Шартрская школа, расцвет которой совпадает с ренессансом XII в., резонно считается создательницей первой со времен Античности самостоятельной новоевропейской космологии, не зависящей от символического мировоззрения и рациональной, опирающейся на новые тексты и новое чувство природы[1133]. Здесь, в Шартре, европейцы заново открыли природу и описали ее новым слогом[1134]. Все это верно. Однако о том, что на самом деле представляла собой школа, мы знаем довольно мало, и наши знания основываются на отрывочных свидетельствах, из которых историки начиная с конца XIX в. пытаются выстроить что-то похожее на стройную картину. Мы располагаем целым рядом сочинений разного жанра — они представлены в нашем издании. Но такие шедевры не возникают на пустом месте.
Центром притяжения для школяров Шартр стал после 1000 г. благодаря двум своим епископам, не случайно вышедшим в святые, — св. Фульберту (1006-1028) и св. Иво (1090-1115). Ученики Фульберта, разъезжаясь по Европе, разносили славу об учителе: «Ты мне молочный брат, потому что мы вместе, когда ты был еще мальчишкой, а я подростком, наслаждались сладкой трапезой в Шартрской академии под руководством нашего достопочтенного Сократа: такому обществу нам подобает радоваться больше, чем Платону, который благодарил природу за то, что она родила его во времена Сократа — и не овцой, а человеком»[1135]. Заметим: это пишет не какой-нибудь ученик Марсилио Фичино в медичейской Флоренции, а в середине XI в. епископ Брешии Адельман схоластику Беренгарию Турскому. У каждой эпохи — свой Сократ. Иво, сыгравший очень важную роль в формировании нарождавшейся тогда научной юриспруденции, канонического права, по лаконичному свидетельству эпитафии, «создал школу». Резонно предположить, что имеется в виду постройка нового здания, обустройство библиотеки и регулярных занятий[1136].
Если Фульберт и Иво были сеятелями, настоящий урожай собрал их преемник, епископ Готфрид Левский (1115-1148). Этот просвещенный прелат не оставил сочинений, но обладал, видимо, спокойным и открытым характером, интеллектуальной и духовной цельностью, заслужившей ему добрую славу и авторитет среди современников. Его хвалили одновременно как и вспыльчивый, обиженный на весь белый свет Абеляр, так и его непримиримый обвинитель, моральный ригорист св. Бернард Клервоский[1137]. Когда мы читаем сочинения, написанные в Шартре или под влиянием шартрской традиции, мы должны учитывать незримое присутствие за кадром таких значительных фигур своего века, как шартрские епископы. Не существует литературы без читателя, а в Средние века не существует и литературы без высокого покровительства.
Мы мало знаем о том, как жили в Шартре магистры и школяры, мы лишь частично представляем себе, как именно проходили занятия, даже если что-то можно почувствовать по сочинениям тех, кого принято называть «шартрскими мыслителями» или попросту «шартрцами». Датировки событий и фактов в воспоминаниях современников и потомков, атрибуции текстов, даже идентификация какого-нибудь «магистра Б.», где-то мельком упомянутого, скажем, с Бернардом Шартрским или с Бернардом Сильвестром, может вызывать оживленные дискуссии в узком кругу специалистов на протяжении десятилетий. Такая документальная ситуация типична для любой «школы» древности, не располагавшей привычными в наше время методами протоколирования своей жизнедеятельности. Средневековую школу — до рождения университета — вообще с большой натяжкой можно назвать институцией. Но «институцией» никак нельзя назвать и знаменитую «Школу Анналов», насчитывающую уже не одно поколение исследователей...
Понятие «Шартрской школы» по указанным выше причинам резонно ставилось под вопрос: резкая по тональности, но авторитетная критика Ричарда Сазерна в 1970-2000 гг. оказала на исследователей эффект холодного душа. Историку мысли удобно все новаторское и непривычное привязать к центру, уже известному ему своим новаторством. Оксфордский историк не оставил на таком мифотворчестве камня на камне, но и сам стал объектом критики: до конца своих дней упорно называя Шартрскую школу «романтическим недоразумением», он остался в этом вопросе в гордом одиночестве[1138]. Она все же существовала.
Что же такое «Шартрская школа», известная многим по учебникам и справочникам[1139], но относительно немногим — по конкретным текстам? Чтобы понять ее место в истории европейской культуры, прежде всего следует отказаться от понимания «школы» как института с четко установленными правилами поведения, преподавания и творчества. Школа возникает тогда, когда рождается круг людей с общими интеллектуальными интересами, она не может принадлежать ни исключительно литературе, ни исключительно философии. Не может она быть и только учебным или исследовательским центром. Но она, несомненно, представляет собой круг мыслящих людей, связанных между собой литературными вкусами, общими авторитетными для них текстами, узами дружбы и совместной работы[1140]. Одни из них учились и преподавали в Шартре, другие — учились, но магистрами уезжали в другие города и страны, третьи — не учились здесь, но приезжали, привозя идеи и тексты, четвертые, как епископы и даже римские понтифики, если угодно, доброжелательно прислушивались. Трудно себе представить, чтобы те смелые идеи, которые мы найдем в их текстах, вошли в историю без благосклонного внимания настоящих ценителей высокой латинской словесности — церковной элиты масштаба Готфрида Левского. Шартр — литературно-философское братство, выходящее и за рамки собственно Шартра и даже Северной Франции, и за рамки поколений, и даже за рамки дружбы: всякой школе во все времена свойственна полифония неслиянных голосов, а ее работа — «стенограмма незавершенного и незавершимого спора»[1141]. Одни тексты, как «Трактат о шести днях творения» Теодориха Шартрского или «Философия» Гильома Коншского, явно написаны здесь, для школяров, и отсюда распространялись. Другие, явно не школьного характера, как «Космография» и «Плач Природы», созданы, скорее всего не в Шартре, но отражают именно шартрскую поэтику; их авторы — Бернард Сильвестр и Алан Лилльский — многим обязаны этой школе и той новой картине мира, с которой мы начали: здесь открыли природу.
Для иллюстрации этого утверждения приведем лишь один пример. Амвросий Медиоланский в конце IV в. и Гильом Коншский в XII в. одинаково восхищаются Творением, оба видят в нем глубину божественного замысла и Промысла, оба рассуждают о Шестодневе не только для познания Священного Писания и мира, но и в поисках единения с божеством. Таков смысл творчества всякого христианина, берущегося за калам или перо. Но если для Амвросия неизмеримость господнего всемогущества и есть мера, а чудо — физический аргумент, например, для объяснения вод, повисших над небесной твердью, и «висящей» в пустоте земли, то Гильома такой аргумент не устраивает[1142].
В ИЗО г., когда «Философия» Гильома вышла в свет, нетрудно было найти в столь на первый взгляд бескомпромиссном поиске причинно-следственных, логических связей ересь, безбожный материализм. Однако мыслители шартрского круга искали такого знания о человеке, мире и, что еще важнее, Боге, такой sapientia, которая не могла обойтись ни без иносказания и символизма, ни без ведущей душу в горние выси анагогии, ни без интуиции. Здесь не только чтили латинскую древность, но знали об интеллектуальных новинках, прежде всего, переводах с арабского и греческого, читали «Пантехни» Константина Африканского, «Исагог» Иоанниция, «Большое введение в астрологию» Альбумазара[1143]. Пути научной коммуникации к началу XII в. были неплохо налажены и активно развивались. Об этом говорят и сохранившиеся рукописи, и переписка, и посвящения переводов и сочинений. Но за кругом текстов возникал и круг интересов, стиль мышления, определенный набор мыслительных практик, который никак не исчерпывается рецепцией древних или новых, но чужих текстов. Объединить все эти мыслительные практики, языческие авторитеты и христианскую догму, мудрость и красноречие могла лишь словесность. Общие литературные, философские задачи, общая поэтика, в большей степени, чем закрепленная какими-либо статутами социальная, образовательная или политическая институция, и позволяют объединять под эгидой Шартра нескольких крупнейших мыслителей важнейшего из средневековых ренессансов: Теодориха Шартрского, Гильома Коншского, Бернарда Сильвестра и Алана Лилльского. Наш выбор не претендует на полноту: в строго философском плане фигура шартрского канцлера Жильбера Порретанского не менее значима, чем Теодорих или Гильом; Иоанна Солсберийского, прекрасного философа и мастера слова, еще в XIII в. иногда называли шартрцем, что не случайно; Кларембальд Аррасский учился у Теодориха и продолжал его поиск смысла Книги Бытия. Всего и всех не объять, но избранные четыре автора не со всеми, но с наиболее яркими их сочинениями представляют Шартрскую школу с должной полнотой и цельностью.
Один из идеалов науки XII в., союз Меркурия и Филологии, знакомый тогда всем со школьной скамьи по знаменитой сатире Марциана Капеллы[1144], представляет собой поэтическую метафору «согласия наук». Но метафоры, по верному выражению Пьера Адо, «не невинны»[1145]. Как много брак бога Меркурия («разума», «логоса») и смертной девушки Филологии («любви к разуму», дочери Фронесис) значит для понимания интеллектуальной атмосферы Ренессанса XII столетия! Ведь этот брак можно было понимать и как человеческую душу, высшая, божественная часть которой становится спасительной для низшей[1146]. И тогда речь о главном для христианина.
Представляя читателю «Семикнижие», свою школьную антологию авторитетных древних текстов по семи свободным искусствам, Теодорих Шартрский, канцлер Шартрского собора и знаменитый на всю Европу магистр, писал об этом браке: «И греческие и римские поэты свидетельствуют, что Филология вышла замуж за Меркурия благодаря стараниям Гименея, в полном согласии Аполлона с музами и при участии семи искусств, без которых такое дело, наверное, вовсе нельзя было бы осуществить. И верно. У философии два помощника — разумение и его выражение: разумение просвещается квадривиумом, а изящное, разумное, украшенное его выражение — тривиумом. Отсюда явствует, что мое семикнижие всей философии — единственное в своем роде пособие. Ведь философия есть любовь к мудрости, мудрость — полноценное познание истины сущего, которого не достичь иначе, как возлюбив его. Нет мудреца, если он — не философ»[1147]. Не дадим себя обмануть: перед нами не просто самореклама и не литературное упражнение. Большинство великих философских текстов XII в. написаны именно таким слогом, который в сравнении с суховатой строгостью классической схоластики следующих двух столетий хочется назвать просто-напросто литературным[1148]. Я ни в коем случае не имею в виду, что изящная словесность чужда натурфилософам-схоластам XIII в., что Фома Аквинский писал плохие гимны или что поэты Сицилийской школы, Нового сладостного стиля, Анри д’Андели или Жан де Мен чужды философии. Изменился скорее эпистемологический статус поэзии и литературной фабулы, древнего, дохристианского мифа, их право на участие в построении христианского космоса средствами ищущего разума, ученого письма или школьной лекции. Читателю «Суммы теологии», в том числе русскому, вряд ли придет в голову искать в ней виртуозную словесную игру[1149]. Не будет ее и в трудах Роджера Бэкона и Альберта Великого. Но космология и философия предшествующего столетия без учета этой виртуозности просто необъяснима: для читателя того времени при восприятии текста «возникал некий ласкающий слух рисунок»[1150].
Молодой Эрих Ауэрбах в своей первой книге о Данте был прав, что «после Фомы схоластика нуждалась в песни», что «на путях устрояющего разума есть некий конечный пункт — и в известной нам истории духа он был достигнут еще несколько раз, хотя не столь законченным образом, — в котором разум может выразить себя, исполниться и разрешиться только в поэзии». Но он слишком прямолинеен и максималистичен, когда утверждает, что синтез философии и поэзии впервые осуществлен в канцонах и «Божественной комедии» Данте[1151]. Дело не в прямых заимствованиях — никто не отнимет у великого поэта его оригинальности во всем, включая какой-нибудь вопрос о лунных пятнах[1152], а в особой связи между философской абстракцией и образной выразительностью литературы и мифа, между взыскующим разумом и влечением сердца, унаследованной культурой volgare от культуры латинской. «Фигурально-аллегорическое воззрение на мир», которым тот же Ауэрбах четверть века спустя объяснял «реалистический гений» Данте, его специфическое чувство реальности[1153], невозможно без находок шартрских мыслителей, творивших несколькими поколениями раньше и отчасти забытых к его времени в силу некорректности схоластов XIII в., не пожелавших видеть в своих непосредственных предшественниках авторитеты, достойные поименного цитирования. Многое в шартрском наследии по достоинству оценено недавно, многое открывается лишь в наши дни[1154].
Создавая для своих учеников свод древних авторитетов, по сути хрестоматию[1155], Теодорих Шартрский не случайно особую роль уделил грамматике — этой «матроне сурового облика», словно сошедшей с современного ему «королевского портала» Шартрского собора, не случайно специальные лекции посвятил комментарию цицероновского «О нахождении». Для него и для культуры его времени, говоря в нынешних понятиях, «план выражения» неотделим от «плана содержания», понимание «сущего» возможно только в слове, а значит, в поиске истины исключительно важно, насколько ты владеешь словом и как ты им пользуешься[1156].
Изящная словесность и вообще грамотность быстро пробивали себе дорогу уже в XI в.[1157], и без них немыслим ренессанс XII столетия, но представлять себе этот путь победным шествием культуры тоже нельзя. Лаконично и веско выразился один из лучших умов начала XII в. Гвиберт Ножанский: «Богу нет дела до грамматики»[1158]. Не только он сомневался в дидактических и «анагогических» возможностях литературы. Высмеивание гуманистического идеала «согласия наук», concordantia artium, обретало иногда довольно резкие, язвительные, саркастические тона, даже среди продолжателей шартрского дела[1159]. Вместе с распространением новой, гуманистической культуры текста, с рождением кружков ценителей слога возникали и новые мировоззренческие конфликты между языком, текстами и реальностью[1160].
Цицероновский идеал ритора-философа был взят на вооружение соратником Теодориха, нормандским магистром Гильомом Коншским, за ним — англичанином Иоанном Солсберийским, оставшимся на всю жизнь духовно близким Шартру, а на склоне дней возглавившим его престижную кафедру[1161]. Среди учеников Гильома были и крупные мыслители, и наследники герцога Нормандии, в том числе будущий король Англии Генрих II. Возможно, в этом внимании к произносимому вслух слову одно из объяснений относительно невысокого числа дошедших до нас текстов лучших мыслителей шартрского круга, особенно если сравнить их наследие с многотомными собраниями схоластов: Альберта Великого, Фомы Аквинского, Бонавентуры или Генриха Гентского. Гильом, явно популярный магистр, жаловался на нехватку времени для творчества в выражениях, напоминающих сетования современной профессуры. Но дело не только в этой вечной проблеме — схоластам следующего столетия тоже было на что «отвлечься». Несомненно, очень многое передавалось в классах, от магистра к школяру. Ученики и ближайшие потомки по достоинству оценили тот особый — литературный — стиль мышления, которому, по-новому комментируя древние авторитетные тексты, учили Бернард Шартрский, Гильом и Теодорих[1162].
Для их современника Гуго Сен-Викторского искусства тоже нужны именно в неразрывном единстве: откажись от одного из семи, тебе не быть философом и, следовательно, не вернуться к изначальному, совершенному состоянию человека до грехопадения[1163]. У автора «Дидаскаликона» мы обнаруживаем ту же приверженность энциклопедической пайдейе, даже если акценты расставлены немного иначе[1164]. Шартрское понимание смысла изучения наук и древних авторитетов обладало своей спецификой: здесь и гуманистическое преклонение перед древними, какое мы встречаем у Иоанна Солсберийского, и схожее с Гуго, но все же не так ярко выраженное, ощущение трансцендентного, спасительного, анагогического (т.е. ведущего к единению с божеством) значения философии. Отсюда особая свобода в обращении с авторитетами, приведшая к интеграции христианских и нехристианских доктрин в новом научном синтезе[1165]. Именно здесь, в Шартре, родилось ставшее потом знаменитым сравнение себя, «нынешних», «новых», с карликами, сидящими на плечах гигантов, т.е. «древних»: древние были мудрее, но мы, сидя, на их плечах, видим дальше. Велик соблазн видеть в этом образе специфически шартрский, гуманистический оптимизм, тем более что схожий образ в начале XIII в. воплотился в витраже трансепта шартрского собора, где четыре евангелиста изображены сидящими на плечах великих пророков[1166].
Метафора, как и другие тропы, была неотъемлемой характеристикой научного мышления и научного письма на протяжении всего Средневековья, причем для рационалистов в ничуть не меньшей степени, чем для «мистиков»: от сложных законов, причин и аналогий в структуре мироздания умение во всем и вся увидеть нечто еще, пусть даже с помощью простого quasi, «как бы», позволяло возвыситься чуть ли не до богопознания. Метафоричность мышления, тяготение к иносказанию не противоречит поиску рациональных объяснений. Фигура речи и ratio не просто соседствуют, не просто взаимно дополняемы, но неразлучны, в особенности в XII столетии, когда рождается литературная субъективность Нового времени, авторское право на «соло» (Гвиберт Ножанский, Абеляр) и когда, по образному выражению Паскаль Бурген, поэзия сотворила себе царство[1167].
Могли ли литературные вкусы и пристрастия сочетаться с философской точностью, аскетической отрешенностью и беспристрастным поиском высшей мудрости? Мог ли до Данте интеллектуал быть одновременно поэтом и богословом? Вопрос не нов[1168], все средневековые ренессансы искали такой гармонии. Но попробуем разобраться, что именно новаторская латинская словесность, поэзия и проза, дала тоже обновлявшейся картине мира западноевропейского интеллектуала в XII столетии.
Молодой грамматик Гильом Коншский, попробовав силы на комментировании классиков, написал по-юношески смелую «Философию» и четко выразил свое кредо и свой стиль в прологе ко второй книге, посвященной описанию устройства вселенной, т.е. собственно космологии, в отличие от космогонии, изложенной в первой части: «Зная, что большинство ищет красоты словес и очень немногие — научной истины, взыскуя славы у этих немногих, а не у толпы, порадеем об одной лишь истине. Голая правда нам милее наряженной в тогу лжи. Если же кому-то не по душе сухость нашей речи, то, поняв, что у нас на душе, он не только не станет просить красивых слов, но подивится самому предмету нашего исследования. Разве есть место украшению там, где нужно сначала подумать, что и как читать, затем изложить прочитанное, использовать это в диспутах против лжи, вынести суждение о находках других и наточить язык в борьбе против завистников, чтобы в нас исполнилось сказанное о сынах Израиля, которые, восстанавливая храм, в одной руке держали меч, в другой камень?»[1169]. Налицо видимое противоречие: грамматик, т.е. учитель слова, став на кафедру философа, ищущего «голой правды», выступает против «красного словца» и защищает свое право на сухость.
