День заезда в лагере прошел без «линеек» и собраний. Встреча начальника лагеря, окруженного вожатыми, с новой паствой состоялась в непринужденной обстановке, за ужином, в столовой — длинный стол с двумя рядами скамеек, всё укрытое военным брезентом защитного цвета.
У входа в столовую встречал повар-таджик, красный, лоснящийся, как будто от жира, и приговаривал, пригласительно протягивая руки к накрытому столу: «Хуш омадед! Добро пожаловать! Бисьёр бамаза! Очень вкусно!»
— Ужас, как страшно пересолить! — чуть позже громкоголосо объяснял причину недосола начальник лагеря, в первую очередь задавший вопрос о качестве пищи. — У нас, на Востоке, есть поговорка… э-э… Короче, по русскому языку аналогичный есть, недосол на стол, пересол по спине! Вообще, у нас в лагере повара ужас как хорошо готовят! В дальнейшем скАжите, вах, повар, молодец, ужас вкусно!.. Здесь у нас на горах прохладно немножко, вы заметили, зато аппетит — мма!.. Домой вернетесь, папа-мама не узнает, мордашки вот такой будет, большой и красный, как у меня!
Румяно-белолицый, с носом-картошкой и блестящей по-арбузному лысиной, украшенной оттопыренными ушами, — начальник совершенно не производил впечатления восточного, в понимании Мальчика, человека. Настолько он имел европейскую внешность и даже, что показалось невероятно смешным, походил сразу на несколько мужчин, играющих по вечерам в домино, — соседей Мальчика по двору, расположенному в тысячах километрах от Средней Азии, почти в центре Европы. Но всё на место ставила жутко акцентированная речь первого руководителя, сдобренная штампами, приобретенными, как понималось, на ответственной работе, — представляясь, начальник рассказал, что в обычное, неканикулярное время является директором в интернациональной школе. В этой же школе, многозначительно, подняв палец кверху, заметил директор, «успешно трудится и эта молодая учительница», ныне старшая вожатая лагеря, сопровождавшая от аэропорта до места «европейскую» группу, в составе которой прибыл Мальчик.
— Что вы всё ужас да ужас! — смеясь, остановила его эта самая старшая вожатая, одаривая взглядом длинный стол, отороченный десятками головок внимающих речам детей. — Когда хорошо, то нужно говорить: прелесть!.. Итак, дорогие ребята, давайте знакомится…
— Дети! — темпераментно и весело перебил ее Начальник. — Посмотрите, какая у нас вожатая, ужас какой прелесть! Правда? А ведь простой учительница! Но без пяти минут завуч! — последние слова Начальник опять произнес с нажимом, на этот раз закатив глаза.
Старшая вожатая с удивлением глянула на Начальника, покраснела, фамильярно отмахнулась, состроив скептическую улыбку — дескать, ну-ну, поглядим… И продолжила ознакомительную речь.
Прежде всего безопасность… Целый день на кухне можно воспользоваться горячей водой, стирка… И так далее, проза быта.
Итак, с этого первого дня Мальчик назвал для себя начальника Прелестным Ужасом, а Старшую Вожатую — Ужасной Прелестью.
Позже знающие пояснили, Прелестный Ужас — узбек, а Ужасная Прелесть, изящная, с невысокой точеной фигуркой, с миндалевыми глазами и ровным носом, — «крымская татарка», что, по мнению Мальчика, если и отличало ее от других вожатых, то только в сторону своеобразия, которым, несомненно, обладали все девушки-вожатые — русские, узбечки, таджички и кореянки. Но Ужасная Прелесть была красивее всех. Просто красавица.
Как города на реке — так и лагерь расположился вдоль сая, который источался из ледников, затем у подножья гор путался в дебрях камней и древа, не видя еще света, и, наконец, выбегал на равнину, ликуя, журча, пенясь, — холодный, чистоплотный. Ломило ноги, не мылились руки, не стирались платочки и носки.
Вдоль неспокойного русла устроились две длинные палатки, «мальчишья» и «девчачья», в каждой несколько десятков койко-мест, в два ряда. В центральном проходе и между кроватями землю укрывали деревянные решетки, похожие на пляжные лежаки. Именно по этим дощатым тротуарам ступали по вечерам бойскаутские ботинки Мистера Но, разносившего свой баночный вазелин.
На противоположной от жилых палаток стороне Марсового поля, там, где стоял металлический флагшток с красным флагом, располагался «штаб» — большая палатка с перегородкой: в меньшей «комнате» жил начальник, а большая служила собственно штабом, где проходили заседания лагерного актива — совещания, планёрки и летучки. Рядом складской вагончик и несколько палаток поменьше, для проживания вожатых, медперсонала, аккордиониста, завхоза, водителя и поваров. Особняком, на отшибе, красовалась палатка Мистера Но, который свою территориальную обособленность объяснял тем, что «не любит колхозов». Но и сама палатка символизировала особость — все называли ее шатром. Она была не универсального хаки-цвета, а светло-голубой, и имела рисунок — «неправильные», трех-четырех лучевые огненные звезды на небесном поле; на центральном шесте, торчащем из середины шатра и возносившемся над ним на полтора метра, маячил, поскрипывая, жестяной флюгер в образе черного кота.
