ЗАКЛЮЧЕНИЕ РУССКАЯ ЗВЕЗДА

Мы скажем: будь нам путеводной,

Будь вдохновительной звездой —

Свети в наш сумрак роковой,

Дух целомудренно-свободный.

Ф. Тютчев

Стихи Тютчева, взятые здесь в качестве эпиграфа, обращены к Карамзину. Но невольно вспоминаешь о них, когда думаешь о значении Шеллинга для судеб русской культуры в XIX столетии.

Канта знали в России, переводили на русский язык, выбрали в русские академики. Ученик Фихте И. Б. Шад несколько лет служил профессором в Харькове. Но ни Канту, ни Фихте, а именно Шеллингу суждено было стать властителем русских дум философских и вплоть до конца века значительным образом влиять на развитие русского философствования. Шеллинг значил для России больше, чем для Германии.

Случай с Шеллингом не уникален. Есть еще один разительный пример того, как немецкий мыслитель, притом не сделавший погоды на родной земле, смог вызвать умственную бурю за границей. Чем Шеллинг был для России, тем стал для Испании его современник Карл Фридрих Краузе. Большинство испаноязычных мыслителей конца прошлого и начала нынешнего столетия считали себя краузистами.

Русское шеллингианство — философское направление, не повторявшее Шеллинга, а интерпретировавшее его. Одним из первых, кто принес в Российскую империю благую весть о новой звезде, засиявшей на философском небосклоне, был врач Д. М. Велланский. После окончания Медико-хирургической академии в Петербурге его послали для пополнения образования в Германию, он слушал Шеллинга в Иене, последовал за ним в Вюрцбург и, как передают, был замечен и отмечен молодым профессором (моложе своего русского студента на год). Вернувшись домой, Велланский стал адептом натурфилософии и трансцендентального идеализма. Позднее по его стопам пошел другой известный русский медик, М. Г. Павлов… — университетский профессор в Москве.

Лицейский учитель Пушкина филолог и философ А. И. Галич — «друг мудрости прямой»; он тоже завершал образование в Германии, есть сведения, что встречался с Шеллингом, и доподлинно известно, что в лекциях своих и сочинениях излагал его учение. К началу войны с Наполеоном философией тождества в России увлекались не только отдельные ученые мужи, но и образованная молодежь.

Любопытное свидетельство на этот счет мы находим в переписке декабриста Г. С. Батенькова, который в 1847 году сообщал П. В. Киреевскому следующие подробности о своей юности: «Еще во время утомительных походов французской войны нас трое — Елагин (будущий отчим братьев Киреевских. — А. Г.), я и некто Паскевич — вздумали пересадить Шеллинга на русскую почву, и в юношеских умах наших идеи его слились с нашим товарищеским юмором. Мы стали изъясняться в новых отвлечениях легко и приятно. Целые переходы окружал нас конвой слушателей, и целые корпуса со всеми штабами называли нас галиматейными философами». В 1812 году Батеньков был выпущен из корпуса артиллерийским офицером, было ему тогда девятнадцать лет.

В 20-е годы рассадником шеллингианства стало московское «Общество любомудрия». Собирались у председателя В. Ф. Одоевского, служившего в архиве министерства иностранных дел. Там же служил Д. В. Веневитинов, секретарь общества, и уже знакомый нам юный И. В. Киреевский. «Архивные юноши» прекратили свои встречи после выступления декабристов. Все бумаги общества были уничтожены.

Но сохранился журнал «Мнемозина», рупор идей кружка, который ставил перед собой задачу переориентировать русскую философскую мысль с Франции на Германию. И добился успеха: «Мнемозина» заставила «толковать о Шеллинге», с удовлетворением отмечали ее редакторы. О том, что Шеллинг прочно вошел в интеллектуальную жизнь России, свидетельствует замечательный философский роман В. Одоевского «Русские ночи» — жемчужина нашей размышляющей прозы.

Есть явная перекличка между «Русскими ночами» в «Ночными бдениями» Бонавентуры. Прежде всего в заглавии. Также и в жанре. То и другое называется «роман», но представляет собой цикл новелл, лишенных любовной интриги и единого сюжета, объединенных лишь общей философской идеей, критическим пафосом но отношению к духовной ситуации эпохи, заботой о судьбе человека и верой в исцеляющую силу любви. Роман Шеллинга разделен на шестнадцать «ночных бдений», у Одоевского — девять «ночей».

Случайны ли эти совпадения? Интерес к «ночной стороне» человеческой жизни пробудил у Одоевского Шеллинг, его работа о самофракийских божествах, где отмечено, что ночь — древнейший объект поклонения, что исчисление времени у многих народов — в том числе у славян — первоначально велось по количеству ночей; соответствующая ссылка, как и на многие другие работы Шеллинга, украшает «Русские ночи». О «Ночных бдениях» там ни слова. Может быть, Одоевский знал, что Шеллингу неприятно вспоминать о своем романе? От возможного упрека в подражании он оградил себя убедительным аргументом: «Еще не было на свете сочинителя от мала до велика, в котором бы волею или неволею не отозвалась чужая мысль, чужое слово, чужой прием». Известно, что Одоевский был в добрых отношениях с Варнхагеном фон Энзе (переводчиком его произведений на немецкий), который в 1843 году читал «Ночные бдения». Как раз в то время, когда Одоевский придавал окончательную форму своему произведению, над которым, по собственному признанию, работал семнадцать лет. Книга вышла в 1844 году.

