дело приставал под конец к смотрителю, усердно уверяя того:

— Нет, ты погляди: хоть он теперь и в остроге, а все же у него вот тут, под белой косточкой-то, разрыв-трава сидит… чтоб его кошки лягали!

И каждый раз, при таком отзыве, Соснин любовно постукивал по лбу племянника указательным пальцем. Возвращаясь из острога домой на бойкой смотрительской лошади, оригинал-старик, самодовольно поглядывал все на хмурое, сплошь покрытое тучами, небо.

«А ведь не глупую, кажись, штуку-то я удрал?» — мысленно вопрошал он это серое небо, с такой самоуверенностью, как будто вот сейчас же должно было выскочить оттуда солнышко и сказать, надрываясь от смеха: «Чудесную, чудесную, Алексей Петрович, изволили штуку удрать — первый сорт-с!».

VI СОЗОНОВ ДЕЛАЕТ СВОЕ ДЕЛО

После известного вечера, когда Ельников в последний раз навестил светловскую школу, он, должно быть, простудился и захворал еще больше. Впрочем, простуда была тут, собственно, ни при чем; она только ускорила ход другой, главной и постоянной болезни доктора — чахотки, и без того развивавшейся у него необыкновенно быстро. С тех пор Анемподист Михайлыч хотя и не выезжал никуда, но дома все еще крепился и по утрам вел обычную консультацию с бедняками; только уже в последние два-три дня он принужден был отказаться от этого и окончательно слег в постель. Однако ж, и теперь, несмотря на советы навещавших его изредка знакомых, особенно Прозоровой и Любимова, безмолвно заключившего с доктором мир, Ельников упорно отказывался почему-то от всякой посторонней медицинской помощи; он только самолично прописывал себе успокоительные средства. Однажды вечером к нему завернул Созонов. Просидев с больным до поздней ночи, будущий сподвижник иноческой жизни вызвался ночевать у него, а на другой день опять предложил ему свои услуги, переночевал снова, да так уж и остался с тех пор на неопределенное время при бывшем товарище, заменив собой исправную сиделку. В своем невеселом одиночестве доктор, быть может, обрадовался даже и этой живой душе; по крайней мере он ничего не возразил против предложения Созонова «походить за ним» и так же безмолвно наблюдал всякий вечер, как тот располагался у него на полу спать, подостлав под себя верхнюю одежду, служившую в то же время и одеялом.

— Да вы что, Созонов, по-человечески-то не ляжете? — каждый раз спрашивал при этом Ельников, — ведь вон вам на диване постлано.

— Ничего, Анемподист Михайлыч, не беспокойтесь: тут, у печечки, славно-с… — застенчиво уверял будущий инок и упорно отрекался от мягкого спанья.

— Ну, мните бока, коли нравится, — угрюмо заключал доктор и, повернувшись лицом к стене, затягивал обыкновенно своим разбитым, дребезжащим голосом какую-нибудь заунывную русскую песню.

В последнее время болезни петь — обратилось у Ельникова в привычку, даже почти в страсть. Это было, впрочем, и не пение собственно, а скорее — какой-то вопль надорванной души.

— Вам бы духовное лучше спеть-с, Анемподист Михайлыч… — робко пригласил его однажды Созонов, тревожно ворочаясь на полу у своей «печечки».

— Вечную память, что ли? — спросил доктор.

И с той поры его импровизированный сожитель уже не заикался больше о духовном; он только вздыхал тихонько, слушая светские песни. Между этими двумя, совершенно разнородными, по-видимому, личностями было, однако ж, какое-то странное сходство: Ельников как будто представлял собой задачу, а Созонов — ее ложное, уродливое разрешение.

Лизавета Михайловна чаще всех навещала Анемподиста Михайлыча, так как она приняла на себя добровольную обязанность сообщать о ходе болезни Александру Васильичу. В последний раз Прозорова завернула к доктору на минутку из почтовой конторы, в тот самый день, как молодая женщина побывала перед тем — сперва в остроге, а потом у Светловых. Сама порядочно расстроенная, она в этот раз не заметила в больном ничего такого, что указывало бы на особенную опасность его положения: напротив, Лизавета Михайловна нашла даже, что он как будто свежее стал. И не мудрено: во время ее посещения к доктору внезапно прилила какая-то необъяснимая, небывалая в нем прежде веселость; он говорил очень оживленно, много смеялся, показал Прозоровой портрет своей невесты и, несмотря на то, что гостья сильно торопилась домой, успел даже пропеть ей одну из самых забавных студенческих песен.

— Что вы такой веселый сегодня, доктор? — спросила она, уже собираясь уходить.

— А как же: ваши узы разрешились, — значит, теперь моя очередь… — ответил Анемподист Михайлыч, но до того неопределенно, что Лизавета Михайловна приняла его слова за намек на скорое выздоровление. — Только… уж если даже я доволен, то вам-то, барыня, и подавно не следовало бы смотреть сегодня такой кислой, и посидеть у меня не хотите. Эх! Светловушка-то вот, жаль, спеленан, а то бы мы с ним поспорили сегодня вечерок! до смерти спорить хочется! — заключил он с каким-то особенным воодушевлением.

— Кстати, — нарочно солгала Прозорова, — Александр Васильич поручил мне передать вам, что если вы и теперь еще не посоветуетесь с каким-нибудь другим врачом, то он, Светлов, перестанет верить в искренность вашей дружбы к нему.

— Я посоветуюсь, посоветуюсь… — не то серьезно, не то саркастически проговорил Ельников. — Не знал, право, к кому обратиться: все много знают; а теперь выбрал, — этот-то уж наверно вылечит…

И Анемподист Михайлыч закашлялся минуты на две без перерыва.

— Ну вот и отлично! — сказала Прозорова, — видите, какой у вас сильный кашель. Поправляйтесь скорее. Завтра, вероятно, я к вам не заеду: некогда будет; а послезавтра — непременно увидимся, — ласково прибавила она, простилась и ушла.

Но им уже не суждено было видеться больше: это «послезавтра» не наступило для доктора. Проснувшись на другой день чрезвычайно рано, почти одновременно с Сосниным, сбиравшимся к генералу, Ельников почувствовал какую-то необыкновенную тоску, какой-то особенный прилив тяжести к голове и невыносимую боль в груди.