— А между прочим, бой… как ты говоришь… скауты!.. Вот именно, скаут, почти что скот, да, почти!.. Вот как интересно, наверно, не случайно… Да, я так слышу, хоть и нерусский! — кричал Прекрасный Ужас из штаба. — Я тебе такой синий галстук покажу, что… красный станешь, как помидор! По нашему гороно таких постановлений не было!
Особое горное эхо, подарившее Марсову полю способность проводить и разносить звуки, делало для лагерных обитателей доступным обрывки разговоров внутри штаба, святая святых заведения, где часто сталкивались эмоциональные мнения начальника и подчинённого — Прекрасного Ужаса, и Мистера Но.
Вечером, после ужина, когда выполнены все положенные мероприятия, и до отбоя еще пара свободных часов, возле штаба собирался весь обслуживающий персонал лагеря — все, кроме Мистера Но. Выносились стулья, скамейки, стол-дастархан, — все пили чай и громко разговаривали, с непременными шутками и смехом. Потом улыбчивый лабух-аккордеонист, жилистый кореец, прозванный Каратистом за сходство с каким-то голливудским забиякой, накидывал на плечи широкие ремни белозубого инструмента, с мажорным аккордом разводил в стороны его изумрудные бока, зажигая пожар кумачовых мехов, — и разливались по Марсову полю музыки вальсов, джазов и шейков, то вздымая дух слушателей, то останавливая их сердца.
Сначала разминались молоденькие вожатые, танцуя в универсальном стиле: медленные танцы — стоя лицом друг к другу и не спеша перемещаясь по танцевальному пятачку; быстрые и ритмичные — встав в круг и выдавая движения кто во что горазд. Это была обычная, телевизионно-магнитофонная музыка, всем знакомая и доступная. Вдруг, перекрывая звуки и внимание, над всем весельем поднимался ритмичный шум — бой. Появлялся богатырь-повар с ударным инструментом, похожим на огромный блин. Это дойра — бубен, состоящий из узкой обечайки, односторонне обтянутой кожей и изнутри обвешанной звонкими колечками. Бубен, танцуя на запястьях исполнителя, издавал говорливые звуки: «Тум-тум-тум! Ля-ка-ля-ка-тум!» — пальцы музыканта, бегая от краев кожаного блина к центру, меняли тембр, удары переходили в мелкое топотание, гром — в полную тишину, когда только позвякивали колечки; и опять учащение, и снова гром. Это было вступление. Затем повар «влёт» передавал дойру-чудесницу напарнику-поварёнку, такому же «бубновому» виртуозу, сам выбегал в образованный круг и, засучивая рукава, кричал попеременно по-таджикски и по-русски, разгоняя вожатых: «Эй, лоларуй, красавица! Кани, як тараф истетон: акнун ман! Посторонись, теперь я! Андижанский полька давай!» Аккордеон и дойра сливались в одно — и таджик танцевал зажигательный узбекский танец, поглядывая в сторону главного здесь узбека — начальника лагеря, Прелестного Ужаса. На этот танец выходили все, поигрывая плечами, пощелкивая пальцами.
Потом выскакивал в центр Прелестный Ужас и кричал: «Лезгинка давай, пока не устал!» — и неслась над горами кавказская музыка, никому не давая покоя и никого не оставляя равнодушным, — присядки, смешные падения, смех.
«Хайтарма давай!» — кричал повар, меняя грузинскую страсть на крымскую, и, оттанцевав, уставший, отбегал в сторону.
Потный лабух-каратист творил чудеса, то с закрытыми глазами откидываясь на стул, разбросав ноги, то сжимаясь гусеницей, казалось, задевая носом зубастую клавиатуру, когда не хватало пальцев.
Садилось солнце и веселье входило в пик, Прелестный Ужас кричал: «Семь сорок давай, Одесса-мама!» — и работники горного лагеря в полном составе, выбрасывая впереди себя ноги, отплясывали «Одессу-маму», то выстаиваясь в ряд, закинув руки друг другу за плечи, то рассыпаясь парами и поодиночке.
Проходила пора темпераментных танцев — азарт сменяла задушевность; сначала — песни.
Сегодня Прелестный Ужас заказал первым: «Эй, маэстро, из того, понял, фильма», — и, дождавшись вступления аккордеона, запел, проникновенно, хорошо поставленным голосом, видимо, давно заученное и глубоко прочувствованное:
«Нич яка мисячна, зоряна, ясная, выдно, хоч голки збырай. Выйды, коханая, працею зморена, хоч на хвылыноньку в гай!»
При этом тянулся — под общий вежливый смешок, не перекрывавший музыку и не мешавший пению, — к Ужасной Прелести, которая шутливо надувала щеки и, скрестив руки на груди, отворачивалась.
Потом пели еще поодиночке, вдвоем, втроем, хором.
Заканчивали и песенную программу.
Аккордеонист выводил напоследок еще несколько «бессловесных» мелодий: «Yesterday» («Вай! ши!..» — не удерживаясь, горячим шепотом помогали лабуху вожатые), «Полонез» Огинского (под который пускал слезу Прелестный Ужас), «Надежда» (все грустно, бровки домиком, смотрели на первую звезду над горой).
Истаивало солнце, Прелестный Ужас, приближал к лицу ладонь и демонстративно смотрел на часы. Тогда, рявкнув напоследок, умолкал аккордеон, а умирающий от усталости лабух-каратист вскидывал над собой горн, припадал к мундштуку губами и играл короткий отбой.