Так связав, съединен от века
Союзом кровного родства
Разумный гений человека
С творящей силой естества.
В истории немецкой литературы есть один прискорбный эпизод — искусственно созданная полемика вокруг авторства книги «Ночные бдения».
Книга вышла под псевдонимом Бонавентура в начале 1805 года в серии «Журнал новых немецких оригинальных романов», выпускавшейся саксонским издательством «Динеман». Первоначально на нее не обратили внимание, только в нашем веке она обрела широкую известность: в ней увидели предвосхищение прозы экспрессионистов, Кафки, Гессе. В прошлом столетни она была издана три раза, в нынешнем — двадцать три.
У нас эта книга странным образом почти неизвестна. Лишь в 1980 году в двухтомнике «Избранная проза немецких романтиков» впервые появились отрывки из нее. В академической пятитомной «Истории немецкой литературы» она даже не упоминается. Молчат о вей и наши исследователи немецкого романтизма.
«Ночные бдения» (может быть, правильнее Nachtwachen перевести как «Ночные дозоры», ибо герой книги Кройцганг не отшельник, удалившийся от мира, а ночной сторож, настороженный наблюдатель «ночных», темных сторон человеческого бытия) не роман в строгом смысле слова. Скорее это цикл новелл, объединенных одним рассказчиком.
Первая — смерть вольнодумца. Он умирает в кругу любящей и скорбящей семьи, исполненный высоких чувств, которые не желает замечать присутствующий при кончине патер, нудно и безуспешно пытающийся вернуть вольнодумца в лоно церкви. Патер пугает умирающего дьяволом, говорит от имени лукавого, что похитит его душу и даже тело. И вот смерть пришла. А за ней во тьме крадутся похитители. Нечистая сила? Брат покойного, солдат, дежуривший у гроба, лихо отрубил голову одному из пришельцев. Голова дьявола в железной маске. Что скрывалось за ней, установить не удалось. Мы можем только догадываться: духовенство в тот Же день объявило о смерти настырного патера, тело которого по причине жаркой погоды незамедлительно предали земле.
Следующая новелла — о супружеской неверности. Некая Каролина, жена судьи, объясняет любовнику, как проникнуть в ее дом. Разговор подслушал ночной сторож и сам спешит в дом судьи. Когда супруги разошлись по спальням, страж поднимает тревогу. Любовники теряют сознание, а наш герой открывает хозяину глаза. Он не хотел бы, однако, чтобы по отношению к незадачливому донжуану применили суровую статью Каролины (уголовного уложения императора Карла). Судье невдомек, о какой Каролине идет речь, и далее следует игра слов. Кройцганг судье: «Я понимаю, почему Вы спутали двух Каролин: Ваша живая Каролина — это крест и пытка сурружеской жизни, ее можно легко принять за ту другую, которая посвящена вещам также далеко не сладостным. Можно даже сказать, что семейная Каролина пострашней императорской, ибо последняя не означает пожизненной пытки».
Хранить верность мужу? Оценит ли ревнивец твою добродетель? В новелле о двух братьях — холодном дон Жуане и пылком дон Понсе — первый воспылал страстью к жене второго. Не встретив взаимности, он отомстил жестоко. Ночью он послал к Инессе ее пажа, разбудил брата и сказал, что жена изменяет ему с юношей. Понсе убил жену, пажа и себя. Что остается делать дон Жуану?
Этой «испанской» истории предшествует описание спектакля в театре марионеток с тем же сюжетом. После самоубийства обманутого брата искуситель решает заколоть себя, но рвется нить, на которой пляшет марионетка, и рука застывает с поднятым кинжалом. А Петрушка рассуждает о свободе воли: здесь, в театре, все совершается по воле того, кто управляет куклами.
Кройцганг задумывается: «Иногда в тяжелые минуты мне кажется, что человеческий род сам испортил хаос, поспешив навести в нем порядок, в результате ничто не стоит на своем месте, и творец будет вынужден вскоре перечеркнуть и уничтожить мир как неудавшуюся систему».
А что, если случится такое? Как будет выглядеть «конец сущего»? В «Ночных бдениях» употреблено это выражение, заимствованное, видимо, из одноименной статьи Канта.
Вместо того чтобы возвестить наступление определенного часа, ночной сторож провозглашает конец времени, приближение Страшного суда. Поднимается паника. «Кровопийцы и вампиры доносили на самих себя, требовали для себя смертной казни и ее немедленного исполнения здесь, внизу, чтобы избежать наказания Всевышнего. Гордый глава государства впервые стоял униженно и почти раболепно с короной в руке и говорил комплименты оборванцу в предвидении грядущего всеобщего равенства.
Слагались чины, награды и ордена, их недостойные владельцы спешили собственноручно от них избавиться. Духовные пастыри торжественно обещали своей пастве в будущем напутствовать не только благими словами, но и благим примером, если только на этот раз господь ограничится одним увещеванием».
У собравшихся вдруг мелькнула надежда, что Страшный суд может не состояться. Тогда мистификатор обращается к ним с речью. Со времен Адама протекло уже немало времени, что сотворили они за эти годы, вопрошает он и дает ответ: ровным счетом ничего!
«С чем приходите вы к нашему господу, братья мои, — князья, откупщики, воины, убийцы, капиталисты, воры, чиновники, юристы, теологи, философы, идиоты всех служб и профессий… Воздайте должное истине и скажите, что достойное вы совершили? Например, вы, философы, что можете вы сказать, кроме того, что вам нечего сказать. Таков главный итог всего вашего философствования. Вы, ученые, к чему ведет вся ваша ученость, как не к тому, чтобы растоптать и высушить человеческую душу, а затем красоваться перед оставшейся окалиной. Вы, богословы, причисляющие себя к придворным господа бога, льстящие ему и лебезящие перед ним, вы создали здесь, на земле, бандитский вертеп, вы разорвали узы людского родства и братства, разметали их по враждебным сектам. Вы, юристы, полулюди…»
Когда восстановлен был порядок и жизнь вошла в привычную колею, во избежание подобных инцидентов ночному сторожу запрещено было возвещать время; лишь с помощью специального контрольного механизма он должен был ежечасно подтверждать свою бдительность.
«Кто я такой, — размышляет Кройцганг в седьмом „бдении“. — Не иначе как порождение черта, который пробрался в постель к святой праведнице». Отсюда двой-ственная природа нашего героя. Не считайте его нигилистом и циником. Пусть видит он всюду Ничто, он не рад этому, и сердце его ранено падением нравов. «Сам папа во время молитвы не бывает столь благочестив, как я, оскверняя святыни… Меня уже не раз выгоняли из церкви, потому что там я начинал смеяться, и из публичного дома, потому что там мне хотелось молиться. Одно из двух: либо люди свихнулись, либо я. Если такие вопросы решаются большинством голосов, дела мои плохи».
Ведь не вынес своей судьбы поэт, тоже полуночник и сотоварищ сторожа. Он написал трагедию «Человек», а когда издатель отверг рукопись, повесился. Кройцганг читает его предсмертное послание: «Человек никуда не годится, поэтому я его перечеркиваю». Речь идет и о пьесе, и о жизни.
Сторож, знакомит нас с прологом к трагедии «Человек». Это монолог философствующего Петрушки. Мы узнаем об учении Эразма Дарвина (изложенном в его поэме «Храм природы»), согласно которому человек произошел от обезьяны. Ну что ж, рассуждает Петрушка, с этим, видимо, придется согласиться, а то найдут нам предков похуже. Петрушка пускается во все тяжкие доморощенного мудрствования: «Жизнь — это лишь шутовской наряд, одетый на Ничто, пусть звенят на нем бубенчики, все равно его порвут и выбросят. Кругом только Ничтог оно душит себя и с жадностью поглощает, и именно это самопоглощение создает обманчивую игру зеркал, как будто есть Нечто. Когда приостанавливается самоудушение и ужасающее Ничто выходит на поверхность, дураки принимают задержку за вечность, а она-то и есть как раз Ничто и абсолютная смерть».
Сама собой возникает тема сумасшедшего дома. Кройцганг изведал и это. Он был там и больным, и чем-то вроде вице-надзирателя. А вот его несчастные поднадзорные. Номер 1 — «образчик гуманности, превосходящий все, написанное на эту тему». Номер 2 и номер 3 — «философские антиподы, идеалист и реалист; один, воображает, будив у него стеклянная грудь, а другой убежден, что у него стеклянный зад». Номер 4 «угодил сюда лишь потому, что в своем образовании шагнул вперед на полстолетия; кое-кто из ему подобных еще на свободе, но их всех, как водится, считают полоумными…». Номер 9 считает себя творцом мира.
Не так ли у Фихте? У безумца «тоже есть своя система, по своей последовательности не уступающая системе Фихте, хотя человек здесь преуменьшен даже по сравнению с Фихте, обособляющим его разве что от неба и ада, но зато втискивающим всю классику, словно в книгу карманного формата, в малюсенькое „я“, местоимение, которое доступно чуть ли не младенцу».
Десятое «бдение» — скорее кошмарный сон. На глазах ночного сторожа в церкви заживо хоронят молодую монахиню. Она стала матерью. В священной истории нечто подобное выдавалось за чудо, тем не менее благочестивые сестры замуровывают несчастную в церковной стене.
Отец ребенка. — «незнакомец в плаще» — начинает рассказывать свою историю. Он родился слепым. Его мать приютила девочку, оставшуюся без родителей и дала обет посвятить ее небу, если сыну будет даровано зрение. Чудесное исцеление не дар небес, а дело рук докторов, тем не менее мать, видимо, сдержала свое слово. Об этом нам ничего не говорят, мы можем только догадываться, зная, что прозревший уже давно полюбил сиротку, можем представить себе дальнейшее развитие событий, завершившееся преступлением в церкви.
«О, лживый мир, — восклицает сторож, — здесь все поддельно!» Восклицание вызвано встречей на кладбище с самоубийцей, который при ближайшем рассмотрении оказался актером, репетирующим свою роль в театре.
Театр и сумасшедший дом — две главные ипостаси человеческого бытия. Они сливаются воедино в четырнадцатом «бдении», где рассказчик, в прошлом актер, игравший в придворном театре роль Гамлета, сообщает о том, как он встретил и полюбил актрису, исполнявшую роль Офелии. Встретил в психиатрической больнице, где оба оказались пациентами. Офелию мучает вопрос, возникающий при чтении Канта: есть что-нибудъ «само по себе» или все только слова и фантазия? «Помоги мне прочитать мою роль до самого начала, до самой себя, — просит она Квинтета. — Есть ли во мне что-либо помимо моей роли или все только роль, и Я в том числе?» Гамлет убеждает ее: все только роль, все только театр, играет ли комедиант на самой земле, или на два метра повыше — на сцене, или на два метра пониже — в могиле. «Быть или не быть?» — теперь он такого вопроса себе не задаст. Раньше его смущала мысль о бессмертии, и он боялся смерти: сыграв свою роль в посюсторонней комедии, попасть в новую, потустороннюю, упаси боже! Теперь он знает, за смертью нет вечности. Увы, Офелия разубеждает его. Умирая (не на сцене, а в жизни), она говорит: «Роль кончается, но Я остается, они хоронят только роль… Я люблю тебя, это последние слова в пьесе, и только их из моей роли я постараюсь запомнить, это лучшее место в пьесе, остальное пусть они предадут земле».