Теодорих Шартрский, как и Гильом, берется за дело со всей серьезностью, желая в глубине души — и, возможно, следуя гуманистическим идеалам своего круга — соединить не только Меркурия и Филологию, но Моисея и Платона, он трактует Книгу Бытия «согласно физике», сознательно и открыто отбрасывая все аллегорическое, в должной мере изложенное, как он считает, задолго до него. Его «физика», говорит он, и есть «буква» Писания, но при этом его стиль изложения и толкования рассказа о сотворении мира максимально прозаичен, хотя и не чужд по-своему забавных эмпирических сравнений. Его стихии обретают неслыханную доселе самостоятельность в качестве действующих причин, а богословские сочинения Боэция, которые он комментировал для своих слушателей, дали ему ключ к арифметике мира[1170]. Иные параграфы «Трактата» пахнут деизмом, стихии «как бы», quasi, действующие причины мироздания. Можно подумать, что Теодорих, словно Декарт (в передаче Паскаля), «разрешил Богу дать миру щелчка, чтобы привести его в движение» — и отстранил от должности. Его «физика» к тому же пропитана платоновским «Тимеем» и герметическим «Асклепием». Однако «материализм» Теодориха постоянно приглушается вполне искренней верой не просто в сотворение мира из ничего, но в то, что мир управляется божеством. Такое сглаживание противоречий во многом зиждется на том самом невинном на первый взгляд quasi, применимом ко всякой твари, но не к Абсолюту, не терпящему словесного камуфляжа и эквивоков.
Каково в этой космологии место «венца творения»? Видимо, в этом вопросе для прозаического, буквального изложения и начинались проблемы: космогония Теодориха фактически обрывается там, где следовало бы описать человека, с его бренным телом и бессмертной, но смятенной, пристрастной, запятнанной Грехопадением душой. Трактат обрывается, несмотря на то что автору было на что опереться, чтобы органично связать свою «физику» с христианскими представлениями о душе[1171]. Теодорих же, что твой биолог (но такой науки еще не существовало), ограничивается простым включением человека в череду творения животных и переходит к арифметическому истолкованию догмата Троицы.
Гильом Коншский, уместивший в небольшой трактат под скромным названием «Философия» и космогонию (рассказ о творении), и космологию (т.е. собственно образ насущного мира), и богословие, нашел в конце, в четвертой книге, место и для антропологии. Поверхностное знание новшеств греко-арабской медицинской мысли, пришедших с переводами монтекассинского монаха Константина Африканского («Пантехни», «Исагог» Иоанниция), позволило ему представить оригинальную для своего времени картину работы человеческого тела, с ее интересом к функциям конкретных органов, сексуальности и эмбриологии[1172]. С душой разобраться в считанных параграфах оказалось сложнее, на что указывает уже череда вопросов, которыми забрасывает себя и читателя наш автор, словно вторя дискуссиям со школярами («Философия». IV, XXVIII, 50). Очевидно, что физикалистская аргументация дает здесь сбой. Кроме того, за «Философию» молодому лектору пришлось ответить: соратник Бернарда Клервоского, талантливый богослов Гильом из Сен-Тьерри обвинил тезку в злоупотреблении «физикой» и непозволительном внедрении ее методов в сферу богословия: «физик и философ философствует о Боге с помощью физики».
Вопрос о бессмертной душе человека, естественно, оказался одним из ключевых в споре. Это во многом объясняет почти исповедальную, апологетическую тональность ответа Философа (автора) на каверзный вопрос Герцога (ученика) в его более позднем и пространном натурфилософском диалоге «Драгматикон», написанном при нормандском дворе примерно двадцать лет спустя, в 1140-х годах: «Герцог: Ты какого мнения придерживаешься? Того, что все души созданы одновременно, или того, согласно которому новые души творятся каждый день? Философ: Я христианин, а не платоник! Вместе с Августином я верю и чувствую, что новые души творятся каждый день, не черенком, не из какой-либо материи, а из ничего, единою волей Творца. Но когда она творится — сразу после зачатия человека, или когда тело в матке становится способным ее принять, или в день, когда оно начинает шевелиться, или в час рождения — об этом я не читал»[1173].
Можно, конечно, представить себе, что, отрекаясь от своего Платона, наш философ просто дал слабину, как пришлось ему отказаться и от слишком вольного толкования сотворения Евы (Философия. I, XIII, 43). Возможно, мы слышим голос наученного горьким опытом, разочарованного магистра, не справившегося с воспитанием просвещенного клира в Шартре, оскорбленного (его оппонент, как часто бывало, в выражениях не стеснялся) и ушедшего на почетную пенсию растить барчуков. Однако и в «Философии» (IV, 26, 46) сквозит неуверенность, и Гильом вспоминает Вергилия:
Душ семена рождены в небесах и огненной силой
Наделены — но их отягчает косное тело[1174].
Перед нами не только «технический» вопрос о способностях и действиях души в человеке как «цельном творении», omnis creatura, но и меланхолическое размышление об ограниченных познавательных возможностях лишившегося благодати наследника Адама. Восхищение красотой творения, эпистемологический оптимизм, желание воспеть и познать эту красоту, чтобы приблизиться к божеству, сочеталось у шартрцев с не менее прочно укорененным в сознании сомнением в собственных силах и даже с «презрением к миру». Такой настрой мы найдем как у мыслителей XII в., от Гильома до Алана Лильского, так и у многих их духовных наследников[1175]. Таков сам Данте, чьи сомнения до встречи с Беатриче не в силах разрешить даже его верный провожатый, потому что он сам, поэт и философ в одном лице, и есть человеческий разум во всеоружии, но все же лишенный божественного озарения[1176].
В рамках философского трактата, даже такого диалогического и, следовательно, относительно амбивалентного, открытого по содержанию, как «Драгматикон», как и в рамках комментария на авторитетные античные и христианские тексты преодолеть пропасть между разными уровнями реальности шартрцы, видимо, не могли. Не в последнюю очередь это связано с самой сложностью библейского «по образу Нашему, по подобию Нашему» (Быт. 1, 26) — одновременно основы христианской антропологии и ее неразрешимой апории. Отцы и схоласты верили в то, что каждый человек становится человеком со всеми своими индивидуальными характеристиками в тот момент, когда обретает этот самый «образ Бога», imago Dei[1177], верили примерно так же свято, как большинство из нас верит в генетику, гороскопы, бесконечность вселенной и рекомендации психотерапевта. Но нельзя сбрасывать со счетов и то, что доступный до Марсилио Фичино латинский «Тимей» в переводе и комментарии Халкидия (конец III в.) был лишен своей второй части, после 58В, где начинается рассказ «с другой точки зрения» и повествуется о микрокосмосе, человеке[1178]. По-настоящему включить драму человека — его Падение и его Спасение — в драму мира могла только литература, основанная на библейском рассказе, в особенности поэзия, как на латыни, так и на новых языках[1179]. Она же, будучи по определению иносказанием, могла уберечь от обвинения в ереси: изгонять, арестовывать и вообще серьезно наказывать за стихи стали намного позже.
Что значит для Шартра поэзия? Чтобы ответить на этот вопрос, для начала следует назвать бытовавшие в то время формы поэтического творчества, Шартру не интересные: стихотворения на случай, любовная, литургическая, агиографическая, мифологическая, историческая поэзия. Таким образом, и для Бернарда Сильвестра, и для идущего за ним Алана Лилльского поэзия не цель, а средство, специфическая философская спекуляция, подкрепленная поэтической интуицией[1180]. Шартрский поэт в первую очередь мыслитель, но мыслитель, которому для выражения смысла нужен метр. Именно поэзия позволяет вывести любой рассказ, будь то миф или Книга Бытия, Эвридика или Рахиль, в особое временное пространство, непонятно где начавшееся и непонятно где заканчивающееся. А можно было и вовсе уместить его во сне, как делает «Плач Природы». Мало ли что может присниться, подумает средневековый читатель. Но и библейская экзегеза, воплощенная в литургии, сделала возможным прочтение священной истории, выходящее за рамки обыденного, бегущего времени. Шартрцы к такой вневременной экзегезе прибавили многое из античной классики, а заодно и само мироздание. Эта временная неопределенность, которую мы резонно можем оценить именно как поэтическую, и есть то, что отличает поэтический подход к космологии от строго философского. Поэтическая интуиция оперирует такими нюансами, которые не то чтобы недоступны философу по определению, но недопустимы по жанру. В дискурсивной аргументации Гении, Имармене, Разумы и Энделихии не могут путешествовать, жестикулировать, выражать радость или печаль, сомневаться или жаловаться. Для философии такое «поведение» категорий — абсурд, в равной мере и в XII в., и сегодня: категории не могут вообще «себя вести», они пребывают. Божественный Разум, которого мы встретим у Бернарда Сильвестра, выражаясь языком С.С. Аверинцева, никогда «не грешит против осанки», он величаво «присутствует», благосклонно внимает, соглашается, отпускает. Но Природа, по меньшей мере, склонна к жалобе, нуждается в помощи, немеет от восторга, сомневается, разыскивает, у Алана же, а вслед за ним у Иоанна Овильского, веком позже в «Романе о Розе», непрестанно плачет, и сам плач ее дает авторам повод взяться за труд и поразмышлять поэтически над устройством вселенной.
Невозможно себе представить, чтобы природа заплакала у Гильома Коншского или у Теодориха Шартрского, не плачет она и в «Тимее», не говоря уже о Книге Бытия. А это значит, что внутри Шартрской школы мы находим совершенно разный подход к мирозданию и его литературному истолкованию. Между тем точно так же сугубо литературно, поэтически оправданы непрекращающиеся стенания Карла Великого в «Песни о Роланде». Плач Природы, ее встречи и прощания с другими действующими лицами, как и слезы Карла, позволяют выразить во всей их сложности те проблемы, которые волновали не только философов и богословов. «Космография» и «Плач Природы» не давали решений потому, что они не были философскими, схоластическими трактатами, но схоластический трактат следующего столетия, со всей его видимой систематичностью и «окончательностью», как и весь схоластический синтез, вряд ли стал бы возможен без этой поэзии. Не случайно «Космография» посвящена Теодориху Шартрскому, и только его — философа — устное одобрение дало великой поэме путевку в жизнь. Вслед за ним поэму одобрил просвещенный понтифик — Евгений III, цистерцианец!
Уинтроп Уэзерби, один из вдумчивых читателей, комментаторов и переводчиков шартрских текстов, считает, что предмет поиска Бернарда и Алана вообще вне всякого рационального объяснения и что поэзия для них высшая точка разумного видения[1181]. Возможно, он немного утрирует. Но очевидно, что и Бернард, и Алан сознательно запутывают нас, читателей, настолько, что мы уже не можем разобрать, идет ли речь о мире или о человеке, о грамматике или о морали. Алан на этом извилистом пути пошел дальше всех, возможно, достигнув высочайшей точки стилистического развития, добившись максимальной смысловой «тесноты стихового ряда» (Тынянов). Эта «витиеватость» мастерски передана в переводе Р.Л. Шмаракова: его видимая тяжеловесность релевантна тяжеловесности Алана. У обоих авторов проза в своей «тесноте» и ритмизованности сродни их же поэзии, но Бернард все же доступнее, даже когда сознательно темнит.
Перед нами глубокая игра, потому что для них такое наложение друг на друга абстрактного и конкретного в их собственных произведениях отражает все тот же универсум, universitas rerum, восходящую к божественной воле подобно тому, как множественное восходит к единому у Платона или у Теодориха Шартрского. Любая поэзия иносказательна, любая риторика пользуется фигурами. Но шартрская метафорика не набор фигур речи, она — система мысли. Эта система — главная находка Шартра в истории литературы. Поэзия открывает в Шартре двери к философии и космологии. Соединяя несоединимые слова в самые замысловатые фигуры, она позволяет схватить — не обязательно понять в строгом смысле этого слова — те глубинные, зачастую иррациональные аналогии, на которых зиждется Божий мир. В этом шартрцы, при всей их сложности, безусловно, выразители общей средневековой картины мира и средневекового христианского типа мышления. Их находки были переведены на язык учебников поэтики их учениками Матвеем Вандомским и Готфридом Винсальвским: их усилиями нормативная риторика воплотилась в нормативной поэтике[1182], а это, в свою очередь, нашло отклик у поколений школяров, писавших уже не только на латыни, но и на новых языках. Среди них были Гильом де Лоррис, Жан де Мен, Данте и многие другие.
Унаследованная от «Тимея» «душа мира», anima mundi, стала одной из опасных «метафор», трактовка которых могла вылиться в серьезные споры и неприятности для слишком смелых толкователей, например, для Абеляра и Гильома Коншского[1183]. Не принадлежа ни философии, ни богословию, она стала, что называется, «чем-то третьим», tertium quid, ничейной землей. В «Космографии» Бернарда Сильвестра она названа Энделихией, получив одну из ключевых ролей в космогонической драме. Позаимствованное у Марциана Капеллы, это имя соединило в себе аристотелевские εντελέχεια (русская калька «энтелехия», абсолютное совершенство, достижимое органической природой) и ενδελέχεια (продолжительность, непрерывность). Получилось что-то вроде высшей и вечно длящейся формы жизни, дарующей внутреннюю жизнь индивидуальной человеческой душе наряду с солнцем, ответственным за земную жизнь[1184]. Для подобной, мировоззренчески и философски вполне объяснимой контаминации образов достаточно было как бы закрыть глаза на пару букв, прием вполне типичный не только для Средневековья[1185].
Чтобы остаться в рамках ортодоксии и не ставить знак равенства между нехристианским по происхождению понятием и одним из лиц Троицы, Бернард Сильвестр, мирянин, и Алан Лилльский, цистерцианец, отдали спорную территорию «Гениям». В «Космографии» это проводники идей и жизненной силы: верховный Разум (Noys, грамматически существо женского рода), Мир, Энделихия, Природа (Natura), Имармене, Физис, Урания. Для создания — по поручению Разума — человека Природе приходится отправляться на поиски сначала Урании, потом вместе с ней пересечь все звездные сферы, чтобы в загадочном Гранусионе обрести Физис с двумя ее дочерьми: Теорией и Практикой. Собранный после долгих странствий творческий коллектив, под присмотром Разума, вновь явившегося на сцену с речью о достоинстве человека, творит, наконец, Микрокосмос, венчая, тем самым, творение. Таков литературный миф Бернарда, рассказ о событиях, вдохновленный космогоническим мифом «Тимея». Но наряду с рассказом о событиях, наряду с фабулой, перед читателем предстает и настоящая картина мира и человека, с каталогом растений, рыб, включая тех, что можно было, видимо, купить на рынке в Туре, городе, где преподавал Бернард, со «зверинцем», где каждое животное наделено каким-то «украшением» вроде хвоста, рогов, клыков, с подробным описанием работы человеческого тела, таким же точным, как у Гильома Коншского. Этот гимн человеческому телу, более лаконичный, чем в прозе Гильома, но по-своему и более выразительный, заканчивается, а вместе с ним и вся поэма, на первый взгляд неожиданно — замечательным прославлением гениталий.
Безусловно, Бернард писал в эпоху, когда любовная лирика уже вновь получила право на жизнь. Безусловно, он мог опереться и на известный ему, но еще не обретший авторитетности герметический трактат «Асклепий», утверждавший присутствие божества, радость, веселье, высшую любовь (summa caritas, laetitia, hilaritas, cupiditas amorque divinus) в половом акте. Точно так же Гильом Коншский в своем прозаическом описании сексуальности опирался на трактат «О соитии» Константина Африканского, поколением раньше засвидетельствовавший возрождение сугубо научного, свободного от всякого морализаторства интереса к отношениям полов. Можно спорить о деталях, например, что за «гении» имеются в виду Бернардом: только соответствующие мужские органы или сражающиеся вместе за продолжение рода органы мужчины и женщины. Мне кажется, Бернард сознательно оставляет читателя в мире двусмысленностей, заставляет непобедимых даже для смерти genii сражаться с ней genialibus armis, «генетическим оружием», хотя они надежно «скрыты», latent, как и положено «сраму», pudenda. Очевидно, что для него важны созвучия с корнем «gen» для построения нового, в том числе в отношении нехристианских авторитетов, образа мироздания, держащегося на радости, даримой любовью, воистину движущей «солнце и светила»[1186]. Перед нами именно поэма, картина, в которой план содержания неотделим от плана выражения, потому что, по меткому замечанию Брайана Стока, Бернард настоящий поэт космоса. Как задолго до него Платон и лишь косвенно знакомый ему Лукреций, он постарался выстроить мировой порядок прямо перед глазами читателя[1187].
В поэтической инсценировке место Бога занял Разум, а Природа, действующее лицо, наряду с другими, обрела самостоятельную роль и в картине мира тех, кто подобную тонкую аллегорезу, одновременно философскую и поэтическую, был в состоянии понять и оценить. Таких в XII в. было немало. Для них Природа, действуя в мире и в человеке, стала дополнительным наряду с божественной благодатью гарантом физических и моральных устоев мироздания[1188]. Границы этой новой силы, ее «юрисдикция» — ключевая тема шартрской мысли. Поистине эпические масштабы она обрела в «Космографии» Бернарда, этой небольшой «повести о творении, рассказанной с точки зрения твари»[1189]. Важно, что это сочинение, называемое в науке то эпосом, то поэмой, то в строгом смысле слова прозиметром, в конце 1140-х годов было представлено автором на суд папы Евгения III. Понтифик на время бежал во Францию и вынужден был решать в Реймсе инициированный Бернардом Клервоским спор вокруг богословских воззрений Жильбера Порретанского, также изначально шартрского магистра, затем епископа Пуатье. Спор, кстати, закончился не в пользу авторитетного аббата Клерво, несмотря на то, что пизанец Евгений III вышел из цистерцианского ордена. Nil obstat получили тогда и мягко говоря неоднозначная «Космография», и столь же подозрительные первые сочинения Хильдегарды Бингенской. Тем не менее подобная терпимость предполагала предварительную проверку, своего рода censura praevia[1190]. Бернард Сильвестр и Хильдегарда не стали повторять ошибок Абеляра, но если творчество Хильдегарды осталось надолго забытым после ее кончины, то без «Космографии» немыслимы ни Алан Лильский, ни обе части «Романа о Розе», ни в определенной степени «Божественная комедия».
