Когда на фронте пели: «Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать»,- трогала, брала за сердце грустная мелодия - слова же о будущем, которые теперь, через много лет, кажутся наполненными особым, сокровенным смыслом, по правде говоря, проходили мимо, не очень-то задевая. «...Развезло дороги, и на Южном фронте оттепель опять..» - это было близко, понятно. Кто на фронте не знал, что такое «развезло дороги»... А вот «эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать» - прежде всего само «когда-нибудь» было совершенно нереальным, где-то так далеко за горизонтом войны, что туда никак не заглянешь, какое уж там «когда-нибудь» - дожить бы до следующего дня. И для этого призрачного «когда-нибудь» ничего специально не запоминалось...
Потом, после войны, будущее уже не казалось призрачно недосягаемым, но и в ту пору в голову не приходило, что к тогдашним нашим будням, до отказа набитым неотложными делами и заботами, с ошеломляющей быстротой уносящимися куда-то в «черную дыру», когда-нибудь придется возвращаться, что эти вроде бы ничем не примечательные дни надо сохранить в памяти, что они будут представлять для кого-то интерес.
В предисловии к четвертой части «Былого и дум», публиковавшейся в «Полярной звезде», Герцен писал:
«- Кто имеет право писать свои воспоминания?
- В с я к и й.
Потому, что н и к т о и х не обязан читать.
Для того, чтобы писать свои воспоминания, вовсе не надобно быть ни великим мужем, ни знаменитым злодеем, ни известным артистом, ни государственным человеком, - для этого достаточно быть просто человеком, иметь что-нибудь для рассказа и не только хотеть, но и сколько-нибудь уметь рассказать.
Всякая жизнь интересна...»
Не думаю, что это верно, что интересна всякая жизнь, запечатленная в воспоминаниях. Сильно сомневаюсь, что каждый, даже хорошо владеющий пером человек может о своей жизни написать заслуживающую внимание других людей книгу. Я во всяком случае не настолько самонадеян, чтобы претендовать на это, на такой интерес к моей особе. Мною, когда я взялся за воспоминания, двигало совсем другое чувство, иная у меня была задача.
Так сложилась моя судьба, что мне довелось видеть события значительные, примечательные, главным образом в мире литературы, и встречаться с незаурядными людьми, больше всего с писателями, - и уже известными, занимавшими тогда на литературном Олимпе заметные места, и теми, кого все это - известность, признание читателей - ожидало в недалеком будущем. О них - не о себе, этот персонаж меня мало занимает - мой рассказ. Стараюсь следовать принципу, замечательно сфромулированном в стихотворении Вяземского: «Я просто «Записная книжка», где жизнь играет роль писца».
Вспоминая Грибоедова, Пушкин укорял современников, близко знавших автора «Горе от ума»: «Написать его биографию было бы делом его друзей; но, - тут Пушкин делает уже общий вывод, - замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны...»
А наше, советское, время к тому же не очень-то располагало к писанию мемуаров - порой вообще было не безопасно знать, помнить то, что происходило в действительности, а тем более доверять свои воспоминания бумаге. И не только при сталинском режиме, но и позже, в «застойные» годы, когда КГБ, однако, не дремало. Вот почему 40-60-е годы прошлого века запечатлены в мемуаристике несравнимо полнее, чем наши 40-60-е. Надо надеяться, что эти провалы исторической памяти нескольких поколений хотя бы частично - многое исчезло безвозвратно, уже не восстановить, ушли из жизни участники событий - будут восполнены. Сейчас есть для этого очень важное условие - впервые за всю долгую историю России не смягчена, а уничтожена цензура.
Мемуаристы склонны героизировать себя и свое время. Постараюсь не впасть в этот грех. Во времена, которым посвящен мой рассказ, не так уж много по нынешним меркам мы хотели и добивались - не коренного, революционного переустройства жизни, не кардинальной смены вех в литературе. Кардинальные перемены казались делом далекого будущего. Такого далекого, что вряд ли нам суждено до них дожить. Цели наши в литературе, которой мы посвятили себя, были вполне умеренными. Некоторым сегодняшним молодым людям, ясного представления о том времени не имеющим, они вообще могут показаться пустяковыми, суетой сует. Как заметил, правда, по другому поводу, Борис Слуцкий: «Теперь все это странно, звучит все это глупо...» В сущности, мы добивались лишь здравого смысла, возможности говорить правду об очевидном, о том, что ходящая у властей в замарашках, всячески унижаемая Золушка прекрасна, а король, костюм которого превозносится придворными до небес, голый. Да, мы добивались лишь здравого смысла, но во времена, когда здравый смысл был попран, находился под подозрением. О том, что тогда считалось крамолой, за что идеологические и карательные службы преследовали, расправлялись, люди, не дышавшие тем воздухом, нередко нынче говорят с презрительным высокомерием, с никак не заслуженным ими превосходством. Даже клеймят шестидесятников за полуправду, поскольку те вынуждены были под надзором цензуры говорить лишь часть правды. Но между полуправдой и частью правды существенная разница, смысл которой точно схвачен Давидом Самойловым:
Что полуправда? - Ложь!