Бонавентура (как и его герой) — не нигилист, он только беспощадный и довольно едкий критик всех человеческих начинаний. Он верит в бога, его не устраивает лишь возня с религиозными культами, претендующими на исключительность. «Всеобщую мировую религию, которую природа открывает нам своими письменами, они раскладывают по полкам мелких национальных и племенных религий для евреев, язычников, турок, христиан, а последним и того мало, и они себя раскладывают по новым полкам». Искусство — великий дар. Только пусть оно не претендует на первенство по сравнению с природой. «На вершине горы посреди Музея природы они воздвигли еще один, поменьше, — для искусства… Иногда у меня тоже возникают свои художественные капризы, добрые или злые, и я из великого хранилища перехожу в малое, чтобы взглянуть на то, как человек что-то прилежно строит и вырезывает, полагая, что он поднимается над природой, не пытаясь, однако, вдохнуть в свои произведения главный элемент всего живого: саму жизнь».
А вот политика. Здесь люди ведут себя наиболее легкомысленно и безрассудно. Государство предпочитает иметь дело с надежными машинами, чем с исполненными смелого духа гражданами. А каковы сами граждане? Выйдя после кончины Офелии из сумасшедшего дома, наш герой становится актером бродячего кукольного театра. Однажды играли в деревне близ французской границы, за которой разыгрывалась своя великая трагикомедия, где король дебютировал весьма неудачно, а Петрушка во имя равенства и братства рубил головы, как капусту. Играли пьесу на библейский сюжет о прекрасной Юдифи, которая отсекла голову царю Олоферну. Возбужденные зрители, увидев кровь, тут же бросились к дому старосты, чтобы и ему отсечь голову. Кройцганг успокаивает толпу, он поднимает голову деревянного Олоферна и говорит: «Когда она еще сидела на туловище, то управлялась вот этой проволокой, а проволокой управляла моя рука, и так далее до бесконечности, где управление уже не поддается учету… Можете ли вы сердиться на этого Олоферна, который прыгал по моему хотению? А вы перенесли свой гнев на голову нашего старосты, и это уж совсем неразумно… Что сделала вам его бедная голова, которую вы так жаждете? Это самая что ни на есть механическая штука на свете, вы не найдете в ней ни единой мысли. И не требуйте от нее свободы, потому что она не знает, что это такое».
Волнение постепенно улеглось, а герой продолжает размышлять: «Человечество в целом, если оно не страдает от навязчивых идей, — честная и простая поверхность, но оно легко впадает в противоположные крайности, я могу себе представить, как, разорвав сегодня легкие путы, оно завтра с энтузиазмом наложит на себя тяжелые цепи».
Староста остался в живых, но отблагодарил он актеров, спасших его, по-своему: именем закона арестовал все куклы как политически опасные игрушки. После этого Кройцганг решил заняться солидным делом и пошел в ночные сторожа.
В последнем, шестнадцатом, «бдении» мы узнаем историю рождения героя. Он подкидыш. Кто же его родители? Ночью на кладбище встречает он цыганку, которая, взглянув на его руку, признает в нем своего сына. Отцом был алхимик, зачатие произошло в рождественскую ночь, в присутствии дьявола, который вызвался быть крестным. А вот и могила отца с надгробием, увенчанным каменной его головой.
Чем ближе к концу, тем больше звучит в книге пародийная нота. Автор явно метит в Новалиса, в его роман «Генрих фон Офтердинген» и цикл стихов «Гимны к ночи». В центре «Гимнов к ночи» — встреча поэта с умершей возлюбленной. В «Ночных бдениях» по кладбищу бродит некий ясновидец, которому ясно видны мертвецы, лежащие в могилах, кто сгнил, а кто еще не совсем. Он приходит на могилу возлюбленной со словами: «Там, внизу, почиет она, умершая в самом расцвете, и только здесь мне дано посещать ее девичье ложе. Она улыбается мне уже издалека».
В «Гимнах к ночи» Новалис писал:
Чужбине больше я не рад,
Хочу домой, к отцу, назад.
В «Ночных бдениях» эта метафора пародийно реализуется. Сторож раскапывает могилу отца, вскрывает гроб — «он лежит на подушке нетронутый, с бледным строгим лицом». Уже заходит речь о воскресении, но тут все распадается в прах; «только на земле горстка пыли да парочка откормленных червей тайком ускользают; как высокоморальные проповедники, объевшиеся на поминках. Я рассеиваю в воздухе эту горстку отцовского пепла, и остается ничто». Дважды еще (в двух последних фразах) автор повторяет слово «ничто», прежде чем поставить последнюю точку.
Роман вышел под псевдонимом Бонавентура. Псевдоним принадлежал Шеллингу, и при жизни философа никто не сомневался в его авторстве. (Мы помним, под этим псевдонимом Шеллинг напечатал в «Альманахе муз на 1862 год» четыре стихотворения.)
Вскоре после выхода книги Жан-Поль Рихтер писал своему знакомому: «Прочтите „Ночные бдения“ Бонавентуры, т. е. Шеллинга», книга, мол, стоит того, «она таит в себе большую силу и требует того же от читателя». Родственник Рихтера К. Шпацир редактировал «Газету для элегантного света», где за полгода до выхода «Ночных бдений» был напечатан небольшой отрывок из книги; он должен был знать, кто скрывается за псевдонимом.
Другое свидетельство — через сорок лет. Варнхаген фон Энзе записывал в свой дневник 17 августа 1843 года: «Читаю роман Шеллинга „Ночные бдения“».
Автору этих строк удалось обнаружить еще одно (ныне забытое) свидетельство того, что современники считали Шеллинга автором романа. Александр Юнг, шеллингианец, хорошо знавший философа, перечисляя его труды, упоминает и о «Ночных бдениях».
Литературные справочники начала прошлого века отождествляли Бонавентуру с Шеллингом. Философ не отрекался от псевдонима. И здесь я могу сослаться на забытое обстоятельство. В 1837 году вышел сборник новелл Г. Стеффенса, где в качестве приложения перепечатано стихотворение Шеллинга «Последние слова пастора» (одно из четырех, увидевших впервые свет в «Альманахе муз на 1802 год»). В предисловии Стеффенс пишет: «Это замечательное стихотворение, написанное Бонавентурой (господином действительным тайным советником фон Шеллингом из Мюнхена), напечатано в виде приложения после того, как автор специально для данной цели заново просмотрел текст и любезно передал для опубликования». В 1877 году появилось второе издание «Ночных бдений» как произведения, принадлежащего Шеллингу, и через четыре года еще одно такое издание.
Тем не менее возникли сомнения относительно его авторства. Далее произошло непонятное и поистине невероятное. Сомнения переросли во всеобщее убеждение, нация лишила своего великого сына по праву принадлежащей ему собственности. Удивительный и беспрецедентный случай в истории культуры. Вот почему нам придется оборвать на время нить биографического повествования и включиться в историко-литературный спор. Дело идет о важной вехе в жизни Шеллинга. Ее нужно поставить на свое место и только тогда идти дальше. Только тогда станут понятными некоторые детали его дальнейшей творческой биографии.
Как же это произошло? Просто сын Шеллинга, издававший Полное собрание сочинений отца, не включил в него «Ночные бдения». (Он не включил в собрание и поэму Шеллинга «Эпикурейский символ веры Ганса Видерпоста»). Передавали слова известного философа В. Дильтея (сказанные им в разговоре), что в книге нет ничего похожего на «ярко выраженное своеобразие Шеллинга». И тут же было предложено считать автором романа Э. Т. А. Гофмана. Гипотеза, правда, лопнула, едва появившись на свет. Но затем посыпались новые имена претендентов на авторство — малоизвестный литератор Ветцель, Клеменс Брентано, Генрих Клейст, Шан-Поль Рихтер и т. д. и т. п. На эту тему сочинялись книги, диссертации, статьи.
Не стану излагать все перипетии затянувшейся на многие десятилетия литературоведческой полемики. Многим она казалась оконченной в 1973 году, когда появилась работа И. Шиллемайта, где утверждается, будто автором «Ночных бдений» является ныне забытый журналист и театральный деятель Клингеман. Шиллемайту удалось обнаружить дословное совпадение одной фразы в «Ночных бдениях» и в статье Клингемана. Отсюда и был сделан далеко идущий вывод, признанный многими как неоспоримый. Издательство «Инзель» поспешило выпустить «Ночные бдения» уже как произведение А. Клингемана.
Шиллемайт убедил издательство и ряд германистов. Но не специалистов! Авторитетные рецензенты отнеслись к книге Шиллемайта настороженно и критически. Основное возражение (как и в отношении «кандидатуры» Ветцеля) состояло в том, что Клингеман — второстепенный, эпигонствующий литератор, а текст Бонавентуры выдает сильный, оригинальный талант, философскую культуру и эрудицию, глубокую мысль. Что касается дословного совпадения фразы из одиннадцати слов, то еще неизвестно, откуда и куда она попала, — из статьи Клингемана в «Ночные бдения» или наоборот. (А может быть, она заимствована из третьего источника?) Тем более что речь идет о пояснении, загнанном в сноску (о протагонисте, «который во времена Феспида вместе с хором составлял фактически всю трагедию»).
На мой взгляд, главный недостаток всей дискуссии вокруг «Ночных бдений» состоит в том, что нарушена была презумпция авторства. Сначала надо было доказать, что Шеллинг никак не мог написать роман, а потом разыскивать нового автора. Шиллемайт вообще не обращается К Шеллингу. Молчат о Шеллинге и другие.
Единственный, кто слеша обмолвился о философе, был Ф. Щульц, пытавшийся обосновать авторство Ветцеля. Но посмотрим, что он пишет (в книге «Автор ночных бдений Бонавентуры», Берлин, 1909): «Зрелый Шеллинг 1804 года, выступающий в строгом научно-академическом облике, в зените своей славы, аристократ духа, принадлежащий к вершинам идеалистической эпохи, устремленный на умозрительное обследование тайн высшего художественного творчества, связанный с Гёте узами личной дружбы и общего мировоззрения, пронизанный честолюбивым сознанием значения своей личности и озабоченный своей персональной репутацией, не мог иметь Дело с молодым издателем». И далее: «Разве можно найти у Шеллинга взгляд на мир и на жизнь Бонавентуры? Обнаружим ли мы у него хотя бы след той отчаянной разорванности и дисгармонии, мрачного пессимизма и нигилизма, отвращения к миру и презрения к людям „Ночных бдений“? Замкнутый и уверенный в себе философ романтики прочно стоит на земле». Все это слова, слова, слова… Нет здесь ни знания Шеллинга, ни понимания текста Бонавентуры.
Уже из пересказа содержания «Ночных бдений» читатель мог заметить, что книга отнюдь не нигилистична, как это может показаться на первый взгляд. В ней можно обнаружить социальную критику, сатиру, пародию, мрачное раздражение — все, что угодно, только не нигилизм. Начиная с первой новеллы — об умирающем атеисте и злобном священнике — и вплоть до последней сцены на кладбище, где трижды повторено «Ничто» Относящееся только к попытке воскресить бренную оболочку человека, его «роль», автор не ставит под сомнение существование вечного, нетленного в человеческом Я, незыблемых ценностей.