Не будем приписывать Шартру изобретение поэтической космологии. Сочетавших метр с прозой Марциана Капеллу, Боэция, Макробия, псевдо-Апулея, не говоря уже о Вергилии, здесь комментировали с такой же серьезностью, как формально прозаический, но глубоко мифопоэтический по своей духовной направленности «Тимей». О своем долге по отношению к этим классикам здесь никогда не забывали: на это указывают сотни явных и неявных отсылок к соответствующим текстам во всех сочинениях, представленных в нашем издании. Картина мира шартрцев, раскрывающаяся перед нами в «Трактате» Теодориха, «Философии» Гильома Коншского или «Космографии» Бернарда, попросту немыслима без их комментариев к классикам. Для них самих вся их творческая деятельность и есть раскрытие классиков[1191]. Уже современники воздали должное своим гуманистам, помещая в один переплет их произведения со схожими по тематике и направленности сочинениями древних, как языческих, так и христианских: «Вопросы о природе» Аделарда Батского — с «Вопросами о природе» Сенеки, «Образ мира» Гонория Августодунского и «Философию» Гильома Коншского — с трактатами Исидора Севильского и Беды Достопочтенного. Смысловая глубина «Тимея» и «Энеиды» воспринималась одинаково и описывалась в схожих выражениях, ведь и величайший философ, и величайший поэт не бросали случайных слов на ветер, но пользовались «покровами», integumenta, по сути — мифами, для выражения истины[1192].
«Покров представляет собой род доказательства, облачающий объяснение истины в сказочный рассказ, поэтому он называется также облачением». Таково простейшее объяснение, которое Бернард Сильвестр дает своему методу, принимаясь за комментирование «Энеиды»[1193]. Казалось бы, речь просто об иносказаниях, если бы не далеко шедшие — и осуществившиеся — планы автора. Он постарался дать поэзии новый статус в системе знаний о мире, оставив в стороне исторический пласт великой латинской поэмы, но прочитав ее как космологический трактат[1194]. Поэтому и «гесперийский песок», на который «молодежь спешит в нетерпенье» (Энеида, VI, 5-6), становится у него «началом поэтического воспитания», ведущего через красноречие к высотам философии, а весь путь Энея — не предыстория римского народа, а странствие взыскующего высшей мудрости, но постоянно встречающего препятствия и искушения человека. От этого прочтения, причем, видимо, коллективного, школьного, прямой путь лежал к «Космографии», что само по себе подтверждает принадлежность «Комментария на первые шесть книг “Энеиды”» Бернарду. Успех Бернарда отчасти объясним важностью темы «двусмысленности» в философии того времени: все ambiguitates, multivocationes, equivocationes несли с собой различные референции и коннотации, дополнительные, но и сбивающие с толку смыслы, ведшие к ошибкам и, в конечном счете, ко лжи, fallaciae. Следовательно, в сознании философов, они требовали настоящего логического разбора, которому Бернард мог научиться, например, по «Софистическим опровержениям» Аристотеля, только что открытым не кем иным, как Теодорихом Шартрским:
Логики узел рассек и умом проник он в глубины,
Коих доселе никто в век наш достигнуть не мог:
И аналитики первым, и опровержения первым
Понял, и галлам, собрав греков богатства, принес[1195].
Но посмотрим на литературоведческую технику Бернарда в действии. Вот что он пишет об уже знакомом нам Меркурии: «Под Меркурием иногда разумей звезду, иногда — красноречие. Звезду — как в той сказке, где ты прочтешь, как Венера прелюбодействовала с Меркурием, понимая, что эти звезды, идя рядом, соединяют свои воздействия; красноречие — где Меркурий ищет брака с Филологией. “Красноречие без мудрости мало полезно, даже мешает”; изображается оно в виде птицы или пса, потому что речь быстро бежит. Говорят, оно держит в руках палку, чтобы разгонять змей, ведь оно владеет интерпретацией, разводящей сошедшихся в драке брызжущих ядом спорщиков. Оно считается лучшим вором, поскольку способно одурачить слушающих, и лучшим торговцем, ведь красноречием купцы сбывают товар. Вот и говорят: Меркурий, как бы mercatorum kirios, т.е. бог, или Меркурий — medius discurrens, или Меркурий — mercatorum cura, или Меркурий — mentium currus, поскольку он ведет мышление. А Гермесом он зовется как толкователь, ведь hermenia есть истолкование»[1196]. В конце такого пассажа мы уже совсем далеко от четвертой книги «Энеиды», где Меркурию собственно никакой особо активной роли не предлагается.
Если оставаться в рамках метафорики того времени, перед нами сцепленные друг с другом чисто словесными застежками «одеяния». Имя разлагается на слоги для создания новых, псевдо-этимологических, с нашей точки зрения, смыслов. «Господь купцов», «средний бегущий», «забота торговцев», «телега умов», «герменевт». В лучшем случае, непереводимая на русский словесная игра, если не словоблудие, но игра по-своему серьезная, потому что вскоре, в эпоху главенства «астрологического стиля мышления» (Ф. Болль) такая мифотворческая фантазия на тему ни в чем не повинной планеты могла привести к несовместимому с христианством астральному детерминизму. Бернард Сильвестр, посвятивший доказательству свободы человека от звездами начертайного рока целую замечательную поэму «Астролог», парадоксальным образом может считаться одним из создателей и популяризаторов астрологической вселенной позднего Средневековья[1197].
Такова диалектика парадокса, многое объясняющая и в творчестве, и в мировоззрении Бернарда Сильвестра и его последователей. Такова сознательно заданная амбивалентность его «Космографии», уже заметная в работе над авторитетным текстом. Нанизывая integumentum на involucrum, quia на id est, quasi на vel, но всегда внимательный к звукописи, к тому, как прозвучит весь пассаж, он создает что-то вроде системы звуковой аргументации. Ведь именно в звучании, точнее в совместном звучании разрозненных образов поэзия становится поистине интеллектуальным дискурсом, аргументом в споре. Тогда она способна конкурировать с философией в создании новой картины мира.
Расшифровывая эти мифы, пользуясь инструментарием «литературоведа», шартрский грамматик и поэт обнажал не просто диалектику мифа, не только литературные особенности авторитетного текста. Перед глазами читателя, как он верил, вставала сама истина. Многозначность и противоречивость мифов, различные способы их истолкования — предмет не беспокойства, а радости для комментатора, его хлеб насущный[1198]. Более того, создавая собственные сочинения, иные авторы уже заявляли их многозначность, как бы закладывали в них амбивалентность, в чем не стесняясь признается, например, Алан Лилльский в начале своего «Антиклавдиана»[1199]. Конечно, претендовать на многоэтажность своих интеллектуальных новостроек, их экзегетическое равенство с Писанием, открыто посмел, кажется, только Данте, и то не внутри поэмы, а лишь в письме Кангранде (если мы признаем аутентичность соответствующего его раздела), посвящая ему «Рай»[1200]. Но Алан и его аллегорические поэмы немыслимы без «Космографии»: даже если Бернард нигде не дает своим читателям литературоведческих наставлений, стиль и структура его произведения, в поэзии и в прозе, предполагали медитативное чтение и готовность видеть в одной синтагме несколько смыслов. Вряд ли новая читающая и пишущая элита не отдавала себе отчета в том, что библейская экзегеза была не чем иным, как таким же откровением сокровенного[1201]. Но, во-первых, авторитетность комментируемого текста оставалась несопоставимой, во-вторых, конкретные приемы этой работы и ее общемировоззренческая «юрисдикция» оставались предметом серьезных дискуссий между отдельными авторитетами, целыми школами и духовными властями.
Платоновский диалог «Тимей», излагающий миф о сотворении мира, пусть урезанный, обладал для шартрцев высочайшим авторитетом именно потому, что давал ключ к истолкованию природы, являл одновременно мудрость божественного творческого замысла и достоинство познающего человеческого разума. Знаменитый боэциев молитвенный гимн «О зодчий мира» («Утешение философией», III, ст. IX), гениальное в своей краткости и точности изложение «Тимея», по достоинству ценился уже во времена Эриугены, любили его и в Шартре XII столетия[1202]. Для них великий философ — такой же «наш», Boetius noster, как любой Отец церкви. Краткое анонимное «Объясненьице», Explanatiuncula, по тональности близкое Шартру, давало мыслителю того времени некоторое представление о том, как читать именно боэциевскую поэзию. Сделано это с замечательным чувством такта, что само по себе симптоматично для своего времени[1203]. Современные комментаторы верно подметили, что поэтические пассажи «Утешения», посвященные описанию гармонии мира, не вполне соответствуют морализаторской прозе диалога между узником и утешительницей: воспевая красоту и упорядоченность вселенной, они не отрицают присутствия в ней и разрушительных сил, но все же скрывают невозможность для человека быть полноценным членом этой гармонии, гораздо более очевидную в прозе и нарастающую к концу сочинения[1204]. Философия — одновременно интеллектуальный спутник, моральный врачеватель и небесная возлюбленная автора — вроде бы берет верх над Фортуной, но важно, что выразительные средства поэзии сами по себе уже аргумент в споре. «О зодчий мира», как сказано выше, одновременно гимн и молитва, Боэций умоляет «Отца» дать узреть молящемуся небесный порядок в хаосе земного мира. Но говорит-то не он, а Философия! В то же время, используя глаголы в повелительном наклонении второго лица (da, dissice, mica), Философия не указывает на себя местоимениями первого лица. Такое смешение лиц — совсем не философского свойства, зато мы можем считать Боэция гениальным поэтом так же справедливо, как лучшим философом своего непростого времени.
Диалектика «Утешения», ее находка на века, не только в беседе Философии с пленником (напомним, что автор томится в тюрьме, обвиненный в проконстантинопольском заговоре против готского короля Теодориха), но в более широком смысле, в диалоге между рациональной прозаической аргументацией и поэзией[1205]. В этом совершенном сочетании формы и содержания причина особого отношения к Боэцию в XII в., впервые воздвигшем ему настоящий интеллектуальный памятник и не случайно образно названном «веком Боэция», aetas boetiana[1206]. Как введение поэзии в философское сочинение, так и применение гибких поэтических формул для придания субъективным переживаниям — страхам, надеждам, сомнениям — хотя бы видимости философской объективности вело к новым открытиям в словесном творчестве[1207]. Само философствование, не только в Шартре, но и поколением раньше, у «луарских поэтов» — Марбода Реннского, Бальдрика Бургейльского и Хильдеберта Лаварденского, — в среде вагантов инсценировалось, превращалось в драму, обретая нового читателя. В сатирической «Метаморфозе епископа Голиафа» вслед за олимпийцами на сцену пришлось выйти философам, от досократиков до современных анонимному автору, явно школяру, властителей дум: «Шартрского магистра» (видимо, Теодориха Шартрского), Абеляра, Викторинцев, Порретанцев, магистров школы Малого Моста[1208].
Характерно, однако, что Абеляр, как и шартрцы, видевший в древних провозвестников христианства наравне с ветхозаветными пророками, лишь однажды пожелал увидеть в «Тимее» типологический образ: физический мир интересовал его намного меньше, чем Гильома Коншского или Теодориха Шартрского, поэтому при комментировании Писания авторитеты чаще оставались для него, что называется, «литераторами». Как и часть его современников, он смотрел на «литературу» и poetica figmenta несколько свысока (например, в «Теологии для школяров»). В «Саду наслаждений», духовной энциклопедии, написанной эльзасской аббатисой Геррадой Ландсбергской для своих сестер, поэты, «сиречь маги, пишущие сказки по наущению нечистого духа», изгнаны из круга философии[1209]. Двумя поколениями раньше подобные сомнения разделял Гуго Сен-Викторский[1210]. Это не ретроград, он не запрещает поэзию или историю, но сознает их амбивалентность и расставляет акценты согласно своим представлениям о целях христианской науки: ученым можно стать лишь с помощью наук, artes, только в них содержится «чистая и простая истина», их «аппендиксы», appenditia, лишь помощники, сами по себе не несущие совершенства. Значит, нет совершенства и в том, что восхищало и восхищает в поэзии — умении гармонически соединить несоединимое? Вряд ли Гуго принял бы написанную в сотне миль от его парижского канониката «Космографию», но ко времени ее появления великого Викторинца уже не было в живых.
От такого же важного для Шартра Макробия можно было узнать, что «философы не напрасно и не для забавы обращаются к сказочному, рассуждая о низших богах и Душе. Ведь известно, что Природе противно, когда ее выставляют открытой и обнаженной, она не дает познавать себя, прячась от чувств обычных людей за завесой и покровом многообразных вещей, и хочет, чтобы мудрые рассуждали о ее тайнах посредством сказочного»[1211]. Но в той же второй главе «Комментария» они читали, что сказка — ложь, и что иная — для услаждения слуха, а иная — на благо[1212]. Христианину требовалось обычная для него discretio, буквально «рассудительность», способность отличить доброе от дурного, чтобы и в этом вопросе отделить семена от плевел.
На тех же страницах он находил поучительный рассказ об излишне охочем до природных тайн философе Нумении Апамейском (II в. н.э.). Возмущенные его вмешательством элевсинские богини явились ему во сне в виде блудниц у порога лупанария и заявили ему, удивленному таким безобразным зрелищем, что это он, насильно выведя их из святилища целомудрия, выставил небожительниц на обозрение первого встречного. Потому-то, рассуждал Макробий, в старые добрые времена люди почитали богов в статуях, наделенных чертами возраста и одеждами, которые божествам, конечно, чужды[1213]. К Макробию, напомню, относились серьезно, шартрцы комментировали его в классах[1214], и этот рассказ, прочитанный как аллегория природы, которая «любит прятаться» (φύσις κρύπτεσΰαι φιλέϊ) тоже стал предметом поэтико-дидактической рефлексии на тему литературного вымысла, fabulosa narratio[1215]. Она отразилась, например, в небольшом анонимном стихотворении:
Двери в покой отворив, к природе пробрался вития
и о находках своих всем рассказал. Вот, послушай.
Спал он и чудилось, будто идет он по лесу густому.
День светозарный прошел, изгнанный тьмою ночною.
Он был один, а вокруг черная чаща гремела
рыканьем и беготней лютого дикого зверя.
Тут растерялся поэт, не зная, что следует делать,
но вдруг заметил он дом и к нему прямо шаг свой направил.
Домик стоял посреди рощи на ясной полянке,
ветхим казался на вид, и жильцами, наверное, брошен.
Ближе, однако, к нему подойдя, внутри свет он заметил
и вслед за тем разглядел девицы фигуру нагую.
Видя такое, поэт радостно в двери стучится,
но и стена высока, и окошки — что узкие щелки.
Крепко задвинут засов, не спешит отворять ему дева.
Стая звериная, глядь, лачугу уже окружила
и у порога тотчас пожрать горемыку готова.
Тут уж не в шутку струхнул наш поэт, об убежище молит.
Дева, все так же нага, к нему повернулась спиною,
силясь стыдливо рукой и власами хоть как-то прикрыться.
Жалоб не слышит она, и взгляд ей мужской неприятен,
так отвечает она, чтоб понял сейчас же просящий:
«Прочь уходи и не смей бесстыдством своим докучать мне,
хватит с меня и того, что ты тайны мои краем глаза
видел, хоть должен воздать мне честь ты и в верности клясться
вечной твоей госпоже и родительнице ежечасно.
В толк не возьму, как ты смел меня по дешевке на рынок
сбагрить, достойной ровней сделать развратнице мерзкой,
все, что узнал обо мне, протрубив на всех перекрестках?
Не потерплю я теперь, чтобы смотрел на меня ты,
прочь изгоняю, пусть ждет тебя смерть от голодного волка».
В страхе проснувшись, поэт вдруг понял все то, что явилось
слуху и взору его, усвоив: не все подобает
всем сообщать наперед простецам и глупцам в наущенье.
То, что природа велит в тайне хранить, лишь немногим
можно сказать, не страшась в толпе коренящейся скверны.
Будет суров приговор тому, кто сам судит и рядит —
все, что он скажет со злом, ему же сторицей воздастся[1216].
Перед нами очевидно не высокая поэзия, а дидактическое упражнение читателя Макробия, одно из многих подобных, случайно сохранившихся в школярских конспектах XII в.[1217] Тем не менее такие небольшие, максимум в несколько десятков строк, легко запоминавшиеся поэмы для историка идей не менее важны, чем шедевры масштаба «Космографии», точно так же, как важны для истории — не только литературной — сны. Основной смысл стихотворения без всяких обиняков выявлен уже в первых строках: поэт не имеет права обнажать перед взором толпы богиню Природу, лишая ее подобающих одеяний — integumenta, involucra, т.е. собственно литературной фикции, «сказки». Как в алановском «Антиклавдиане», жилище Природы — в лесу. В «Космографии» чаща тоже «путь толпе преграждает», но эта преграда, как и у Алана, — земной рай, место умиротворения[1218]. Здесь же она лишь «нагнетает обстановку», как в рыцарском романе. Лесные хищники могли напомнить читателю тех лет, что и у Горация «в зловещих дебрях звери прячутся»[1219], но в целом их роль хранителей целомудрия Природы представляется удачной находкой совсем не бесталанного поэта, явно знакомого с литературой шартрского круга, возможно слушавшего чьи-то комментарии на Макробия, поскольку стихотворение явно отталкивается от него.
Важно также то, что сны, в поэзии или в прозе, воспринимались как предупреждения, предзнаменования, даже пророчества, во всяком случае, как повод задуматься, одновременно давая рассказу должную долю условности, чтобы вводить разного рода красочные, эмоциональные детали. Такова ставшая канонической история бл. Иеронима, битого кнутом перед престолом Всевышнего за свое «цицеронианство» и демонстрирующего после пробуждения синяки для пущей наглядности[1220]. Таково одно из самых загадочных поэтических сновидений XII в., которое могло быть известно и нашему анониму, и шартрцам, поскольку принадлежит перу классика Луары — Бальдрика Бургейльского, творившего на рубеже XI-XII вв. Здесь темный лес заменен ревущим потоком, в который автор упал из-за того, что его осел оступился на шатком деревянном мосту. Почти маниакальная точность деталей в описании этого своеобразного плавания заставляет даже поверить, что перед нами — почему нет? — настоящий сон. Во всяком случае, замечательная поэма, заканчивающаяся благодарностью Спасителю, может быть прочитана в автобиографическом ключе — как рефлексия поэта над собственным творчеством, встречающим как друзей, так и врагов[1221]. Возможно, такой же самокритический взгляд просматривается в заключительной «морали» — двух последних, несколько выбивающихся из общего повествования строках нашей поэмы: многое смеет поэт, но велика и его ответственность. Именно так, оптимистически, с улыбкой, но одновременно со строго сведенными бровями, не теряя духовного напряжения, как предостережение, произносили знаменитое горациево «Знаю: все смеют поэт с живописцем — и все им возможно, / что захотят»[1222]. Шартрские поэты и философы, эти искатели «обнаженной истины», были прекрасными живописцами.