— Созонов-батюшка! — разбудил он товарища, — сходите уж вы еще раз в латинскую кухню: купим у немца, выражаясь языком Хаджи-Бабы, супу спокойствия на несколько копеек…

Доктор проговорил это с какой-то странной улыбкой, которая от падавшего на нее из окна чуть брезжущего света казалась улыбкой мраморного сфинкса.

— Вы ужо не вставайте, — остановил Анемподист Михайлыч Созонова, услыхав, как тот завозился на полу, — теперь ведь рано, надо и немчуре дать выспаться; да и мне пока терпится, сносно еще… А покуда я подорожную приготовлю…

Ельников с большим трудом отыскал коробок спичек на маленьком столике, стоявшем у изголовья его постели, и добыл огня на свечку: дневной свет был слишком слаб еще, чтоб писать при нем. Анемподисту Михайлычу пришлось отдохнуть немного после этого движения, но через минуту он все-таки, несмотря на душивший его убийственный кашель, опять приподнялся левым локтем на подушке, достал со стола, что было нужно, и собственноручно прописал себе смертельную дозу опия. В конце рецепта доктор прибавил и подчеркнул выведенные им довольно крупно слова: «Для личного моего употребления».

— Пожалуй, скоро и рука повиноваться перестанет… — заметил он как бы про себя. — Впрочем, иногда и с одним кусочком легкого можно протянуть до вечера…

И Ельников попробовал было запеть «Vita nostra brevis est»[26]; но у него ничего не вышло, а только болезненно зашуршало что-то в груди. Доктор безнадежно махнул рукой и в изнеможении откинул голову на подушку.

— Вы, Созонов, боитесь покойников? — спросил он немного погодя.

— Нет-с, не боюсь, Анемподист Михайлыч; мне часто доводится псалтырь читать-с, так привык… А что-с? — скромно отозвался с полу будущий инок.

— То-то; а я думал, что боитесь, так хотел предупредить вас…

— Насчет чего-с?

На минуту в комнате стало тихо-тихо.

— Да на всякий случай: я ведь уж сегодня… часом раньше, часом позже — покойник, — с спокойствием полнейшей безнадежности пояснил Ельников.

— Господь знает-с, Анемподист Михайлыч: он иногда чудесно исцеление свое посылает… Вам бы вот исповедаться-с да причаститься? — робко-вопросительно молвил Созонов.

Доктор ничего не ответил ему, закашлялся только и повернулся на другой бок.

— Который теперь час? — спросил он, когда уже значительно рассвело.

Созонов торопливо накинул на себя свое убогое одеяние, конфузливо придержал руками его полы и в таком виде подошел к столику возле кровати.

— Де… десятый-с… — почему-то не вдруг выговорил он, взглянув на карманные часы Ельникова, и по-прежнему конфузливо отступил к «печечке».

— Пора и к немцу… — почти беззвучно заметил ему Анемподист Михайлыч.

Созонов как-то забавно обдергал на себе платье, взял рецепт и ушел.

Но будущий инок рассудил дорогой, что ему не мешает зайти прежде к отцу Иоанну, своему знакомому священнику, жившему почти напротив.

«Батюшка же теперь как раз от заутрени воротились… Вот как бы Анемподисту Михайлычу полегчало!» — думалось Созонову.

Отец Иоанн, — добродушный старик, недавно переведенный в городской приход из соседней деревни, — действительно оказался дома и охотно согласился пойти к больному.

— Только вот чашечку чайку дохлебаю, — объявил он любезно.

— А я покудова, батюшка, в аптеку сбегаю; вы меня подождите-с… — сказал Созонов и быстро удалился, опять стыдливо придерживая рукой полы своего не то сюртука, не то халата.

Спустя четверть часа, после непродолжительного шептанья отца Иоанна с Созоновым в передней Ельникова, причем со стороны батюшки слышалось: «Не любит, что ли?» — последний, во всем простодушии и наивности деревенского священника, тихонько вступил в комнату больного.

— Бог помочь! — осторожно сказал он, помолясь степенно в пустой передний угол.

— Кто это такой?.. — как бы испуганно спросил Анемподист Михайлыч, быстро повернувшись лицом к вошедшему, и слабо застонал от резкой боли, вызванной этим усиленным движением.

При виде священника глаза Ельникова остановились на нем как-то неподвижно, почти бессмысленно; только слабая улыбка искривила сухие губы доктора.

— Благослови вас бог! — перекрестил его отец Иоанн.

Батюшка неслышно подставил стул к самой кровати, сел на него и стал что-то тихо говорить больному.

— Крайняя односторонность! — громко молвил он, наконец, выслушав, в свою очередь, чуть слышный ответ Анемподиста Михайлыча, и широко развел рукавами рясы.

— Может быть, батюшка… — уже несколько слышнее отозвался Ельников.

— Ну… я и говорю: крайняя односторонность! — с прежним движением повторил отец Иоанн.

И, придвинувшись еще ближе к кровати, священник начал снова нашептывать что-то больному. Анемподист Михайлыч только нетерпеливо качал головой; все та же слабая улыбка чуть заметно змеилась у него на посиневших от волнения губах.

— Я ведь и не спорю, батюшка… — заметил он тихо.

— Опять это крайняя односторонность с вашей стороны…

— Не могу же я лгать в последние минуты, когда не лгал всю жизнь!.. — раздражительно и с горечью на этот раз возразил доктор.

— Я и говорю: крайняя односторонность!

Отец Иоанн еще шире развел рукавами рясы, снова перекрестил больного, сказал ему на прощанье: «А впрочем, благослови вас бог!» — и неохотно вышел из комнаты, с грустным сожалением покачивая своей седою как лунь головой. Немного погодя туда вошел Созонов с аптечным пузырьком в руках.

— Не надо уж… — слабо махнул ему рукой Ельников и опять повернулся к стене, — притерпелся…

Странную фигуру представлял из себя в эту минуту будущий инок: смесь какого-то суеверного ужаса, уныния и малодушного страха за свое самовольство придала Созонову что-то неизобразимо жалкое. Он ждал от больного выговора и, кажется, был бы радехонек последнему; но Анемподист Михайлыч упорно молчал, тяжело дыша. Созонов постоял, постоял перед кроватью, раза два неловко сморкнулся, попятился в самый дальний угол комнаты и тихонько уселся там на стул, подперев обоими локтями голову и колени.

