Старик проснулся в кромешной тьме. Ни один луч солнца не проникал в его землянку, походившую на большую сурчиную нору. Каким-то особым чутьём, интуицией чувствовал он, что наступило утро. Каждый раз, просыпаясь, он вспоминал, какие дела наметил сделать сегодня — прикидывал, где поставить сеть, в какую из мордочек подбросить подкормки, где резать сегодня тростник или камыш на топливо.
И вдруг среди привычных заботных мыслей его осенило, а день-то сегодня особенный, день, когда должен приехать на Шайтанкуль чабан Кадыр — единственный человек, с которым отшельник встречался раз в год. Поэтому изменил Старик годами устоявшийся привычке через полчаса-час после пробуждения полежать с открытыми глазами, поразмышлять о медленном, но неумолимом течении жизни, поистязать себя приятными воспоминаниями.
День встречи с Кадыром был единственным, самым большим его праздником, и готовился он к нему, как к Пасхе.
Старик, кряхтя, слез с полатей, на четвереньках прополз на ощупь к выходу. Нащупал, выдвинул из стены большой камень-валун. Открылось овальное отверстие. Ворвавшиеся через скважину лучи солнца оконтурили предметы, находящиеся в жилище.
В самой глубине его, у дальней стены, грубо оштукатуренной глиной, густо закопчённой дымом, были сооружены из жердей и проволоки узкие полати, устланные сухим камышом, множеством волчьих, корсачьих, лисьих, сурчиных, заячьих шкур, и можно было удивляться: как среди этого смрадно воняющего вороха спал хозяин острова.
В центре жилища стояла печь с камином-трубой, тянувшимся к потолку. Рядом с круглым низким столиком, в противоположном углу стояли две самодельные корзины: одна — с камнями соли-лизунца, другая — с несколькими картофелинами на дне. По стенам на таловых прутьях, воткнутых в глину, висели пучки сушёной степной травы: подорожника, щавеля, мяты и ветки шиповника.
Вот и всё. что было в жилище.
Отшельник натянул на своё костлявое тело прохудившийся на животе и спине майку и ползком выбрался из землянки. Щуря глаза на выкатывающееся из-за джунглей камыша солнце, тяжело распрямился, стряхнул кусочки глины, прилипшие к потрёпанным, много раз латанным брюкам. Подошёл к сучковатому шесту и стал считать многочисленные засечки на нём, сделанные ножом.
— Один, два, три, четыре… — считал он более крупные зарубки. И потом — мельче — мелкие: — Двадцать шесть, двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять…
Последние засечки считал, опустившись на колени. Не поднимаясь, вытащил из-за камня большой острый нож и сделал ещё один, тридцатый надрез у самого основания шеста, после чего облегчённо вздохнул, улыбнулся: нет, он не ошибся — именно сегодня приедет Кадыр.
С этим аксакалом, которого Старик про себя звал Корсаком, потому что было в чабане что-то корсачье, соединяющее в себе хваткость волка и хитрость лисы, отшельник познакомился лет семь назад. Срок знакомства у Старика не вызывал никакого сомнения: за это время он сменил семь шестов, о чём делал отметки на носу лодки. А вот какой нынче год, он точно не знал, хотя и мог спросить об этом у чабана.
Лишь из-за встречи с Кадыром он вынужден был вести счёт дням, но это не обременяло его, наоборот, рождало интерес к восходам и заходам солнца, которые редко замечал до знакомства с чабаном. Подсчёт дней помогал ему ориентироваться в смене времён года, заставлял спешить запасти продукты и топливо к концу лета и экономно расходовать их в ожидании весны.
Кадыр был единственной ниточкой, тоненьким капилляром, связывающим Старика с миром, из которого он ушёл молодым. Но связь эта никогда не заходила дальше натурального обмена: лисьих, ондатровых, сурчиных шкур со стороны Старика на соль, табак, спички, чай, сахар, которые привозил чабан в двух больших торбах, притороченных к седлу.
Набив трубку последней щёпотью табака, отшельник закурил, зажмурив от наслаждения глаза и задерживая терпкий дым в лёгких. Чай, табак — это было единственное, чем услаждал он свою плоть в долгом одиночестве, а ведь до знакомства с Кадыром Старик на многие годы забыл, как они пахнут. Большое спасибо аксакалу, что дал возможность ему, Старику, на склоне жизни побаловаться чайком с сахаром, табаком.