Вернемся к тому, как католический священник грозит атеисту муками ада, Умирающий улыбнулся и покачал головой. «Я понял в этот момент, что он весь не исчезнет, так мак только конечное существо не может вынести мысли об уничтожении, в то время как бессмертный дух не дрожит перед ней… Дикое безумие охватило тут попа, которому его рассказ уже, показался слишком слабым, и он заговорил в первом лице от имени дьявола, что вполне соответствовало его личности. Он выражался со знанием дела, поистине дьявольски, не в слабой манере современного черта. Больному стало невмоготу. Он мрачно отвернулся и увидел три весенние розы, которые расцвели рядом с его постелью. Тогда вспыхнула в последний раз жаркая любовь в его сердце, и бледное его лицо озарилось румянцем. Ему протянули детей, и он, напрягшись, поцеловал их, затем положил отяжелевшую голову на пышную грудь женщины, издал легкий возглас, скорее страсти, чем боли, и уснул, любящий, в объятиях любви… Сцена была слишком прекрасна». Кто рискнет назвать это цинизмом и нигилизмом?
Только тот, кто не может помыслить дурного о католическом патере. У Шеллинга в Вюрцбурге как раз в период, непосредственно предшествующий появлению «Ночных бдений», отношения с католической церковью сложились самые неблагоприятные. А перед этим была нелегкая пора в Иене: еще более гнусная травля в печати, скандальный развод Каролины, обвинения, будто он уморил ее дочь. Настроение Каролины вскоре после того, как они вступили в брак, было нерадостным: «После того как мы приняли наше решение, я спокойна, меня можно назвать почти счастливой, и я чувствую себя значительно лучше. Все позорные обвинения, которые за этим последуют, устные и печатные пасквили и тому подобное меня не тронут. Я попросила только моих, чтобы они не приставали ко мне с соображениями, заимствованными из другого мира, а не из того, в котором я существую. Из того мира мне ничего не надо, и я знаю его слишком хорошо… Создается впечатление, что мерзавцы и бесчестные подонки берут верх. Начиная с Коцебу, который в Берлине почти министр, сложилась божественная система всемирных низостей».
Каролина важна для нас не только как зеркало настроений мужа. Ее духовный мир, ее устремления имеют самостоятельное значение для нашей темы: в «Ночных бдениях» заметно ее присутствие. Муза иенских романти-rob, обладавшая сильным характером, тонко чувствовавшая, литературно одаренная, писавшая рецензии и шуточные стихи, она была своеобразным ферментом творчества и А. В. Шлегеля и Шеллинга. Ее участие доказано в статьях и того и другого. Не без влияния Каролины Шеллинг, ранее устремленный в натурфилософию, обращается к искусству. Порвав со Шлегелем, она возбудила ненависть его брата Фр. Шлегеля и Новалиса, платила им тем же. Шеллинг, принадлежа к Иенскому кружку, с самого начала находился в своеобразной оппозиции к главным его представителям. В «Ночных бдениях» заметна и близость к романтизму, и стремление преодолеть его, показать со смешной стороны, пародировать его, а на жизнь взглянуть трезвыми глазами.
Для Шеллинга как автора не характерна какая-то одна, раз навсегда найденная манера. Он всегда искал, экспериментировал. Он написал à lа Спиноза свой труд, который считал основополагающим, — «Изложение моей философской системы», строго по пронумерованным параграфам. Но уже продолжение этой работы написано в иной, более свободной манере. А почти одновременно возникший трактат «Бруно» напоминает по стилю платоновские диалоги. Причем, испытав себя в какой-либо новой литературной форме, он никогда к ней не возвращался, искал новое. Не отрекаясь, впрочем, от содеянного.
У него была сатирическая жилка, и он однажды блеснул в пародийно-сатирическом жанре. Я имею в виду поэму «Эпикурейский символ веры Ганса Видерпоста». Поэма не увидела свет при жизни Шеллинга и не попала в Полное собрание сочинений. Но Шеллинг (во всяком случае, в Вюрцбурге) продолжал ценить ее. 28 сентября 1805 года Каролина подтверждает обещание переписать текст поэмы и выслать ее Виндишману. В декабре того же года она пишет ему же: «Вот уже две недели, как рукопись приготовлена для Вас… Ни я, ни Шеллинг не забыли о ней, но Шеллинг хотел ее еще раз проглядеть, вот она и лежит как заколдованная… Шеллинг только что пришел и увидел меня занятой отправкой письма, взял стихи, которые я так чисто переписала, и начал править, и теперь все это выглядит совсем плохо, и будут отличные опечатки, если дело дойдет до публикации».
Поэма написана в народной манере Ганса Сакса, поэта XVII века (отмечали друзья Шеллинга, читавшие рукопись). Нам следует об этом вспомнить, петому что Ганс Сакс и Якоб Беме вдохновляют героя «Ночных бдений». Шеллинга, получившего пиетистское воспитание, Бемо вдохновлял всегда.
Антицатия Кройцганга — Ифланд и Коцебу. Эти имена нам встречались: Шеллинг терпеть не мог обоих. Журнал Коцебу «Прямодушный» (следы прочтения которого заметны в «Ночных бдениях») непрестанно нападал на Шеллинга. Философ ответил двумя ядовитыми рецензиями на писания Коцебу.
Но все это мелочи. Важнее другое. Роман написан человеком большой философской культуры, прекрасно знающим Канта и Фихте, сторонником философии тождества, провозгласившей преодоление односторонностей идеализма и реализма. Идеалист и реалист — полоумные в психбольнице,(№ 2 и № 3), где коротал свои дни герой «Ночных бдений». Шеллинг гордился тем, что устранил две крайние позиции в философии.
В «Системе трансцендентального идеализма» есть сравнение всемирной истории с театральным спектаклем. «Раз история представляется нам таким сценическим действием, в котором каждый участник совершенно свободно и по своему усмотрению ведет свою роль, то разумность всего этого представления в целом мыслима лишь в том случае, если существует единый дух, творящий здесь через всех, и притом этот дух, по отношению к которому отдельные актеры представляются лишь разрозненными частями, должен уже заранее привести в гармонию объективный ход действия в целом с выступлениями каждого в отдельности, чтобы в конечном итоге могло получиться нечто действительно разумное. Но если бы сочинитель оказался отделенным от своей драмы, то мы превратились бы в актеров, лишь повторяющих то, что он сочинил. Но поскольку он зависит от нас, раз его откровение и обнаружение сводятся к сумме свободно разыгрывающихся актов нашей свободы так, что если бы не существовало последней, не было бы и его самого, то мы становимся соавторами целого и сами творим те особые роли, которые каждый из нас выбирает себе».
Сравните этот пассаж со следующим диалогом в «Ночных бдениях». Кройцганг говорит актеру: «Забавно бы доглядеть в качестве зрителя последний акт трагикомического спектакля мировой истории, можно получить огромное удовольствие, когда в конце всего сущего ты сможешь в качестве последнего человека на все наплевать…»
«Я бы плюнул, — ответил человек печально, — если бы сочинитель не включил меня в пьесу в качестве действующего лица, это я ему никогда не прощу».
«Тем лучше! — воскликнул я. — Ты можешь в самой пьесе устроить бунт. Первый герой восстает против своего автора. Ведь и в малой комедии, которая копирует большую всемирную, бывает, что герой перерастает своего сочинителя так, что тот ничего с ним не может сделать».
Бонавентура знает естествознание, причем как раз те проблемы, которые волновали Шеллинга. Прежде всего это идея органической эволюции, выдвинутая Эразмом Дарвином. Рассуждения Петрушки о Дарвине мы упоминали. Есть в тексте любопытное примечание: «Один естествоиспытатель выдвинул гипотезу, согласно которой первые насекомые были всего лишь тычинками растений, отделившимися случайно». Не называя Эразма Дарвина и обходясь без кавычек, Бонавентура полностью воспроизводит его слова из поэмы «Храм природы». Может быть, в подобном способе цитирования лежит разгадка дословного совпадения другого примечания со статьей Клингемана, на что обратил внимание Шиллемайт? Почему бы теперь не считать деда Чарлза Дарвина автором «Ночных бдений»?
Откроем, однако, трактат Шеллинга «О мировой душе», желательно второе издание 1806 года. Здесь не только неоднократно упоминается имя Дарвина, но идет речь о «переходе от растений к животным». Над вторым изданием Шеллинг работал в период возникновения «Ночных бдений». И написал специально для него вступление «Об отношении идеального и реального в природе».
Теперь такой вопрос. Соответствует ли духу Шеллинга та «ночная романтика», «поэзия ужасов» и «чертовщина», которая присутствует на страницах «Ночных бдений»? Вспомним сцену преступления в церкви, расправы с согрешившей монахиней. У профессора Шеллинга можно найти и такое. Я упоминал уже о четырех стихотворениях, опубликованных им под псевдонимом Бонавентура. Все они удивительно разные. Здесь незатейливая «Песня», два стихотворения, написанные гекзаметром, «Животное и растение» и «Земной жребий», первое излагает некую натурфилософскую концепцию, второе носит назидательный характер. А четвертое — романтическая баллада — «Последние слова пастора».
Сюжет баллады заимствован из новеллы Г. Стеффенса. Ночью к деревенскому пастору пришли два незнакомца в черном и под угрозой оружия заставили его следовать за собой в церковь. Там увидел он молодую пару, а рядом с ними — вскрытый пол и выкопанную могилу, а вокруг скопление странных людей со странной речью. Ему приказали исполнить обряд бракосочетания. Затем с завязанными глазами увели прочь. В храме раздался выстрел. Рано утром священник вернулся в церковь, нашел место, где вчера была вырыта могила, поднял плиты, поднял крышку гроба и увидел умерщвленную невесту. В новелле Стеффенса этой истории был придан «документальный» фон: о происшествии немедля сообщили властям, прибыл чиновник и велел молчать: возможно, это было как-то связано с событиями за рубежом. Шеллинг убрал политику и сгустил «романтические» тона: его священник всю жизнь хранил ужасную тайну и только перед своей кончиной решил поведать об ужасном преступлении, совершенном в его церкви.
«Поэзия ужасов» не была чужда Шеллингу. Что касается «чертовщины», бесконечных упоминаний о дьяволе на страницах «ночных бдений», то они станут понятнее, если вспомнить снова о жене Шеллинга Каролине. Ее называли «мадам Люцифер», «дьяволом» и т. д. Супруги были в курсе дела и не могли не откликнуться на это прозвище.
«Записная книжка дьявола» — так должно было называться второе прозаическое произведение Бонавентуры. В марте 1805 года в «Газете для элегантного света» (где в свое время был напечатан анонс «Ночных бдений») появился отрывок из новой книги с обещанием того, что сама книга выйдет к пасхе. Книга не вышла. Потому ли, что прогорело издательство «Динеман», или потому, что супруги Шеллинг покинули Вюрцбург, или потому, что Шеллинг не любил возвращаться к уже однажды опробованному жанру? Сказать трудно.
Отметим лишь одну забавную деталь. В свое время Р. Гайма покоробило то обстоятельство, что в эпизоде супружеской неверности жена судьи носит имя Каролины: едва ли мог написать такое о своей жене «аристократ Шеллинг». А мне как раз это место, особенно игра слов с сентенцией по поводу «пожизненной пытки» Каролиной, кажется вполне в духе супругов Шеллинг, только что соединившихся в своей любви. Оба были молоды и остроумны. Каролина могла оценить остроту мужа, а может быть, она ее сама придумала. (Ведь придумала же она шуточное соглашение о сотрудничестве со своим мужем следующего содержания! «Нижеподписавшаяся обещает за 100 фл. (сто гульденов) переписать не только все то, что она уже переписала на сегодняшний день, но переписать еще и все то, что ей придется переписать до 31 мая 1807 г. из тех рукописей, что ее супруг отдаст в печать или сохранит для себя». А Шеллинг, внеся поправки в текст, «ратифицировал» соглашение, пародируя стиль Фридриха II: «Ратифицировано моей суверенной властью над моей женой. Фредерик».