«Мы карлики, стоящие на плечах гигантов». Так говорили в Шартре. При всем гуманистическом уважении, которое шартрцы испытывали к авторитетам языческой и христианской древности, они не были монастырскими скромниками и осознавали, каждый по своему, свое новаторство в поисках собственной, разумной, мыслящей веры и новой картины мира. Петр Абеляр, например, осознававший свою уникальность еще острее, мало интересовался натурфилософскими вопросами. Поколением раньше св. Ансельм Кентерберийский, новатор в философии еще более смелый, созерцает тварный мир, ища следы Творца не во множестве вещей и связей, но в том отношении между тварью и Творцом, между видимым и невидимым, которое мысль способна уловить. Вслед за апостолом Павлом (1 Кор. 13, 12), Ансельм никогда не забывает, что здесь, на земле, он смотрит на мир, на благо, «сквозь тусклое стекло, гадательно», и только для того, чтобы там, на небе, увидеть высшее Благо лицом к лицу. Его философия, как и его взгляд на тварный мир, скорее, синтетическая, философия Гильома и Бернарда — аналитическая. Ансельм не «презирает» мир, как многие его современники и потомки, но, рассмотрев в мире то, что ему кажется необходимым, он мысленно покидает его, готовясь к более важной встрече. Отголоски такого монашеского созерцательного настроя, зачастую предельно философского и энциклопедического, как у Ансельма, можно найти у шартрцев, но мысль о реальности как едином, унифицирующая мысль становится у них дискретной. Отсюда — прочтение Писания и мироздания «согласно физике».
Но дискретность мысли, внимание к деталям, стремление разъединить элементы на elementata, на мельчайшие частицы, вовсе не означала для них расщепление единого космоса и единого божества. Напротив, посвящая Теодориху Шартрскому «Космографию» и, что важно, прося его одобрения, Бернард Сильвестр не только искал поддержки у самого влиятельного из магистров, но и, по всей видимости, принимал его представление о «целокупности вещей», universitas rerum, столь важной для его «Трактата». Уловил это и явно хорошо знакомый с Теодорихом анонимный автор его замечательной эпитафии:
В первопричины вещей он мыслью проникнуть стремился,
Мира единство умел разумом он созерцать.
Шар первозданный узрел, идеи с материей вкупе,
И породившие все сущие в нем семена,
Силу, что глыбу земли, объявшее все мирозданье,
Меру привнесши и вес, властью числа сопрягла.
Сказанное здесь об одном, может быть отнесено и к другим авторам, так или иначе связанным с Шартром. Некоторые строки из заключительной главы бернардовского «Мегакосмоса» (IV, 4), едва ли не самой сложной в поэме, подсказывают, как много дала ему — поэту — философия Теодориха: «Совокупность вещей, космос не подвержен старению, не ждет его и последний, смертный рубеж, ведь бытие он стяжал от Творца и первопричины — одинаково вечных, и от материи и формы — одинаково бесконечных. Ведь предвечное бытие, вечное пребывание, полное множеством единство — это и есть единое: единственная из себя исходящая или в себе сущая природа Бога. Ничто имеющее отношение к месту не может объять безграничность его сути и его величия. Ты не ошибешься, если назовешь его “силой”, “спасением”, “жизнью”». Между единством вечности и множественностью вещей Бернард помещает Разум, Энделихию, Природу, чтобы из материи создать тело, вместилище души. Когда дело творения, за исключением человека, завершено, Разум, прежде чем взяться за главное, в начале второй книги, «Микрокосмоса», снова зовет Природу, чтобы разделить с ней свою радость. Он настойчиво (грамматически — в оптативе: velim videas) повторяет: «взгляни», «взгляни», «взгляни». Повторное описание творения не как процесса, а как результата, наличной упорядоченной реальности, которое может показаться нам излишним, на самом деле функционально оправданно, если вспомнить, что в Книге Бытия Творец изъявляет радость каждый день. Ритм библейского рассказа о сотворении мира ритмизуется, словно качелями, двумя высказываниями: «И стало так» и «И увидел Бог, что это хорошо». Само это изъявление радости, божественная речь, для Бернарда и Теодориха, как для всякого средневекового христианина, обладали промыслительным и онтологическим смыслом: говоря, Бог творит[1223]. Незаконченный «Трактат» Теодориха тоже может быть прочтен сначала как рассказ о действии, а затем как описание результата, где Единое, т.е. божество, раскрывается во множественности своего творения, оставаясь самим собой. Таким образом, все лучшие творения шартрских мыслителей, в поэзии и прозе, при всем богатстве сюжетов, остаются в первую очередь литературно-философским гимном Богу и его творению.
Очень немногое известно о жизненном пути Гильома Коншского, одного из крупнейших новаторов своего времени. Его творчество приходится на 1120-1150 гг. В 1125— ИЗО гг. молодой грамматик родом из Конша в Нормандии, преподававший в Шартре и в Париже, опубликовал свое первое самостоятельное сочинение, дав ему несколько необычное, не без вызова, заглавие: «Философия». Как чаще всего бывало тогда с подобными сочинениями, заглавие и авторство быстро начали меняться, хотя и не забылись полностью. Лишь медиевистика XX в., в особенности после диссертации Туллио Грегори и работ о. Эдуара Жоно, вернула Гильому должное место в истории знаний. По-прежнему не все его сочинения опубликованы, многое в его биографии остается гипотетической реконструкцией, и даже сама «Философия», безусловно один из самых новаторских текстов Ренессанса XII в., издана Грегором Маурахом не по всем рукописям, только в первой редакции и со спорным немецким переводом. Новое критическое издание давно обещано канадцем Полом Даттоном для серии Corpus Christianorum, но пока мы вынуждены довольствоваться текстом Маураха, все же намного более надежным, чем предшествующие, начиная с палеотипов XVI в., заканчивая «Латинской патрологией», где она издана дважды под другими именами (PL. 90. Col. 1127-1178; PL. 172. Col. 39-102).
Известно, что 20 лет спустя автор относился к своему раннему сочинению одновременно с уважением и долей иронии: «Наша книжка под названием Философия, которую мы написали несовершенно, в несовершенной нашей юности» («Dragmaticon philosophiae». I, I, 8). Так он пишет, уже оставив Шартр ради воспитания наследников герцога Нормандии и графа Анжу Жофруа Плантагенета, в том числе будущего короля Англии Генриха II [Burnett 1997]. Высокое покровительство, видимо, стало для магистра чем-то вроде почетной пенсии: он потерял постоянный контакт со школярами и с важнейшим интеллектуальным центром своего времени, но смог написать развернутую версию «Философии» — «Драгматикон философии». Вполне вероятно, что он пересмотрел и раннее сочинение, и свои комментарии и глоссы на древних, занимавших его уже в шартрские годы: «Тимей» Платона, «Комментарий на Сон Сципиона» Макробия, «Утешение философией» Боэция, на сатиры Ювенала и на грамматика Присциана.
Уже по этим названиям можно видеть, что Гильом, как и Теодорих, интересовался древней натурфилософией и грамматикой. В задачу учителя грамматики входило раскрытие «покровов» древних текстов, т.е. по сути интерпретация мифа, например, космогонического мифа «Тимея». Макробий помогал в этом, но и сам нуждался в раскрытии. «Коншский грамматик», как называл его в своих воспоминаниях Иоанн Солсберийский, благодарный ученик («Metalogicon». I, 23-25), был в свои годы одним из лучших гуманистов такого рода, к которому принадлежали также Абеляр, Теодорих и Бернард Сильвестр.
Обе «философии» Гильома, и ранняя, и поздняя, сохранились в более чем 70 рукописях каждая, в том числе XII в. Это серьезная цифра, говорящая об успехе и влиянии Гильома во второй половине столетия и в начале следующего века. Характерный пример — еще одна «Философия», написанная англичанином Даниилом из Морли, путешествовавшим в поисках знаний по всей Европе и некоторое время, на правах «свободного слушателя» участвовавшего в работе школы переводчиков в Толедо, при Герарде Кремонском [Daniel von Morley. 204-255]. Вместе с тем мы должны себе представить довольно сложную судьбу оригинального текста «Философии»: что-то в нем правил на протяжении жизни автор, что-то — его современники, выбирая из его трактата то, что им казалось важным. Сама дидактически продуманная структура сочинения, поделенного на четыре книги и небольшие главы, располагала к такому отношению. В ней читатель мог найти прежде всего новейшую для своего времени версию христианской космологии. Она зиждилась, безусловно, на библейской картине мира, но корректировала ее, во-первых, за счет «Тимея» и других упомянутых выше авторитетов древности, во-вторых, за счет греко-арабской медицины, с которой Запад впервые познакомился благодаря первым переводам на латынь, выполненным в Южной Италии Константином Африканским в стенах аббатства Монтекассино, обладавшего огромным авторитетом на всем Западе.
Гильом стал одним из тех новаторов, кто сразу почувствовал интеллектуальный импульс, данный этими переводами, и смог передать его ученикам и читателям: композиция и тональность «Философии» тому свидетельство. Возможно, что ее «скромное» заглавие (судя по содержанию трактата, это, конечно, синоним «космологии») сродни абеляровской «Теологии» в разных ее модификациях («христианская теология», «теология для учеников»). Такое заглавие — настоящий интеллектуальный манифест. Молодой магистр грамматики, первой науки тривиума, не клирик, не богослов, демонстрировал современникам, как именно им искать верное понимание мироздания, и это не просто риторика или претензия [Cadden. 1-24]. Начав с того, что такое философия, он как правоверный христианин переходит к Богу и основным догматам христианства, т.е. невидимому, но истинно сущему миру, без которого немыслим видимый, изучаемый «физиком» и «философом» мир. Гильому важно не только привести свои «авторитеты», ему важно представить свои авторитеты в пику неким невеждам, игнорирующим интеллектуальные новинки. Если христианская рецепция Макробия началась при Каролингах, то Константина Африканского знали немногие. Иные могли подобные тексты прочесть, но не принять. Такую позицию мы тоже должны себе представить и понять причины неприятия.
В Южной Италии начали переводить с арабского на латынь медицинские тексты, а заодно с ними был переведен с греческого трактат «О природе человека» Немезия Эмесского, т.е. по сути святоотеческий текст, дававший обоснование благородства человека как венца творения с использованием терминологии той же греко-римской медицины, взбудоражившей воображение сначала первых медиков Салерно, затем — того же Гильома Коншского. Неслучайно его «Философия» описывает и строение мира и строение человека подобно тому, как в литературной, сочетающей поэзию и прозу форме, такое же описание космоса даст двумя десятилетиями позже Бернард Сильвестр, с «Философией» наверняка хорошо знакомый. Если Бернард выступает поэтом, то Гильом — «физиком». Но этот «физик», подобно салернским медикам того же столетия, называвшим себя так же, изучает и мироздание, и человека. Его описание мирового устройства, machina mundi, еще не выводит Творца «за скобки», как осмелится сделать ближе к концу столетия Урсон Салернский [Urso. 43-44]. Но для Гильома, всемогущество Бога уже не служит, как у Отцов, аргументом в споре.
Повествование в «Философии» зачастую строится в форме диалога то с незримым учеником, то с незримыми оппонентами. И тому, и другому автор все время что-то доказывает, оттачивая свой язык, словно меч. В этой диалогичности связь ранней, «несовершенной», по его же словам, «Философии» с поздним, как бы «зрелым» «Драгматиконом». Только во втором собеседники названы, а в первой представлена живая семинарская дискуссия, участники которой представляют аргументы за и против, подобно абеляровскому «Sic et non».
По язвительности, с которой в «Философию» вплетается понятная его ученикам античная сатира (Гильом комментировал Ювенала в классе), по всей ее литературной тональности можно догадаться, что автору было с кем спорить. Кто тот не названный «некто» или «иной», тот quidam, который вечно противоречит всему, что излагает автор? Очевидно, что речь о том, кто имеет право обвинять в ереси, т.е. если не о цензорах в современном смысле слова, то о ревнителях, хранителях правоверия. Среди них — св. Бернард Клервоский и его друг и последователь Гильом из Сен-Тьерри, ответивший, пусть не сразу, на «Философию» полемическим посланием.
Наш перевод выполнен по изданию: Wilhelm von Conches. Philosophia / Ed. Gr. Maurach. Pretoria, 1980. Мы учли его перевод на немецкий, а также переводы на итальянский (Макканьоло) и частичный французский перевод Лемуана.
Теодорих Шартрский (последняя четверть XI — ок. 1155) родился в Бретани, «среди варваров», как он сам говорил. Как и его земляк Абеляр, Теодорих учился, а затем преподавал в Париже. С 1141 г. он архидиакон и канцлер Шартрского собора, сменив на этой высокой должности Жильбера Порретанского. Скорее всего, он перенял и манеру преподавания, и часть философских интересов у своего старшего брата, Бернарда Шартрского, о котором многочисленные ученики хранили светлые воспоминания.
Теодориха уже тогда, в середине XII столетия, считали одним из первооткрывателей Платона и Аристотеля. Тем самым подчеркивалась его роль реформатора в важнейших разделах философии — космологии и логике. Славянин Герман Каринтийский, один из первых крупных переводчиков астрономических и математических текстов, посвящая ему перевод птолемеевской «Планисферы», писал, что Теодорих «вернул с небес людям душу Платона». Иоанн Солсберийский, учившийся в Шартре, называл его «старательнейшим ученым». Кларембальд Аррасский говорил о своем учителе как о «крупнейшем философе Европы». Бернард Сильвестр посвятил ему «Космографию». Такие уважительные отклики свидетельствуют о значении Теодориха для европейской науки, о котором не следует судить по его не слишком обширному наследию, дошедшему до наших дней.
Он не оставил сочинений, сравнимых по масштабу с «Космографией» Бернарда Сильвестра или с трактатом «О сущностях» Германа Каринтийского, но, скорее всего, он был харизматическим педагогом, чутким к научным новинкам своего времени, прежде всего к переводам с арабского. Его лекции по арифметике пользовались большой популярностью. Теодорих комментировал риторические сочинения Цицерона («О нахождении» и приписывавшуюся ему «Риторику к Гереннию»), возможно, Марциана Капеллу, «Основы грамматики» Присциана и, что еще важнее, научные и богословские сочинения Боэция, opuscula sacra, в том числе, его трактат «О Троице» и «Арифметику», комментарий на которую обнаружен несколько лет назад. Таким образом, уже у одного из самых авторитетных для XII столетия классиков, Боэция, наш автор почерпнул совершенно новую для его времени методику применения наук о числах для решения богословских задач (Caiazzo I. Introduction // Thierry of Chartres. The Commentary... Toronto, 2015. P. 80-81). В «Трактате о шести днях творения» также вопроизводятся «аритмологические» толкования троического догмата, впервые предложенные Боэцием. Эта рецепция, выразившаяся не только в школьных глоссах, но и в подробных комментариях на логические, богословские и математические сочинения Боэция, оказала сильнейшее влияние не только в Шартре, где Кларембальд Аррасский продолжил дело учителя, комментируя «Шестоднев» (издание его «Трактата»: [Hiring 1958. 183-215]), но и во всей Европе. Недавно довольно убедительно была показана связь между методом Теодориха и философией Николая Кузанского, одного из крупнейших мыслителей XV в. [Albertson].
Теодориха, хотя он и закончил дни в цистерцианском монастыре, подобно тому, как Абеляр умолк в Клюни, вряд ли можно назвать монастырским скромником, и в этом он близок своим современникам из Шартрской школы, Петру Абеляру, вагантам. Он по-новому осознавал свою исключительность в мире школ: «Я позволил себе прихоть выгнать бестолковую толпу невежественных школяров. Потому что таковы уж люди, которые окружают меня: притворяются гениями, в душе ненавидя знание, заявляют, что усердно работают дома, претендуют на звание магистров, а сами превращают школьный диспут в клоунаду, вооружившись несколькими пустыми словечками. Но двери моего дворца закрыты для тех, кого привела сюда одна лишь слава моего имени, я не желаю, чтобы потом, в своих странах, они, с пылом и жаром лжесвидетельствуя, распространяли небылицы о Теодорихе!» В другом автобиографическом пассаже он даже дал довольно кокетливое сравнение себя с Сократом, который интеллектуально «развращает» молодежь. Эта автобиографическая заметка содержится в комментарии на Цицеронов трактат «О нахождении», где можно найти также замечательное, и тоже не лишенное автобиографичности литературное описание богини Зависти, которая сопровождает богиню Славу в ее земном странствии [Dronke 1988. 362]. Об образе Сократа в средневековой литературе см.: [Opelt. 192-207]. Ср.: Guillelmus de Conchis. Dragmaticon philosophiae. III, 2-3, 55-56). Трудно представить себе подобные высказывания в устах Ансельма Кентерберийского или Гуго Сен-Викторского, мыслителей не менее смелых, но совсем иного душевного склада (общий взгляд на проблему см.: [Leclercq. 106-113]). И все же интеллектуалы масштаба Иоанна Солсберийского не случайно видели в нем искреннего борца за чистую науку, не ищущего дешевой мирской славы. Теодорих был европейски знаменитой фигурой и уже поэтому вызывал споры.
Большой интерес для понимания научного мировоззрения Теодориха представляет входивший в его личную библиотеку свод учебного материала по семи свободным искусствам, снабженный его предисловием и заметками — «Семикнижие» (Heptateuchon, название явно намекающее на первые книги Ветхого завета). Этот внушительный кодекс, к сожалению погибший во время Второй мировой войны, представлял собой практическое воплощение единого христианского знания, того идеала, который разрабатывался в XII в. не только в Шартре — достаточно вспомнить «Дидаскаликон» Гуго Сен-Викторского. Свободные искусства — орудия на службе философии, любви к мудрости. Познание мира и Бога едино, полноценно постольку-поскольку объединяет свободные искусства, философию и богословие. В этом идеале человеческой мудрости проявился гуманизм XII столетия. Для познания одних аспектов картины мира служат философские, научные доводы, для других — богословские. И те, и другие рассуждения воспринимаются Теодорихом как раскрытие «покровов», integumenta, скрывающих истину под иносказанием и в мифах (fabulosa narratio) древних философов и поэтов. В этом ключе мы и должны воспринимать отсылки к древним, встречающиеся в «Трактате». Сама идея научного и философского прогресса воспринималась учеными и переводчиками XII в. как открывание сокрытого или непонятого язычниками и неверными, как обретение несправедливо хранящегося у чужих сокровища знания [Beaujouan. 485-486]. Помимо «Семикнижия» Теодорих, верный своему собору, завещал его библиотеке 45 рукописей, собрание для своего времени весьма внушительное.