Покурив, отшельник бросил быстрый взгляд на восток. Острые стебли камыша осторожно, как запускают дети воздушные шары, выпустили солнце в небо. Хозяин острова на Шайтанкуле — огромном, глухом степном озере, особо не спешил — отплывать к Кадыру надо ближе к полудню, а собираться ему недолго. Своё же нетерпение успокаивал тем, что сидел неподвижно на гранитном валуне и размышлял. Мучительно медленно сочились земные минуты перед встречей с Кадыром, так медленно, что Старику лучше было заняться каким-либо делом, отвлечься, но и работать он не мог, когда не шёл из ума сегодняшний праздник, тем более, что отшельник знал: чабан никогда не забывал прихватить с собой бутылку водки.
Как ни уходил, как ни прятался Старик от жизни, в однообразие его дней нет-нет и врывались позывные далёкого, забытого им земного бытия: то пронесётся над головой с грозным гулом самолёт, то покажется на горизонте вертолёт- Несколько раз они пролетали в непосредственной близости от Старика и так низко над озером, что хозяин острова в страхе прятался в камышах. Раза три он слышал отдалённый, неземной какой-то гул, будто исходящий из чрева планеты, и видел огромное, разливающееся на полнеба золотисто-кума-човое зарево, словно зашедшее солнце распороло себе брюхо об острую скалу и огненная лава начала заливать землю. Он панически скрывался в землянке, будто эта примитивная нора могла спасти его.
Иногда к концу лета в особенно тихие вечера до него явственно доносились голоса людей с противоположного берега озера, до которого было так далеко, что Старик никогда не бывал там. Люди не могли нарушить его одиночества, и всё-таки эти голоса и звуки, в течение нескольких дней долетавшие до него, хотя и не вызывали прежнего страха, когда он, как смерти, боялся встречи с человеком лицом к лицу, порой пробуждали в душе неясную тревогу; ему вдруг хотелось плакать, как обиженному ребёнку, или сесть в лодку, доплыть до берега и идти, идти куда глаза глядят без всякой цели.
Эти звуки и голоса так тревожили его, что он надолго уходил в себя. И думал, думал, думал… И потом, когда, опомнившись, он что-то начинал делать, не мог вспомнить, о чём были его мысли в минуты упоённого вдохновенно-отчаянного отрешения.
С годами многое стёрлось в памяти Старика. Иногда он забывал, как оказался на этом проклятом русскими и казахскими богами острове, прежняя и настоящая его жизни оторвались друг от друга, существовали как бы каждая сама по себе.
А прошлое возвращалось зимой, когда он, как и всё живое вокруг, заползал на долгие месяцы в свою нору, уставал спать и от вынужденного безделья перебирал в памяти, как старые вещи в кладовой, далёкие-далёкие воспоминания, ему казалось, что он мысленно перелистывал давно прочитанную книгу о каком-то человеке, который никогда не существовал.
Длительное одиночество притупило многие его чувства — он давно не смеялся и не плакал, иссушенное недоеданием тело давно не терзали плотские желания, всё реже и реже разговаривал он вслух, ленился умываться по утрам, неделями не расчёсывался, месяцами не подрезал бороду — человеческие чувства и привычки совсем бы умерли в нём, если бы не был всегда начеку инстинкт сохранения жизни.
Старик даже имя своё забывал на многие дни, обращаясь мысленно к себе, как к кому-то постороннему. Но это случилось не так давно, год назад, когда отшельник потерял своего единственного друга и собеседника, дворняжку Шарика, подаренного Кадыром. С псом он долгими зимними вечерами вёл разговоры о надоевших буранах и лютых морозах, своих снах и его псиной жизни; псу докладывал, сколько дней осталось им ждать весны, и строил вслух планы на лето. Когда выстывала землянка, Старик звал к себе Шарика и согревался у его мелко дрожащего бока. Но затяжная прошлая зима выскребла все съестные припасы. Сберегая последние балыки и немножко картошки для себя, Старик перестал кормить пса, выпуская его на охоту, но Шарик несколько дней возвращался ни с чем. Однажды он бросился на хозяина. Вскочив на полати и глядя в горящие голодным огнём глаза Шарика, отшельник подумал, что верная собака когда-нибудь загрызёт своего хозяина. И убил её. Тем и себя спас от голодной смерти.