Так прошел час, другой…

В половине второго больной сделал движение, тревожно откинулся на подушке и едва слышно спросил:

— Темно или светло теперь?..

— Совсем день уже-с, Лкемподист Михайлыч… — пояснил Созонов, робко кашлянув в руку.

— Ааа!.. — протянул доктор, — понимаю!..

Он сделал усилие и провел рукой у себя по глазам, как бы желая удостовериться, на месте ли они у него.

— Окажи, брат, ты мне, Созонов… последнее одолжение, — несколько помолчав, попросил напряженно больной, — возьми вон там… на окне… старую книжку журнала… без переплета; растрепанная такая… Почитай ты мне оттуда… хоть позитивную философию… Огюста Конта[27], там… она должна быть… Мысли у меня мутятся…

Созонов как-то испуганно встрепенулся весь, точно внезапно разбуженная птица, быстро отыскал книгу, развернул ее и сел возле кровати.

— Я бы вам лучше-с… — заикнулся было он.

Но его удержал какой-то непонятный, энергический жест Ельникова, сделанный при самом начале этой фразы.

— Читайте же!.. Созонов! — раздражительно поторопил доктор.

Началось чтение — медленное, несвязное, неуклюжее. Странно как-то было видеть Созонова с книжкой «Современника»[28] в руках; еще страннее казалось выходившее из уст этого человека учение знаменитого мыслителя; оно как будто теряло свой смысл.

Так прошло еще с полчаса.

— Созонов-батюшка!.. — прервал вдруг Анемподист Михайлыч чтеца, стараясь приподняться на локте. — Скажи ты, брат, Созонов… большой поклон… от меня… Светловушке!.. Скажи… что… что…

Больной глубоко вздохнул, остановился на этом вздохе — и не договорил; только кровать как-то болезненно скрипнула за доктора, — и таинственная мертвая тишина воцарилась в комнате…


В тот же самый день, вечером, а не назавтра, как обещал представитель местной власти Соснину, в острог приехал полицеймейстер и прямо прошел к Светлову.

— Я к вам от его превосходительства, — необыкновенно вежливо объявил он молодому человеку. — Генерал поручил мне передать вам, что вы — свободны; только с тем условием, если вам угодно будет выехать отсюда через неделю, а до того времени — вы не можете ни у кого показываться здесь, за исключением, разумеется, ваших ближайших родственников. Предполагалось сначала обязать вас к тому подпиской, но его превосходительство находит, что вашего слова будет совершенно достаточно в этом случае. Могу ли я передать генералу, что вы согласны?

— Да, конечно, — сказал Александр Васильич, — в моем положении не упрямятся… Сделайте одолжение, поблагодарите генерала за его любезность.

Немного погодя Светлов уже испытывал необыкновенно приятное чувство, полной грудью вдыхая в себя свежий уличный воздух.

— Фу-у… какая чудесная вещь… свобода! — несколько раз громко повторял он, останавливаясь и оглядываясь посреди улицы.

Несмотря на то, что у него не было ни гроша в кармане, Александр Васильич взял извозчика и прежде всего отправился к Ельникову: молодому человеку ужасно хотелось повидаться с больным товарищем, чтоб хоть немного развлечь его да пособить ему, чем можно. Подъехав к воротам квартиры Анемподиста Михайлыча, Светлов не без удивления заметил, что два окна ее, выходившие на улицу и теперь непроницаемо забеленные узорами мороза, не были, против обыкновения, закрыты ставнями; впрочем, в окнах виднелся свет: значит доктор был дома. Идя уже по двору и потом поднимаясь на крыльцо, Александр Васильич обратил также внимание на какой-то невнятный, монотонный звук, доносившийся сюда из комнаты.

«Кто же это у него сидит? уж не Лизавета ли Михайловна? Вот бы кстати было!» — подумал Светлов.

Ему, однако ж, стало как-то неловко, когда он невольно прислушался к странному звуку: в нем, в этом звуке, было слишком много однообразия для разговора. Александр Васильич входил в переднюю с стесненной грудью; но его так и пошатнуло, как только он вступил туда.

— Врази же… мои… живут… и укрепишася… паче… мене… — явственно уже слышался теперь из-за соседней притворенной двери робкий, дрожащий слезами, голос Созонова.

Холодная, насквозь пронизывающая, как трескучий мороз, действительность охватила Светлова. У него совершенно потемнело в глазах, когда через минуту он припал горячей головой к недвижным коленям доктора, мирно покоившегося теперь на каких-то причудливых подмостках, наскоро воздвигнутых руками его бывшего однокашника.

«И весны-то ты не дождался?!. — с необычайной горечью думалось Александру Васильичу. — Да и ни до чего хорошего не дожил ты, товарищ!.. Все впереди у нас… И я не дождусь здесь весны: поеду подышать за тебя более чистым воздухом, посмотреть на более светлые небеса… Но клянусь тебе, вот здесь, у твоего не совсем остывшего еще трупа, что никакая сила, кроме смерти, не остановит меня идти дальше по нашему пути, никакая воля не вырвет из моей груди того, что запечатлено в ней такими же благородными личностями, как твоя!!. Ты теперь еще свободнее, чем я, бедный Анемподист Михайлыч!..»

Светлов на минуту поднял голову, но сейчас же опять и опустил ее: она как будто свинцом была налита у него. А тем временем Созонов, заложив пальцем недочитанную страницу псалтыря, робко и тихо, как бы боясь разбудить могильный сон Ельникова, передавал Александру Васильичу:

— В третьем-с часу кончились… Худенькой такой стали-с, господин Светлов: я как их обмывал, так просто все косточки ощупать можно-с было…

Но Александр Васильич не мог слушать дальше.

— Потом… потом, это Созонов! — скорбно остановил он его.

Светлов снова поднял голову и неподвижно уставил глаза на низкое изголовье, покоившее выразительные черты доктора. Долго-долго еще всматривался после того Александр Васильич в лицо покойника: что-то сосредоточенно спокойное и вместе с тем глубоко саркастическое застыло на этом умном страдальческом лице…

VII НА ПЕРВОЙ СТАНЦИИ ОТ УШАКОВСКА

Зимний вечер догорал какими-то причудливыми красными полосами в просветах горизонта, слабо озаряя покрытое серыми тучами небо, когда две лихие тройки, весело побрякивая колокольчиками, крупной рысью подъезжали по московскому тракту к почтовой станции — первой от города Ушаковска.