На первых же страницах — панегирик Шеллингу. «В начале XIX века Шеллинг был тем же, чем Христофор Коломб в XV, он открыл человеку неизвестную часть его мира, о которой существовали только какие-то баснословные предания, — его душу! Как Христофор Коломб, он нашел не то, что искал; как Христофор Коломб, он возбудил надежды неисполнимые. Но как Христофор Коломб, он дал новое направление деятельности человека! Все бросились в эту чудную роскошную страну».

Шеллинг искал бога, а нашел человека, его душу. Шеллинг смотрел на душу человека сначала как натурфилософ, видел в ней часть природы, потом как метафизик, изучая ее внутреннюю структуру, наконец, как историк, убежденный, что становление духа дело истории.

Шеллинг — Протей, он меняет облик, и это тоже не укрылось от наблюдательного Одоевского. Но он заметил и другое — Шеллинг един в своих первоначалах. В «Девятой ночи» содержится основательное изложение «Системы трансцендентального идеализма» с цитатами и ссылками. Двое ведут диалог, и не успел герой романа, некто Фауст, который говорит от имени автора, завершить пространную тираду об эстетической природе творческой деятельности, как входят новые участники спора.

«Вячеслав. Так! толкуют о Шеллинге! поздравляю вас, господа, учитесь снова, Шеллинг вовсе переменил свою систему…

Фауст (к Ростиславу). Не правда ли, я говорил, что язык человеческий есть предатель его мысли и что мы друг друга не понимаем? Так Шеллинг вовсе изменил свои мысли, не правда ли? и вы верите этому?

Виктор. Во всех журналах. Даже в ваших философских…

Фауст. Знаю! Знаю! Есть люди, для которых всякая неудача есть истинное наслаждение; они радуются опечатке в роскошном издании, фальшивой ноте у отличного музыканта; грамматической ошибке у искусного писателя; когда неудачи нет, они, по доброте сердца, ее предполагают, — все-таки слаще. Успокойтесь, господа, великий мыслитель нашего века не переменил своей теории. Вас обманывают слова… Мыслитель избирает лучшее слово для той же мысли, силится приковать слово к значению мысли нитями других слов — а вы, господа, думаете, что он переменил и самую мысль! Оптический обман! Оптический обман!… Я даю слово доказать это убеждение, как скоро явятся в свет новые лекции Шеллинга».

Одоевский незадолго до завершения «Русских ночей» побывал в Берлине, слушал Шеллинга и встречался с ним.[18] Они говорили и о России. Шеллинг сказал: «Чудное дело ваша Россия, нельзя определить, на что она назначена и куда идет она, но к чему-то важному назначена». (Мельгунову Шеллинг тоже объяснялся в любви к России; «Шеллинг любит Россию и русских», «Шеллинг любит Москву как представительницу России» — эти фразы из рассказа Мельгунова, напечатанного в 1839 году в «Отечественных записках» и в том же году опубликованного в Германии, в немецком переводе почему-то опущены.)

Откуда такая любовь к стране, в которой он ни разу не был? Чтобы ответить на этот вопрос, поставим другой, с первым как бы несвязанный. Что такое философия?

Философией мы называем форму общественного сознания, дающую человеку мировоззрение. Философия — форма внутренняя, не имеющая самостоятельного выхода наружу. Для воплощения ей необходима еще одна, внешняя форма, язык, который она находит либо в науке, либо в искусстве. Западные мыслители выбирали по преимуществу язык науки, выдвигая на первый план проблемы гносеологии (положительная философия Шеллинга была попыткой выйти за пределы этой традиции). Русская философия воплощена в искусстве. Наши философские корифей — Пушкин, Достоевский, Толстой. У них на первом месте проблемы нравственные.

Курьезное дело: Толстой был знаком с философией Шеллинга понаслышке и имел о ней весьма превратное представление. На страницах «Отрочества» герой Толстого говорит о своем увлечении скептицизмом. «Одним словом, я сошелся с Шеллингом в убеждении, что существуют не предметы, а мое отношение к ним. Были минуты, что я под влиянием этой постоянной идеи доходил до такой степени сумасбродства, что иногда быстро оглядывался в противоположную сторону, надеясь врасплох застать пустоту там, где меня не было». (Еще курьезнее примечание в последнем Собрании сочинений Толстого, что это место «более относится к философии Канта, нежели Шеллинга»?!) В нравственных поисках Шеллинг и Толстой были близки. Оба находились в оппозиции к официальному культу, оба стремились преобразовать христианство. Каждый по-своему.

Шеллинг остро чувствовал моральные обязанности и поэтические возможности философии. В России сразу распознали суть шеллингианства, откликнулись симпатией к новому учению, желанием и способностью усвоить его. (К тому же Шеллинг был доступнее Канта, понимание которого требовало разработанной философской терминологии, отсутствовавшей тогда у нас, и традиции абстрактного мышления, чем мы тоже не могли похвастаться.) Шеллинг увидел в русских родственные души, проявил интерес к их религии. Так возникла взаимная любовь. А когда Шеллинг заговорил о «великом назначении» России, о том, что он ожидает от нее «великих услуг для человечества», что ему «было бы весьма по сердцу войти с Россией в умственный союз», любовь к Шеллингу переросла в почитание, в культ. Началось подлинное паломничество к пророку. Мюнхен, а затем Берлин стали Меккой «русской идеи».

В «Русских ночах» она уже сформулирована: Запад гибнет, будущее принадлежит России. «Гибель Запада», разумеется, — метафора, речь идет о духовном оскудении, потере почвы под ногами. Происходит это, в частности, от бурного развития техники, средств сообщения в частности. Возможность переноситься с места на место уничтожает различие в нравах и образе жизни. Образец такой страны — Америка. Человек здесь «везде дома». Проехав страну из конца в конец, он встречает лишь то, что каждый день видит, и целью путешествия становится одна личная выгода. А в результате такой удобной и выгодной жизни возникает тоска. «Вот, господа, следствие односторонности и специальности, которая нынче почитается целию жизни; вот что значит погружение в вещественные выгоды и полное забвение других, так называемых бесполезных порывов души. Человек думал закопать их в землю, законопатить хлопчатой бумагой, залить дегтем и салом, — а они являются к нему в виде привидения: тоски непонятной».