Время полудня Старик почувствовал лопатками — так сильно стало припекать весеннее солнце. Бросив взгляд на свою укороченную тень, он поднялся. С утра медлительный во всем, отшельник засуетился, быстро прошёл к жилищу, на четвереньках ловко пролез в землянку, как могли это делать внешне неповоротливые сурки и юркие суслики, почувствовавшие опасность. Наружу полетели шкурки — грубо обработанные, продырявленные, слежавшиеся по краям. Ещё год назад Старик с любовью готовил свой товар, чуть ли не каждую неделю перебирал меха, тщательно сушил, а в нынешний сезон не дошли у него руки до шкур — не до того было. Впрочем, он не сомневался: Кадыр не побрезгует и этим товаром.
Погрузив всё в лодку навалом, Старик отчалил от острова, отталкиваясь шестом.
Путь к берегу был неблизким. Сначала отшельник петлял узкими заводями, потом продирался через плотные заросли камыша. Медленно, но упорно продвигалась лодчонка на юг, навстречу солнцу. Ближе к берегу камышовые заросли становились всё гуще, камыш перемешивался с остролистым тростником. Старик из последних сил работал шестом, задыхался, с трудом вырывал шест из вязкого ила, отчего лодку бросало из стороны в сторону — она едва продвигалась после каждого отталкивания, не больше, чем на полметра; но отшельник с ожесточённым упорством вновь втыкал шест в дно озера, пока, наконец, не раздвинулись камышово-тростниковые джунгли.
Лодка весело вылетела на чистую воду.
Распрямившись, Старик с тревогой посмотрел в сторону берега, и сразу же возбуждённо заблестели его глаза: он увидел полного, важно восседающего на рыжей кобыле казаха. Это был Кадыр. Чабан, расплываясь в довольной улыбке, приветливо замахал шапкой из лисьего меха — малахаем.
— Эй, дикий русский старик! — Кадыр приподнял тяжёлый зад над дорогим, застланным узорчатой кошмой седлом. — Салам алейкум! Я думал: забрал тебя Аллах на небо баран пасти! Я думал: кончился мой бизнеса! Как хорошо, что ты живая, дикий старик!
— Ты скорее ноги протянешь, пузатый! — буркнул отшельник, вытаскивая лодку на берег.
Насупленный вид Старика не сбил с толку Кадыра — суетливые движения хозяина острова выдавали его довольство тем, что чабан оказался на месте.
По договоренности, раз и навсегда установленной между ними, Старик должен был три дня подряд выплывать к берегу, если Кадыр по какой-либо причине не приедет к озеру в назначенное время. Так случилось уже однажды, а путь от острова к берегу давался отшельнику с каждым годом с всё большим трудом. После одной ходки он, возвратившись на остров, на следующий день устраивал себе лежачий выходной, ну а два года назад, когда Старику пришлось трижды проделывать этот путь, он целую неделю отлёживался на полатях.
Казалось, вытаскивание лодки на берег отняло у отшельника последние силы — он упал, раскинул руки. Прямо над ним плыли едва различимые жидкие облака, лишь на западе чётко вырисовывалось мохнатое облачко, похожее на барашка-подъярка. Высокое, удивительно далёкое небо в степи, и сини пронзительной. Но светлое состояние души лишь на мгновение посетило его. Он привык смотреть на природу просто, приземлённо и так же думал о ней, поэтому чаще всего высокое чистое небо ни о чём ему не говорило, кроме как о хорошей погоде.
Кадыр, что-то мурлыкая под утиный, приплюснутый нос, спустил центнер своего тела с седла, присел рядом со Стариком, по-мусуль- мански скрестив ноги. Несмотря на сильную жару, чабан был в ватных брюках, а поверх рубашки у него — овчинный жилет. Пот ручьями скатывался по лоснящимся круглым, как два резиновых мяча, щекам, но Кадыр не вытирал его, ибо ему пришлось бы только этим и заниматься. Похлопав пухлыми ладошками по голенищам яловых сапог, чабан после короткого молчания вытащил из-за пазухи кулёк с конфетами, протянул Старику.