Есть в «Ночных бдениях» еще одна игра слов, заставляющая вспомнить о Каролине. В конце романа появляется мать героя, цыганка. В оригинале стоит Böhmerweib, что можно также прочитать «жена Бэмера», каковой Каролина являлась по первому мужу. Шеллинга Каролина неоднократно уверяла, что любит его по-матерински.
Каролина Шеллинг писала рецензии умные и остроумные. Некоторые из них подписаны инициалами Bss, что можно расшифровать как «Банер, Шлегель, Шеллинг». Одна — инициалами Mz («Мадам Люцифер?»). На нее нам следует обратить внимание. Это помещенный 6 мая 1805 года в «Новой венской литературной газете» разбор сборника берлинских романтиков «Альманах муз на 1805 год». Упоминая об аналогичном издании, вышедшем три года назад, Каролина приводит псевдонимы его авторов — Новалис, Бонавентура, Инхуманус. Если бы недавно вышедшие «Ночные бдения» — произведение более значительное, чем четыре стихотворения, опубликованные под этим псевдонимам, — и только что анонсированная «Записная книжка дьявола» принадлежали другому автору, а не ее мужу, Каролина не могла бы обойти молчанием такое обстоятельство.
В предыдущей главе я цитировал письмо Паулюса о Шеллинге: «Говорят, что он пишет роман». Э. Клессман, впервые опубликовавший его (в своей книге «Каролина», вышедшей в Мюнхене два года спустя после работы И. Шиллемайта), снабдил его недоуменным примечанием: «Что подразумевается под „романом Шеллинга, неясно“. Смею надеяться, что написанные выше строки вносят некоторую ясность в проблему, возвращают Шеллингу принадлежащую ему книгу.
Главный вклад Шеллинга в художественную культуру — философия искусства. Он читал этот курс в Иене и Вюрцбурге. Текст лекций был напечатан посмертно, в Полном собрании сочинений, которое издавая его сын. Наряду с „Системой трансцендентального идеализма“ „Философия искусства“ принадлежит к тем трудам философа, которые имеются в русском перевода.
Отношение большинства людей к искусству, говорит Шеллинг, напоминает отношение к прозе мольеровского Журдена, который удивляется, как это он всю свою жизнь говорил прозой, сам того не подозревая. Очень немногие задумываются над тем, что уже язык, посредством которого они изъясняются, есть совершеннейшее произведение искусства. Присутствуя на театральных представлениях, читая стихи, слушая музыку, люди не пытаются определить причины гармонии, не задумываются над тем, каким образом художник овладевает их чувствами. Сам художник зачастую не может объяснить этого. Философ видит сущность искусства глубже, чем художник.
Правда, в немецкой эстетике, считает Шеллинг, нельзя пока назвать ничего путного. До Канта здесь господствовал эмпиризм, и чудеса искусства сводили на нет „просвещенными“ объяснениями, подобно тому как поступали с рассказами о привидениях и иными суевериями. После Канта отдельные выдающиеся умы высказали несколько удачных замечаний о природе искусства, но еще никто не установил в строгой общезначимой форме абсолютных принципов этой науки.
„Система философии искусства, которую я предполагаю читать, будет существенно отличаться от предшествующих систем как по форме, так и по содержанию. Тот самый метод, благодаря которому, если не ошибаюсь, мне до известной степени удалось в натурфилософии распутать хитросплетенную ткань природы и расчленить хаос ее проявлений, проведет нас по еще более запутанному лабиринту мира искусства и даст возможность пролить новый свет на его предметы“.
Как относится философия искусства Шеллинга к эстетике романтизма? Над этим невольно задумываешься, начиная читать „Философию искусства“. Если отвлечься от особенностей, связанных с личностью того или иного романтика, то в целом романтизм в эстетике можно свести к трем культам — культу искусства, культу природы, культу творческой индивидуальности.
Искусство для романтиков — высшая форма духовной деятельности, превосходящая и рассудок и разум. Поэзия — героиня философии, философия — теория поэзии, говорил Новалис. Он был убежден, что в будущем люди будут читать только художественную литературу. Поэт постигает природу лучше, чем ученый.
Ибо поэзия непосредственно вытекает из природы. Природа неисчерпаема, она богаче и сложнее, чем знает в ней наука. Поэтому поэт-романтик, говоря о природе, имеет в виду нечто большее, чем понимает под природой обычный человек, он поклоняется в природе чему-то таинственному, неизведанному, по сути дела, сверхприродному.
Такой природно-сверхъестественной силой представлялся романтиками творческий дар художника. Художник — бессознательное орудие высшей силы. Он принадлежит своему произведению, а не оно ему.
Шеллинг принимает все эти три позиции. Но с существенными оговорками и поправками. Да, искусство — высшая духовная потенция, но это не значит, что в голове философа должен царить художественный беспорядок. Философия — наука и ненаука одновременно. Как ненаука она апеллирует к созерцанию и воображению, как наука она требует системы. Метод конструирования, построения системы, который оправдал себя в натурфилософии, Шеллинг пытается применить и к философии искусства. Определить понятие — значит указать его место в системе мироздания. „Конструировать искусство — значит определить его место в универсуме. Определение этого места есть единственная дефиниция искусства“. Здесь Шеллинг не романтик, а непосредственный предшественник врага и критика романтизма Гегеля. Мы как бы прочли параграф из „Науки логики“. А между тем это цитата из „Философии искусства“. И гегелевские термины „отрицание“, „снятие“ как принципы конструирования системы мы тоже здесь обнаружим. Шеллинг сопоставляет логический взгляд на искусство с историческим, говорит о противоположности античного и современного ему искусства. „Было бы существенным недостатком в конструировании, если бы мы не обратили внимания на это и в отношении каждой отдельной формы искусства. Но ввиду того, что эта противоположность рассматривается лишь как исключительно формальная, то конструирование сводится именно к отрицанию или снятию. Исходя из этой противоположности, мы вместе с тем будем непосредственно учитывать историческую сторону искусства и сможем надеяться только этим придать нашему конструированию в целом окончательную завершенность“.
„Философия искусства“ — первая попытка построить систему эстетических понятий с учетом исторического развития искусства. Шеллинг не завершил ее, но слово было сказано и услышано. Повторяю: это шаг от романтиков к Гегелю.
(При том, что Шеллинг не только предвосхищает эстетическую теорию Гегеля, но в чем-то существенном и поднимается над ней. Прекрасное для Гегеля — обнаружение духа, для Шеллинга — совпадение духовного и материального. „Красота дана всюду, где соприкасаются свет и материя, идеальное и реальное“, — сказано в „Философии искусства“. В нашей эстетической литературе и по сей день не смолкает спор о том, присуща ли красота самой природе или сотворена обществом. Думается, что идеи Шеллинга в этой области могли бы дать ключ к решению проблемы.)
Что касается романтического культа природы, Шеллинг вполне разделял его. Мы знаем пристрастие Шеллинга к органическому, к живому. Да, в идеальном мире искусство занимает такое же место, какое в реальном мире — организм. Органическое произведение природы представляет собой первозданную, нерасчлененную гармонию, произведение искусства — гармонию, воссозданную художником после ее расчленения. Художник восстанавливает мир как художественное произведение. Воображение ничего заново не создает, а лишь воссоединяет нечто с первообразом. Следовательно, формы искусства — формы вещей, каковы они сами по себе, как они даны в божественном первообразе. Если перед этим мы увидели в Шеллинге предвосхищение дальнейшего движения философской мысли, то в данном случае перед нами явная ретроспектива — реминисценция платонизма. А в чем различие с романтиками? В акцентировании моральной стороны дела. Романтики опасались морализаторства, Шеллинг — нет. Красота, настаивает он, сливается не только с истиной, но и с добром; Мы можем восхищаться мастерством художника, умело схватывающим природу, но, если в его произведении нет божественного добра, его произведение не обладает божественной красотой. И только гармонически настроенная душа (где гармония включает истинную нравственность) по-настоящему способна к восприятию искусства.
Нравственность надприродна, это божественная искра, зажженная непосредственно в человеке, в его сознании. Шеллинг полон пристрастия к природе, но не может забыть уроков Канта. И перечеркнуть сознательный момент в твортестве художника он тоже не может. Творчество — единство бессознательного и сознательного. В этом пункте Шеллинг отличается также от романтиков.
Таким образом, даже после того как уладился личный конфликт из-за Каролины; после того как он повернулся лицом к религии, Шеллинг все же стоял особняком внутри романтического движения, видел» его слабые стороны, пытался преодолеть их. «Философия искусства» (как и «Ночные бдения») — самокритика романтизма!
Духу романтизма соответствует интерес к мифологии, который никогда не покидал Шеллинга. Мифология — необходимое условие и первичный материал для искусства. Это та почва, на которой; вырастает художественное произведение. В мифе содержится первое созерцание универсума, которое еще не потеряло характер реального бытия. Минерва — нет образ и не понятие мудрости, она есть сана мудрость.
Древнегреческую мифологию Шеллинг называет реалистической и противопоставляет ее христианской, идеалистической мифологии. Греки погружены в природу, идеальный мир отступает у них на задний план. Для христианства природа оказывается закрытой книгой, тайной; христианский; миф живет в морали, в истории, И сам миф здесь приобретает исторический характер, постоянно трансформируясь. На смену католицизму пришло протестантство. Хвала героям, которые упрочили свободу мысли и творчества, по крайней мере, для некоторых стран! Но Реформация принесла с собой и беду: на смену духовным авторитетам пришли новые, буквальные, прозаические, корыстные. Обычный здравый рассудок стал судить дела духовные, выхолостил их. Вольнодумство не может похвалиться поэзией. Немецкое просветительское богословие Шеллинг называет «прозой новейшего времени в приложении к религии», беда рационализма в том, что он убивает миф. Истребить миф, впрочем, невозможно. Шеллинг предрекает возникновение «новой мифологии», которая объединит природу и историю, он убежден, что его «умозрительная физика» дает необходимую для этого символику.
Без мифа невозможна поэзия. Творческая индивидуальность создает всегда собственные мифы. Великие художники — великие мифотворцы. Дон-Кихот, Макбет, Фауст — «вечные мифы».
Во времена Шеллинга не существовало устоявшейся эстетической терминологии (строго говоря, она и сегодня произвольна). Не приходится удивляться тому, что понятие мифа Шеллинг трактует предельно широко, зачастую подразумевая под мифом художественный образ. Термином «образ» он не пользуется, образ для Шеллинга — слепок с предмета, мертвая копия, «для полного тождества с предметом ему недостает лишь той определенной части пространства, где находится последний».
Центральное понятие искусства, по Шеллингу, — символ. Символ отличает он от схемы и аллегории. В схеме особенное созерцается через общее. У ремесленника есть схема изделия, в соответствии с которой он работает. Противоположность схемы: — аллегория: здесь общее созерцается через особенное (единичное). Поэзия Данте аллегорична в высоком смысле слова, поэзия Вольтера — в грубом. Совпадение общего и особенного есть символ.
Мы подошли теперь к узловой проблеме искусства, в которой Шеллинг сказал свое веское слово, — специфике художественного обобщения. Но чтобы оценить значение этого слова, нам придется вспомнить то, что говорили по этому поводу другие великие умы.
Начнем с Аристотеля. В его главном труде «Метафизика» написано: «Искусство есть знание общего, между тем всякое действие и изготовление относится к индивидуальному: ведь врачующий излечивает не человека, а Каллия или Сократа, или кого-либо другого из тех, кто носит это имя». На это место обычно ссылаются комментаторы, настаивающие на том, что для Аристотеля искусство есть совмещение общего и единичного. Отсюда делается вывод: чем индивидуальное, многообразнее единичное, тем лучше. Индивидуализация — мера художественности.