«Трактат о шести днях творения» принадлежит к традиционному в христианской мысли жанру «шестодневов», представленному на средневековом Западе десятками образцов [Zahlten. 284-300; Congar. 215-222]. Скорее всего, как считает Макканьоло, он стал для Теодориха подведением итогов многолетней работы над богословскими проблемами ([«Il divino e il megacosmo». 89-90].). Правда, бесспорной хронологии творчества Теодориха не существует, и это усложняет понимание этапов его интеллектуального развития. Николаус Херинг и Ирене Каяццо считают, что трактат написан в 1130-х годах (Häring N.M. Introduction // Commentaries on Boethius... Toronto, 1971. P. 47; Caiazzo I. Introduction // Thierry of Chartres. The Commentary... Toronto, 2015. P. 18-19). Он сохранился в восьми рукописях, ни в одной из которых трактат ему не приписывается. Однако авторство Теодориха, зафиксированное Кларембальдом, не вызывает никаких сомнений. Возможно, несмотря на незаконченность, перед нами единственное сочинение, рассчитанное автором на публикацию: в нем явственно видна стилистическая работа над текстом, меньше повторов и дидактических маньеристических оборотов, свойственных его лекциям и глоссам.
«Трактат о шести днях творения», несомненно, самое смелое произведение Теодориха и один из самых новаторских текстов своего времени. Очевидна его роль в трансляции античных натурфилософских идей. Перед нами один из ранних примеров натуралистической экзегезы священного текста. Принципиальный отказ от духовного толкования Писания и предпочтение, которое отдается буквальному способу его прочтения, заставляют вспомнить об апологии буквальной экзегезы у представителей Сен-Викторской школы. Связь между двумя школами прослеживается даже на уровне научной биографии отдельных их представителей: Кларембальд Аррасский одновременно учился у Теодориха Шартрского и Гуго Сен-Викторского. В этом тексте явственно обнаружились те тенденции в истории латиноязычной экзегезы, которые в XIII в. привели к упадку иносказательного толкования [Smalley. 281]. Теодорих, в рамках традиционного жанра, формулирует свою новую задачу в первых же строках, отдав дань почтения своим великим предшественникам, Отцам Церкви: его интересует не аллегорическое или моральное толкование, но «историческое», буквальное. Такое толкование ad litteram само по себе вовсе не было открытием: все прекрасно знали августиновское «О Книге Бытия буквально». Современник Теодориха, Гуго Амьенский также написал буквальный, «исторический», как он выразился, комментарий на «Шестоднев» (Lecomte). Во второй половине XII столетия вспомнили и «О разделении природы» Эриугены, где также делается реверанс в сторону Отцов и предлагается, наряду с моральным, именно историческое объяснение Творения. По мнению же Теодориха, буквальное, историческое толкование библейской космогонии может быть только физическим. «Consequebatur naturaliter», «ordo naturalis exigebat», «contingebat naturaliter» — это лейтмотив трактата, объясняющий возникновение небес, земли, воздуха, жизни как таковой. Живое возникает естественно из неживого. Стоическая концепция «жизненного тепла» (calor vitalis), воспринятая через Цицерона («О природе богов»), дала Теодориху и его современникам возможность отойти в этом вопросе от буквы Писания \Lapidge. 108-109]. В эту природную череду включается и человек.
В XIII столетии такие естественнонаучные объяснения уже стали почти традиционными, во всяком случае, модно было «говорить согласно природе», naturaliter loqui, но около 1140 г. это было новшеством. Четыре стихии — «как бы» действующие причины, огонь «совершенно активен», земля «совершенно пассивна». Впервые ставя знак равенства между физическим толкованием и буквальным, Теодорих фактически вывел свое изложение из многовековой традиции «шестодневов», а его сочинение можно считать комментарием только формально. В перспективе истории европейской научной мысли «Трактат о шести днях творения» стоит в начале современной физики, для него библейский рассказ — лишь отправная точка для решения вопросов, выходящих за рамки комментария текста. Новаторство «Трактата» чувствовали уже современники и последователи шартрского философа.
Наш перевод выполнен по подготовленному Николаусом Херингом критическому изданию в его последней редакции: Commentaries on Boethius by Thierry of Chartres and his School / Ed. N. Häring. Toronto. 1971. P. 555-575. Мы учитывали также переводы и комментарии на итальянский Макканьоло [II divino e il megacosmo. 179-206] и французский Лемуана [L’Ecole de Chartres. 122-148]. Впервые предлагаемый перевод был напечатан в 2009 г.: Воскобойников О.С., Соколов П.В. Трактат Теодориха Шартрского «О шести днях творения» // Культура интерпретации до начала Нового времени / Науч, ред. О.С. Воскобойников, Ю.В. Иванова. Μ., 2009. С. 241-270. Для настоящего издания в нем исправлен ряд неточностей, дополнен комментарий.
О жизни Бернарда Сильвестра известно совсем немного. Он преподавал риторику и грамматику, скорее всего в Туре, городе св. Мартина, крупном культурном центре со времен Карла Великого. В 1125-1133 гг. архиепископом здесь служил Хильдеберт Лаварденский, лучший поэт и тонкий богослов своего времени. Очевидно, что Бернарду было у кого перенять мастерство. К середине века Тур стал средоточием преподавания риторики, возможно, что для школы Бернард написал небольшой учебник «Цветы риторики», самый ранний на французской почве трактат на эту тему, но «Искусство риторики» (ars dictaminis), изданный под его именем ([Brini Savorelli]), точно не его. Но даже если атрибуция учебников и комментариев на классиков («Энеиду» и «Бракосочетание Филологии и Меркурия») остается спорной, не оставляет сомнений авторитет Бернарда Сильвестра именно как знатока классической словесности и мастера слова: такие крупные теоретики риторики и поэтики, как Матвей Вандомский, Готфрид Винсальвский (см. о них: [Гаспаров 1986]) и Гервазий из Мелкли признавали свой долг по отношению к Бернарду, а его «Космографию» цитировали как поэтический шедевр. По уровню дарования с ним в этот великий век латинской поэзии сравнятся разве что поколением раньше «поэты Луары» Хильдеберт и Бальдрик Бургейльский, а поколением позже — Алан Лилльский, Архипиита, тот же Матвей Вандомский. Не менее знаменитый аланов «Плач Природы» можно считать литературно-философским ответом на «Космографию».
Вдохновленная целым рядом античных текстов, «Космография» сыграла огромную роль в рецепции на средневековом Западе мифологии древних, астрологии, не христианских по своему происхождению доктрин и образов, рецепции, без которой возрождение и бытование классической традиции в Новое время было бы немыслимо. Это памятник одновременно очень зрелой философской мысли, реагирующей на все актуальные вопросы своего времени, и не подчиняющегося никаким догмам литературного воображения.
Бернард, преподававший в Туре, был связан и с географически близким Шартром и его блестящими учеными. Посвящение «Космографии» Теодориху Шартрскому говорит само за себя и одновременно является важным критерием датировки: логично предположить, что она написана во второй половине 1140-х годов. Тогда же во время поездки по Северной Франции «Космографию» слушал (возможно, в авторском исполнении, учитывая значимость аудитории) папа Евгений III, пизанский цистерцианец с широким культурным горизонтом. Хотя рассказывает об этом лишь одна глосса в одной из 50 дошедших до нас рукописей, для судьбы сочинения такое событие равнялось путевке в жизнь: папское одобрение, несомненно, передавалось из уст в уста.
«Космография», как позже «Плач Природы», написана в форме прозиметра, т.е. сочетания поэзии в нескольких чередующихся размерах и ритмизованной прозы, известного в те времена по многим авторитетным позднеантичным образцам: «Комментарию на Сон Сципиона» Макробия, «Утешению философией» Боэция и «Бракосочетанию Филологии и Меркурия» Марциана Капеллы, причем последний особенно важен для Бернарда ([Pabst, 458-459]). Эта форма позволяла смешивать серьезное и смешное, высокое и низкое. Но дело не только в форме. Уже Марциан и Боэций подражают «Энеиде»: Меркурий у Марциана пересекает мир, чтобы достичь чертогов Юпитера, Боэций (как герой повествования в «Утешении») под водительством Философии по тернистому пути, усыпанному ложными благами и искушениями, поднимается к истинному, высшему Благу. Если верна атрибуция комментариев Бернарда на «Энеиду» и «Бракосочетание», то их можно считать своеобразной научной, филологической подготовкой для создания собственного произведения. Эней, найдя отца, а с ним — и самого себя, в конце концов должен оставить Елисейские поля и вернуться в жестокий мир живых, человеческая душа вынуждена мириться с жизнью в бренном, мятущемся теле, словно в тюрьме, а на щите Энея изобразится вся будущая жестокая история Рима. Природа, «Мегакосмос», у Бернарда тоже предвосхищает судьбу человека, в ее руках — скрижаль его судьбы. Благодаря такому космическому масштабу фабулы резонно говорить о «Космографии» как об авторском эпосе.
Классическая культура Бернарда столь обширна, а обращение с ней столь свободно от простого следования авторитету, что охарактеризовать «Космографию» как сочинение на тему чего бы то ни было совершенно невозможно. Наш аппарат, во многом основанный на работе поколений предшествующих комментаторов, дает весьма приблизительное представление о том, как именно Бернард превратил античные мифы, литературные и философские образы и приемы в совершенно оригинальную картину мироздания. Платоновская (воспринятая через латинского халкидиевского «Тимея» IV в.) и платоническая (через Боэция, Марциана и Макробия) космология и космогония наложились в его сознании на пришедшие именно в его время из Толедо и Сицилии астрологические учения, известные ему по обширному «Большому введению в астрологию» персидского астролога Абу Ма‘шара (лат. Альбумазара), и на вполне живую для него мифологию римских классиков, по которым он преподавал словесность. У древних он узнал, что жизнь есть вечная борьба духа, стремящегося вернуться к своему божественному первоисточнику, и тела, отягощенного грузом непредсказуемой и даже злобной материи. У астрологов же, тоже не чуждых ни платонизму, ни аристотелизму, и основывавших свою науку на той же античной космологии, эта вечная борьба подчинялась строгому астральному детерминизму ([Lemay; Воскобойников 2007]).
Перед лицом вернувшейся на латинский Запад астрологии христианскому мыслителю было над чем поломать голову. Литературным размышлением на тему предопределения, рока и свободы человека стала написанная, видимо, незадолго до «Космографии» поэма «Астролог». «Космография» же не только фабула, но и поэма о творении, «повесть о творении с точки зрения твари» [Льюис. 115], философский эпос. Вторую половину ее, «Микрокосмос», занимает рассказ о сотворении человека и подробное описание его тела. Человека мастерят три богини — Природа (Natura, «природа-мать»), Физис (скажем так, «природа-ремесленница») и небожительница Урания. Но это божественное происхождение не обеспечивает ему спасения. Уже в описании земного рая, с его журчащими ручейками, звучит напряженная нота, напоминающая о том, где произошло Грехопадение:
Этот, мне мнится, приют, влажный, цветистый, когда-то
Первый нашел человек, но гостем недолго здесь был.
Бернард — гуманист, достоинство человека многое значит для него, но как писатель он понимает, что место и роль человека в мире амбивалентны, и вопрос о его свободе не решен. Вместе с тем характерно, что и космогония его, и антропология используют схожую физиологическую лексику: рождение мира тоже описывается как муки и радости, которые претерпевают вполне реальные действующие персонажи: Мать-Сильва (она же Материя и, на греческий манер, Иле), Нус-Разум (в латинском оригинале, естественно, существо женского рода, что не позволяет считать его «отцом» в строгом смысле слова), Энделихия, истосковавшаяся по красоте и порядку Природа, наконец, сам плачущий в колыбели младенец-Мир.
Поэзия и проза «Космографии» звучат сегодня тяжеловеснее, чем в XII в. Не говоря уже о трудностях перевода, мы без специальной подготовки не улавливаем игры риторических фигур с аллюзиями на старых и новых властителей дум, от «Тимея» и Овидия до герметического «Асклепия», присутствие которого здесь сказывается намного сильнее, чем у Теодориха или Гильома. Даже когда свои персонификации выводят на сцену такие сложные, иногда заведомо темнящие авторы, как Бернард или Алан Лильский, их фигуры не сухие абстракции, потому что абстракции не плачут и не радуются, они не жестикулируют, у абстракции вообще не может быть выражения лица. На глазах у читателя «Космографии» мир оживает, оказывается наполненным действующими лицами, превращавшими и космологию и космогонию в настоящую драму с незапланированным, в отличие от христианской догмы, началом и концом. Бернард тактично вывел Творца из труппы, наделив его ролью «режиссера», что и породило длящиеся по сей день споры о мировоззрении автора. Если Теодориху и Гильому Коншскому исключительно важно догматическое «из ничего», то у Бернарда, тоже вдумчивого читателя «Тимея», на сцену сразу выходит пусть пассивная и злая, «бесформенная масса», первородный хаос, уже несущий «в недрах своих» «начальных вещей мешанину». С первых же строк, неслучайно поэтических, а не прозаических, поэт указывает на свое право начать рассказ о возникновении мира там, где ему, поэту, заблагорассудилось.
Ни материалистом, ни деистом, однако, не был ни он, ни его многочисленные последователи, создававшие новую картину мира средствами литературы. Гильом де Лоррис, наследник Бернарда через «Плач Природы», берясь за «Роман о Розе», около 1230 г., счел своим долгом в буквальном смысле слова изобразить всех своих персонажей, от Ненависти до Бедности, в виде фигур на стене сада [Guillaume de Lorris. 129-460]. Его читатель, вслед за автором, должен был именно видеть эти фигуры, чтобы за внешним обликом различить их характеры и, следовательно, смысл фабулы.
Споры о «Космографии» ведутся давно. Этьен Жильсон предложил видеть в ней христианскую аллегорию, гуманистически скрытую за языческими образами [Gilson. 5-24]. Резонной критикой ответил Эрнст Курциус, представив «Космографию», напротив, как настоящую революцию в средневековой литературе, фактически превратив автора в язычника [Curtius. 116-121]. Две крайности уравновесил Теодор Сильверстайн, впервые показавший, что в поэтической образности «Космографии» кристаллизовались такие философские, антропологические и богословские концепции, которые трудно было сочетать в строго прозаической форме или в лекциях [Silverstein 1948. 114-116]. Клайв Ст. Льюис, очень любивший и хорошо понимавший литературу XII в., сделал «Космографию» одной из иллюстраций к своей «Аллегории любви», оригинальному эссе о средневековой литературе, по которому русскоязычный читатель до сих пор мог в общих чертах познакомиться с содержанием «Космографии» [Льюис. 114-124]. Его ученик Брайан Сток, сейчас патриарх медиевистики, написал диссертацию, остающуюся по сей день самым полным и взвешенным ее анализом с точки зрения истории идей [Stock 1972]. Тогда же, в 1970-х годах появился очень точный, продуманный, выполненный честной прозой английский перевод Уинтропа Уэзерби, затем критическое издание Питера Дронке, позволившее работать с «Космографией» на уровне современной филологии.
В последние десятилетия, благодаря критическим изданиям известных ранее и вновь открытых текстов, связанных с Шартрской школой, некоторые оценки места Бернарда Сильвестра и его «Космографии» в интеллектуальной истории Запада иногда пересматриваются или нюансируются, но в целом остаются теми, что предложены в 1970-х годах Стоком, Дронке и Уэзерби. Одни, как Уэзерби, настаивают на его связи с Шартром ([Wetherbee. 22; Bernardus Silvestris 1977]), другие выступают за автономию Тура, настаивая на том, что Бернард именно турский, а не шартрский магистр ([Kauntze. 50]), третьи интерпретируют «Космографию» как литературную теодицею ([Ratkowitsch. 121-132]). Историки философии, не склонные воспринимать поэзию как философскую форму мысли, зачастую попросту игнорируют и Бернарда, и Алана. Весь вопрос в том, как понимать «Шартрскую школу». Даже если Бернард и не был в строгом смысле слова «шартрским поэтом», он, несомненно, принадлежал к этой школе мысли.
Наш перевод выполнен по изданию: Bernardus Silvestris. Cosmographia / Ed. P. Dronke. Leiden, 1978. Мы учитывали прозаические переводы на английский (Уэзерби) и французский (Лемуан).
«Астролога» можно отнести к малым сочинениям Бернарда Сильвестра, наряду с «Близнецами» и «Неблагодарным бедняком». Эта поэма никогда не пользовалась известностью и авторитетом, сопоставимыми с его же «Космографией», но важна и для понимания opus magnum и для реконструкции мировоззрения современников автора, для которых тема свободы воли и рока была такой же животрепещущей, как во все времена.
Тема взята Бернардом из IV декламации Псевдо-Квинтилиана. Ситуация, изображаемая в ней, такова. Есть два закона: один — «храбрый муж может требовать награду, какую хочет»; другой — если человек, намеренный совершить самоубийство, не оправдает своего решения перед сенатом, его тело следует бросить непогребенным. «Некто спрашивал у астролога совета насчет ребенка, которого предстояло родить его жене. Тот отвечал, что рожденный ею станет храбрым мужем, но впоследствии — отцеубийцей. Ребенок родился, вырос и храбро сражался за отчизну на войне. Он сообщает сенату причины, по которым хочет умереть; отец выступает против» («Declamationes». 67). Речь главного героя перед сенатом, составляющая все содержание IV декламации, у Бернарда занимает одну пятую поэмы. У Псевдо-Квинтилиана отец относится к своему сыну и предполагаемому убийце доброжелательно и без боязни, а у Бернарда он безуспешно пытается убить сына в младенчестве; у Псевдо-Квинтилиана мальчик растет в родном доме, зная предсказанную ему судьбу, а у Бернарда-вдали от родителей, ничего не зная о пророчестве. У Бернарда юноша, которого мать нарекла Отцеубийцей, становится правителем родного города. Учитывая эти нововведения, П. Дронке заметил, что Бернард насыщает сюжет своей поэмы элементами Эдипова мифа, известного ему из «Фиваиды» Стация и других источников [Dronke 1974. 128-130].