— Возьми, старик! Сладкий кушаешь — весёлый станешь!
Отшельник, не оборачиваясь, жадно схватил кулёк, дрожащими пальцами развернул обёртку на конфете, бросил её в рот. С наслаждением катал конфету языком от щеки к щеке.
Так повелось у них со дня знакомства семь лет назад, и никто — ни Кадыр, ни сам Старик — никогда не изменяли установившегося ритуала угощения перед тем, как состояться товарообмену. Дождавшись, пока Старик справится с конфетой, чабан из-за того же овчинного жилета вынимал бутылку водки, а из торбы — буханку хлеба.
Старик сначала брал хлеб, прижимал его к губам и жадно вдыхал забытый запах. И такое блаженство было написано на его лице, что можно было подумать: отшельник от длительного сидения в камышах в одиночестве помешался. В такую минуту и чабан снисходительно улыбался ему, как дурачку Алпысу, бродившему по пришайтанкульским степям от джайляу к джайляу.
Но Старик недолго сидел блаженно-отрешённым, а зубами осторожно откупоривал бутылку, делал несколько глотков прямо из горлышка, отщипывал кусочек хлеба, жевал. Вслед за этим следовало вручение чабаном пачки "Беломора". Хлеб, водка, папиросы, конфеты не входили в их товарообмен — Кадыр, по его словам, преподносил всё это в качестве угощения. Но он никогда не оставался в накладе: продуктов привозил на двести рублей, а шкурок получал взамен на три-четыре тысячи. Чабан не подозревал, что "дикий русский" знает истинную цену своим шкурам — ведь тот никогда не торговался.
Они редко заводили длинные беседы, а уж о задушевных разговорах — и толковать нечего. Чаще всего перебрасывались несколькими ничего не значащими фразами и разъезжались каждый в свою сторону. Но сегодня Старика почему-то потянуло на разговоры. От водки приятно кружилось в голове: или пару лишних глотков сделал, или ослабел за зиму?
— Сколько лет тебе, Кадыр?
На солнцеобразном лице чабана удивлённо взлетели редкие рыжие брови — никогда прежде "дикий русский" не обращался к нему с подобными вопросами.
— Пятьдесят семь будет. Скоро на пенсия идём.
— Молод ещё совсем! — Неизвестно отчего Старик вздохнул.
— Ты не старый была, а сичас сопсем плохая стала. Слабая. Уходи Шайтанкуль — людям иди. Помирай скоро — шакалы кушают. Людям уходи — могила копают.
— Нет, умирать здесь буду. Придёт срок окочуриться — сам себя похороню.
— Сама себя? — спросил поражённый услышанным Кадыр.
Старик промолчал. Он закрыл глаза, так как от водки и папиросного дыма плыла, горбатилась перед ним степь, сладкий дурман обволок мозги — так бывало, когда он в табак замешивал цветки дикой конопли. Её много было в этих пустынных местах, но отшельник не злоупотреблял таким курением — боялся одурманить себя: и работы летом много, и разные пакости в голову лезут.
Тем и закончилась бы их беседа, если бы на этот раз не полюбопытствовал чабан:
— Сколько живёшь, дикий русский?
— Кабы я знал! — Старик, не открывая глаз, равнодушно подёрнул костлявыми плечами. — Поди, за шестьдесят будет!
Кадыр с сомнением посмотрел на него.
— Какой шестьдесят! Первый раз видели тебя — сопсем молодая. А теперь — сопсем старая. Как шакала живёшь, одна живёшь — быстра плохая станешь.
Отшельник на несколько секунд задумался. У него самого возникло сомнение, что ему больше шестидесяти. Как ни крути, а не мог он тридцать лет в степи прожить — это ведь полжизни. Ему, наоборот, казалось, будто он вчера пришёл на Шайтанкуль. Не волновало его течение времени, а тут вдруг узнать захотелось: долго ли он на этом белом свете мыкается с неотпускаемым грехом своим, с памятью больной, незаживающей?
— А какой год нынче?
Чабан уставился на него, как на умалишённого.