В этом будет убежден Гегель. В «Лекциях по эстетике» (глава «Характер») утверждается: «Всеобщее… должно смыкаться в отдельных лицах в целостность и единичность… У Гомера, например, каждый герой представляет собою совершенно живой охват свойств и черт характера… Об Ахилле можно сказать: это человек! Многосторонность благородной человеческой натуры развертывает все свое богатство в этом одном человеке. И точно так же обстоит дело с остальными гомеровскими, характерами. Одиссей, Диомед, Аякс, Агамемнон, Гектор, Андромаха, каждое из этих лиц является целым самостоятельным миром, каждое из них является полным, живым человеком, а не только аллегорической абстракцией какой-нибудь одной черты характера. Какими бедными, бледными, хотя и Сильными, индивидуальностями являются по сравнению с ними Зигфрид в рогатом шлеме, Хаген из Труа и даже Фолькер-музыкант». Означает ли это, что «Нибелунги» как эпос хуже, чем «Илиада»? Вопрос спорный.
Пушкин сравнивал двух скупых: у Мольера Скупой скуп, и только, а у Шекспира Шейлок к тому же сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен. Значит ли это, что Мольер как комедиограф хуже Шекспира? Тоже спорно.
Потому что существуют два способа, две возможности художественного обобщения. Первый, кто заговорил об этом, был Лессинг. Откроем «Гамбургскую драматургию». Это замечательная книга: в ней Лессинг Пишет о двух смыслах термина «всеобщий характер». «В первом значении всеобщим характером называется такой, в котором собраны воедино те черты, которые можно заметить у многих или всех индивидов. Короче, это перегруженный характер, скорее персонифицированная идея характера, чем характерная личность. А в другом значении всеобщим характером называется такой, в котором взята определенная середина, равная пропорция всего того, что замечено у многих или у всех индивидов. Короче, это обыкновенный характер, обыкновенный не в смысле самого характера, а потому, что такова степень, мера его».
Пишущие о «Гамбургской драматургии» почему-то не обращают внимания на это место. А здесь как раз квинтэссенция трактата, по словам автора, «фермент мышления». Лессинг считает, что Аристотелю соответствует только «всеобщность во втором значении». Что касается всеобщности первого вида, создающей «перегруженные характеры» и «персонифицированные идеи», то она «гораздо необычайнее, чем это допускает всеобщность Аристотеля».
Проблема двух возможностей художественного обобщения — одна из главных в немецкой классической эстетике. Целиком ей посвящена знаменитая статья Шиллера «О наивной и сентименталической поэзии».
Шиллер исходит из мысли Канта о том, что для эстетического наслаждения необходимо определенное несовпадение между художественным изображением и изображаемым предметом. (Если подобное совпадение произойдет, то исчезнет эстетическая эмоция, возникшие пережи-вания будут носить либо моральный, либо интеллектуальный характер.) И тем не менее художник может стремиться к наиболее полной передаче действительности. Поэзию такого рода Шиллер называет «наивной». Поэзия другого рода — «сентименталическая» — дает изображение идеала. «Наивный» поэт воспроизводит предмет, «сентименталический» предается рассуждениям о впечатлении, которое производит на него этот предмет. С обоими согласуется высокая степень человеческой правды.
Речь идет не о противопоставлении античного и нового искусства, не о различии по жанрам, речь идет только о том, воплощаются ли мировоззренческие идеи в художественном произведении опосредованно или непосредственно. В одном и том же произведении могут быть представлены оба типа поэзии. Оба они имеют равное право на существование, ни один из них не является высшим по отношению к другому.
Статью Шиллера «О наивной и сентименталической поэзии» (1795), содержащую дихотомию поэзии, можно в известном смысле рассматривать в качестве ответа на статью Гёте «Простое подражание природе. Манера. Стиль» (1789), где предлагалась трихотомия, троякое разделение методов искусства. «Простое подражание» — это рабское копирование природы. «Манера» — субъективный художественный язык, «в котором дух говорящего запечатлевает и выражает себя непосредственно». «Стиль покоится на глубочайших твердынях познания, на самом существе вещей, поскольку нам дано его распознавать в зримых и осязаемых образах». Гёте нахваливает все три метода искусства, только полагает, что «стиль» является высшим, наиболее совершенным. Гётевская трихотомия служит цели обосновать преимущество одного, единственного метода.
Именно Шеллинг в «Философии искусства», впервые сопоставив диаду Шиллера с триадой Гёте, показал, что речь у великих поэтов и теоретиков идет об одном и том же. «Наивная» поэзия соответствует «стилю», «сентименталическая» — «манере». О «простом подражании» говорить не приходится, ибо оно находится за пределами искусства, в этом Шеллинг согласен с Шиллером. Но он решительно высказывается против шиллеровской идеи о равноправии двух методов.
«Поэтическое и гениальное всегда и необходимым образом наивно; таким образом, сентиментальное противоположно наивному лишь по своему несовершенству… Искусство может обнаружиться только в индивидууме. С этой точки зрения, стиль всегда и необходимо составляет истинную форму, т. е. опять-таки абсолютен, манера же только относительна… Манерой следовало бы назвать неабсолютный, неудавшийся, невыработавшийся стиль». И в другом месте:
«Характер наивного гения есть совершенное, не столько подражание, как утверждает Шиллер, сколько достижение действительности».
В последнем высказывании — суть расхождений между Шеллингом и Шиллером. Для Шеллинга идеальное тождественно с реальным, искусство. — своего рода продолжение природы, «достижение действительности», он ценит мифологию за то, что сознание совпадает в ней с бытием. Для него нетерпим любой дуализм в искусстве. У Шиллера же подобный дуализм с необходимостью вытекает из его общефилософской (кантианской) концепции, разделяющей бытие и сознание. Духовный мир для Шиллера создается в противоположность природе и может быть сам по себе объектом искусства.
Кто из них прав? Спор продолжается и по сей день — в иных терминах, но все о том же. Только ли в индивидууме, как считал Шеллинг, «может обнаружиться искусство»? Шиллер не боялся превращать индивидуумы в рупоры идей, в наши дни это широко распространенный прием. Искусство говорит не только об индивидуальном, живом, неповторимом, но оперирует абстракциями, играет понятиями, имеет право на условность. Практика искусства оправдала толерантный, широкий, подход Шиллера. Да и сам Шеллинг в своих художественных опытах скорее выступает как «сентименталический» автор, нежели «наивный». Его «Эпикурейский символ веры» — картина не жизни, а определенного отношения к жизни. То же самое можно сказать и о «Ночных бдениях».
Пойдем, однако, дальше. Шеллинг строит систему искусств, аналогичную своей общефилософской системе. Последняя, как мы помним, состоит из двух параллельных рядов — реального и идеального. Реальный ряд в искусстве — музыка, живопись, пластика; идеальный ряд — литературные жанры. О музыке Шеллинг говорит общие вещи; он знает ее поверхностно, чисто умозрительно. Суждения его об изобразительном искусстве выдают, напротив, знание и понимание предмета. В свое время в Дрездене он видел великие образцы, братья Шлегель помогли ему воспитать вкус. Из живописцев он выше всех ставит Рафаэля. По мастерству рисунка, полагает он, верное место принадлежит Микеланджело, но искусству светотени — Корреджо, по колориту — Тициану.
Музыка, по мнению Шеллинга, безобразна. Образ берет начало только в живописи. Причем внешнее здесь совпадает с внутренним, истина в живописи есть видимость. А потому художник, желающий добиться истины в подлинном смысле слова, должен искать ее глубже, чем дает вам повседневность. Не следует стремиться к полному правдоподобию. Изображая фигуру человека (а это главный, едва ли не единственный достойный предмет изобразительного искусства), художнику надо проникнуть в глубочайшую взаимосвязь, игру и вибрацию мускулов и вообще показать ее не такой, какой она является нам от случая к случаю, а такой, какой замыслила ее природа, этот самый великий мастер.
Пластика в широком значении слова имеет свою музыку, живопись в собственно пластику. Музыка пластики — архитектура. Шеллинг называет архитектуру также «застывшей музыкой», «музыкой в пространстве», «музыкой, воспринимаемой глазом». Гегель приписал определение архитектуры как застывшей музыки Ф. Шлегелю, а Шопенгауэр — Гёте. Скорее всего эта мысль родилась в совместных разговорах в Иенском кружке. У Шеллинга она органично вплелась в систему его рассуждений об искусстве. В архитектуре Шеллинг отыскивает и ритм, и гармонию, и мелодию. Три античных архитектурных ордера тому примеры. Дорический ордер по преимуществу ритмический. Ионический ордер — гармонический. Мелодическая сторона архитектуры заметна в коринфском Ордере.
Шеллинг воспроизводит рассказ Витрувия о том, как был изобретен коринфский ордер. Скончалась молодая девушка, невеста, и на могилу поставили ее любимую вазу, положив под сосуд черепицу. Побеги аканфа проросли под черепицей и обвили вазу листьями. Архитектор Калламах, увидев эту форму, воспроизвел ее на колоннах, которые изготовил для коринфян. Совершенная форма искусства создана была природой.
Аналогии с растительными формами находит Шеллинг и в готических храмах. Гёте воспел в прозе Страсбургский собор. Шеллинг дает свои вариации на эту тему. Собор предстает перед ним «в виде огромного дерева, которое из сравнительно узкого ствола распускает громадной величины крону, распространяющую своя сучья и ветви во все стороны ввысь. Множество более мелких зданий, прилаженных к главному стволу, каковы боковые башенки и т. д., благодаря которым здание простирается во все Стороны в ширину, представляет собой лишь воспроизведение этих сучьев и ветвей дерева, разросшегося в целый город; еще более непосредственно связана с этим первообразом повсюду прилаженная и нагроможденная листва. Боковые пристройки, которые примыкают к настоящим готическим зданиям ближе у земли, вроде боковых капелл в церквах, соответствуют корню, который это большое дерево распускает внизу кругом себя. Все особенности готической архитектуры характеризуют эту связь, например, так называемые крытые галереи в монастырях изображают ряд деревьев, ветви которых наверху наклонены и переплелись друг с другом, образуя таким образом свод». Шеллинг настойчиво проводит свою идею: гений человека продолжает дело природы.
Живопись пластики — барельеф. Пластика в собственном смысле слова — круглая скульптура. Здесь пластика выражает свои идеи преимущественно посредством человеческой фигуры. Человек же — живое подобие универсума. Отдельные части человеческого тела, утверждает Шеллинг, символизируют структуру мирового целого. Символику эту он заимствует из древних восточных мифологий. Вертикальное положение означает освобождение от земли, устремленность ввысь, к звездам. Симметричное построение выражает уничтожение полярности востока и запада. Голова — это небо и солнце. Грудь означает переход от неба к земле. Сердце есть вместилище страсти и вожделения, очаг жизненного пламени, а живот и чресла символизируют действующую в недрах земли воспроизводящую силу. Кроме того, человеку даны вспомогательные органы — руки и ноги. Ноги выражают полное освобождение от земли; соединяя близкое с далеким, они характеризуют человека как зримый образ божества. Руки — художественный инстинкт универсума и всемогущество природы, которая все преобразует и оформляет. Человек — микрокосм, а космос представляет собой макроантропос.