Действие поэмы Бернард помещает в весьма условный древний Рим — царство, республика и империя одновременно; герою предлагают ложе Лукреции, он ведет войну с Ганнибалом; в его речах упоминаются Марий, Сулла, Цезарь и даже Юстиниан. Бернард намеренно подчеркивает, что место действия — мир, где моральные и метафизические проблемы равно сказочны и равно далеки от христианского общества XII в. [Dronke 1974. 129]. По замечанию У. Уэзерби, повествователь явно отстраняется от своей истории: он не выражает сочувствия герою и не высказывает ему порицания, он не занимает ясной позиции в отношении пророчества астролога, он может заявлять, что боги сговорились с судьбой обеспечить Отцеубийце победу над карфагенянами — и тут же приписывать его триумф слепому случаю и капризной Фортуне [Bernardus Silvestris 2015. XXXV]. Это породило среди медиевистов разноречивые мнения об авторском отношении к астрологии и к проблеме рока вообще. См. напр.: [Thorndike. 108-109; Godman. 242-263].
«Астролог», известный сегодня по десяти полным и шести неполным рукописям, был издан впервые в 1704 г., затем 1854 г. в «Латинской патрологии» (Т. 172) среди сочинений Хильдеберта Лаварденского. Авторство Бернарда было установлено Б. Орео [Hauréau 1895]. Настоящий перевод выполнен по изданию У. Уэзерби [Bernardus Silvestris 2015]; для сверки привлекался также английский перевод Д. Стоун [Bernardus Silvestris 1996] и немецкий в издании Я. Прелога, Μ. Хайма и Μ. Киселиха [Bernardus Silvestris 1993].
Комментарий на первые шесть книг «Энеиды», созданный в середине XII в., хронологически находится посередине между двумя другими сопоставимыми с ним по значению комментариями: «Вергилиевым содержанием» Фульгенция на заре Средневековья и «Камальдолийскими беседами» Кристофоро Ландино в период расцвета флорентийского Возрождения. Его атрибуция Бернарду Сильвестру не общепринята, но все же не лишена серьезных оснований [Padoan; Smits; Jones]. Параллели между Комментарием и «Космографией» найти несложно, но сами по себе они не могут считаться неоспоримым аргументом в пользу авторства Бернарда. В его пользу говорит общая направленность мысли — космологической, антропологической, морализаторской. За него же — гуманистический подход к древним текстам, не только к «Энеиде», но и к другим классикам. На их основе наш комментатор создает собственную картину мира и человека, точно так же, как это делается в «Космографии».
Современному читателю, в особенности русскому, которому не приходится рассчитывать даже на серьезное комментированное издание Вергилия, читать «Комментарий» трудно. Он должен будет держать под рукой «Энеиду», и только параллельное чтение позволит ему оценить интеллектуальное и литературное богатство нашего текста. Перед нами важнейшее свидетельство Ренессанса XII в., образец того, как читали и воспринимали античную поэму в просвещенных кругах и в школах Северной Франции. Скорее всего, Бернард, читая лекции, отзвук которых отчетливо слышится в «Комментарии», рассчитывал, что его слушатели помнят комментируемый пассаж наизусть, возможно, он выделял интонационно слова из поэмы, которые мы вынуждены выводить специальным шрифтом и выделяем двоеточием. За этими издательскими условностями скрывается особенность, важная для понимания всего литературного творчества гуманистов XII в., их стиля мышления: авторитетный текст, много раз прочитанный, обдуманный, заученный, расщепляется комментатором на фразы, словосочетания, слова, из которых он творчески создает новые смыслы, зачастую связанные с поэмой довольно отдаленно.
Нужно учитывать, что Вергилий — авторитет особого порядка, для образованного римлянина он значил то же, что Гомер для грека, едва ли не то же, что Библия для христианина. Он был не просто великим поэтом, но учителем жизни во всех вопросах, сопоставимым с Платоном и Цицероном. Хотя Вергилия учили наизусть и, естественно, комментировали в школах, Фульгенций, христианин начала VI в., первым решился создать своего рода энциклопедию из планомерного разбора всей «Энеиды», с акцентом на первых шести книгах, как вслед за ним сделал и Бернард (обещав полный комментарий, турский магистр на самом деле львиную долю внимания уделил шестой книге). В «Георгиках» и «Буколиках» Фульгенций нашел всю картину мироздания, а в «Энеиде» — школу человеческой жизни [Fulgentius the Mythographer. 122]. Такой настрой частично передался и Средневековью и нашел совершенное воплощение в «Божественной комедии». У Фульгенция Вергилий, словно вернувшись из царства теней, сам разъясняет, что он хотел сказать и как надо читать его сочинения. Для Данте, как известно, путешествие в загробный мир невозможно без помощи величайшего из языческих поэтов.
Много общего между Фульгенцием и Бернардом. Многому он научился и у Макробия, и у Пруденция («Психомахия»), заимствуя у них идеи, как заимствовали комментаторы во все времена. Но сказать, что и здесь, в самом пространном комментарии на «Энеиду» за все Средневековье, мы найдем лишь энциклопедию жизни, будет упрощением [O'Donnell]. Перед нами оригинальный, поучительный и сегодня опыт литературной критики, исполненный такта и проницательности, уважения к буквальному смыслу текста, логически выстроенный поиск смыслов, скрытых в конкретных словах. Как и Фульгенция, Бернарда волнует не фабула с ее причинно-следственными связями, а форма слов, то, что для обоих представляет их этимологию, кажущуюся сегодня абсолютной фантасмагорией и филологическим волюнтаризмом, в лучшем случае — каламбуром. Вслед за Макробием и под влиянием неоплатонической традиции, он платонизирует и «Энеиду», например, видя в матери Энея, Венере, символ мировой гармонии, а в нем самом, в этом случае, — человеческий дух, ведь ennos demas, говорят нам, значит «обитатель тела». Эней отправляется в путь, чтобы, познавая тварный мир, освободиться от него и приблизиться к Творцу, т.е. Анхизу. Такая аллегореза не приходит в комментируемый текст откуда-то извне. Напротив, она воплощает в риторике то, что в логике выражает аналогия. Если все части авторитетного текста взаимосвязаны, то нет ничего естественнее, чем с помощью философской аналогии и риторической (литературной) аллегории реконструировать эти связи. Такое круговое движение мысли, исходящей от Бога к людям и к Нему же возвращающейся, типично для средневековой картины мира, основанной на библейском «Всякая премудрость — от Господа и с Ним пребывает вовек» (Премудр. 1, 1). Отражается эта картина и во взгляде Бернарда на «Энеиду».
Перевод выполнен по изданию латинского текста, осуществленному Дж. и Э. Джонсами [Bernardus Silvestris 1977]; для сверки привлекался их же английский перевод. В круглых скобках приводятся латинские слова, оставленные переводчиком для большей ясности текста; в квадратных скобках — вставки, сделанные переводчиком для облегчения чтения; также в квадратных скобках указываются номера стихов «Энеиды», к которым относится толкование.
Алан Лилльский сделал для распространения шартрских идей и шартрского стиля больше, чем даже Бернард Сильвестр. «Плач Природы», написанный в 1170-х годах, в форме философско-аллегорическо-дидактического прозиметра, наряду со следующей за ним поэмой «Антиклавдиан» (после 1180 г.), — важнейшее литературное произведение этого плодовитого поэта, богослова и проповедника. Насчитывается более 130 его рукописей, что говорит об огромном успехе и влиянии. Список сумм, проповедей, трактатов, посланий, стихов Алана обширен, но, как часто бывает с такими крупными мыслителями, атрибуция не всегда надежна ([Renaud de Lage. 19-34, Sheridan. Introduction H Alan of Lille 1980. 11-31; Alain de Lille 1965]). О нем известно мало, хотя прожил он долгую для своего времени жизнь (ок. 1120-ок. 1202). В молодости, возможно, он учился у Жильбера Порретанского, преподавал в Париже, проповедовал против еретиков, а дни свои окончил в великом цистерцианском аббатстве Сито в Бургундии. Предполагают, что он входил в круг ученых клириков знаменитого архиепископа Фомы Бекета. Слава, однако, пришла к нему поздно, о его энциклопедических знаниях после смерти ходили легенды, стяжавшие ему почетное прозвище Doctor universalis, но все же, в отличие от Фомы Аквинского или Альберта Великого, не святость. Тем не менее, велико значение Алана для истории философии и богословия: его критический стиль мышления во многом предшествовал синтезу высокой схоластики. Не случайно потомки запомнили его походя брошенную фразу: «Нос у авторитета из воска, его можно повернуть в любую сторону» («De fide catholica». I, 30; [PL. 210, 333; Chenu 1966. 361]). A в литературном плане его высоко чтили такие мастера, как Жан де Мен, Данте, Чосер и Спенсер.
Алана, как и Бернарда, трудно отнести к Шартру в строго институциональном смысле слова, даже если он действительно учился у Жильбера, не менее заметно в его творчестве влияние Викторинской школы [Lemoine, Poirei]. Его интеллектуальные интересы не концентрировались на космологии, античную классику он знал очень хорошо, но вряд ли занимался ее комментированием и, видимо, не питал к ней свойственного шартрскому кругу гуманистического почтения. Скорее, она была для него в более узком смысле школой стиля. Однако и «Плач Природы», и «Антиклавдиан» основаны на шартрской философии природы. Как и Теодориха, Алана привлекали арифметические истолкования троического догмата [Trottman] Пусть космология не самоцель в его творчестве, главным действующим лицом, как и в «Космографии», остается Природа. Если рационализм Алана-ученого заставляет думать об Аквинате, то его мастерские описания «одеяния» Природы предвещают энциклопедизм следующего столетия, причем предвещают в прямом смысле: авторы многих сумм XIII в., как прозаических, так и поэтических, подражали и Бернарду, и Алану, вводя в их чеканные экфразисы новые детали, почерпнутые как из античных классиков, так и из новых источников, включая житейский опыт. Тринадцатое столетие многословнее двенадцатого, но специфический христианский энциклопедизм, иногда приписываемый первому как некая особая характеристика [Le Goff. 36], все же зародился веком раньше, в том числе, в творчестве Бернарда и Алана.
«Плач Природы» бичует нравственное вырождение непокорной твари, пороки человека, но именно за их противоестественность — такой взгляд на пороки как попрание законов природы известен уже Цицерону, Сенеке и Августину [Pabst. 478]. В «Антиклавдиане» же Природа со товарищи воссоздает идеального человека, вооруженного целой армией добродетелей. Трудно не увидеть в этом двойном литературном замысле диалог с шартрской философской традицией и прежде всего с «Космографией». Алан пользуется чуть большим количеством размеров, его проза ритмизована в каждой фразе, его фигуры виртуознее и, следовательно, сложнее для понимания. Никто до него не догадался разоблачить противоестественность порока на языке грамматики и риторики (подробный анализ см. [Ziolkowski]), даже если св. Бернард Клервосский славился не менее возвышенным стилем. Сам этот стиль филологу, воспитанному на золотой латыни времен Горация, покажется одинаково вычурным и в оригинале и в переводе Р.Л. Шмаракова, на самом деле точном и продуманном. Порождая совершенно неожиданные смыслы, стиль Алана, во многом родственный письму св. Бернарда, выполнял функцию аргумента в проповеди, в споре, в литературном соревновании. По дарованию, эрудиции и масштабности замыслов Алан равен Бернарду. Но если сравнивать конкретно наши прозиметры, Бернард все же был первопроходцем, живость и непредсказуемость его фабулы вряд ли поддается имитации, у Алана же аллегорическая изобретательность и не знающая никакой меры экстравагантность языка зачастую переходят грань прециозности и многословия (ср. [Dronke 2003. 258-259]). Мы постарались отразить эти различия в переводах.
Если «Космография» ориентирована на «Брак Филологии и Меркурия», т.е. прозиметр мифоповествовательного типа, то «Плач» — на «Утешение философией» (параллели см. [Ferrante. 59; Alan of Lille. 1980. 62ff]), визионерский диалог: в конце автор пробуждается, четко указывая, что все выше описанное — imaginaria visio. Однако велика и зависимость «Плача» от «Космографии», не только в каталоге природных явлений, но и в инсценировке заключительной части. Аланова Природа в окружении аллегорических фигур Гения, Гименея и Добродетелей ведет себя и выражается примерно так же, как бернардов Разум во главе Урании, Природы и Физис (напомним, что Noys в оригинале женский персонаж). Если в «Космографии» дело Разума по сотворению человека завершает ремесленница Физис, то в «Плаче» решение по коллективному суду над преступником тоже выносит не главная героиня, а ее священнослужитель Гений. Даже выстраивая — уже не как поэт, а как богослов — новые «правила богословия» (Theologicae regulae. PL. 210. Col. 621-684), т.е. по сути своей, если не побояться оксюморона, рациональную веру, Алан остается, как и Бернард, «Магистром природы». Во второй половине XII в. такое доверие к разуму, такая слишком «разумная» вера могли кому-то внушать такое же опасение, как и «физика» Гильома Коншского, но поколение Фомы, Бонавентуры и Альберта уже ее не боялись [Chenu 1966. 51]. Аланова Природа — не эмпирия Аристотеля и Альберта, она — главный герой драмы, даже «богиня» [Есопотои. 72-90; Modersohn. 29-35; Newman. 66-72]. Но она не творит, как у Бернарда, а хранит сотворенное Богом. И свято чтит величие теологии, возможно потому, что Алан в намного большей степени ощущает себя богословом, чем его предшественники, а возможно, если верить гипотезе Франсуаз Юдри, еще и потому, что пишет он «Плач» вскоре после вынужденного принятия пострига, т.е. став «богословом» волею судьбы. Тогда его «Плач» не только стенание самой Природы, но и жалоба Алана, образованного, талантливого мирянина, на свое новое состояние, которое ему вовсе не по душе [Alain de Lille 2013. 20]. Такой двойной смысл названия вполне возможен, поскольку в Средние века слово planctus (изначально стенание) получило и юридическое значение, сохранившееся сегодня во французском и английском.
Таким образом, «Плач Природы» представляет собой важнейшее звено в рецепции шартрских идей на Западе. Именно через Алана их восприняли крупнейшие писатели и поэты позднего Средневековья. Морализаторство «Плача» налицо, некоторые даже склонны видеть в нем «самую едкую мениппову сатиру Средневековья» [Kirk. 29]. Но морализаторство, как мы видели, не чуждо и Бернарду Сильвестру, и другим шартрским «физикам». Аналоги алановой сатире следует искать и в его собственном столетии, во всевозможных «жалобах на свой век», Zeitklagen, от «Прения тела и души» Хильдеберта Лаварденского [Orth] до «жалоб» и «прений» в поэзии вагантов [Поэзия вагантов]. Верен Шартру Алан и в своей вере в особую миссию поэзии: сам по себе мэтр не оправдывает сюжет (не случайно он высмеивает своих современников Вальтера Шатильонского и Иосифа Эксетерского за их эпопеи), он часть научного, философского пути постижения мироздания и диалога с божеством [Bourgain. 211; Wetherbee. 67-73]. Такой взгляд роднит Универсального доктора и с его знаменитым современником Иоанном Солсберийским, автором поэтического «Энтетика», и, через несколько поколений, с Данте.
«Плач Природы» частично известен нашему читателю в переводе М.Л. Гаспарова, опубликовавшего главы VI-IX [Памятники средневековой латинской литературы. 333-347]. В настоящем издании впервые публикуется полный русский перевод. Он выполнен по изданию Н.М. Херинга [Alan of Lille 1978]; для сверки привлекались английские переводы Дж. Шеридана [Alan of Lille 1980] и У. Уэзерби [Alan of Lille 2013] и французский — Ф. Юдри [Alain de Lille 2013]. Пролог переведен по изданию Ф. Юдри [Hudry 1988].
В начале 1140-х «Философия» попала в руки Гильома из Сен-Тьерри, оставившего бенедиктинский орден ради Сито, преданного соратника и будущего агиографа Бернарда Клервосского. В отличие от харизматического лидера цистерцианской аскезы, прекрасного психолога, поэта, писателя и проповедника, но не философа, Гильом обладал отличным образованием и стал своеобразным посредником между миром соборных школ и монастырской духовностью. Именно он мог спорить с магистрами вроде Абеляра на их языке, хотя бы потому, что придирчиво вчитывался в новинки, распространявшиеся во Франции. Известна его роль в деле Абеляра: сам Бернард около 1140 г. пытался усмирить его пыл, но суровая критика, которой подверг «неуемного носорога» лично Гильом из Сен-Тьерри, привела таки к осуждению и отлучению немолодого богослова, имевшего и общеевропейский авторитет, и высокое покровительство в церковных и светских кругах. За примирение попавшего в опалу магистра с Церковью и Бернардом пришлось взяться лично аббату Клюни Петру Достопочтенному [Воскобойников 2016 а. 53-65]. Еще в молодости Гильом резко ответил богослову Руперту из Дойца, возмутившись «новшествами» его литургики [Guillelmus a Sancto Theodorico 2003. 47-52]. Неудивительно, что и в «Философии», впрочем, достигшей его сравнительно поздно, более десяти лет спустя после выхода в свет, влиятельный критик увидел яблоко от абеляровской яблони. Его реакция выразилась в послании-трактате, адресованном к еще более влиятельному (хотя и не всесильному) главе цистерцианцев. Современные издатели условно назвали его «Заблуждениями Гильома Коншского». Полный перевод этого замечательного свидетельства интеллектуальных конфликтов середины XII в. мы и публикуем.
Автор послания выдвигает против Гильома Коншского очень серьезные обвинения в конкретных, названных по имени формах ереси, и предлагает Бернарду ратовать за отлучение магистра, что, несомненно, заставило бы его умолкнуть и прекратить преподавание. Вместе с тем, чтение письма и сопоставление приводимых в нем пассажей показывает, что наш богослов работал, как минимум, впопыхах. Собственно, занимают его лишь первые главы «Философии», где Гильом Коншский предпосылает своей космологии обязательное для Средневековья богословское введение. В случае с Абеляром он нашел время и силы, чтобы систематически разобраться в сочинениях оппонента, в сути его метода, а свое развернутое опровержение отправил Бернарду и шартрскому епископу Жофруа Левскому вместе с абеляровскими текстами, снабдив их своими примечаниями на полях. Опровержение Гильома Коншского — результат быстрого знакомства с некоей версией «Философии», которую сейчас трудно реконструировать: сопоставление конкретных мест показывает, что либо сам критик, либо, что менее вероятно, переписчик попавшей к нему рукописи мог невинно заменить divinitas на trinitas. Поскольку наказание за «ошибки» ожидалось суровое, такие «неточности» в цитировании (или традиции текста?) не могут не обескураживать. Вполне вероятно, что Гильом из Сен-Тьерри просто спешил «пришить» дело своего тезки к готовившемуся им же разбирательству по Абеляру, которое и развернулось в Сансе в начале 1141 г. [Dutton 10-11].