— Шутка шутишь?
— Какие шутки! Я ведь в самом деле не знаю. Не считал как-то.
— Шестьдесят четвёртый.
— Не может того быть…
У отшельника был явно растерянный вид. Он умоляюще, будто от того зависел бег времени, посмотрел на Кадыра: не пошутил ли чабан часом? Затем перевёл взгляд на свои руки — морщинистые, со вздутыми венами, с искривлёнными ревматизмом пальцами. И прошептал, с трудом выдыхая воздух из лёгких.
— Ведь мне всего-то пятьдесят!
Отшельник обхватил голову руками и стал раскачиваться из стороны в сторону, как это делают казахские плакальщицы над телом покойного. Старик долго и безмолвно сидел на земле, остановив взгляд на далёком дымчатом горизонте. Деликатно помалкивал и Кадыр.
Наконец, отшельник пошевелился.
— Эко меня укатало! Вот оно — наказание за грех страшный!
— Ой-бай! — Чабан сокрушённо покачал головой. — Сопсем дикий русский! Сопсем молодой — умираешь скоро. Никто звать не знает, фамилий не знает. Кто умирал? Старик русский умирал. Конь, верблюд имя знаю — твою не знаю. Мне говори.
Старик горько усмехнулся.
— Нету у меня имени-фамилии. И быть не должно.
— Как нету? — Через узкие прорези глаз хитро поблёскивали зеленоватые глаза аксакала. — Мама, папа как назвал?
Всё та же усмешка проскользнула по лицу Старика.
— Были у меня и имя и фамилия — как полагается человеку. Только потерял я их. А как потерял, почему потерял — о том не спрашивай.
— Как шакал живёшь! Зачем людей прячешься? Что плохой он делал тебе?
— Не всё рассказать можно, Кадыр. — Отшельник нервно вытолкнул папиросу из пачки, застучал по привычке кресалом. Чабан протянул ему спички. — А что жизнь у меня шакалья — это ты правильно сказал. Хуже не придумаешь.
— Дети, жена у тебя была? — спросил Кадыр.
Глаза Старика потускнели ещё больше. Он отвернулся от чабана, и тому показалось, что "дикий русский" смахнул с глаз слезу. По острым, обтянутым дряблой кожей скулам отшельника заходили желваки — он силился что-то сказать, но лишь мелко-мелко подрагивали бесцветные губы.
— Прости моя, русский1 Беда в жизни есть, много беда есть. Но живём. Себе польза делаем, людям польза делаем. Камыша зверь живёт — человек не живёт. Я плохой живу. Тебя обманывал, люди обманывал. Жаман казах — плохой казах. Хитрый. Однако дети есть. Два института учатся, два чабана работает. Есен школа ходит. Помираю я — плакать будет. Рахмет, ата (Рахмет, ата (казах.) — спасибо, отец) — говорит. Тебе рахмет кто говорит? Сурок не говорит, корсак не говорит, утка не говорит. Почему живёшь?
— Не живу я, Кадырко. Божье наказание отбываю. А какое — тебе знать не требуется. Среди зверя, птицы живу, потому как среди людей мне места нет. Чёрная душа у меня, Кадыр. Совсем чёрная. Ни времени, ни смерти не отмыть её. Как ни плох ты для людей, а детей на ноги поставил. Поди разберись: где плохо, а где хорошо? Не мне разбираться. Дорого шкурки стоят, но для меня на Шайтанкуле соль да сахар во сто крат дороже. С другим я торговать бы не стал, а ты — человек, видать, порядочный, никому о подозрительном старике не сказал.
— Хи-хи-хи!.. — мелко, противно захихикал Кадыр. — Никому не говорим, потому что выгода имеем! Мы не знаем: бандит ты, с ума сошла? Милиция придёт, врач придёт — кому польза? Мне польза нету. Ты мне шкура давал — я два машина Амангельды, Есилбай покупал, дом Акмола покупал. Десять лет живи — никому не рассказываем.