— Да, батенька! — говорил Варгунин сидевшему с ним рядом в передней повозке Светлову, — дядя ваш выручил нас всех…

— Я не понимаю, отчего они только сегодня выпустили вас, а не раньше? — перебил его Александр Васильич.

— Terra incognita![29] — пожал под шубой плечами Матвей Николаич. — Впрочем…

— А это верно вы знаете, — опять перебил его Светлов, — что отправлен нарочный воротить Жилинских?

— По крайней мере, так я слышал несколько часов тому назад из собственных уст его превосходительства. Он, видите ли, раскусил, должно быть, что его ввели в заблуждение относительно нашего участия во всей этой кутерьме: говорят, что в фабрике открыто множество самых вопиющих злоупотреблений Оржеховского. Немудрено, что бывший директор угодит на ваше недавнее место… Да! сейчас видно было по лицу генерала, что он жестоко конфузится за свой промах. Если б старика не запутали, стал ли бы он пороть такую горячку? Ведь это не шутка, батенька!

— Очевидно, — заметил Александр Васильич.

Приятели помолчали.

— Ну, что, батенька? — спросил вдруг Варгунин, весело рассмеявшись, — небось теперь уж не скажете, как тогда — «шаг за шагом»?

— Это отчего, Матвей Николаич? — удивился Светлов. — Непременно скажу и теперь то же самое; да и всегда буду говорить. Последняя история с нами — тут ни при чем; она, напротив, еще подтвердила мой взгляд на это. Вы только посудите: ведь и локомотив идет сперва тихо, будто шаг за шагом, а как разойдется — тогда уж никакая сила его не удержит. Мы вот и не прыгали с вами, да чуть не провалились…

Повозка остановилась в эту минуту у крыльца станции, помешав Александру Васильичу выразить до конца свою мысль. Варгунин нахмурился и как-то неопределенно проговорил, вылезая:

— Смотрите, батенька! не попадите мимо…

Они обождали немного, пока подъехал задний экипаж. В нем оказалась вся остальная семья Светловых, провожавшая до этой станции, вместе с Матвеем Николаичем, двух самых любимых своих членов: Владимирко также ехал в Петербург, благодаря настояниям брата, кое-как урезонившего стариков отпустить с ним их дорогого «заскребыша».

— Мы, мама, здесь еще посидим, а? — как-то трогательно спросил мальчуган у Ирины Васильевны, вылезая из повозки.

— Как же, батюшка: чай будем пить. В последний уж раз, Вольдя, с матерью чайку попьешь… — проговорила старушка и заплакала.

— Что, Вольдюшка? замерз? А ведь далеко, брат, еще ехать-то… — заметил, в свою очередь, Василий Андреич.

Но он, очевидно, сказал это только для собственного ободрения: у него у самого искрились слезы на глазах…

— О-он молодец у меня, Владимирко! — весьма кстати поощрил Александр Васильич уже насупившегося было «химика», собиравшегося, кажется, тоже заплакать, — не скоро замерзнет, — настоящий сибиряк!

Несколько минут спустя маленькое общество приезжих мирно, хотя и не особенно весело, расположилось за чаем в просторной и чистенькой станционной комнате, увешанной множеством картинок и почтовых правил, чуть не сплошь засиженных мухами. Молодой Светлов, в дорожной сумке через плечо, обходил со свечой в руке по порядку все стены и вслух прочитывал более курьезные надписи на лубочных изображениях, желая, очевидно, хоть этим немного рассеять печальное настроение своих домашних. Александр Васильич сильно похудел в последние дни; захватившая его так врасплох смерть Ельникова наложила на лицо молодого человека какую-то своеобразную печать грусти: оно стало еще серьезнее и привлекательнее.

— Чай тебе, Саша, налит, — оторвала Оленька брата от созерцания картинок.

Он, не говоря ни слова, присоединился к остальному обществу, на которое тоже нашел какой-то молчаливый стих. Варгунин и пытался было поддерживать разговор, но это выходило как-то уж очень натянуто. Теперь, перед близкой разлукой, каждый держал про себя свои невеселые думы.

— А ведь ты, Санька, право, хороший парень; только одно вот в тебе не ладно: служить не хочешь, — проговорил, наконец, среди общего молчания, Василий Андреич, как будто в настоящую минуту была какая-нибудь возможность исправить это дело. — Поступи-ка ты лучше, брат, на службу здесь — ей-богу, парень, хорошо будет!

— Да как же, батюшка! — прибавила от себя и Ирина Васильевна, — служил бы да служил теперь уж — шутка ли! — какой бы у тебя чин был…

— Право, служи-ка ты, братец! — убедительно поддержал ее старик.

Но Александр Васильич решительно не знал, что ему отвечать на подобные замечания, и предпочел обойти их молча.

— Однако, пора распорядиться, чтоб и лошадей запрягали… — сказал он только, вставая.

В эту самую минуту у подъезда к станции послышался и как-то резко оборвался вдруг густой перезвон колокольчиков. Судя по силе их звука, очевидно было, что кто-то подъехал на двух тройках. Молодой Светлов торопливо вышел на крыльцо. Мельком взглянув на целую семью новоприезжих, выходившую теперь, из большого крытого возка, Александр Васильич побледнел и небольно попятился: это были Прозоровы.

Дело в том, что молодой человек никак не ожидал такого неприятного сюрприза: последний мог разом разрушить весь остроумный план находчивого Соснина. Светлов еще накануне уговорился с Лизаветой Михайловной, что пустится в путь часами двумя прежде ее; он даже назначил ей время отъезда и с своей стороны выполнил это условие, как следует. Но дело вышло несколько иначе, хотя, собственно, сама молодая женщина и была тут ни при чем: на Дементия Алексеича нашел внезапно какой-то упрямый каприз, побудивший его послать за лошадьми гораздо раньше, чем предполагала Лизавета Михайловна. Она сперва все еще рассчитывала, что ей удастся как-нибудь оттянуть время, но, наконец, не видя никакой возможности обойти хитростью мужа, послала Гришу предупредить Светлова. Судьбе угодно было, однако ж, распорядиться по-своему: мальчик только пятью минутами не застал Александра Васильича в городе.