Наука на Западе превращается в ремесло, искусство развратилось и потеряло силу, религиозное чувство выродилось. Надежда только на Россию, которая не должна отворачиваться от Запада, а тот не должен бояться ее. «Не бойтесь, братья по человечеству! Нет разрушительных стихий в славянском Востоке — узнайте его, и вы в том уверитесь; вы найдете у нас частию ваши же силы, вам неизвестные, и которые не оскудеют от раздела с вами. Вы найдете у нас зрелище новое и для вас доселе не разгаданное… Вы найдете даже в меньших братьях наших то чувство общественного единения, которое тщетно ищете, взрывая прах веков и вопрошая символы будущего; вы поймете, отчего ваш папизм клонится к протестантизму, а протестантизм к папизму, то есть каждый к своему отрицанию, и вы поймете, отчего лучшие умы ваши, углубляясь в сокровищницу души человеческой, нежданно для самих себя выносят из оной те верования, которые издавна сияют на славянских скрижалях, им неведомых». Последнее явно о Шеллинге.

Одоевский верит в Россию, но обращен к Западу, озабочен его судьбой, говорит о «всеобнимаемости» как о русской духовной черте. Отсюда рукой подать до русской «всемирной отзывчивости» — любимой идеи Достоевского. Одоевский предвосхитил славянофильство (понимал это и гордился этим), но также и его преодоление, синтез его с западничеством, который был осуществлен в знаменитой пушкинской речи Достоевского.

Итак, ряд славянофильских идей — из шеллингианства. Но прежде чем перейти к славянофилам, назову три имени — Веневитинов, Станкевич, Чаадаев. С Веневитиновым, не дожившим до двадцати двух дет, умер не только замечательный поэт, также и выдающийся философ. Шеллинг был для него «источником наслаждений и восторга», философские фрагменты Веневитинова насквозь пронизаны шеллингианством.

Станкевич, как и Веневитинов, умер молодым. Остались после него неопубликованные рукописи и обширная переписка. И все же его имя прочно вошло в историю русской общественной мысли: в 30-е годы кружок Станкевича был тем, чем в 20-е годы «Общество любомудрия». Здесь изучали немецкую философию, в первую очередь Шеллинга. Отсюда вышли Белинский и Бакунин, славянофилы К. Аксаков и Самарин. Сам Станкевич перед кончиной проделал быструю эволюцию, двигаясь от Шеллинга через Фихте и Гегеля прямо к Фейербаху.

Чаадаев — великий русский мыслитель, философ истории, предвосхитивший идеи позднего Толстого. «Назначение человека — уничтожение личного бытия и замена его бытием вполне социальным или безличным», читаем мы в «Философических письмах». Шеллингианцем его назвать нельзя, но Шеллинг повлиял на его духовное развитие. Об этом Чаадаев говорит в письме Шеллингу.

Он напомнил ему об их встрече в 1825 году в Карлсбаде. «Я прочел, милостивый государь, все ваши произведения… Мне будет позволено сказать вам, что изучение ваших произведений открыло мне новый мир, что при свете вашего разума мне приоткрылись в царстве мыслей такие области, которые дотоле были для меня совершенно закрытыми; что это изучение было для меня источником плодотворных и чарующих размышлений; мне будет позволено сказать вам еще и то, что, следуя за вами по вашим возвышенным путям, мне часто доводилось приходить в конце концов не туда, куда приходили вы». Чаадаев расспрашивал Шеллинга о его философии откровения. «Я не нахожу слов сказать вам, как я был счастлив, когда узнал, что глубочайший мыслитель нашего времени пришел к этой великой мысли о слиянии философии с религией. С первой же минуты, когда я начал философствовать, эта мысль встала передо мной как светоч и цель всей моей умственной работы».

Шеллинг ответил Чаадаеву обстоятельным письмом, в котором объяснил, что философия откровения не является наименованием всей его системы, а лишь последней его части. «Сама система отличается от всех предыдущих тем, что содержит философию, которая действительно может проникнуть в эту область, не насилуя ни философию, ни христианство.

Вот это дело, вот это труд!

Я держался таким образом возможно ближе к прежнему пути и изыскивал простейшие средства, стремясь преодолеть господствовавший до сих пор рационализм (не богословия, а самой философии), в той же мере опасаясь, с другой стороны, впасть в сентиментальность, экзальтацию или мистику, отвергаемые разумом.

Кроме того, я остерегался предать гласности результаты или положения, которые непосредственно брали бы человека за живое и поэтому легко и быстро привлекли бы к себе внимание и вызвали бы участие; я избегал содержательного воздействия, пока не достиг уверенности в полном формальном обосновании, ибо для меня важно не субъективное, индивидуальное и легковесное убеждение, а всеобщее и непреходящее, выигрыш навечно, который изменившееся общее настроение не отнимет у мира с той же легкостью, с какой нынешнее делает его общедоступным».

Ценное признание, открывающее нам глаза и на те задачи, которые ставил перед собой Шеллинг, и на то, как он объяснял свое многолетнее молчание в печати. Философ лавировал между рационализмом и мистикой, стремясь преодолеть ограниченность первого и опасаясь оказаться в объятиях второй. Он мечтал о «полном формальном обосновании» достигнутых результатов, иногда ему казалось, что он достиг желаемого, но всякий раз брала верх неуверенность. И эта постоянная неудовлетворенность заставляла искать дальше и воздерживаться от опубликования найденного.