Старик внимательно смотрел на хихикающего чабана: ни зла, ни презрения, ни каких-либо других чувств нельзя было прочесть в его глазах — лишь лёгкий интерес промелькнул во взгляде. Он не может, не имеет права осуждать Кадыра за алчность, за циничные слова. К тому же этот казах с мешком денег не знал настоящей цены щепотке соли, кусочку сахара. Разве понять ему, сытому и довольному своей судьбой, что в жизни человека бывает такой день, когда за одну спичку, чтобы разжечь костёр в лютый мороз, согреть и этим остаться жить, он готов отдать все свои богатства? Разная цена на одни и те же вещи и продукты в суетном мире людей и на озере Шайтанкуль. Поэтому невдомёк жадному чабану с трясущимися руками, хитрым вороватым взглядом, что не он, Кадыр, а Старик обманывает его в их натуральной торговле: ведь поставь тот перед отшельником условия жёстче прежних, Старик, не колеблясь, согласится на них. Оттого и показалась чабану странной усмешка "дикого русского", которой тот ответил на его слова.
А Кадыра будто кто-то за язык тянул, видно. обрадовался возможности, может быть, единственный раз в жизни не хитрить, не изворачиваться, не лебезить, а быть самим собой, открыто говорить правду о себе, не опасаясь за последствия, не стесняясь показаться перед людьми не тем, за кого они его принимают — ведь его откровения умрут вместе со странным стариком, которого чабан не мог постичь, не мог понять нелепой его жизни и не старался этого сделать. Он не хотел знать тайны отшельника, не хотел знать его прошлого, его грехов, его мыслей — чабану нужен был собеседник, какого, если он упустит этот случай, уже до самой смерти не встретишь. Выплюнув из-под языка насвай, которым стал баловаться на старости лет, чабан, не обращая внимания на молчавшего Старика, словно разговаривал сам с собой, продолжал:
— Сколько живём на свете — воруем. Колхоз была — овечка, лошадь воровал, совхоза стал — всё воруем. Думаешь, совхозный отара пасём? Своя отара пасём. Сколько не жалко — совхоз даём. Остальные себе оставляем. Директор знает, секретарь знает — меня не трогает, им тоже, сколько не жалко — даём. А кто хочет Шайтанкуль овечка гонять? Кто джайляу тут делает? Никто не делает, все боится — один Кадыр шайтан не боится. Чья баран самый жирный? Моя баран. Чья шерсть самый густой? Моя шерсть. Мало приплод получает Кадыр? Пропадает приплод. Плохой места Шайтанкуль. Буран воет, как шакал, овечка замерзает. Плохо овечка окотится, плохо ягнят живут. У совхоз ягнят мало — у Кадыр много. Летом на Шайтанкуль балка много — овечка ноги ломает. Волка много — горло грызёт овечка. Волка режет — Кадыр едим. Кадыр каждый дня бешбармак кушает, каждый дня арак пьёт. Никто овечка в отара не считает — одна он считает.
— Бог ваш казахский считает, — глядя в сторону, сказал Старик. — Грехи твои считает и воздаст, как мне воздал.
— Какой Бог, слушай! Нету Аллах на небе. Аллах Алма-Ата сидит, Москва сидит. Люди много — все хитрый. Не все видно. Один видел — десять прятался. Однако Алма-Ата аллах — сопсем маленький людей. Я знаю очень большой человек, самый большой аллах! Показывай тебе, старик?
Щёки Кадыра расплылись в хитрой, масляной улыбке.
— Как же ты покажешь? — не понял отшельник.
— Вот самый главный аллах! — Чабан вытащил из кармана новенький червонец. — Русский ему молимся, казах молимся, уйгур молимся. Рубль называется главный аллах!
— Бумажка незнакомая. Реформа была, что ли?
— Был, был. — Кадыр закивал головой. — Плохой реформа. Был богатый, стал десять раз бедный. Однако всё дёшево стал. Баран, верблюд дёшево. "Побед" — дёшево.
— И много в вашем мире таких верующих, как ты?
— Все молимся! — Чабан важно поднял руку с червонцем. — Этот аллах Кадыр верит, верный пса ему Кадыр.
— Если все в этом мире воруют, зачем такой мир?
— Сопсем дурной ты стал, старик! Кого воровать тебе? Одна, как шакал паршивый, живёшь. Сосед у тебя нету, совхоз у тебя нету. Кого воровать?
Весёлое расположение духа не покидало чабана.