Итак, резюмирует Шеллинг, в скульптуре мы вернулись к исходной точке — к универсуму, к вечной природе. Реальный ряд искусств исчерпан, круг замкнулся. Для того чтобы двигаться дальше, нам надо покинуть сферу реального и перейти в идеальную сферу искусства, обратиться к поэзии.
Поэзия — более высокая духовная потенция, чем изобразительное искусство, она созидает идеи, в то время как искусство лишь выражает их. Искусство — это бытие, поэзия — продуцирование. Искусство — умершее слово, поэзия оживляет язык.
Как и почему становится возможной поэзия? Поэт организует речь в завершенное целое. Поэзия отличается от прозы не только ритмом, но и языком, с одной стороны, более простым, с другой — более красивым. Язык в руках поэта становится высшим орудием, ему дозволены сжатые обороты, непривычные слова, своеобычные флексии, однако все в пределах истинного воодушевления. Что касается метафор, то они свойственны скорее риторике, которая имеет целью выражать свои мысли образно, чтобы возбуждать страсть и вводить в заблуждение. Поэзия не имеет иной цели, кроме самой себя.
Лирическая поэзия — самый субъективный вид поэзии, в ней преобладает свобода. Эпос — сама необходимость. Эпос в поэзии соответствует картине в ряду изобразительных искусств.
Говоря о современной эпической форме, Шеллинг указывает на роман как на высшее ее воплощение. «Роман должен быть зеркалом мира, по меньшей мере зеркалом своего века и, таким образом, частной мифологией. Он должен склонять к ясному спокойному созерцанию к вызывать ко всему участие; любая часть романа, каждое слово должно быть золотым, должно быть включено в сокровенный метр высшего порядка, коль скоро внешний ритм отсутствует. Поэтому роман может быть плодом Лишь вполне зрелого духа, как и древняя традиция неизменно рисует Гомера старцем. Роман есть как бы окончательное прояснение духа».
Только «Дон-Кихот» и «Вильгельм Мейстер» могут быть названы в качестве образцов романа. «Роман Сервантеса зиждется на весьма несовершенном и даже сумасшедшем герое, который, однако, настолько благороден и, если только не затрагивается одна определенная точка, проявляет столько мудрой рассудительности, что ни одно оскорбление, которому он подвергается, не может его по-настоящему унизить», образ Санчо Панса «непрерывный праздник для ума».
Роман — это уже не эпос в чистом виде, это «соединение эпоса и драмы». Поэтому он так важен в современном искусстве. Шеллинг вслед за романтиками ценил смешение жанров.
Преимущество драмы над эпосом состоит в том, что она синтезирует свободу и необходимость, в ней побеждает необходимость без того, чтобы свобода оказалась в подчинении, и, наоборот, торжествует свобода без того, чтобы необходимость подчинила себя. Ведь и в жизни личность, которая подчиняется необходимости, может вновь стать выше нее, так что свобода и необходимость, побежденные и одновременно побеждая, проявляются в своей высшей неразличимости.
Драму Шеллинг истолковывает прежде всего как трагедию. Суть трагического он видит в несчастье, предопределенном необходимостью и вместе с тем свободно выбранном. Добровольно нести наказание за нечто неизбежное, чтобы утратой своей свободы доказать именно эту свободу, — вот что отличает трагического героя. У древних рок преследует человека. У величайшего трагика нового времени Шекспира человека губит характер. Шекспир вкладывает в характер такую роковую силу, что она существует как непреодолимая необходимость. Шекспир — величайший изобретатель характеристик! «Он не в состоянии изобразить ту высокую, способную устоять перед судьбой, как бы очищенную и просветленную красоту, которая сливается воедино с нравственным добром, — и даже ту красоту, которую он изображает, он не в силах представить так, чтобы она была явлена в целом и чтобы целое каждого произведения несло ее черты. Он знает высшую красоту лишь как индивидуальный характер».
В этих словах Шеллинга можно обнаружить некоторое противоречие с тем, что он утверждал выше. «Наивное» в искусстве, изображение индивидуального он провозгласил высшим художественным достижением, а теперь в Шекспире ему не хватает «идеального мира», то есть шиллеровской «сентименталичности». Шекспир, по мнению Шеллинга, остается в сфере рассудка. И не только потому, что он творил не в счастливом исступлении, сам себя не понимая, как бессознательный гений в духе «Бури и натиска». Рассудочность Шекспира проявляется и в том, что он воссоздает лишь реальные отношения. Идеальный нравственный мир открывается одному только разуму. В качестве примера идеального трагика Шеллинг приводит, правда, не Шиллера, творчество которого он хорошо знал, но совсем не жаловал и имя которого в разделе о драме упомянул только раз — в качестве отрицательного примера якобы неумелого использования хора; не Шиллера призывает Шеллинг в свидетели того, что в трагедии может и должна быть нравственная перспектива, а Кальдерона, о котором судит на основании одной лишь пьесы «Поклонение кресту», известной ему в переводе А. В. Шлегеля. У Кальдерона Шеллинг находит высшие чувства, выраженные в христианской символике, которая выступает как «неопровержимая мифология».
Если перевернуть трагедию, перенести необходимость из объекта в субъект, возникнет комедия. Когда трус вынуждается к тому, чтобы быть храбрым, когда скупому приходится расточать свои богатства, когда жена играет роль мужа и наоборот — это смешно. Античная, аристофановская комедия — высший тип жанра. Впрочем, в современном искусстве Шеллинг находит комедию высокого стиля — «величайшее поэтическое произведение ненецкого народа» «Фауст» Гёте. (Это комедия в том смысле, в котором Данте назвал свою «поэму из поэм». «Божественной комедией», которую Шеллинг, как мы помним, ценил необычайно высоко.) Фауст, влекомый страстями, удовлетворяет их, задыхаясь при этом, растрачивая впустую свои потенции. Осуществляется то, что предсказал Мефистофель:
Я жизнь ему изведать дам в избытке,
И в грязь втопчу, и тиной оплету.
Он у меня пройдет всю жуть, все пытки,
Всю грязь ничтожества, всю пустоту![7]
В этих словах Мефистофеля, которые приводит Шеллинг, по его мнению, смысл поэмы. Вторая часть «Фауста», полная трагического пафоса, где герой обретает свободу и действует как нравственная личность, в то время еще не была написана.
«Философия искусства» осталась гениальным фрагментом. Шеллинг не завершил ее, не подготовил к печати. После Вюрцбурга он никогда не читал этот курс. Хотя сама жизнь его, как она сложилась после отъезда из Вюрцбурга, казалось, должна была побуждать к другому — к интенсивной разработке проблем эстетики.
Короткая война, вспыхнувшая осенью 1805 года и закончившаяся победой Наполеона под Аустерлицем, заново перекроила государственную карту Европы. Она имела существенное значение и для жизни Шеллинга. Бавария, союзница Франции, стала королевством. Получив значительные территориальные приращения, Бавария, однако, потеряла Вюрцбург, который отошел к австрийскому дому.
Философ с опаской следил за происходящим: он предвидел теперь католическую реакцию в Вюрцбургском университете. (И не без оснований: через некоторое время все профессора-протестанты были уволены.) В том же письме к Виндишману, где он прощался с натурфилософией, Шеллинг сообщал: «Здесь я останусь недолго. Нет сомнения в том, что мы, приглашенные, не будем оставлены новому правительству, однако официально пока ничего не объявлено».
Планы его неопределенны. Добиваться перевода в баварский университет в Ландсгуте нет смысла: там те же католики, только либеральные. Здесь его обвинят в свободомыслии, там — в ретроградстве. Протестантский север его не зовет. Лучший вариант — добиться назначения в Мюнхенскую академию наук, где предполагается преобразование и расширение штата. В президенты, правда, прочат философа Якоби, с которым у Шеллинга прохладные отношения: «Критический журнал», издававшийся им в Иене, нападал на Якоби. Но надо все же попробовать.
Новому правительству Шеллинг не стал присягать. Нового курса на летний семестр не объявил. 24 марта прочел последнюю лекцию. Студенты знали, что профессор покидает университет, и устроили ему прощальную овацию, вечером под его окнами играла музыка. (Когда Шеллинг Покинул Иену, за ним в Вюрцбург перебрались 60 студентов, когда он оставил профессуру в Вюрцбурге, из университета ушло 150 человек.)
В апреле Шеллинг отправился в Мюнхен за назначением. Каролина пока в Вюрцбурге.
…Она пишет ему вслед нежные письма, полные любви И заботы. Уточняет мелочи, чтобы они его не тревожили: с ним только одиннадцать крахмальных рубашек, одна осталась дома, «пусть Ваша Точность не опасается того, что она потеряна». Зная сплетни о профессоре Келере, который к ней неравнодушен, вносит ясность и здесь: он приходит часто по вечерам, но, соблюдая приличие, остается только до половины десятого. И пусть Шеллинг не беспокоится о деньгах: после продажи мебели у нее будет достаточно средств для переезда в Мюнхен. Сообщает новости не только мелкие, городские, но и весьма важные для мужа: вышла новая книга Фихте «О сущности ученого», судя по опубликованной рецензии, книга содержит нападки на натурфилософию. Каролина выписывает соответствующую цитату. Дает советы, как ему вести себя в Мюнхене. «Постарайся стать там своим. Чем свободнее будет мой Шеллинг в обращении, тем скорее он, подобно солнцу, подчинит себе добро и зло».
Он сообщает ей, что все в порядке: встреча с Якоби прошла без осложнений. Он опасался встретить замкнутого, недоступного гордеца, а перед ним милый, общительный человек. Злоупотребляет, правда, в разговоре цитатами, но это можно стерпеть. Шеллинг понимает, что от того, какое впечатление произведет он на будущего президента академии, зависит его судьба. И он старается изо всех сил. Очаровал прежде всего домашних Якоби, двух его сводных сестер — «маму Лену» и «тетю Лору». Держится предельно скромно, о философии помалкивает, разве что (зная, что это встретит понимание Якоби) поносит Фихте. «Старые девы сидят при этом, как две старые кошки, которых так часто держат при себе ученые». Это он пишет Каролине. (Единственное сохранившееся его к ней письмо заканчивается так же нежно, как и ее письма: «Приди к своему другу, который тоскует без тебя, подруга, несравненная, возлюбленная, вечная».) Якоби наговорил Шеллингу кучу любезностей о Каролине, но в одном из писем Якоби мы читаем: «Жена, которую он себе взял, стоит ему поперек дороги».
Дело, конечно, не в Каролине. У Шеллинга в Мюнхене хватает собственных врагов, которые плетут интриги. Он обивает сановные пороги, с ним любезно разговаривают, но результаты на первых порах малоутешительные. Правительство назначило ему оклад, но не определило должность. Денег значительно меньше, чем в Вюрцбургге: отпала частная плата студентов за лекции. И он теперь рте профессор, а просто доктор. Одно время кажется, что йз академического назначения ничего не получится. В мае, распродав лишние вещи, прибыла в Мюнхен Каролина, а должности все нет. В конце июля выходит наконец королевский рескрипт, закрепивший за ним место в Баварской академии наук. Окончательно вопрос решен был только в сентябре.
В тех условиях быть членом академии означало примерно то же, что в наших — сотрудником. Чести и денег немного, а времени сколько угодно. Пиши в свое удовольствие!