В Россию его идеи проникали помимо печати. Иван Киреевский, его бывший студент, в работе «Речь Шеллинга» прекрасно схватил суть поздней его философии. Поводом для написания работы явился один из докладов, прочитанных философом в Берлинской академии наук. Но фактически Киреевский излагал содержание лекционных курсов, которые Шеллинг читал в Мюнхене и Берлине. В работе «Девятнадцатый век» Киреевский утверждал: «Познания отрицательные необходимы, но не как цель познавания, а только как средство; они очистили нам дорогу к храму живой мудрости, но у входа его должны были остановиться. Проникнуть далее предоставлено философии положительной, исторической, для которой теперь только наступает время».

Славянофильство, полагал Киреевский, представляет собой реализацию идей Шеллинга о положительной философии. Киреевский не мечтал о том, чтобы Россия вернулась к допетровским временам, это «было бы смешно, когда бы не было вредно». Но он был убежден, что западная философия, поскольку сила ее заключена в отвлеченной рациональности, достигла предела, лишена перспектив дальнейшего развития, связанного с нравственным прогрессом. Задача состоит в овладении «цельностью бытия», и здесь огромное значение для человечества может сыграть русская культурная традиция.

В работе «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России» он сопоставлял два типа культурного развития — просвещение логическое и просвещение нравственное, то есть воспитание личности. Европейское просвещение в XIX веке достигло полноты развития, науки процветают, как никогда, но «при всем богатстве, при всей, можно сказать, громадности частных открытий и успехов в науках общий вывод из всей совокупности знания представил только отрицательное значение для внутреннего сознания человека». Раздробив цельность духа на части и предоставив первенство логическому мышлению, человек оторвался от связи с действительностью и предстал существом отвлеченным, способным, как зритель в театре, всему сочувствовать, все одинаково любить, но при условии, чтобы не затронуто было его благополучие.

Особенность русского характера заключается в том, что никакая личность не старается выставить свое своеобразие как некое достоинство, «честолюбие ограничивалось стремлением быть правильным выражением основного духа общества».

Западный человек «почти всегда доволен своим нравственным состоянием; почти каждый из европейцев всегда готов, с гордостью ударяя себя по сердцу, говорить себе и другим, что совесть его вполне спокойна, что он совершенно чист перед богом и людьми, что он одного только просит у бога, чтобы другие люди все были на него похожи. Если же случится, что самые наружные действия его придут в противоречие с общепринятыми понятиями а нравственности, он выдумывает себе особую, оригинальную систему нравственности, вследствие которой его совесть опять успокаивается. Русский человек, напротив того, всегда живо чувствует свои недостатки, и чем выше восходит по лестнице нравственного развития, тем более требует от себя и потому тем менее бывает доволен собою».

Славянофильство в определенной мере получило «первотолчок» от Шеллинга, но дальнейшая его эволюция увела за пределы, положенные немецким философом. Не шеллингианство, а православная патристика стала его путеводной звездой. Характерны в этом плане взаимоотношения с Шеллингом Тютчева. Они дружили все годы их совместного пребывания в Мюнхене, где поэт служил в русском дипломатическом представительстве. Тютчев философских трудов не сочинял, но некоторые стихи его буквально дышат идеями Шеллинга. Иногда они спорили, причем поэт обвинял философа в излишнем рационализме: «Вы заняты непосильным трудом: философия, которая отвергает сверхъестественное и строит свои доказательства только на разуме, должна прийти к материализму и атеизму… Сверхъестественное в основе своей естественно присуще человеку. Оно имеет глубокие корни в сознании человека по сравнению с тем, что называют разумом, бедным разумом, который признает только то, что понимает, то есть ничто». Такие же возражения Шеллингу приходилось слышать от Якоби. Но на Тютчева он не обижался: поэту дозволено больше, чем философу.

Были еще два русских поэта, выросших на шеллингианстве. Аполлон Григорьев:

Лишь в сердце истина; где нет живого чувства,

Там правды нет и жизни нет…

Владимир Соловьев:

В тумане утреннем неверными шагами

Я шел к таинственным и чудным берегам…

Оба были не только поэтами.

Григорьев — человек крайностей. Юрист по диплому, окончивший университет первым, на круглые пятерки; по призванию — литературный критик, глубоко проникший в суть искусства, он провел безалаберную жизнь неудачника, попадал в долговую тюрьму, страдал запоем и умер сорока двух лет от роду.

Григорьев смолоду увлекался философией. «В пору ранней молодости и нетронутой свежести всех физических сил и стремлений, в какое-нибудь яркое и дразнящее и зовущее весеннее утро, под звон московских колоколов на святой — сидишь весь углубленный в чтение того или другого из безумных искателей и показывателей абсолютного хвоста… сидишь, и голова пылает, и сердце бьется — не от вторгающихся в раскрытое окно с ванильно-наркотическим воздухом призывов весны и жизни… а от тех громадных миров, связанных целостью, которые строит органическая мысль, или тяжело, мучительно роешься в возникших сомнениях, способных разбить все здание старых душевных и нравственных верований… и физически болеешь, худеешь, желтеешь от этого процесса… 01 эти муки и боли души — как они были отравительно сладки!»

Его взгляды складывались в 40-е годы, когда в русскую интеллектуальную моду начал входить Гегель. «Трансцендентальная закваска», полученная в университете, подготовила в приятию «Феноменологии духа». Но, достигнув духовной зрелости, Григорьев снова (и окончательно) повернул от Гегеля к Шеллингу. Философа тогда уже не было в живых, жили его труды, выходили тома посмертного собрания сочинений. Мимо Григорьева они не прошли.