«Что, если муж вернет ее отсюда назад?» — невольно спросил себя теперь молодой человек, с необычайной тревогой возвращаясь в станционную комнату.

Но если даже Светлов был удивлен и озадачен, то не трудно представить себе положение Дементия Алексеича, когда, войдя туда же вслед за семьей, почтенный супруг сразу наткнулся глазами на ненавистного ему «разбойника». Мы не беремся, впрочем, описывать того, можно сказать, хаоса чувств и мыслей, какой завертелся у Прозорова в этот поистине критический момент. Будь бы только Александр Васильич один на станции, — Дементий Алексеич ни на минуту не задумался бы увезти жену обратно в город; но встреченное им здесь целое общество до такой степени сбило с толку Прозорова, что он сейчас же усиленно принялся требовать лошадей для возка.

Лизавета Михайловна, крайне встревоженная и бледная как полотно, более инстинктивно, чем с полным сознанием, чувствовала, что вся ее будущность висит в эту минуту на волоске. Какие-нибудь четверть часа, пока запрягали лошадей и прописывали подорожную, показались молодой женщине чуть не целым годом невыносимого ожидания и томления; она даже решилась пренебречь всякими приличиями: не подошла к Светловым и все время молча сидела, отвернувшись от них, в темном уголку. К счастью, и дети Прозоровой уразумели, должно быть, опасность настоящего положения матери: они как-то боязливо столпились около нее и старались даже не смотреть в ту сторону, где Ирина Васильевна со слезами на глазах хозяйничала за чаем. Старушка тоже не обращала, по-видимому, никакого внимания на новоприезжих: она еще раньше была предупреждена сыном. Зато как же свободно и вздохнула Лизавета Михайловна, когда очутилась в возке! Даже обращенные к ней в ту минуту кровно оскорбительные слова мужа показались молодой женщине чем-то вроде радостного приговора о помиловании.

— Не думайте… не думайте, пожалуйста, чтоб я… я… когда-нибудь опять… опять вас принял к себе!.. — злобно напутствовал Дементий Алексеич жену, — мне… мне потаскушек не надо!.. П-шол! — сердито крикнул он ямщику и мелкими шажками взбежал на крыльцо.

В то же время выходил туда Светлов, чтобы распорядиться закладкой лошадей. В самых дверях эти господа встретились лицом к лицу.

— Очень… очень вам благодарен, молодой человек!.. — с неописуемой ехидностью обратился Прозоров к Александру Васильичу.

— Не за что, — холодно ответил ему Светлов.

Они как-то странно поклонились друг другу и разошлись — быть может для того, чтоб никогда уже не встречаться больше.

. . . . . . . . . .

На следующей станции наши далекие путешественники опять съехались вместе. Обе тройки дружно помчались оттуда одна за другой, как будто выговаривая медными язычками своих звонких колокольчиков:

«Там-то, дальше, как-то лучше».

И под их веселый говор неудержимо неслась вперед молодая жизнь, пренебрегая угрозами старой…

VIII ЧЕРЕЗ ПЯТЬ ЛЕТ

В пять лет немного изменяется наружность губернского города. Так же мало изменилась в это время и физиономия Ушаковска: опять кое-где выросло питейное заведение, кое-где восстановлен давно уже падавший забор; в одном месте — невольно обратишь внимание на совершенно новенькую, даже не выкрашенную еще тумбочку на тротуаре, хотя последний и содержится по-прежнему плохо; в другом — бросится тебе в глаза чей-то каменный, с неотделанными пока окнами, дом, резко выделяющийся из соседних деревянных строений. Но, в сущности, никакой особенной перемены не видно; не увеличилось, например, движение на улицах, и даже, всмотревшись пристальнее в прохожих, сразу узнаешь, что это почти все те же лица, что были и прежде.

Однако ж есть и новость в Ушаковске — правда, не слишком крупная, но зато способная порадовать каждого мыслящего человека. Новость эта — маленькая школа, открытая в одном из переулков города: ее незатейливая вывеска как бы застенчиво гласит: «Первоначальное обучение девочек письму и чтению». Тут всецело господствует Анюта Орлова. Перед отъездом Светлов вручил кузине небольшую сумму — остаток от того еще капитала, что внес на его собственную школу Варгунин, — и вот на эти-то немногие деньги да на свои скудные рабочие сбережения молодая девушка открыла дешевый дневной приют для неграмотных девочек. В школе, на почетном месте, висит фотографический портрет Александра Васильича. Довольно часто, по окончании занятий, Анна Николаевна указывает на него своим ученицам (все больше сироткам разных горемычных бедняков) и объясняет им, кому первоначально обязаны они грамотностью, и что за человек был Светлов. Иногда такие объяснения у милой девушки стоят любого урока…

Стариков Александра Васильича стало как-то совсем не видно в городе. Они опять переселились во флигель и почти безвыходно сидят в своих четырех стенах, лишь в дванадесятые праздники навещая кого-нибудь из самых близких родственников; даже на рынке не часто встретишь Светловых. Василий Андреич совсем поседел; он теперь очень редко выпускает изо рта свою любимую трубочку и все больше молчит, так что от него трудно подчас дождаться слова. В кабинете старика тоже висит фотография его первенца. Когда во флигель случайно забредет какое-нибудь новое, не бывавшее там прежде, лицо и так же случайно смотрит на этот портрет, Василий Андреич непременно объяснит гостю:

— Старший сын. Бедовая голова! а хороший парень…

Ирина Васильевна стала еще набожнее и суевернее; как нарочно, все ее приметы сбываются. Аккуратно каждое воскресенье старушка ездит в пригородный монастырь к обедне и с чувством слушает, как постриженный в монахи Созонов читает там «апостол»; иногда бывший товарищ ее сына застенчиво подносит ей заздравную просвирку. В остальное время евангелие почти не выходит из рук Ирины Васильевны. Она весьма редко ныне заглядывает в кухню, ест больше, что приготовит кухарка, и вообще как-то опустила хозяйство. Да и для кого ей хлопотать теперь? Ведь и Оленька удалилась из родительского дома. Молодая девушка вышла замуж за какого-то видного офицера и очень довольна, что он, обирая солдат вверенного ему батальона, дарит ей множество нарядов; она будет еще довольнее, когда у нее пойдут дети и своим ранним уменьем болтать по-французски вызовут в папаше полнейшее усовершенствование его милых качеств. Замужество дочери не особенно порадовало Ирину Васильевну.