Но ты не путай
Часть правды с ложью.
Ибо эта часть
Нам всем в потемках не дает пропасть -
Она ночной фонарик незадутый.
Каждая пядь отвоеванных тогда здравого смысла и свободы давалась нелегко и непросто, высокой ценой за каждую пядь плачено, но так создавался плацдарм для противостояния тоталитаризму и бесчеловечности, дурману демагогии и лжи. И если от этого отмахиваться (чему сейчас есть немало охотников, получивших свободу даром): стоит ли разбираться в несуразностях свихнувшегося времени, в том, кто и как сопротивлялся лжи и несвободе, - трудно будет выкорчевать корни былого, они будут давать зловредные ростки. За пренебрежение уроками истории всегда приходилось дорого расплачиваться...
Заканчивая это предисловие, должен признаться, что как потенциальный мемуарист я вел себя с непростительным легкомыслием - дневника у меня никогда не было, никаких записей я не делал, даже письма дорогих мне людей, к сожалению, хранил небрежно, уцелели далеко не все. Оправдать меня может, видимо, лишь то, что тогда у меня и в мыслях не было, что когда-нибудь может наступить час, когда я засяду за мемуары. И в этой книге будет лишь то, что хорошо запомнилось, что память без принуждения сохранила, произведя неизбежный и неотвратимый отбор. Он сейчас меня иногда не во всем устраивает, но ничего уже тут не поделаешь, не исправишь, - что запомнилось, то запомнилось...
Рабочий день в газете начинался в три часа
Первый раз в «Литературной газете» я оказался случайно. Мой университетский однокашник, сосед по так называемой инвалидной комнате в стромынском общежитии и друг Иван Карабутенко после тяжелого ранения вторую половину войны прослужил в редакции армейской газеты, у него был уже не только журналистский опыт, но и кое-какие литературные знакомства и связи. Время от времени что-то ему заказывали, что-то он писал и публиковал - это было тогда важно еще и потому, что нашей стипендии и инвалидной пенсии едва хватало на пропитание. Как-то, в году 1947-м или 1948-м, когда мы со Стромынки собирались отправляться в университет, он сказал, что ему надо побывать в «Литературке». Он написал заметку о своем земляке, донецком поэте Павле Беспощадном (не помню, то ли Беспощадного наградили орденом, то ли присвоили звание почетного шахтера, какой-то такого рода повод был, кажется, и новая книжка стихов у него вышла). Ваня предложил: зайдем сначала в «Литературку» (она размещалась тогда на улице Двадцать пятого октября, рядом с главной московской аптекой, где-то на верхотуре), а потом двинем в университет на занятия. Я был рад такому случаю, в редакции мне бывать еще не приходилось. В маленькой комнате, где впритык стояли три или четыре стола, немолодой человек, которого что-то в статье Вани, видно, не устраивало, стал брюзгливым тоном внушать ему нечто весьма странное (потому, наверное, и запомнилось): «В статье должна быть живая рыба… И чтобы все отдельно: орден отдельно, шахты отдельно, стихи отдельно». Я был обескуражен, и у меня не возникло ни малейшего желания иметь дело с какой-нибудь редакцией.
Но постепенно это неприятное впечатление развеялось, и на последнем курсе университета я напечатал первые свои рецензии - в «Знамени» и «Комсомольской правде». А однажды, дело было летом 1950 года, я готовился к экзамену в аспирантуру, вдруг позвонил из «Литературной газеты» Сергей Львов и попросил написать рецензию на сборник Александра Межирова «Коммунисты, вперед!» для готовившейся полосы «молодых». Я удивился, поскольку не считал, что те рецензии, которые я опубликовал, могли обратить внимание на мою особу. Как было дело, рассказал мне через несколько лет Александр Лацис, работавший тогда в «Литературке» помощником главного редактора. У Константина Симонова возникла эта идея полосы «молодых», и он поручил Лацису выяснить, кого из выпускников филфака университета и Литинститута можно привлечь к этому делу. В их числе оказался и я. Так я в первый раз напечатался в «Литературке».