Шеллинг все же не рад. Ему не хватает главного: студенческой аудитории, в которую он привык входить, встречая влюбленные глаза слушателей, воодушевляясь их воодушевлением, ожиданием и вниманием, поднимаясь на кафедру, как вступает на командный пункт перед боем уверенный в победе генерал. Он знал, что произносимое им слово действует сильнее, чем написанное. А его, лучшего лектора Германии, заставили замолчать. Умолкли, правда, и его гонители; как только он перестал читать лекции, прекратились нападки в печати. Шеллинг ценит душевный покой, но любит бурю. И его не покидает чувство: Мюнхен — временное пристанище, вынужденная интермедия к чему-то другому, значительному. Если бы ему тогда кто-нибудь сказал, что здесь он проживет без малого тридцать лет, здесь достигнет высших ступеней признания и славы, вряд ли бы он поверил.
Шеллинг ценит покой. Но ищет бури. И он снова устремляется в полемику. Тем более что Фихте задел его первым. После книги «О сущности ученого» выходят еще две подряд: «Черты современной эпохи» и «Наставление к блаженной жизни», приковавшие внимание Шеллинга. Фихте явно подправил свое «наукоучение», все чаще вспоминает об абсолюте, о религии, все меньше говорит о Я, но по-прежнему не желает признавать примата природы, считает ее призраком, отблеском знания.
Три последние книги Фихте, говорил Шеллинг, это ад, чистилище, рай, как в «Божественной комедии» Данте, с той только разницей, что Фихте не ведает подлинного божества и рая. Он как дьявол-искуситель сулит сокровища, а одарить может только раскаленными углями. А какого рода наставлениями может он снабдить? Только полицейскими. Вроде того как в своем «Замкнутом государстве» он дедуцировал априорно устав прусской полиции вплоть до мельчайших предписаний писарям.
Свое новое полемическое произведение Шеллинг назвал «Изложение истинного отношения натурфилософии к исправленному учению Фихте». Он очень им доволен, считает его «одним из лучших своих и энергичных».
Якоби тоже доволен: пусть Фихте и Шеллинг таскают Друг друга за волосы, от этого его религиозная философия может только выиграть. «У Шеллинга царствует исключительная любовь к природе, а у меня любовь к сверхприродному», — поясняет он свою позицию.
Роль посредника между Шеллингом и Якоби берет на себя Франц Баадер, также вновь назначенный член Академии наук, врач по образованию, мистик по убеждению. Он любит природу как первый и религиозен как второй. Первый, уверяет он, должен взять у второго все лучшее, и наоборот. И тогда получится… Якоб Бёме, в котором все должны обрести друг друга.
Шеллинг рассказывает Баадеру, что Якоба Бёме ему открыл Эттингер. Баадер незнаком с сочинениями швабского пиетиста, и Шеллинг пишет в Вюртемберг отцу, чтобы тот постарался достать для Баадера книги Эттингера. Он и сам все внимательнее читает Эттингера и Бёме и все меньше новинки естествознания. Все меньше говорит он об опыте, все больше об откровении и магии.
Вот, видимо, почему он так легко стал жертвой мистификации (как, впрочем, Баадер и другие ученые мужи). Где-то на границе с Тиролем объявился некий Кампетти, обладавший чудесным даром чувствовать под землей руду металлов и воду. Баварское правительство поспешило доставить чудо-итальянца в Мюнхен. Шеллинг увидел в способностях Кампетти путь к познанию глубочайших тайн человеческой природы, к торжеству маго-поэтического направления в философии. Он пишет о Кампетти две газетные заметки. Виндишману сообщает: «Опыты уже довольно далеко продвинулись вперед. Меня удивило, что, судя по Вашей статье, Вы, по-видимому, еще ничего не знаете об этом влиянии воли (именно магическом, не механическом). Или, может быть, Вы молчите об этом как о тайне? Маятник, жезл или какой-нибудь другой предмет повинуются импульсам воли (или даже мимолетной мысли), подобно мускулу, движение которого является чисто механическим. Таким образом, наши мускулы на деле не что иное, как волшебные палочки, которые бьют наружу или внутрь, сгибаются или разгибаются, как мы захотим. Форма, фигура, число и т. д. имеют определяющее влияние на этот феномен. В некоторых наблюдениях и опытах обнаруживается близкое родство с магнетическим ясновидением. Короче говоря, или здесь, или нигде находится ключ к древней магии».
Мир действительно полон чудес. Брат Шеллинга Карл, штутгартский медик, исследует животный магнетизм, то есть гипноз. У него есть замечательная сомнамбула, которая не знает Фридриха, но безошибочно описывает его внешность, из десяти писем она сразу узнает то, которое пришло от него. А 25 декабря 1807 года, находясь за сотни миль от Мюнхена, она увидела Фридриха, как тот в 6 часов вечера пришел к себе домой, а его жена Каролина была в это время в гостях. «Вспомни, пожалуйста, — просит Шеллинга его брат, — так ли все это было, и если так, то попроси свидетелей подтвердить это…»
Шеллинг проявляет живой интерес и к животному магнетизму. Опытами же Кампетти он просто увлечен; подробно о них рассказывает Гегелю, пытаясь увлечь и его. «Это настоящая магия человеческого существа, ни одно животное не способно ее проявить. Человек в самом деле выделяется как солнце среди остальных существ, так что они играют роль его планет». Прозаический Гегель реагирует сдержанно. А мадам Шеллинг, разумеется, увлечена «сидеризмом», так называют новое таинственное явление, не меньше, чем ее муж, и как эхо (с соответствующими искажениями!) повторяет в письме к подруге его слова: «Это, должно быть, та же самая сила, которая движет планеты вокруг Солнца, человек — это Солнце по отношению к составным частям Земли, с которыми он связан интимным, дружеским образом».
Решено издавать журнал, специально посвященный сидеризму. За это взялся Риттер, коллега Шеллинга по Академии наук, который доставил в Мюнхен Кампетти и больше всех с ним носится. В дальнейшем, однако, Кампетти был разоблачен как обманщик. Шеллинга это уже не волнует, у него другие заботы: он генеральный секретарь Академии художеств.
Каким образом Шеллинг оказался на местном Олимпе изобразительного искусства? Ведь пока он ничем не отличился в этой области. Мы забежали несколько вперед, и нам придется вернуться назад.
Позднее лето 1806 года. Назревает, но (к счастью, для Шеллинга) не происходит полемическая стычка его со знаменитым историком Иоганнесом фон Мюллером. Поводом была книга шеллингианца Молитора «Идеи к будущей динамике истории», в которой исторический процесс рассматривался с позиций философии тождества. Как и в природе, в истории нет развития, есть только количественные различия между идеальным и реальным. Античность ничем не хуже современности. Книга понравилась Гёте, и он предложил Айхштедту, редактору новой «Иенской всеобщей литературной газеты», дать ее на рецензию какому-нибудь шеллингианцу. Выбор редактора пал на Винцишмана.
Виндишман был близок с Мюллером и, видимо, не без влияния историка довольно сурово обошелся с книгой своего, казалось бы, единомышленника. Рецензия Виндишмана появилась в одном из августовских номеров «Литературной газеты» в сопровождении небольшого, но резкого послесловия Мюллера, подписавшего свой текст инициалами Ths, что следовало читать — «Фукидид».
Мюллер говорил как бы не только от своего имени, но и от имени самой Истории, ущемленной в правах выкладками Молитора, в книге которого, по мнению Мюллера, сквозило пренебрежение к живой ткани прошедшего. «Наша молодежь строит пирамиду сверху вниз, снабжая ее ужасным аппаратом вроде — продуктивность и эдуктивность, активность и пассивность, субъективность и объективность, диада и триада и бог знает сколькими полярностями; ведет речь о вещах, которых не знали герои Марафона, Земпаха и Россбаха, ни Сципион, ни Брут, ни Вильгельм Оранский, ни Великий курфюрст, ни Фридрих… С тех пор, как мы не в состоянии защитить ни один свинарник, мы помогаем господу устроить универсум; с тех пор, как мы не знаем, кто через неделю будет нашим хозяином, мы размышляем только о вечности».
В словах Мюллера слышна боль за немецкие поражения, тревога за судьбу Германии, хозяином которой становился французский император. Историк хотел, чтобы его наука служила бы его родине, «час которой когда-нибудь пробьет», воспитывала бы патриотов.
Шеллинг тоже был патриотом, тоже с болью смотрел на французские победы и немецкие поражения. Он на баварской службе, Бавария союзница Франции, тем не менее Наполеон вызывает у него антипатию. Но в отповеди Мюллера ему почудилась неприязнь к философии как таковой. И он взялся за перо.
«Наша молодежь, — писал он, — не виновата в том, что ее весна пришлась на время порабощения; родину в ее современном состоянии им передали те, кто уже давно сложился как зрелый муж, и пусть они спросят себя, как это все случилось». Прошлое не помогает настоящему, воспоминания о победах не спасают от поражения. Герои Земпаха и Моргартена не знали о тех, кто погиб при Фермопилах. Для того чтобы отдать жизнь за родину, не следует задаваться вопросом, как это делается. И философия тут ни при чем. Что остается делать тем, кто не в состоянии защитить ни один свинарник, да еще не по своей вине? Будет ли это смешно, если он займется строением универсума? Тому, у кого нет клочка земли, чтобы поставить ногу или преклонить голову, не естественно ли обратить свой взор к небу? Если у немца отнять страсть к познанию, не иссякнет ли последний источник его силы? Религию, героизм и веру разрушила философия, только не наша. Не наша наука привела немца туда, где он сегодня находится. Это чужая наука подорвала силы народа. Это чужие нравы, которые прививали ему последние полвека, губят нацию. Надежда немцев сегодня — верность своей науке, в которой только и тлеет еще священный огонь.
В конце августа 1806 года шеллинговский «Эпилог к эпилогу» лежал на столе Айхштедта. Редактор «Литературной газеты» не знал, что ему делать. Напечатать заметку — значило вступить в конфликт с Мюллером, первым историком в Германии. Не напечатать — обидеть Шеллинга, близкого к всемогущему Гёте. Айхштедту пришлось пустить в ход все свои дипломатические способности, чтобы уладить дело. Участникам назревавшего спора он говорил только любезности, каждому от имени другого. И вот они уже помышляют не о вражде, а о дружбе.
А тут еще национальная трагедия. В один день 14 октября в двух сражениях под Иеной и Ауэрштедтом перестала существовать прусская армия. Мюллер находился среди разгромленных войск. После этого обращаться к нему с поучениями было бы бестактно. Шеллинг не настаивает больше на публикации своей отповеди. Виндишману он пишет: «Большую часть времени мой дух и сердце не со мной, а далеко отсюда… Впервые в жизни я ощущаю, что в тысячу раз лучше было бы мне держать в руке меч, чем перо. Говорят, что „Фукидид“ находился перед катастрофой в прусской штаб-квартире. Вы можете себе представить, что при сложившихся обстоятельствах я взял бы все назад, даже если бы он не писал Айхштедту обо мне с такой любовью, о которой я не мог и помышлять».
Мысли Шеллинга занимает теперь политика: «Я ожидаю полного примирения всех европейских народов и новые общественные отношения с Востоком; осознанно или бессознательно разрушитель работает в этом направлении. Это восстановленное единство с Востоком я считаю величайшей проблемой, над которой работает теперь мировой дух». Можно подумать, что пишет Гегель. Он тоже в эти дни бредит мировым духом, только видит его верхом на коне во главе французского войска. Взор Шеллинга обращен на Восток, то есть к России, от нее ждет он спасения для Германии. Европа — бесплодный корень, облагородить его может только Восток.