— Дылда какой-то, прости меня господи! — с сердцем замечает она подчас родственникам об Оленькином муже, обладающем, действительно, исполинским ростом, — я бы, на месте Ольки, ни за что не пошла за него, ребятки…

Но у старушки бывают и светлые дни. Когда московская почта привозит Ирине Васильевне письмо от которого-нибудь из сыновей, для нее на целую неделю наступает своего рода пасха. Впрочем, Александр Васильич довольно скуп на подобные сюрпризы и сообщает о себе всегда коротко, а Владимирко, по рассеянности, не пишет иногда месяца по два сряду, — зато как же и ждет этих дней, этих писем добродушная мать! Она обыкновенно до тех пор не отложит в сторону радостной весточки, пока не выучит наизусть каждую строчку в ней. На днях еще Владимирко писал, между прочим, старушке:

«…У нас в гимназии, мама, только что кончились экзамены, и я переведен в шестой класс. Трудненько приходилось, да ничего, справился. Я теперь живу у Гриши Прозорова. Он студент Технологического института, идет по химии, и мы часто делаем с ним интересные опыты. Я тоже непременно хочу быть химиком, да только трудно. Одних названий сколько надо будет выучить да еще формулы знать. Гриша, впрочем, говорит, что это только сначала так трудно, а после уж ничего, как привыкнешь. Ах, мама, если б ты знала, как красиво горит металл магний! Его теперь в виде серебряных проволочек приготовляют. Возьмешь, накалишь на свечке, он и горит, а потом одна магнезия останется.»

— Это какая же, отец, магнезия-то? неужли, батюшка, та самая, которую ребятам дают? — полюбопытствовала Ирина Васильевна у мужа, прочтя приведенный отрывок из письма Владимирки.

— Кто-о их там знает, ученых! — будто раздражительно отозвался Василий Андреич, а сам между тем был очень доволен успехами сына…

Светловых изредка навещает Соснин. Он, по большей части, заходит к ним с намерением почитать столичные вести, и потому его посещения всегда совпадают с приходом московской почты.

— А что? ничего не навараксал ноне племяша? — бывает обыкновенно первый вопрос Алексея Петровича, едва он переступит порог флигеля.

Горячий характер Соснина несколько поугомонился в последнее время, хотя иногда и дает еще чувствовать себя «таинственной особе», но зато в любимый полонез старика, все чаще и чаще разыгрываемый им ныне, вкралась какая-то своеобразная, не то сердитая, не то отчаянная нотка собственной композиции Алексея Петровича…

Любимов живет по-прежнему, то есть волочится за первой встречной: урок, данный ему Рябковой, не подействовал на него нисколько. Сама же «полковница» все еще не может оправиться от того поражения, какое нанес ей Евгений Петрович. Она слывет теперь в большом свете Ушаковска под именем светловощины. Дело в том, что однажды, в разговоре с другой какой-то дамой, Рябкова выразилась об Александре Васильиче и его кружке:

— Mais c'est mauvais genre, ma chère[30] — эта светловощина!

«Полковница», слыхавшая когда-то об «обломовщине» Гончарова, хотела, вероятно, в подражание ему, сказать: светловщина; но, как видно, обмолвилась. Молоденький адъютант представителя местной власти, — один из самых злых ушаковских зоилов, — подхватил на лету эту обмолвку и пустил ее гулять по всем бомондным весям града.

— Как все последовательно идет на свете, — острит он иногда в присутствии Рябковой, будто и не на ее счет, — сперва у нас провалился некий Светлов, а за ним светловощина пала…

«Полковница» обыкновенно недолго сидит в том обществе, где появляется насмешник-адъютант, и все время кусает себе губы, что, между прочим, очень идет к ее косому глазу…

Сохранилось в Ушаковске предание и об Ельникове, и у него осталось там свое прозвище, но только не в светских салонах. В темных закоулках города, где копошится и стонет, в поту и грязи, рабочий люд, часто вспоминают «бесплатного лекаря», во всякую пору дня и ночи спешившего сюда без отговорок.

— Дай бы бог еще такого! — с неподдельным чувством отзываются там о нем.

Будет ли только услышана захолустная мольба?..

Кстати уж мы заговорили о рабочем люде: Ельцинская фабрика сдана теперь в частные руки — в аренду. Нельзя не похвалить этого распоряжения: оно, во-первых, дало возможность «дедам» свободнее распоряжаться чисто домашними заводскими делами, а во-вторых, одни уже хозяйские интересы нового распорядителя фабрики заставляют его сберегать, по возможности, рабочие силы. Жаль только, что там не досчитываются двух-трех самых энергичных деятелей — в особенности, старосты Семена; быть может, впрочем, они вернутся со временем на родное пепелище, а теперь пока о них, как говорится, ни слуху ни духу… Все-таки это не помешало явиться в Ельцинской фабрике новому самородку-поэту и приделать еще один куплет к известной лихой песне. Теперь она заканчивается так:

Нам дилектор нипочем —

Согнем его калачом…

Ай ди-ди, перепелка,

Ай ди-ди, молода!

Жилинские опять живут в фабрике, в том же самом собственном домике, где жили и прежде. По нескольку раз в день, а иногда и по целым вечерам, на коленях Христины Казимировны играет прелестный четырехлетний мальчик, русые кудри которого сильно напоминают цвет волос Светлова, а черные бархатные глаза ребенка только с большим трудом можно отличить от глаз самой Жилинской. Ребенок этот — любимец Казимира Антоныча; старик не насмотрится на него…

Что же еще сказать? Ах, да… Варгунин получил недавно письмо от Лизаветы Михайловны, кругом облепленное заграничными марками и помеченное: «Цюрих». «Косматый» целых трое суток носился с ним по своим городским друзьям. Вот содержание этого письма от слова до слова:


«Милый, добрый Матвей Николаич.