В своих «Воспоминаниях» он рассказывает, как в конце 1856 года ему, лежавшему больным в постели, В. П. Боткин прислал книжную новинку — первый том «Философии мифологии» Шеллинга. Книгу он прислал с запиской, в которой упоминал, что уже «нюхал» книгу и что она хорошо пахнет. «И впился я больными, слабыми глазами в таинственно и хорошо пахнущую книгу — и опять всего меня потащило за собою могучее веяние мысли — и силою покойный отец, ходивший за мною, как нянька, должен был отнимать у меня эту „лихую пагубу“.

И в саду итальянской виллы сидел я по целым часам над этой „лихой пагубой“ и ее последующими томами — и опять голова пылала и сердце билось, как во дни студенчества, — и ни запах роз и лимонов, ни боязнь тарантулов, — ничто не могло развлечь меня.

Трансцендентальное веяние, — sub alia forma[19] — вновь охватило и увлекло меня…» Теперь уже до конца дней.

В 1859 году Григорьев признавался: «Шеллингизм (старый и новый, он все один) проникал меня глубже и глубже — бессистемный и беспредельный, ибо он — жизнь, а не теория». В Шеллинге Григорьева привлекало стремление к цельности, к органичности. Гегель отталкивал его односторонним логицизмом, безразличием к нравственным критериям, умозрительным подходом к жизни.

Жизнь — это организм, и познание ее возможно только с помощью аналога жизни, имеющего органическую структуру. Таковым является искусство. Жизнь безгранична и неисчерпаема, и подлинно художественное произведение также неисчерпаемо, а литературный критик, его истолковывающий, должен, в свою очередь, стремиться воссоздать всю жизненную его полноту. Григорьев ратовал за «органическую критику». Вдохновлял его «светоносный мыслитель Запада Шеллинг».

Основное требование органической критики к искусству — правда жизни. Поясняя свою мысль, Григорьев говорит о чуткости и меткости художника, способности переноситься в чужие души, в чужую обстановку, жить чужой жизнью, метко подмечая выразительные детали. Вторая степень меткости и объективности состоит в умении возвести минутное и случайное в типическое и общее. «Каким образом из явлений частных складываются типы в душе художника — вопрос далеко еще не разрешенный: дело в том только, едва ли они складываются сознательно, аналитически. Я верю с Шеллингом, что бессознательность придает произведениям творчества их неисследимую глубину. В душе художника истинного эта способность видеть орлиным оком общее в частном есть непременно синтетическая, хотя и требующая, конечно, поддержки, развития, воспитания. Тот, кто рожден с такого рода объективностью, есть уже художник истинный, поэт… Тип, каков бы он ни был, есть уже прекрасное».

Но это не потолок искусства. Третья степень объективности, высшее проявление художественной способности, состоит в создании идеала. Бывают блестящие таланты, наделенные в высшей степени способностью усвоения жизни, но, будучи случайно брошены в эпохи мысли, представляющие собой крайнюю разорванность сознания, они являются в литературе какими-то странными, блестящими, ни с чем не связанными метеорами. Их деятельность ослепительна, но не содержит живительного тепла. Такие таланты — пример недостаточности одной только объективности при отсутствии личного начала, личного взгляда на мир, личного нравственного бытия.

«Искусство по существу своему нравственно, поколику оно жизненно и поколику самую жизнь поверяет оно идеалом. Здесь нет подчинения искусства нравственности, ибо в понятии о подчинении заключается мысль о разорванности отношений между подчиняющим и подчиняющимися: искусство же как жизненное и народное, становясь выражением высших понятий жизни, только исполняет этим свое назначение».

Мы помним, что Шеллинг различал рассудок и разум в искусстве. Шекспир гениален, но остается на уровне рассудка, анализирующего человеческую душу; Кальдерой уступает ему в художественной гениальности, но, утверждая нравственный идеал, достигает ступени разума. Григорьеву, художественным чутьем превосходящему своего учителя, не по душе «мрачный фанатизм» Кальдерона, он считает, что Шекспир «гораздо более христианский поэт». А самые близкие нравственные идеалы он находит для себя на родной почве.

Нравственное начало, утверждает Григорьев, вошло в русскую литературу с Карамзиным: он первый нравственно подействовал на общество, дал литературе воспитательное значение. Действительно, от «Истории государства Российского» пошла современная русская словесность, которую полвека спустя после Григорьева Томас Манн назовет «святой».

К числу ее теоретиков принадлежит и Владимир Соловьев. Он видел «общий смысл искусства» в утверждении идеала. При том не «в одном воображении, а и в самом деле», то есть не только на литературных страницах, но и в жизни, в поведении. Существующие виды искусства, считал он, исчерпали себя. Соловьев ждал появления новых сфер художественного творчества. Как ждал многого другого, неведомого и несбыточного.

…Еще летали сны, и схваченная снами

Душа молилася неведомым богам.

Размышлял он и над судьбами родной культуры, над «русской идеей». Уже преодолев свои ранние славянофильские симпатии, определяя Россию как «семью народов», он верил в ее особое предназначение. «У русского народа есть важные добродетели преимущественно перед народами Запада, — это именно те, которые общи нам с близким нам Востоком: созерцательность, покорность, терпение. Этими добродетелями долго держалась наша духовная метрополия — Византия, однако они не могли спасти ее. Значит, одних этих восточных свойств и преимуществ самих по себе мало. Они не могут уберечь великую нацию, если к ним не присоединится тот, другой элемент, который, конечно, не чужд России, как стране европейской и христианской, но по историческим условиям имел у нас (как и в Византии) лишь слабое развитие — я разумею сознание безусловного человеческого достоинства, принцип самостоятельной и самодеятельной личности».