— А прокурора ты не боишься?
— Боимся. Прокурор все уважаем, все боимся. Прокурор все бешбармак угощает.
— Нет, я лучше тебя живу. Никого и ничего не боюсь, кроме памяти.
Хитро блеснули глаза чабана.
— Не болтай, русский! Люди боишься, смерть боишься — камыша прячешься!
Ничего не ответил на это Старик, потому что почти правду сказал Кадыр. Людей он боится. Боится так давно, что ему кажется, будто он с этой боязнью на свет появился. А что касаемо смерти — тут чабан хватил через край. По нынешним временам смерть отшельнику в радость, в облегчение, потому что он уже устал из последних сил цепляться за жизнь.
Бестолковый разговор у него с Кадыром вышел и на душе оставил тяжёлый осадок. Шестнадцать лет не знал Старик ничего о том, что в мире, среди людей происходит, чем живут, каким богам молятся? Если даже наполовину не врёт чабан, то и там, в большой жизни, не всё ладно. Видать, забыли о беде, забыли о войне. Нет, не надо было ему разговоры с Кадыром затевать — совсем мысли перепутались.
"Зачем я Кадыру верю? — подумал он. — Врёт Кадыр!"
Разве не родня душой чабан разуваевскому кулаку Ивану Хлыстову, который за рубль в прорубь бросился бы? Алчность, как ржавчина, разъедает душу Кадыра, совести на мизинец оставила. Сам алчный, загребущий, он и другим людям свой порок приписывает.
Но откуда он, Старик, может знать, что на самом деле происходит /там, /где давно забыли о нём, где, впрочем, могут забыть и о вековых общечеловеческих заповедях? А как смог жить такой бессовестный вор, как Кадыр, среди других, честных? Так или иначе, а белая ворона всегда пропадает. Если терпят его люди, значит, разводиться стали кадыры на земле.
"Какое мне дело до их жизни?! — отмахнулся Старик от своих раздумий. — Никому нет интереса к моей судьбе, и я ни о ком не обязан заботиться. Пусть они радуются, глотки друг другу перегрызают, а мне одному жить, с памятью своей с глазу на глаз".
Совсем запутался в мыслях своих Старик. Людей из души своей давно отринул, а они не покидают его, цепляются за память, снятся со своей суетой. А он кто? Он для чего под этим солнцем ходит? Сам себя наказал, а прощение не приходит. Перед кем он свой тяжёлый крест несёт? Перед Богом?
А где он, Бог этот, судия высший? Один в червонце его видит, другой свою совесть за бога почитает. А в чём его бог? И зачем живёт на земле человек? Зачем мучается? Ради живота своего? Но ведь так и зверьё живёт. Чтобы детей после себя оставить? Но и зверьё о своём потомстве заботится. Какова человека цель высокая? Кто ответит ему? Некому. А ведь когда-то он знал ответы на эти вопросы. Или это просто казалось ему?
— Эх!.. — Старик вздохнул и неопределённо взмахнул рукой. — Слаб человек разумом, чтобы тайну жития постичь! Давай-ка, Кадырко, будем с тобою меняться, а то я и к ночи к твоему логову не доберусь.
— Сопсем дурной стал! — прищёлкнул языком Кадыр, снимая торбы с коня.
Товаром обменялись быстро, не пересчитывая его. Кадыр сел на кобылу, поправил малахай и, уже тронув с места лошадь, вдруг остановился.
— Через два дня плыви ещё старик! Арак тебе привезу. Много арак — десять бутылка. Конфет привезу. Много конфет.
После задушевного разговора даже в такой чёрной душе, какая была у чабана, родилось великодушие. Но Старик лишь криво усмехнулся.
— Не нужно, Кадыр. Семь лет назад тебя встретил — обет, данный себе нарушил. Теперь в удовольствии и веселье жить предлагаешь. Нельзя!
И отшельник оттолкнулся шестом от берега.
— Следующий весна приезжаем? Не подохнешь? — крикнул Кадыр.
— Приезжай. Пожалуй, год ещё протяну.
— Дурной русский. Сопсем дурной! — прошептал чабан, глядя вслед удаляющейся лодке. — Всё путает. Меня путает, себя путает. Зачем живёт?