Не буду оправдываться, почему я не писала вам до сих пор, иначе мне пришлось бы тот же самый вопрос предложить и вам; мы, стало быть, мало того, что квиты теперь, но вы еще у меня в долгу. Смотрите! я несносный кредитор. Впрочем, у вас, может быть, и нет желания поделиться со мной мыслями, а мне вот — подите! — пришла неодолимая охота рассказать вам кое-что о своем житье-бытье. По одному разговору с Светловым, который только недавно передал мне, что надо мной существует опека (угадайте-ка, чья?), я нахожу даже, что должна это сделать. Впрочем, нет, не должна: этак, пожалуй, и мне захотелось бы потребовать кой у кого отчета за прошлое, как хотят следить за моим будущим… К счастию моему, мне не на что пожаловаться, да и на меня не пожалуются другие. Не ищите, пожалуйста, желчи между этими строками: ее нет там; а мое уважение и любовь всегда с теми, кто доказал, что умеет стоять выше интересов собственной личности. Подчеркнутые слова вы можете даже передать по адресу, если найдете его в вашем соображении: они служат как бы ответом на обращенное ко мне место в одном неизвестном вам письме. Но с вами я совсем не потому жажду говорить: просто хочется похвастаться батеньке… Да, милый Матвей Николаич! в своей новой жизни я нашла гораздо больше, чем ожидала, чем мечтала даже; я нашла в ней разрешение всех мучивших меня сомнений, а это не мало. И если б мне теперь предложили на выбор: или умереть, или возвратиться к прежнему неведению вещей, — я, не задумавшись, выбрала бы первое. Это говорит во мне не самолюбие, а женщина, которой впервые показали широкий божий мир в той полноте, в какой уж давно созерцают его более нас счастливые мужчины. Работать над собой для других, работать неутомимо — вот мой теперешний девиз. Насколько я верна ему — судить не мне; по крайней мере я приехала в Цюрих затем, чтоб держать экзамен на доктора. Специальность моя в обширном смысле — грудные и нервные болезни, а в исключительном — женские. Мысль быть доктором пришла мне в первый раз в голову еще тогда, как я познакомилась с покойным Ельниковым, целые ночи проводившим, как нянька, у моей кровати. Вы не забыли, конечно, этого милого, чудесного человека? Как удалось мне сподобиться, грешной, дойти до настоящего предела моих знаний — я и сама сказать не сумею; знаю только, что я работала как угорелая, — именно в каком-то чаду работала, не замечая ни своих успехов, ни трудности дела. А трудно, даже очень трудно было, как я посмотрю теперь: поверите ли? мне приходилось начинать иногда чуть не с азбуки. Но я бы вам не все сказала, если б ограничилась этим. Хорошо понимая теперь, что все дороги ведут в Рим, я не считаю, однако ж, Римом мое близкое докторство; оно скорее — сила, которая будет и меня подвигать понемногу к вечному городу. Светлов раз приставал ко мне, в Ушаковске, с вопросом: а дальше? дальше-то что же? Я не могла ответить ему тогда, но вчера сказала, что только бы до Рима добраться, а там уж и отдохнуть не стыдно. Так-то, милый Матвей Николаич!»


— Вот она, батенька, силища-то где! — громко обратился к самому себе Варгунин, дойдя до этого места письма. — Будь-ка подле меня такая женщина, иди-ка она со мной рядом, так у меня, батенька, не только бы «кудри почернели», а, кажется, крылья бы выросли!..

И Матвей Николаич долго взъерошивал рукой свои, и без того косматые, волосы, прежде чем принялся вновь за чтение, которое дальше сообщало:


«Дети мои идут пока хорошо; не знаю, что будет вперед. Гриша, — его в Петербурге приняли, раньше, прямо в четвертый класс гимназии, — теперь уже технолог. Он недавно насмешил меня в своем письме: «Муська! — пишет, — когда я буду магистром химии, я приготовлю тебе какое угодно сложное лекарство по твоему рецепту». Видите, как далеко мечтает! Калерии моей остался еще год до окончания курса в женской гимназии. Она живет теперь вместе с братом и, так сказать, хозяйничает. Я нарочно это так устроила — предоставила Калерию на время самой себе: она немножко больше, чем следует, любит наряды и совсем не понимает толку в деньгах, — поэт. А поживши год самостоятельно, без меня, ей поневоле придется усвоить кое-что по этой части и отказаться иной раз от лишнего платья. Впрочем, Калерия славная девушка. Само собой разумеется, что за ней и некоторый присмотр есть, только она не подозревает его: в Петербурге я знаю два превосходных семейства, и мне оттуда каждую неделю пишут, что и как с ней. Шура со мной, здесь; ее воспитанием занимается преимущественно Светлов, — это его любимица. Мне совестно признаться вам, Матвей Николаич, но, право, и я не встречала еще ни у одной девушки такой чудесной, даровитой натуры, как у моей Шурки. Отец пишет про меня детям ужасные вещи и все собирается приехать в Петербург; но мои ребятки знают меня лучше, чем свои пять пальцев, и общество г. Прозорова едва ли может теперь влиять на них иначе, как отрицательно, т. е. в их же пользу.

Вы, может быть, желали бы, милый Матвей Николаич, слышать от меня что-нибудь о Светлове? Он сам напишет вам о себе дня через два; ему же, кстати, надо что-то узнать от вас относительно Жилинской, — вы, конечно, догадаетесь сами, насчет чего… Мне же приходится сказать вам только, что чем больше узнаю я этого человека, чем ближе его рассматриваю среди всевозможных домашних мелочей, тем глубже становится моя симпатия к нему. В Цюрихе он по своим делам… Больше я ничего не могу сказать вам о нем в письме. Все, все было бы хорошо, Матвей Николаич, и я могла бы считать себя — как бы это сильнее выразить? — ну хоть дерзко-счастливой, что ли, если б не одно… Как будущий доктор и физиолог, я бы, пожалуй, и решилась сказать вам, чего это недостает мне; но… лучше подожду заграничного диплома и тогда покаюсь, если не исчезнет к тому времени мое загадочное «если б». Сейчас подошел ко мне Светлов и, не подозревая, что я с вами секретничаю, прочел последние строки. Качает головой. Пусть качает! я все-таки прежде всего л… Посмотрите же, какое варварское насилие! — писать не дает. Крепко жму вам руку, милый Матвей Николаич.