Соловьев — последний (и наиболее крупный) русский шеллингианец. Его творчество знаменует собой взлет и распад направления. Как Григорьев, он умер рано. Был еще более неустойчивым человеком, бросался в такие крайности, какие Григорьеву и не мерещились.

Александр Блок набросал выразительный портрет Соловьева, видел которого он один раз — на похоронах. В погребальной процессии перед Блоком шел большого роста худой человек в старенькой шубе, с непокрытой головой, на буром воротнике шубы лежали длинные серо-стальные пряди волос. «Фигура казалась силуэтом, до того она жутко была непохожа на окружающее. Рядом со мной генерал сказал соседке: „Знаете, кто эта дубина? Владимир Соловьев“. Действительно, шествие этого человека казалось диким среди кучки обыкновенных людей, трусивших за колесницей. Через несколько минут я поднял глаза: человека уже не было; он исчез как-то незаметно — и шествие превратилось в обыкновенную похоронную процессию.

Ни до, ни после этого я не видел Вл. Соловьева; но через все, что я о нем читал и слышал впоследствии, и над всем, что испытал в связи с этим, проходило это странное видение. Во взгляде Соловьева, который он случайно остановил на мне в тот день, была бездонная синева: полная отрешенность и готовность совершить последний шаг; то был уже чистый дух: точно не живой человек, а изображение: очерк, символ, чертеж».

Он выделялся не только среди обычных людей на улице. Также и среди тогдашних русских мыслителей. Ему пророчили профессорскую карьеру, но он без видимой причины покинул университет. Не примыкал он ни к одному из существовавших идейных течений. Пережив в юности увлечение материализмом и сохраняя симпатии к Н. Г. Чернышевскому, он был фактически его идейным противником. Пройдя выучку у классиков немецкой философии, прекрасно зная их, он выступал критиком Канта и особенно Гегеля. Он дружил со славянофилами, но резко потом с ними разошелся. Увлекся католицизмом, но ненадолго. С некоторых пор его постоянная симпатия — иудаизм. Умирая, он молился на еврейском языке о благополучии Израиля. Однако причислить его к какой-либо сионистской группировке из тех, что были в России, нелепо. Для евреев он оставался гоем, для русских почти что изгоем. Он был одиночка.

Главный его труд — «Оправдание добра». Но, как утверждает хорошо знавший его В. В. Розанов, — «тихого и милого добра, нашего русского добра, — добра наших домов и семей, нося которое в душе мы и получаем способность различать нюхом добро в мире, добро в Космосе, добро в Европе, не было у Соловьева. Он весь был блестящий, холодный, стальной (поразительно стальной смех у него, — кажется, Толстой выразился: „ужасный смех Соловьева“). Может быть, в нем было „божественное“ (как он претендовал) или — по моему определению — глубоко демоническое, именно преисподнее, но ничего или мало в нем было человеческого. „Сына человеческого“ по-житейскому в нем даже не начиналось, и казалось, сюда относится вечное, тайное оплакивание им себя, что я в нем непрерывно чувствовал во время личного знакомства. Соловьев был странный, многоозаренный и страшный человек».

Он был визионер. Уже в возрасте девяти лет он имел видение, которое повторилось через тринадцать лет в Британском музее, где он вел научную работу. На этот раз ему велено было отправиться в Египет, и здесь в пустыне он в третий раз «узрел Софию» (эпизод описан им в стихотворении «Три свидания»). Однажды на него бросился черт, и ему пришлось с ним бороться, Соловьева нашли на полу без сознания. В конце концов он обратился за помощью к доктору Розенбаху, — «специалисту по части мозгов».

Он зримо предчувствовал конец истории. О том, как он представлял это себе, мы узнаем из «Краткой повести об антихристе», венчающей его последнее крупное произведение «Три разговора».

О Страшном суде, потустороннем конце истории, воскресении мертвых любил философствовать Шеллинг. Только у него все это звучало величавым заключительным аккордом мировой симфонии, которому быть в далеком будущем, неизвестно когда. Эсхатология Соловьева дышит злобой дня, окрашена в тона политически-апокалипсические. После «Трех разговоров» посмертно вышла небольшая заметка «По поводу последних событий» — своего рода духовное завещание философа. «Боксерское восстание» в Китае Соловьев принял за начало «панмонголизма», который, по его мнению, должен привести к краху Европы. Вот последние абзацы, вышедшие из-под пера Соловьева:

«Что современное человечество есть больной старик, и всемирная история внутренне кончилась — это была любимая мысль моего отца (знаменитого русского историка Сергея Соловьева. — А. Г.), и когда я, по молодости лет, ее оспаривал, говоря о новых исторических силах, которые могут еще выступить на всемирную сцену, то отец обыкновенно с жаром подхватывал: „Да в том-то и дело, говорят тебе: когда умирал древний мир, было кому его сменить, было кому продолжать делать историю: германцы, славяне. А теперь где ты новые народы сыщешь? Те островитяне, что ли, которые Кука съели? Так они, должно быть, уже давно от водки и дурной болезни вымерли, как и краснокожие американцы…“ А когда я, с увлечением читавший тогда Лассаля, стал говорить, что человечество может обновиться лучшим экономическим строем, что вместо новых народов могут выступить новые общественные классы, четвертое сословие и т. д., мой отец возражал с особым движением носа, как бы ощутив крайнее зловоние. Слова его по этому предмету стерлись в моей памяти, но, очевидно, они соответствовали этому жесту, который вижу как сейчас. Какое яркое подтверждение своему продуманному и проверенному взгляду нашел бы покойный историк теперь, когда вместо воображаемых новых, молодых народов нежданно занял историческую сцену сам дедушка Кронос в лице ветхого китайца и конец истории сошелся с ее началом!