В эти дни он задумал антифранцузское сочинение, о котором рассказывает Каролина своей подруге. «Шеллинг намеревается написать небольшую вещь: ненависть к французам и признание ошибок сразу». Он хочет пробудить в побежденном, растерянном народе чувство национальной гордости, призвать к единству, к сопротивлению захватчикам. Ничего из этого не вышло. Только дошедший до нас фрагмент «О сущности немецкой науки» (ошибочно отнесенный в Полном собрании сочинений к 1811 году и лишь недавно правильно датированный весной 1807 года) свидетельствует о замыслах философа.
Шеллинг говорит в нем о стремлении немецкого народа к такой религии, которая связана с познанием и наукой, философией. «Метафизика придает органическую структуру государству, наделяет толпу сердцем и смыслом, т. е. превращает в народ». Это интересно, но неопределенно, далеко от политики и лежит в письменном столе. Фихте действует решительнее: в оккупированном французами Берлине он бесстрашно читает «Речи к немецкой нации», побуждавшие народ к борьбе с Наполеоном.
Шеллинг на распутье. Именно в это время он носится с Кампетти и увлечен сидеризмом. Собрался написать для издательства Котты труд по методологии, но так и не завершил его. Обещал ему же представить «Философские разговоры», не выполнил и это обещание. В начале 1807 года в баварском университете в Ландсгуте возникают сразу две профессорские вакансии по кафедре философии. Его не зовут. Более того, назначают на освободившиеся места ярых его противников. Это очередное унижение.
Наступает лето 1807 года. Баварская академия наук, реорганизованная и укомплектованная, готовится к своему торжественному открытию. В праздничный день президент ее Фридрих Якоби должен выступить с программной речью. Текст написан заранее, и Шеллинга просят высказать свое мнение. Речь называется «Об ученых обществах, их духе и назначении». Шеллинг сразу заметил плохо завуалированные выпады по собственному адресу. Но это полбеды. Беда, по мнению Шеллинга, в том, что взят неверный тон: нужно было больше сделать упор на положительном и образцовом, а не на негативном. Зачем копаться во французской бездуховности, как будто она господствует у нас, а мы как обезьяны подражаем этой низости. Якоби отдает предпочтение разуму и изображает французов рассудочной нацией. Вольтера, Гельвеция, Дидро можно назвать героями рассудка, но только такого, который сам с собой не в ладах. Жизнь опровергла их политические и физические теории. Следовательно, это не рассудок, а безрассудство. «Я не думаю, что чрезмерный культ рассудка представляет собой главную беду современности. Безрассудство привело Германию к ее нынешнему состоянию. Безрассудство (недостаток взаимопонимания, чистой воли, способности объясниться) вызвало безграничное смятение, из которого нет иного спасения, как с помощью нового Магомета. И не расчленение душевных сил, по моему мнению, должно помочь человечеству, а высшее и полное их объединение».
У нас, поучает Шеллинг Якоби, есть люди разного рода. Одни погрязли в чувственности. Другие, таких меньше, Живут рассудком. Еще меньше людей, живущих разумом и сверхразумом. Беда, что нет людей, у которых все эти способности были бы гармонически развиты. Такие люди нужны сегодня Германии.
Короче говоря, речь президента не понравилась академику Шеллингу. Он бы построил ее иначе. Но говорил не он, а Якоби, и все было сказано так, как было написано.
Критиковать всегда легче, чем делать самому! Покажи-ка на деле, на что ты сам способен. Академику Шеллингу поручается произнести речь по следующему торжественному поводу: 12 октября день именин короля. Тема — «Об отношении изобразительных искусств к природе». Первое его публичное выступление в Мюнхене.
Он понимает, что это испытание. Притом решающее. Откладывает все дела и тщательно готовится. Он знает, что в Баварии предполагается создать Академию художеств. Будет присутствовать кронпринц Людвиг, покровитель искусств, двор, министры. От того, какое он произведет впечатление, зависит многое. Другой такой возможности не будет. Сейчас или никогда.
Ни в какие метафизические глубины и искусствоведческие тонкости пускаться не следует. Его будут слушать 500 человек. Здесь важно не что, а как.
…Он говорит очевидные истины, знакомые читающей публике и по Винкельману, и по Лессингу, и по его «Системе трансцендентального идеализма». Искусство — звено между душой человека и природой. Мало проникнуть в душу творца, чтобы постигнуть его сущность, надо знать природу. Для некоторых природа мертвый агрегат, скопление предметов. Для других — почва, откуда поступают соки, питающие наши силы. И лишь вдохновенные исследователи видят в природе священную, творческую силу, из себя самой порождающую все сущее. «Мы присутствуем при достаточно странном зрелище, что как раз те, кто лишает природу какой-либо жизненности, в то же время требуют от искусства воспроизведения жизни природы! К ним могли бы быть приложены слова глубокомысленного автора: ваша лживая философия расправилась с природой, так с какой же стати вы требуете теперь, чтобы мы ей подражали?» Эти слова Шеллинга можно отнести и к омертвляющему механистическому взгляду на мир, но в равной степени и к субъективному идеализму, не признающему примата природы-прародительницы. Для него самого природа продолжает стоять на первом месте.
Он говорит о «жизненной средней линии», которой должен придерживаться художник. Если раньше в обычай искусства входило изображение тела без души, то теперь новейшие учения возвещают тайны душевности, Не касаясь тайн телесности. «Жизненная средняя линия» ставит искусство вровень с природой. Поэтому нельзя утверждать, что природа выше искусства. У последнего есть одно преимущество: оно устраняет бег времени. Запечатлевая явление, оно вырывает его из потока изменчивости, изображает в чистой, извечной бытийности. И еще одна особенность. Искусству не только дозволено, но и предписано рассмотрение природы сквозь призму человека, сквозь призму нравственности; Красота, в которой чувственная привлекательность пронизана нравственной благостью, действует как чудо.
В творчестве Рафаэля изобразительное искусство «достигает своей цели», равновесия между божественным и человеческим. Новый Рафаэль никогда не явится, но другой, заняв его место, «совершенно самобытным путем поведет нас к высотам искусства». Именно в Германии следует ожидать расцвета искусства. Ведь немцы дали «первый толчок к революции умов» в обновленной Европе. В заключение Шеллинг славит короля, о здравии и благоденствии которого нигде не могут возноситься более жаркие моления, нежели в этом храме, воздвигнутом в честь наук его монаршей милостью…
Речь произвела эффект. Каролина сидела среди гостей, волновалась. Но замечала все. По ее свидетельству, Шеллинг говорил с достоинством, воодушевленно, мужественно и завоевал сердца всех присутствующих — друзей и врагов. В течение нескольких недель в Мюнхене только и были разговоры, что о его речи.
Якоби, слушая Шеллинга, восторгался как все. Но потом на свежую голову он нашел в тексте серьезные изъяны. Его «возмутил обман с помощью слов». Свое недовольство он изложил единомышленнику. Об искусстве в письме Якоба не упоминается, его ортодоксальную душу оттолкнула общая, как ему показалась, атеистическая концепция Шеллинга, бог которого лишен ипостаси творца. «Существует только одно качество — жизнь как таковая. Все остальные качества или свойства представляют собой количественные различия или ограничения этого качества, которое одновременно является субстанцией или сущностью всего сущего. В человеке его больше, чем в навозном жуке, но все же человек не есть нечто более высокое и лучшее».
Могло ли недовольство президента Академии наук повлиять на судьбу академика Шеллинга? Теперь уже нет: его судьба была решена. Кронпринц Людвиг, внимавший Шеллингу, был в восхищении. При дворе теперь сразу отпали все сомнения но поводу его персоны. Теперь он там persona grata, gratissima, как выразился один автор.
Шеллингу поручают формирование Академии художеств, а в мае 1808 года назначают его генеральным секретарем (место и оклад члена Академии наук за ним сохраняется, теперь у него нет недостатка в деньгах). Его награждают орденом, обладание которым возводит в дворянское сословие. Теперь он «господин фон Шеллинг», «герр директор» (директором Академии художеств он никогда не станет, на этом посту будет всегда художник, но должность генерального секретаря соответствовала рангу коллежского директора).
Шеллинг послал текст своей речи в Веймар Гёте с просьбой отрецензировать ее в «Иенской литературной газете». Гёте написал рецензию, но она не увидела свет: Айхштедт, видимо, счел невозможным откликнуться на речь Шеллинга и умолчать о речи президента Академии наук Якоби. С Якоби Гёте был на «ты», но взгляды их расходились решительным образом, поддержать его в печати у него не было желания.
Обращаясь к Гёте за содействием, Шеллинг напоминал, что тот открыл ему дорогу в свет. Поэтому он делится с ним своими планами. Он собирается посвятить себя искусству, в частности изучению древности. «К ней обращены мой ум и сердце с тех пор, как я перестал преподавать и освободился от своего фрагментарного бытия во имя высших интересов, которым я ранее не мог служить в достаточной степени. Кроме того, я понял, что философу нужен внешний фундамент, чтобы обрести действенность и покой».
В какой мере осуществились планы Шеллинга? Обрел ли он фундамент в искусстве? В 1808 году он опубликовал две газетные заметки о двух картинах своего шефа — главы Академии художеств Лангера — и разбор устава академии, в составлении которого принимал деятельное участие. Проделанная работа, писал Шеллинг об уставе, «несет печать зрелых размышлений и выполнена с учетом предшествующего опыта». Заметка была анонимной, и он мог написать о своем труде все, что думал: никто, кроме автора, не знает цену затраченным усилиям.
Академия задумана как учреждение двоякого рода — как высшее учебное заведение и как сообщество выдающихся мастеров. Конечно, рассуждал Шеллинг, нельзя выучить «на Рафаэля и Тициана», но всякий природный талант нуждается в образовании. Живописец и скульптор прежде всего должны знать анатомию. Другой предмет преподавания — история искусств. Коллекция подлинников и слепков будет важной принадлежностью академии. Большое значение придает Шеллинг изучению мифологии. Это, по его мнению, единственный курс, который следует читать в академии. Здесь необходимы не просто исторические познания, но глубокое проникновение в суть дела: мифология откроет художнику глубины творчества.
Что касается академии как сообщества, то это «независимый институт, непосредственно подчиненный только министерству внутренних дел». Ее действительными членами могут быть работающие художники, принимающие участие в выставках академии или представившие для приема в академию специальное произведение.
Исключение составляет генеральный секретарь. Этот пост предназначен для ученого, «который соединяет в себе теоретические познания в области искусства с литературной подготовкой». В статье Шеллинга ничего не говорилось о генеральном секретаре, но в проекте устава он четко определил свои обязанности: вести протоколы заседаний, переписку и другие литературные дела академии, вместе с директором составлять планы, отчеты, под-писывать документацию, выступать докладчиком на торжественных заседаниях. Все это Шеллинг исправно делал в дальнейшем.
Поворот Шеллинга к искусству обеспокоил его недоброжелателя Фридриха Шлегеля, брат которого Август Вильгельм прибыл (опять сопровождая мадам де Сталь) на рождество 1807 года в Мюнхен. Шеллинг и А. В. Шлегель часто встречаются на дружеской ноге. Фридрих предупреждает Вильгельма — не болтай об искусстве: «Шеллинг чувствует теперь неистребимое желание галопировать по художествам, а собственных мыслей у него нет, поэтому самое удобное для него — заимствовать их при случае у тебя или у меня».
Фр. Шлегель тревожился напрасно. Шеллинг пробыл на посту генерального секретаря Академии художеств пятнадцать лет. Он исправно вел протоколы, подписывал бумаги, составлял программы и каталоги выставок, произносил речи, но никогда ничего фундаментального об искусстве больше не писал.