Суд над Гильомом Коншским не состоялся, возможно, потому, что шартрский епископ отстоял своего «сотрудника», возможно, из-за отсутствия особого интереса со стороны Бернарда — его реакция на послание Гильома из Сен-Тьерри неизвестна. Правда, велик соблазн увидеть в уходе Коншского магистра из Шартра ответ всем церковникам, не только Сито. Но нельзя не учитывать и то, что симпатия к новой рефлексии над мирозданием находила сторонников и в высшем клире, в том числе в 1140-х годах. Тот факт, что именно тогда папа-цистерцианец Евгений III читал и одобрил удивительно смелую «Космографию» Бернарда Сильвестра и не менее смелые видения Хильдегарды Бингенской, свидетельствует о том, что гуманистические тенденции были достоянием не только отдельных интеллектуальных центров, не только отдельных смельчаков, но постепенно становились достоянием всей просвещенной Европы. Более того, сам Гильом из Сен-Тьерри — автор не только глубоко аскетических «Благочестивейших размышлений» («Meditationes devotissimae»). Полемизируя с «физиками», защищая собственную вселенную веры и разума, которая ошибочно представлялась магистрам ханжеским и озлобленным молчальничеством, он написал специальное сочинение «О природе души и тела». Здесь наследие Отцов наравне с наследием Константина Африканского, т.е. с греко-арабской медициной, помогают ему обрисовать вполне актуальный для его времени образ человека как неразделимого единства совершенной, божественной души и такого же совершенно устроенного, функционирующего по природным законам тела ([Guillelmus a Sancto Theodorico 2003 а. 101-148]. Напомним, наконец, что переводы иногда абсолютно антихристианских текстов в Толедо шли под покровительством архиепископов. Вполне вероятно, что ригористское крыло цистерцианцев слабело: его попытка подвергнуть разбирательству и осуждению другого философа-новатора, Жильбера Порретанского, тогда епископа Пуатье, а незадолго перед тем канцлера Шартрского собора, провалилась, и это тоже симптоматично [Godman. 125-134]. Епископат, склонный к компромиссам и не чуждый научному любопытству, бичуемому Бернардом [Воскобойников 2012. 225-230], умел за себя постоять. В большой же исторической перспективе эта охватившая церковные круги чувствительность к интеллектуальным новинкам открыла путь для зарождения новой западноевропейской науки о природе, непосредственной предшественницы физики Нового времени.
Перевод выполнен по последнему критическому изданию: Guillelmus a Sancto Theodorico. De erroribus Guillelmi de Conchis // Guillelmi a Sancto Theorodico opera omnia. Pars V. Opuscula adversus Petrum Abaelardum et de fide / Ed. P. Verdeyen, SJ. Turnhout, 2007. P. 61-70.
Предлагаемая вниманию читателя эпитафия написана анонимным автором вскоре после смерти магистра. Она дошла в единственной рукописи 923 из библиотеки города Труа. На общем фоне истории этого жанра в XII в. она представляет собой счастливое исключение. Большинство стихотворных латинских эпитафий рассматриваемого времени не имело иного предназначения, кроме воспроизведения топики жанра, восходящей к античности. Включенные в хроники или написанные ad hoc, они объединялись в сборники, которые служили неисчерпаемым источником общих мест для последующих сочинений этого жанра. Бесполезно искать в подобных произведениях сведения о реальной жизни и настоящих заслугах их героев: создание подлинной, не сводимой к литературным шаблонам, биографии менее всего отвечало замыслу панегиристов. Известно несколько подобного рода эпитафий, посвященных Теодориху Шартрскому. В частности, около 1161 г. в бенедиктинском монастыре Омон (Hautmont, Северная Франция) анонимным автором была составлена «Эпитафия Теодориха»: в этом сочинении информация о научных заслугах шартрского магистра умещается в две строки из шестнадцати. Наша же эпитафия, найденная и изданная Андре Верне, примечательна тем, что в тексте ее реконструируется, хотя и в драпировке риторических условностей, подлинная научная биография Теодориха: говорится о его заслугах в деле популяризации недавно переведенных логических текстов Аристотеля, характеризуется его натурфилософское учение и деяния на преподавательском поприще. Автору удалось то, что не удавалось многим современным ему панегиристам — в нескольких строках передать научное значение трудов почившего магистра. Впервые напечатан в кн.: Космос и душа (Выпуск второй). Учения о природе и мышлении в Античности, Средние века и Новое время / Ред. А.В. Серёгин. Μ., 2010. С. 345-348. Здесь перевод воспроизводится с комментарием, отредактированным О.С. Воскобойниковым.
Блаженный Августин. О Граде Божием: В 4 т. Μ., 1994.
Ансельм Кентерберийский. Сочинения / Пер. И.В. Купреевой. Μ., 1995.
Боэций. «Утешение философией» и другие трактаты / Сост. Г.Г. Майоров. Μ., 1990.
Валафрид Страбон. Садик. Вандальберт Прюмский. О названиях знаков зодиака, культурах и климатических свойствах двенадцати месяцев. Марбод Реннский. Лапидарий / Изд. подгот. Ю.Ф. Шульц. Μ., 2000.
Воскобойников О.С. О языке средневековой астрологии. (О применении риторических понятий в истории культуры) // Одиссей. 2007. С. 82-110.
Воскобойников О.С. Праздное и непраздное любопытство в XII веке // История. Электронный научно-образовательный журнал. 2012. № 2 (10). С. 225-230.
Воскобойников О.С. Тысячелетнее царство (300-1300). Очерк христианской культуры Запада. Μ., 2015.
Воскобойников О.С. Молчание Абеляра. Письмо Петра Достопочтенного к Элоизе // Средние века. 2016 а. Вып. 77 (3-4). С. 53-66.
Воскобойников О.С. Право на миф: Введение в поэтику Шартрской школы H Polystoria. Цари, святые, мифотворцы в средневековой Европе / Отв. ред. Μ.А. Бойцов, О.С. Воскобойников. Μ., 2016. С. 139-182.
Гаспаров М.Л. Средневековые латинские поэтики в системе средневековой грамматики и риторики И Проблемы литературной теории в Византии и латинском Средневековье / Отв. ред. М.Л. Гаспаров. Μ., 1986. С. 91-169.
Гаспаров М.Л. Метр и смысл. Об одном из механизмов культурной памяти. Μ., 2012.
Гигин. Астрономия / Пер. А.И. Рубана. СПб., 1997.
Григорий Нисский. Об устроении человека / Пер. В.М. Лурье. СПб., 2000.
Гораций. Собрание сочинений. СПб., 1993.
Йейтс Фр. Джордано Бруно и герметическая традиция. Μ., 2000.
Лавджой А. Великая цепь бытия. История идеи. Μ., 2001.
Лукреций. О природе вещей / Пер. Ф.А. Петровского. Μ., 1958.
Льюис Кл. Ст. Избранные работы по истории культуры. Μ., 2015.
Марциал. Эпиграммы / Пер. Ф.А. Петровского. СПб., 1994.
Мельникова Е.А. Образ мира. Географические представления в Западной и Северной Европе. V-XIV века. Μ., 1998.
Немезий Эмесский. О природе человека / Пер. Ф.С. Владимирского. Μ., 1998.
Овидий. Элегии и малые поэмы / Сост. М.Л. Гаспаров. Μ., 1973.
Овидий. Метаморфозы / Пер. С. Шервинского. Μ., 1977.
Памятники средневековой латинской литературы X-XII веков. Μ., 1972.
Петр Абеляр. История моих бедствий / Подгот. Д. А. Дрбоглав, Н. А. Сидорова, В. А. Соколов, В.С. Соколов. Μ., 1959.
Петр Альфонси. Письмо к перипатетикам Франции / Пер. О.С. Воскобойникова И Многоликая софистика: Нелегитимная аргументация в интеллектуальной культуре Европы Средних веков и раннего Нового времени / Отв. ред. П.В. Соколов. Μ., 2015. С. 456-467.
Петрова М.С. Макробий Феодосий и представления о душе и мироздании в поздней античности. Μ., 2007.
Платон. Тимей / Пер. С.С. Аверинцева // Платон. Соч.: В 3 т. / Ред. А.Ф. Лосев, ВФ. Асмус. Т. 3 (1). Μ., 1971. С. 455-542.
Попова М.К. Идея схоластической натурфилософии Шартрской школы и образ природы в «Романе о Розе» // Средние века. Вып. 51. 1988. С. 116-132.
Поэзия вагантов / Подгот. М.Л. Гаспаров. Μ., 1975.
Птолемей. Альмагест / Пер. И.Н. Веселовского. Μ., 1998.
Рамм Б.Я. Гильом Коншский. (Из истории развития прогрессивных идей во Франции в начале XII в.) // Французский ежегодник. 1961. С. 37-75.
Сидорова Н.А. Очерки по истории ранней городской культуры во Франции (К вопросу о реакционной роли католической церкви в развитии средневековой культуры). Μ., 1953.
Теренций. Комедии / Пер. А.В. Артюшкова. Μ., 1988.
Цицерон. Философские трактаты / Сост. Г.Г. Майоров. Μ., 1985.
Юрченко А.Г. Александрийский «Физиолог». Зоологическая мистерия. СПб., 2001.
Abu Ma'Sar al-Balhi [Albumasar]. Liber introductorii maioris ad scientiam judiciorum astrorum. 9 vol. / Ed. R. Lemay. Napoli, 1995-1996.
Adelard of Bath. Conversations with his Nephew / Ed., transl. Ch. Burnett. Cambridge, 1998.
Agrimi J., Crisciani Ch. Edocere medicos. Medicina scolastica nei secoli XIII-XV. Milano, 1988.
Alain de Lille. Textes inédits / Ed. М.-Th. d’Alverny. P., 1965.
Alan of Lille. De planctu naturae / Ed. N.M. Häring /7 Studi medievali. Ser. 3. Vol. 19. 1978. P. 797-879.
Alan of Lille. The Plaint of Nature / Transl, by J. Sheridan. Toronto, 1980.
Alan of Lille. Literary Works / Ed., transl. W. Wetherbee. Cambridge (Mass.), 2013.
Alain de Lille. La Plainte de la Nature. (De Planctu naturae) / Trad. F. Hudry. P., 2013 a.
Albertson D. Mathematical Theologies. Nicolas of Cuse and the Legacy of Thierry of Chartres. Oxford, 2014.
Alessio F. La filosofìa e le «artes mechanicae» nel secolo XII // Studi medievali. Ser. 3. Vol. 6. 1965. P. 71-161.
Alexandre Neckam. Corrogationes Promethei / Ed. P. Meyer // Notices et extraits des manuscrits. T. 35. P., 1897.
Ambrosius Mediolanensis. Hexameron, De paradiso, De Cain, De Noe, De Abraham, De Isaac, De bono mortis / Ed. C. Schenkl // Corpus scriptorum ecclesiasticorum latinorum. Bd. 32/1. Wien, 1896.
Arnulfì Aurelianensis Glosule super Lucanum / Ed. B.M. Marti. Roma, 1958.
Augustinus. De Genesi ad litteram libri XII H PL. Vol. 34. Col. 245-484.
Augustinus. In Iohannis Evangelium tractatus CXXIV / Ed. R. Willems. Turnhout, 1954.
Auli Persii Flacci Satirarum liber cum scholiis antiquis / Ed. O. Jahn. Leipzig, 1843.
Balint В. Ordering Chaos: The Self and the Cosmos in Twelfth-Century Latin Prosimetrum. Leiden; Boston, 2009.
Beaujouan G. The Transformation of the Quadrivium H Renaissance and Renewal in the Twelfth Century / Ed. R.L. Benson, G. Constable. Cambridge (Mass.), 1982. P. 463-487.
Bernardus Silvestris. The Commentary on the First Six Books of the Aeneid of Vergil Commonly Attributed to Bernardus Silvestris / Ed. J.W. Jones, E.F. Jones. Lincoln; London, 1977.
Bernardus Silvestris. Mathematicus / Hg. J. Prelog, Μ. Heim, Μ. Kießlich. St. Ottilien, 1993.
Bernardus Silvestris. Mathematicus. Edition and Translation D. Stone // Archives d’histoire doctrinale et littéraire du Moyen Âge. Année 63. 1996. P. 209-283.
Bernardus Silvestris. Poetic works / Ed. and transl, by W. Wetherbee. Cambridge (Mass.), 2015.
Boethius. De institutione arithmetica / Ed. H. Oosthoud, J. Schilling. Turhnout, 1999.
Bourgain P. Entre vers et prose. L’expressivité dans l’écriture latine médiévale. P., 2015.
Brini Savorelli Μ. Il ‘Dictamen’ di Bernardo Silvestre H Rivista critica di storia della filosofia. Vol. 20. 1965. P. 182-230.
Brunner F. Creatio numerorum rerum est creatio H Mélanges René Crozet. Vol. 2. Poitiers, 1966. P. 719-725.
Burnett Ch. The Introduction of Arabic Learning into England. L., 1997.
Cadden J. Science and Rhetoric in the Middle Ages: The Natural Philosophy of William of Conches // Journal of the History of Ideas. Vol. 56. 1995. P. 1-24.
Caiazzo I. The Four Elements in the Work of William of Conches // Guillaume de Conches: Philosophie et science au XIIe siècle / Dir. В. Obrist, I. Caiazzo. Firenze, 2011. P. 3-66.
Calcidio. Commentario al Timeo di Platone / A cura di Cl. Moreschini. Milano, 2003.
Cappuyns Μ. Le De imagine de Grégoire de Nysse traduit par Jean Scot Érigène H Recherches de théologie ancienne et médiévale. Vol. 32. 1965. P. 205-262.
Chenu M-D. Une définition pythagoricienne de la vérité au Moyen Âge H Archives d’histoire doctrinale et littéraire du Moyen Âge. Année 27. 1961. P. 7-13.
Chenu M.-D. La théologie au douzième siècle. P., 1966.
Commentary on The First Six Book of Virgil’s Aeneid by Bernardus Silvestris / Transl. E.G. Schreiber, Th.E. Maresca. Lincoln; London, 1979.
Commentaries on Boethius by Thierry of Chartres and his School / Ed. N. Häring. Toronto, 1971.
Congar Y.-M.J. Le thème de Dieu-Créateur et les explications de l’hexaméron dans la tradition chrétienne H L’homme devant Dieu. Mélanges offerts au Père Henri de Lubac. Exégèse et patristique. P., 1964. P. 198-222.
Crisciani Ch. Note di musica medicinale. Appunti rapsodici // La musica nel pensiero medievale / A cura di L. Mauro. Ravenna, 2001. P. 185-194.
Curtius E.R. Europäische Literatur und lateinisches Mittelalter. Bern, 1948.
DAlverny М.-Th. La transmission des textes philosophiques et scientifiques au Moyen Âge. Variorum Reprints. Aidershot, 1994.
Daniel von Morley. Philosophia / Ed. G. Maurach H Mittellateinisches Jahrbuch. Bd. 14. 1979.
S. 204-255.
De Bruyne E. Études d’esthétique médiévale. T. 1-2. Brugge, 1946.
De Lage R. Alain de Lille, poète du XIIe siècle. P., Montréal, 1951.
Dronke P. Fabula. Explorations into the Uses of Myth in Medieval Platonism. Leiden; Köln, 1974.
Dronke P. The Medieval Poet and his World. Roma, 1984.
Dronke P. Thierry of Chartres // A History of Twelfth Century Western Philosophy / Ed. P. Dronke. Cambridge, 1988. P. 358-385.
Dronke P. Il secolo XII // Letteratura latina medievale. Un manuale / A cura di Cl. Leonardi.
Firenze, 2003. P. 231-302.
Dutton PH. The Mystery of the Missing Heresy Trial of William of Conches. Toronto, 2006.
Economou G.D. The Goddess Natura in Medieval Literature. Cambridge (Mass.), 1972.
Ernaldus abbas Bonaevallis. De operibus sex dierum // Patrologia Latina. Vol. 189. Col. 1507-1568.
Fauth W. Catena Aurea. Zu den Bedeutungsvarianten eines kosmischen Sinnbildes // Archiv für Kulturgeschichte. Bd. 56. 1974. S. 270-295.
Ferrante J.M. Woman as Image in Medieval Literature, from the Twelfth Century to Dante. New York; London, 1975.
FidoraA., Niederberger A. Philosophie und Physik zwischen notwendigem und hypotetischem Wissen. Zur wissenstheoretischen Bestimmung der Physik in der Philosophie des Wilhelm von Conches // Early Science and Medicine. Vol. 6. 2001. P. 22-34.
Firmicus Maternus. Matheseos libri VIII / Ed. W. Kroll, F. Skutsch. Leipzig, 1897.
Flatten H. Die Philosophie des Wilhelm von Conches. Koblenz, 1929.
Fulgentius. Opera / Ed. R. Helm. Lipsiae, 1898.
Fulgentius the Mythographer / Transl. L.G. Whitbread. Columbus, 1971.
Gautier Dalché P. L’espace géographique au Moyen Age. Firenze, 2013.
Gilson É. La cosmogonie de Bernardus Silvestris // Archives d’histoire doctrinale et littéraire du Moyen Âge. Vol. 3. 1928. P. 5-24.
Godman P. The Silent Masters. Latin Literature and Its Censors in the High Middle Ages. Princeton, 2000.
Gregory T. Anima mundi. La filosofìa di Guglielmo di Conches e la scuola di Chartres. Firenze, [1955].
Gregory T. Platonismo medievale. Studi e ricerche. Roma, 1958.
Gregory T. Mundana sapientia. Forme di conoscenza nella cultura mediavaie. Roma, 1992.
Gregory T. Speculum naturale. Percorsi del pensiero medievale. Roma, 2007.
Guillaume de Lorris, Jean de Meun. Le Roman de la Rose / Ed. F. Lecoy. T. I—III. P., 1965— 1970.