Историческая драма сыграна, и остался еще один эпилог, который, впрочем, как у Ибсена, может сам растянуться на пять актов. Но содержание их в существе цела известно».

И этот безнадежный пессимист, пророк катастрофы, весь устремленный в потустороннее будущее, создал «Смысл любви» — проникновенный философский гимн земной любви, который в мировой культуре можно смело поставить в один ряд с «Пиром» Платона. Создал по Шеллингу!

Странным образом Соловьев редко вспоминает своего учителя. Когда Соловьев защищал докторскую диссертацию («Критика отвлеченных начал»), один из официальных оппонентов заметил, что соискатель отстаивает шеллингианские воззрения. Соискатель признал родство своих взглядов с поздней философией Шеллинга. В отличие от Одоевского и Григорьева, считавших, что Шеллинг всегда оставался одним и тем же, Соловьев называл «умозрительным пантеизмом» взгляды раннего Шеллинга и отвергал их, соглашаясь, однако, с «теософическими построениями второй Шеллинговой системы».

У позднего Шеллинга заимствует Соловьев свои аргументы против Гегеля. Гегелевская философия доводит до абсурда абстрактный рационализм. По Гегелю, нет ничего непосредственно существующего, все есть «бываемость понятия». Соловьев же считает, что «понятие не есть все, иначе: понятие как такое еще не сама действительность (как только понятие, оно имеет действительность, лишь насколько я его мыслю, то есть только в моей голове…)».

Истинная наука предполагает широкий эмпирический базис. «Не отрицая этого в принципе, Гегель на деле вовсе не считался с возможностью будущих открытий в науке и новых явлений в историческом процессе. Провиденциальное предостережение, которое он получил относительно этого (Соловьев имеет в виду диссертацию Гегеля, где вопреки уже открытому факту утверждалось, что между Марсом и Юпитером не может быть небесных тел. — А. Г.), мало на него подействовало. Его философия истории еще более, чем философия природы, представляет собой сильнейшую самокритику гегельянства с этой стороны. Нельзя было, конечно, требовать, чтобы Гегель (хотя и претендовавший на „абсолютное“ знание) предсказывал будущие исторические события, как только в шутку можно было от него требовать, чтобы он априори знал, сколько градусов показывает термометр на сегодняшний день. Но можно было по праву ожидать, Что Гегелева философия истории оставит место для будущего, особенно для будущего таких явлений, важность которых уже обозначилась при жизни философа… В философии истории Гегеля не оставлено никакого места ни для социализма, ни для национальных движений нынешнего века, ни для России и славянства как исторической силы. По Гегелю, история окончательно замыкается на установлении бюргерско-бюрократических порядков в Пруссии Фридриха-Вильгельма III, обеспечивавших содержание философа, а через то реализацию содержания абсолютной философии». Сказано остроумно и зло. Только, как мы знаем, нечто подобное говорил ранее Шеллинг.

Вслед за Шеллингом называет Соловьев свое учение «философией всеединства». И видит в ней начало нового типа философствования. С требованием «самобытной, не зависящей от понятий действительности, — утверждает он, — кончается век чисто логической или априорной философии, кладется начало философии положительной». Это тоже идея Шеллинга.

Шеллингу принадлежит и различение между сущим и бытием, на чем настаивает Соловьев. Сущее не может определяться как бытие, потому что бытие только предикат. Сущее — это абсолют, бог. Как мыслящий человек обладает мышлением, так и сущее обладает бытием. Противоположность бытия — ничто, небытие, величина отрицательная. Противоположность сущего — ничто как положительная величина. Понятие положительного ничто ввел Соловьев, оно важно для его последующих построений.

Оно важно для понимания самоотрицания, которое одновременно является самоутверждением. Такое самоотрицание представляет собой любовь. Любящий человек утверждает себя в другом.

Бог есть любовь. Соловьев исследует обе стороны этого равенства.

Любовь, по Соловьеву, — «влечение одушевленного существа к другому для соединения с ним и взаимного восполнения жизни». Из обоюдности отношений выводятся три вида любви. Во-первых, любовь, которая больше дает, нежели получает, или нисходящая любовь. Во-вторых, любовь, которая больше получает, нежели дает, или восходящая любовь. В-третьих, когда то и другое уравновешено.

В первом случае это родительская любовь, она основана на жалости и сострадании, включает в себя заботу сильных о слабых, старших о младших; перерастая родственные отношения, она создает отечество.

Второй случай — любовь детей к родителям, она покоится на чувстве благодарности и благоговения; за пределами семьи она рождает представление о духовных ценностях.

Полнота жизненной взаимности достигается в половой любви; жалость, благоговение в соединении с чувством стыда дают эмоциональную основу этого третьего вида любви.

Когда-то Декарт сказал: «Я мыслю, следовательно, существую». Соловьев переиначил афоризм: «Я стыжусь, следовательно, существую». И еще одно изречение передает суть его философии: «Всякое существо есть то, что оно любит». Любовь — это самоотдача, преодоление эгоизма.

Мы помним, что именно так определял любовь Шеллинг в «Штутгартских беседах». Соловьев прекрасно знал и умно интерпретировал эту работу.[20] В «Штутгартских беседах» речь шла о божественном эгоизме и божественной любви. Соловьева волнуют дела человеческие.