Ваша преданная Е. Сомова.


P. S. Простите, если вас озадачит моя подпись: это фамилия, которую я носила до несчастного замужества. В Цюрихе меня знают только под этим именем: нельзя же быть за границей и не повольничать немного… хоть таким образом. Впрочем, говоря строго, тут, собственно, и вольности нет: ведь я теперь не Прозорова и ничья, — так пусть же буду пока отцовской…»

Варгунин глубоко задумался над письмом Лизаветы Михайловны.

IX ПОДВОДИТСЯ ОБЩИЙ ИТОГ

И только? — спросит, пожалуй, неудовлетворенный, а может быть — и недоумевающий читатель. Автор предвидел этот щекотливый вопрос и готов отвечать на него, хотя и чувствует, что будет далек в своем ответе от полной искренности. Не от автора, впрочем, и зависит быть задушевно откровенным с тобой, друг мой, читатель. Если даже и с крошечной долей внимания следил ты за нитью нашей нехитрой истории, то, порывшись в своей долготерпеливой памяти, ты, быть может, найдешь там и оправдание автору, и разгадку его неловкой сдержанности.

Да, друг-читатель! здесь мы должны поневоле остановиться… Как неоттаявшая почва мешает зреть брошенным в нее семенам, как не могут отливать всеми красками солнца подснежные цветы, — так точно задерживаются рост и краски художественного произведения суровым дыханием нашей северной непогоды. Что было возможно, однако ж, то сделано нами, и да не поставится никому в укоризну посильный труд. Если в нашем первом опыте ты останешься недоволен бледностью интриги, чуждой той завлекательной формы, к какой приучили тебя более даровитые возделыватели отечественной мысли; если его завязка покажется тебе однообразной и скучной или несколько туманной, а развязка — совершенно ничтожной, — то и в этом не вполне виноват один автор. Не до блестящих интриг теперь нам с тобой, читатель, когда безвозвратно миновала золотая пора сказок, и жизнь предъявляет на каждом шагу свои настоятельные нужды. Наступает нечто лучшее, — лучшая и завязка требуется для романа; за развязку же никто не может поручиться тебе в наше переходное, обильное всякими недоразумениями, время. В одном только принимаем мы на себя полную ответственность: не Светлов будет виноват, если эта личность не заслуживает твоей серьезной симпатии; считай тогда просто, что у автора — не хватило пороху. Глубокое убеждение подсказывает пишущему эти строки, что во сто раз честнее ему самому провалиться перед публикой, нежели невежественно уронить в ее глазах ту, либо другую, восходящую на общественном горизонте, силу, когда эта сила, хотя бы даже и в своих заблуждениях, неизменно направлена к благу и преуспеянию родины.

Мы нарочно провели перед тобой, читатель, фигуру Светлова через всю его домашнюю обстановку, через все ее мелочи, и, рискуя утомить подробностями твое внимание, ставили нашего героя во множество незначительных положений: таким образом ты можешь гораздо вернее судить о нем. В торжественные минуты своей жизни, захваченные внезапно ее горячим притоком, иногда и самые посредственные люди приподнимаются, так сказать, до высоты событий; но автор имеет право указывать тебе только на те выдающиеся из среды личности, которые во всякую минуту твердо стоят на почве своих убеждений. Пределы, ограничивающие действие нашего рассказа, не составляют и года, если устранить оттуда вводную главу, посвященную исключительно детству и юности Александра Васильича. Ты согласишься, конечно, что в такой короткий промежуток времени, даже и при самых лучших силах, едва ли возможно сделать многое, едва ли успеют они развернуться настолько, чтоб захватывать дух у постороннего зрителя. Делая подобную оговорку, мы имели в виду твое неотъемлемое право спросить нас: а где же она, эта проповедуемая Светловым практическая деятельность?

Да, действительно, ее как будто не видно в романе, как будто даже и нет ее там совсем. Однако ж, когда ты соразмеришь, читатель, ничтожные средства отдельного честного человека с целым полчищем темных сил, на каждом шагу преграждающих ему мирное, цивилизующее шествие; когда ты убедишься, что и в названный нами короткий промежуток времени кое-что хорошее сделано нашим героем, — тогда твое уже дело вывести отсюда, какова будет или какова может быть его дальнейшая дорога. И мы не даем зарока, что ты опять когда-нибудь не встретишься с Светловым — на более широкой арене деятельности.

А теперь, при расставанье, — быть может, на долгое время, друг-читатель, — позволь, в свою очередь, и автору спросить у тебя: да пришло ли у нас еще, полно, то желанное время, когда деятельность личности, подобной Светлову, может быть всецело выведена перед твоими глазами? Возблагодарим небеса и за то, если перед тобой, как бы еще в утреннем тумане, уже скользит иногда ее далеко не окрепшее начало. Мы не скажем, что у нас невозможна подобная деятельность; но где — укажи нам — та широкая общественная арена, на которой она могла бы показать свои действительные силы, борясь открыто, лицом к лицу, с своими исконными врагами — тьмой и невежеством? Только еще в далекой радужной перспективе носится перед нами такая борьба… За неимением ее, Светлов ведет иную: это борьба пролетария в подземных каменноугольных копях, — борьба тяжелая и неблагодарная, иногда безнадежная, но чаще всего — опасная. Долго ли обрушиться сводам этих извилистых коридоров, прорытых в земляных глыбах? Долго ли раздавить им упорного труженика, с одной только киркой в руке неутомимо прокладывающего в этих грубых пластах дорогу будущему торжеству идеи, на благоденствие грядущих поколений?

Мы, однако ж, утешимся: если Светлов и падет в такой неравной борьбе, то на смену ему уже и теперь подрастает другой, быть может, столь же неутомимый работник в лице Владимирки, даже, наконец, в образе того русокудрого, прелестного мальчика с черными бархатными глазами, который играет пока беззаботно на коленях Христины Казимировны. Да, друг-читатель! замена найдется, борьба не иссякнет… И не нам, разумеется, приходится извиняться перед тобой, что мы не осмелились изобразить тебе того, что лежит еще в близком будущем и не существует пока в действительности. Поживем, увидим, — тогда и опишем. Светловых еще много будет впереди…


Загрузка...