Был потом еще один у меня визит в «Литературку», но о нем я расскажу в другом месте.
А работать в «Литературке» я стал в 1955 году, вскоре после Второго съезда писателей. Находилась в ту пору газета на Цветном бульваре в пятиэтажном здании, построенном, видимо, в 30-е годы. Редакции принадлежали четвертый и пятый этажи, да на первом выгороженная фанерой комната - «дежурка» для шоферов, остальное занимали издательство и типография. Шестой этаж, на котором потом разместился отдел русской литературы, где я провел большую часть отданных «Литературке» шести лет жизни, еще не был готов - только строился. Когда стройка закончилась, после горячих споров, кому и где размещаться, лихорадивших коллектив, - шестой этаж почти весь был отдан нам, и мы устроились там очень просторно, с большим комфортом. Блаженствовали. Первое время, когда требовали к начальству - главный редактор, его заместители, ответственный секретарь остались на четвертом этаже, - в ходу была даже формула, ставившая нас, вознесшихся так высоко, на место: «А ну спускайтесь наверх!» Правда, счастье длилось недолго, после создания Союза писателей РСФСР, к которому очень благоволил наш тогдашний главный редактор Кочетов, нас в начале 1958 года изрядно потеснила его газета «Литература и жизнь», сразу прозванная «Лижи», ей была отдана половина - даже чуть больше - комнат шестого этажа. Да и соседство это оказалось малоприятным - отношения между писательскими газетами после того, как нашим главным редактором стал Сергей Сергеевич Смирнов, быстро испортились, стали напряженными…
Меня взяли в отдел литературы народов СССР («братишек» - если говорить на том языке, который был в ходу в редакции). Свою роль сыграло знание украинского языка и литературы - я вырос и окончил школу на Украине, и так случилось, что в моей школе учили этому не хуже, чем русскому языку и литературе. Когда меня утверждали на заседании редколлегии, кто-то спросил, есть ли у меня опыт журналистской работы. И хотя я уже печатался, в том числе и в «Литературной газете», выпустил свою первую книгу, мне пришлось ответить, что опыта газетной работы у меня нет. Правда, из страха, что по этой причине меня не возьмут в газету - работа мне нужна была позарез, хватаясь за соломинку, шутливо добавил: «Не считать же то, что в университете я был несколько лет редактором стенной газеты «Комсомолия»?» Как ни странно, моя шутливая оговорка возымела действие, к этому сообщению отнеслись вполне серьезно. Родословная нашей филфаковской «Комсомолии» восходила к ИФЛИ - там был ее героический, легендарный период, и бывший ифлиец, шеф отдела искусства Аркадий Николаевич Анастасьев, который меня немного знал, - незадолго до этого он был у меня оппонентом на защите кандидатской диссертации, очень твердо и даже с чувством сказал: «Комсомолия» - прекрасная школа!» Одобрительно кивнул головой еще один ифлиец, которого я видел первый раз, но под началом которого мне потом пришлось служить не только в «Литературке», но и два с лишним десятилетия в «Воплях» - «Вопросах литературы», - Виталий Михайлович Озеров. В «Литературке» он был заместителем главного редактора, в «Воплях» - главным редактором…
Когда я пришел в газету, отдел братских литератур занимал одну комнату на четвертом этаже. Там работали Анатолий Бочаров, мой однокашник по университету и аспирантуре и самый близкий друг (его стараниями я и попал в газету, он убедил заведующего отделом, что лучшей кандидатуры, чем я, на открывшуюся вакансию не найти); Юрий Суровцев и Лариса Лебедева - тоже выпускники филфака, с которыми я был знаком со студенческой поры (Лебедева закончила восточное отделение и занималась в газете соответствующими литературами); секретарь отдела Мария Васильевна Морозова, дама с военной выправкой, деловая, содержавшая в большом порядке все наше «делопроизводство», но безмерно преданная шефу нашего отдела - о чем меня сразу же предупредили, рекомендуя держать с ней ухо востро.