Чтобы полностью подорвать эгоизм, рассуждает Соловьев, необходимо противопоставить ему все наше существо проникающую любовь. То, другое, которое должно освободить из оков эгоизма нашу индивидуальность, должно иметь соотношение со всею этою индивидуальностью, должно быть таким же конкретным и реальным, вполне объектированным субъектом, как и мы сами, и вместе с тем должно во всем отличаться от нас, чтобы быть действительно другим, то есть иметь все то существенное содержание, которое мы и имеем, иметь его другим способом или образом, в другой форме, так, чтобы всякое проявление нашего существа, всякий жизненный акт встречали в этом другом соответствующее, но не одинаковое проявление, так, чтобы отношение одного к другому было полным и постоянным обменом, полным и постоянным утверждением себя в другом, совершенным взаимодействием и общением. Тогда только эгоизм будет подорван и упразднен не в принципе только, а во всей своей конкретной действительности. Только при этом, так сказать, химическом соединении двух существ, однородных и равнозначительных, но всесторонне различных по форме, возможно (как в порядке природном, так и в порядке духовном) создание нового человека.

Итак, смысл любви — рождение нового человека. Это следует понимать и в переносном смысле — как рождение нового духовного облика у человека, преодолевшего эгоизм, и в прямом — как продолжение человеческого рода. Соловьев здесь совершенно прав.

Он прав и в другом. Преодоление эгоизма не может ограничиться тем, что ты перенес свою исключительность на объект любви, считаешь центром вселенной не только себя, но и свою избранницу. «Из того, что самое глубокое и интенсивное проявление любви выражается во взаимоотношении двух восполняющих друг друга существ, никак не следует, чтобы это взаимоотношение могло отделять и обособлять себя от всего прочего как нечто самодовлеющее; напротив, такое обособление есть гибель любви». И Соловьев настаивает: «Истинная жизнь индивидуальности в ее полном и безусловном значении осуществляется и увековечивается только в соответствующем развитии всемирной жизни, в котором мы можем и должны деятельно участвовать».

Через два десятилетия после появления соловьевского «Смысла любви» в Германии вышла статья Макса Шелера «Любовь и познание», в которой также утверждался примат высокого человеческого чувства. Шелер не ссылался на Соловьева, не вспоминал о Шеллинге. Но под его пером оживали шеллингианские идеи. Шеллинг «инкогнито» входил в философию Запада.

На этом можно было бы закончить повествование. Вспоминается мне, однако, еще один человек, впитавший идеи Шеллинга. К философии он, правда, прямого отношения не имел. В русскую память он вошел просто как добрый, необычайно добрый человек.

Достоевский о нем писал: «В Москве жил один старик, один „генерал“, то есть действительный статский советник, с немецким именем; он всю свою жизнь таскался по острогам и по преступникам; каждая пересыльная партия в Сибирь знала заранее, что на Воробьевых горах ее посетит „старичок генерал“. Он делал свое дело в высшей степени серьезно и набожно; он являлся, проходил по рядам ссыльных, которые окружали его, останавливался пред каждым, каждого расспрашивал о его нуждах, наставлений не читал почти никому, звал их всех „голубчиками“. Он давал деньги, присылал необходимые вещи — портянки, подвертки, холста, приносил иногда душеспасительные книжки и оделял ими каждого грамотного с полным убеждением, что они будут их дорогой читать и что грамотный прочтет неграмотному. Про преступление он редко расспрашивал, разве выслушивал, если преступник сам начинал говорить. Все преступники были у него на равной ноге, различия не было. Он говорил с ними как с братьями, но они сами стали считать его под конец за отца. Если замечал какую-нибудь ссыльную женщину с ребенком на руках, он подходил, ласкал ребенка, пощелкивал ему пальцами, чтобы тот засмеялся. Так поступал он множество лет до самой смерти».

Звали этого удивительного человека Федор Петрович Гааз. Он родился где-то на Рейне как Фридрих Йозеф Хааз. Получив медицинское образование, перебрался в 1803 году в Россию, обрусел, полюбил свою новую родину и стал в ней всеобщим любимцем. В отечественную войну был на фронте и прошел с войсками до Парижа. Затем долгие годы служил главным тюремным врачом в Москве. Прославленный врачеватель, он лечил вельмож, НО также и неимущих (бесплатно), оказывая всем одинаковое внимание. Как влиятельный член «Комитета попечительства о тюрьмах» он добился замены тяжелых, мучительных кандалов более легкими, обшитыми изнутри кожей или сукном.

Гааз слушал Шеллинга в иене, цитировал учителя в своих трудах и, по словам биографа Гааза известного юриста и литератора А. Ф. Кони, «состоял в оживленной переписке» со знаменитым философом.

В берлинском архиве АН ГДР мне удалось увидеть следы этой переписки. Письмо Гааза от 13 августа 1820 года: из газет он узнал о болезни Шеллинга, выражает свое беспокойство, желает учителю сил и здоровья. Другое письмо написано под новый, 1844 год. Длинное, обстоятельное, оно начинается с уверений в любви, благоговении перед Шеллингом. Гааз слушал Шеллинга «как оракула», от него он усвоил, что любовь и добро являются целью жизни. Любовь — это всеобщая церковь. Гааз удивлен столь долгим молчанием Шеллинга в печати. «Возьмитесь же за перо, благородный муж». И снова говорит о любви — вечной, всесильной…

Гааз любил людей, люди, отвечали ему тем же. Память о московском «святом докторе» живет по сей день. В центре нашей столицы во дворе дома номер пять по переулку Мечникова стоит бронзовый бюст Гааза с выбитым на постаменте изречением: «Спешите делать добро». Это памятник и всему русскому шеллингианству.


Загрузка...