Guillelmus a Sancto Theodorico. Epistola ad Rupertum / Ed. P. Verdeyen SJ // Guillelmi a Sancto Theorodico opera omnia. Pars III: Opera didactica et spiritualia / Ed. St. Ceglar SDB, P. Verdeyen SJ. Turnhout, 2003. P. 47-52.
Guillelmus a Sancto Theodorico. De natura corporis et animae / Ed. P. Verdeyen SJ // Guillelmi a Sancto Theorodico opera omnia. Pars III: Opera didactica et spiritualia / Ed. St. Ceglar SDB, P. Verdeyen SJ. Turnhout, 2003 a. P. 101-148.
Guillelmus de Conchis. Dragmaticon philosophiae / Ed. I. Ronca. Turnhout, 1997.
Guillelmus de Conchis. Glosae super Boetium / Ed. L. Nauta. Turnhout, 1999.
Guillelmus de Conchis. Glosae super Platonem / Ed. E. Jeauneau. Turhnout, 2006.
Häring N. The Lectures of Thierry of Chartres on Boethius’ De trinitate // Archives d’histoire doctrinale et littéraire du Moyen Âge. Année 33. 1958. P. 113-226.
Haskins Ch.H. Studies in the History of Medieval Science. Cambridge (Mass.), 1927.
Hassleiter J. Ei // Reallexikon für Antike und Christentum. Bd. IV. 1959. S. 731-734.
Helpericus. Liber de computo // PL. Vol. 137. Col. 17-48.
Hermann of Carinthia. De essentiis / Ed. Ch. Burnett. Leiden; Köln, 1982.
Herren Μ. W. Bavius and Maevius: “Duo Pessimi Poetae Sui Temporis” // Anglo-Latin and Its Heritage / Ed. S. Echard, R. Gernot. Turnhout, 2001. P. 3-15.
Hermes Trismegistus. De sex rerum principiis / Ed. P. Lucentini, Μ. Delp. Turnhout, 2006.
Hiatt A. Terra incognita. Mapping the Antipodes before 1600. Chicago; London, 2008.
Honorius Augustodunensis. Imago mundi / Ed. V. Flint // Archives d’histoire doctrinale et littéraire du Moyen Âge. Année 49. 1982. P. 7-153.
Hudry F. Prologus Alani De planctu Nature // Archives d’histoire doctrinale et littéraire du Moyen-âge. Année 55. 1988. P. 169-185.
Hugo de Sancto Victore. Didascalicon / Ed. Ch. Buttimer. Washington, 1939.
Il divino e il megacosmo. Testi filosofici e scientifici della scuola di Chartres / A cura di E. Maccagnolo. Milano, 1980.
Incerti auctoris De ratione dicendi ad C. Herennium libri IV (Μ. Tulli Ciceronis Ad Herennium libri VI) / Ed. Fr. Marx. Leipzig, 1894.
Isidorus Hispalensis. Etymologiarum sive originum libri XX / Ed. M.W. Lindsay. Oxford, 1911.
Jeauneau E. “Lectio philosophorum”. Etudes sur l’école de Chartres. Amsterdam, 1973.
John of Salisbury. Metalogicon / Ed. J.B. Hall. Turnhout, 1998.
Jones J. W. The So-Called Silvestris Commentary on the Aeneid and Two Other Interpretations // Speculum. Vol. 64. 1989. P. 835-848.
Jolivet J. Perspectives médiévales et arabes. P., 2006.
Kauntze Μ. Authority and Imitation: a Study of the Cosmographia of Bernard Silvestris. Leiden; Boston, 2014.
Kirk E.P. Menippean Satire. An Annotated Catalogue of Texts and Criticism. New York; London, 1980.
Kümmel W.F. Musik und Medizin. Ihre Wechselbeziehungen in Theorie und Praxis von 800 bis 1800. Freiburg; München, 1977.
Lapidge Μ. The Stoic Inheritance // A History of Twelfth-Century Western Philosophy / Ed. P. Dronke. Cambridge, 1988. P. 81-112.
L’Ecole de Chartres. Bernard de Chartres, Guillaume de Conches, Thierry de Chartres, Guillaume de Saint-Thierry. Théologie et cosmologie au XIIe siècle / Textes traduits et présentés par Μ. Lemoine et Cl. Picard-Parra. P., 2004.
Leclercq J. L’humanisme des moines au moyen âge // Studi medievali. Vol. X/1. 1969. P. 69-113.
Lecomte F. Un commentaire scripturaire du XIIe siècle. Le “Tractatus in Hexaemeron” de Hugues d’Amiens // Archives d’histoire doctrinale et littéraire du Moyen-âge. Année 55. 1958. P. 227-294.
Le Goff J. Pourquoi le XIIIe siècle, a-t-il été plus particulièrement un siècle d’encyclopédie? // L’enciclopedismo medievale / Dir. Μ. Picone. Ravenna, 1994. P. 23-40.
Lemay R. Abu Ma‘shar and Latin Aristotelianism in the Twelfth Century. The Recovery of Aristotle’s Natural Philosophy through Arabic Astrology. Beirut, 1962.
Lemoine Μ. Alain de Lille et l’école de Chartres // Alain de Lille, le docteur universel. Philosophie, théologie et littérature au XIIe siècle / Éd. J.-L. Solére et al. Turnhout, 2006. P. 47-58.
Lyons F. Some Notes on the Roman de la Rose — the Golden Chain and Other Topics in Jean de Meun // Studies in Medieval Literature and Languages in Memory of Frederick Whitehead. Manchester; N.Y., 1973. P. 201-208.
Maccagnolo E. Rerum universitas. Saggio sulla filosofia di Teodorico di Chartres. Firenze, 1976.
Macrobe. Commentaire au Songe de Scipion. 2 tomes / Ed. Μ. Armisen-Marchetti. P., 2003. Marenbon J. Humanism, Scholasticism and the School of Chartres // International Journal of the Classical Tradition. Vol. 6. 2000. P. 569-577.
Martianus Capella. De nuptiis Philologiae et Mercurii / Ed. A. Dick, J. Préaux. Stuttgart, 1978.
Modersohn Μ. Natura als Göttin im Mittelalter. Ikonographische Studien zu Darstellungen der personifizierten Natur. Berlin, 1997.
Newman B. God and the Goddesses. Vision, Poetry, and Belief in the Middle Ages. Philadelphia, 2003.
Obrist В. Wind Diagrams and Medieval Cosmology // Speculum. Vol. 72. 1997. P. 33-84.
Obrist B. La cosmologie médiévale. Textes et images. I. Les fondements antiques. Firenze, 2004.
Obrist B. Guillaume de Conches: Cosmologie, physique du ciel et astronomie. Textes et images H Guillaume de Conches: Philosophie et science au XIIe siècle / Dir. B. Obrist, I. Caiazzo. Firenze, 2011. P. 123-196.
O'Donnell J.R. The Sources and Meaning of Bernard Silvester’s Commentary on the Aeneid // Mediaeval Studies. Vol. 24. 1962. P. 233-249.
One Hundred Latin Hymns. Ambrose to Aquinas / Ed., transl. P. Walsh, Chr. Husch. Cambridge (Mass.); London, 2012.
Opelt I. Das Bild des Sokrates in der christlichen lateinischen Literatur // Platonismus und Christentum. Supplementum X. 1983. S. 192-207.
Orth P. Hildeberts Prosimetrum De Quaerimonia und die Gedichte eines Anonyms. Untersuchungen und kritische Editionen. Wien, 2000.
Otten W. From Paradise to Paradigm: a Study of Twelfth-Century Humanism. Leiden, 2004.
Pabst B. Prosimetrum. Tradition und Wandel einer Literaturform zwischen Spätantike und Spätmittelalter. Köln, 1994.
Padoan G. Tradizione e fortuna del commento all’Enéide di Bernardo Silvestre // Italia medioevale e umanistica. Vol. 3. 1960. P. 227-240.
Patch H. The Goddess Fortuna in Mediaeval Literature. Cambridge, 1927.
Patrologiae latinae cursus completus / Ed. J.-P. Migne. Vol. 1-221. P., 1844-1864.
Pérez-Higuera T. Calendarios medievales: La representación del tiempo en otros tiempos. Madrid, 1997.
Petrus Abaelardus. Expositio in Hexameron / Ed. Μ. Romig, D. Luscombe, Ch. Burnett. Turnhout, 2004.
Petrus Lombardus. Sententiae in IV libris distinctae. Grottaferrata, 1971.
Plinius Secundus. Historia naturalis / Ed. J. Beaujeu. P., 1950.
Poirei D. Alain de Lille, héritier de l’école de Saint-Victor? // Alain de Lille, le docteur universel. Philosophie, théologie et littérature au XIIe siècle / Éd. J.-L. Solére et al. Turnhout, 2006. P. 59-82.
Priscianus. Institutionum grammaticalium librorum I-XVI / Ed. C.G. Roman, Μ. A. Gutierrez Galindo. Hildesheim; New York, 2001.
Quintilianus. Declamationes / Ed. G. Lehnert. Leipzig, 1905.
Quintilianus. Institutio oratoria / Ed., transl. H.E. Butler. 4 vol. London; N.Y., 1922.
Ratkowisch Chr. Die Cosmographia des Bernardus Silvestris. Eine Theodizee. Köln; Weimar; Wien, 1995.
Renaud de Lage G. Alain de Lille, poète du XIIe siècle. Montreal; P., 1951.
Richard de Saint-Victor. De Trinitate / Ed. J. Ribaillier. P., 1958.
Rhetores Latini minores / Ed. К. Halm. Lipsiae, 1863.
Scoto Eriugena, Remigio di Auxerre, Bernardo Silvestre e Anonimi. Tutti i commenti a Marziano Capella / A cura di I. Ramelli. Milano, 2006.
Silverstein Th. The Fabulous Cosmogony of Bernardus Silvestris // Modern Philology. Vol. 46. 1948. P. 92-116.
Silverstein Th. Elementatum. Its Appearance among the XIIth century Cosmologists // Medieval Studies. Vol. 16. 1954. P. 156-162.
Sivo F. Il ritratto della bella donna. Parole e immagini di un canone // Le portrait. La représentation de l’individu / Textes réunis par A. Paravicini Bagliani et al. Firenze, 2007. P. 35-56.
Smits E.R. New Evidence for the Authorship of the Commentary on the Six Books of Virgil’s Aeneid Commonly Attributed to Bernardus Silvestris // Non nova, sed nove: Mélanges de civilisation médiévale dédiés à Willem Noomen / Ed. Μ. Gosman, J. van Os. Groningen, 1984. P. 239-246.
Smalley B. The Study of the Bible in the Middle Ages. Oxford, 1940.
Southern R. Medieval Humanism and Other Studies. Oxford, 1970.
Speer A. Die entdeckte Natur. Untersuchungen zu Begründungsversuchen einer “scientia naturalis” im 12. Jahrhundert. Leiden; N.Y; Köln, 1995.
Stock Br. Myth and Science in the Twelfth Century. A Study in Bernard Silvester. Princeton, 1972.
The Virgilian tradition: The first fifteen hundred years / Ed. J. Ziolkowski, Μ. Putnam. New Haven; London, 2008.
Thierry of Chartres. The Commentary on the De arithmetica of Boethius / Ed. I. Caiazzo. Toronto, 2015.
Thorndike L. A History of Magic and Experimental Science. Vol. II. N. Y, 1923.
Trottmann Chr. Unitas, aequalitas, conexio. Alain de Lille dans la tradition des analogies trinitaires arithmétiques // Alain de Lille, le docteur universel. Philosophie, théologie et littérature au XIIe siècle / Éd. J.-L. Solére et al. Turnhout, 2006. P. 401-429.
Urso von Salerno. De commixtionibus elementorum libellus / Hg. W. Stürner. Stuttgart, 1975.
Vernet A. Bernardus Silvestris et sa Cosmographie. École nationale des chartes. Position des thèses. P., 1937.
Walther H. Lateinische Sprichwörter und Sentenzen des Mittelalters in alphabetischer Anordnung. Bd. I-V. Göttingen, 1963-1967.
Wetherbee W. Platonism and Poetry in the Twelfth Century: The Literary Influence of the School of Chartres. Princeton, 1972.
Wilhelm von Conches. Philosophia / Ed. Gr. Maurach. Pretoria, 1980.
Zahlten J. Creatio mundi. Darstellungen der sechs Schöpfungstage und naturwissenschaftliches Weltbild im Mittelalter. Stuttgart, 1979.
Zink Μ. Nature et poésie au Moyen Age. P., 2006.
Ziolkowski J. Alan of Lille’s Grammar of Sex: The Meaning of Grammar to a Twelfth-Century Intellectual. Cambridge (Mass.), 1985.
Вид на Шартр с северо-западной башни Шартрского собора[1224]
Собор Нотр-Дам в Шартре
Христос во славе, символы Евангелистов, апостолы, пророки Илия и Енох, ветхозаветные праотцы и двадцать четыре старца Апокалипсиса. Тимпан центрального портала западного фасада Шартрского собора. Около 1145 — около 1150 г.
Ветхозаветные фигуры. Откос центрального портала западного фасада Шартрского собора. Около 1145 — около 1150 г.
Моисей. Фигура откоса северного портала Шартрского собора. Около 1210 г.
Персонификации Музыки и Грамматики. Архивольт южного портала западного фасада Шартрского собора. Около 1145 — около 1150 г.
Персонификации Свободных искусств. Архивольт тимпана южного портала западного фасада Шартрского собора. Около 1145 — около 1150 г.
Христос в окружении двадцати четырех старцев Апокалипсиса (роза), Дева Мария в окружении пророков, несущих на плечах евангелистов. Витраж, подаренный графами Дрё. Южный трансепт Шартрского собора. 1217-1225 гг.
Отплытие св. Иоанна Евангелиста на Патмос. Фрагмент витража южной стены хора Шартрского собора. Около 1205 г.
Плакида Евстафий на охоте. Фрагмент витража «Святой Евстафий» северного нефа Шартрского собора. Начало XIII в.
Зодиак и годовые труды. Январь и Февраль. Фрагмент витража южной стены хора Шартрского собора. Начало XIII в.
Сотворение Евы. Левый пилястр фасада кафедрального собора в Орвьето, Умбрия. 1300-1320 гг.
Зодиакальный цикл. Солнце в созвездии Близнецов. Фрагмент напольной мозаики в обходной галерее хора церкви Сен-Филибер в Турню. Конец XII в. (открыты в 2000 г.)
Персонификации созвездий Льва и Овна. Барельеф из церкви Сен-Сернен в Тулузе. Первая четверть XII в. Музей Августинцев. Тулуза
«В начале сотворил Бог небо и землю». Первая сцена из цикла Сотворения мира. Мозаика южной стены кафедрального собора в Монреале, Сицилия. 1180-е годы
Вергилий со свитком «Энеиды» в руке в окружении муз Клио и Мельпомены. Мозаика из Гадрумета. III в. н.э. Музей Бардо. Тунис
Вергилий. Около 1215 г. Розовый веронский мрамор. Городской музей. Мантуя
Фронтиспис Евангелия от Иоанна, дающий космологическое прочтение первых строк: «В начале было Слово». Бог в окружении двух серафимов и других ангельских чинов восседает на сфере, обрамленной четырьмя стихиями. Две сцены, изображающие язычников, поклоняющихся идолу, и христиан, принимающих крещение, символизируют историю Спасения человечества. Фрагмент миниатюры из Евангелиария. Вторая четверть XI в. Бамберг. Национальная библиотека. Рук. Bibl. 94. Л. 154 об.
Сотворение мира. Фронтиспис «Гомилий на Шестоднев» св. Амвросия Миланского. Миниатюра из рукописи, созданной для премонстрантского монастыря Вайсенау в Германии. XII в. Амьен. Городская библиотека. Рук. L’Escalopier 30. Л. 10 об.
Геоцентрическая система мира. Земля, семь планетных сфер и персонификации планет. Фрагмент миниатюры из сборника астрономических текстов. Бургундская рукопись. Середина XI в. Дижон. Городская библиотека. Рук. 448. Л. 63 об.
«Душа мира». Фрагмент миниатюры к трактату «Ключ к физике» Гонория Августодунского. Вторая половина XII в. Париж. Национальная библиотека Франции. Рук. BnF lat. 6734. Л. 2 об.
Христианско-платоническая картина мира. Верхний, первый регистр, «изначальных причин»: Благо в окружении Правосудия, Добродетели, Разума, Истины, Сущности, Жизни и Мудрости. Второй регистр, «воздействий причин»: Время, Бесформенная материя, Место. Третий регистр, «природа тварная, не творящая»: четыре стихии. Четвертый регистр, «цель»: Бог. Фрагмент миниатюры к трактату «Ключ к физике» Гонория Августодунского. Вторая половина XII в. Париж. Национальная библиотека Франции. Рук. BnF lat. 6734. Л. 3 об.
Космологическая схема, объединяющая стихии, их качества, времена года и комплекции человеческого тела. В середине надпись «Мир, год, человек». Фрагмент миниатюры из рукописи сочинения Исидора Севильского «О природе вещей», созданной в цистерцианском монастыре Залем в Германии. Конец XII в. Гейдельберг. Университетская библиотека. Рук. Salem IX. 39. Л. 26 об.
Знаки Зодиака в соотношении с частями человеческого тела. Одно из ранних изображений так называемой мелотезии. Фрагмент миниатюры из сборника медицинских текстов из Центральной Италии. Вторая половина XII в. Париж. Национальная библиотека Франции. Рук. lat. 7028. Л. 154
Концентрическая схема четырех стихий и «квинтэссенции» — семи планетных сфер и звездной тверди. Фрагмент миниатюры из рукописи «Драгматикон» Гильома Коншского, созданной в цистерцианском монастыре Понтиньи в Бургундии. 1170-е годы. Монпелье. Межуниверситетская библиотека. Рук. Н 145. Л. 15
Схема наук. В нижнем регистре «поэты-чародеи». Геррада Ландсбергская. «Сад наслаждений». Реконструкция рукописи конца XII в. по калькам XIX в. Herrad of Hohenbourg. Hortus deliciarum / Ed. R. Green et alii. 2 vol. London; Leiden, 1979. Fol. 32 г. Ил. 18
Схема пяти климатических зон. Фрагмент миниатюры из французской рукописи «Драгматикон» Гильома Коншского. 1277 г. Париж. Библиотека св. Женевьевы. Рук. 2200. Л. 34 об.