Потом это подтвердилось, она весьма активно участвовала в том конфликте, который возник у Бочарова и меня с шефом (он кончился тем, что редколлегия перевела в отдел русской литературы сначала Бочарова, а потом меня) - разумеется, на стороне шефа. На редколлегии, занявшейся по требованию шефа отдела моей персоной, возник связанный с Марией Васильевной смешной эпизод. Мария Васильевна звенящим от гнева и обиды голосом заявила, что я не люблю и не уважаю газету, в которой работаю, и ей, которая любит свою газету, больно слышать, когда я говорю, что в редакции у нас бардак. Кто-то - такова была логика ведения допросов на партийных, профсоюзных, производственных собраниях, повторяющая приемы следователей, - совершенно серьезно, стараясь загнать в угол попавшегося преступника, спросил не сулящим мне ничего хорошего тоном:
- При каких обстоятельствах, по какому поводу вы это говорили?
- Я говорил это так часто, что конкретные обстоятельства никакого значения не имеют, - ответил я.
Грозно начавшийся допрос прервал Валерий Алексеевич Косолапов, заместитель главного редактора, - он был из породы замов-«работяг», на которых держится газета, и ценил тех, кто хотел и умел работать. Любитель соленых анекдотов, он не считал, что галантная речь - обязательное или даже желательное качество для журналиста. Косолапов прервал начавшийся было допрос, резко повернув в сторону от возникшей темы:
- Ну если за «бардак» наказывать, - сказал он, - надо будет уволить полредакции. И боюсь, что начинать придется с меня.
Шефом «братишек» был Петр Никитич Никитич, он твердо и уверенно правил нами (пожалуй, лучше сказать, «командовал», - больше подходит). И если ему все-таки не удавалось ставить нас по стойке «смирно», то не потому, что он плохо старался, а потому, что очень уж мы сопротивлялись. Нам и его приемы руководства отделом, выработанные в пору разоблачительных собраний, старательных поисков «компромата», и его литературная «политика», во главу угла которой ставилось отношение к писателю в республиканском ЦК, были не по нутру. Никитич был опытным газетчиком, хотя сам почти ничего не писал, а когда писал, то какую-то полуофициальную тягомотину. Справедливости ради хочу заметить, что все-таки многому он нас научил. Прежде всего тому, что для журналиста нет ничего важнее интересов газеты и заданий редакции. И еще тому, что современная литература - это не только выходящие книги, но и люди, написавшие их, и это надо учитывать. Однако Никитич поднаторел в редакционных и литературных интригах, достиг большого совершенства в искусстве перестраховки и превращения самой пышной елки в стандартное, гладко отполированное бревно. Это нас отвращало.
В нашей комнате было место и для Никитича, стоял шестой стол, но он сидел отдельно от нас в крохотном, полутемном кабинете-пенале, потому что считал, что начальник без собственного кабинета, в общей комнате, на виду у всех - не настоящий начальник, разве можно в такой обстановке установить настоящую субординацию? Никитича уязвяло то, что его подчиненные часто печатаются - и не только в «Литературке». Однажды он потребовал у меня объяснений, почему я, не получив его разрешения, напечатал рецензию в «Новом мире», - я не очень вежливо послал его подальше. Его уязвяло и то, что мы с Бочаровым кандидаты наук, и он старался при каждом удобном случае напомнить нам о своем должностном превосходстве.
Вообще-то по тем временам в редакции была весьма демократическая обстановка, утвердившаяся еще в пору, когда главным редактором газеты был Константин Симонов. Симонов справедливо считал, что без этого невозможно делать хорошую газету. Особенно разгуливалась демократия на летучках, чего только там не приходилось выслушивать начальству.
Хорошо помню, как на одной из летучек в клочья разнесли статью главного редактора Бориса Сергеевича Рюрикова (недавно в архиве я прочитал стенограмму этой летучки и мог убедиться, что все запомнил точно). В двух номерах газеты Рюриков напечатал пространные критические заметки «Еще о правде жизни». Он отстаивал в них те нормативно догматические требования к литературе, которые во время предсъездовской дискуссии и на Втором съезде писателей уже стали объектом серьезной критики. В центре статьи Рюрикова оказалась повесть Виктора Некрасова «В родном городе», он осудил писателя за внимание к повседневной житейской «прозе», за сочувствие «маленькому человеку», который, по его мнению, никак не может быть героем современной литературы. Под «правдой жизни», которая вынесена в название статьи, Рюриков понимал не то, что художник видел своими глазами, а то, какой нашу действительность хотели видеть в кабинетах на Старой площади. Статья Рюрикова была сочинением не зубодробительным, но охранительным, пресекавшим стремление к художественному исследованию реальной жизни.
На летучке первым пошел в атаку на заметки главного Василий Сухаревич, спецкор отдела искусства, человек смелый, резкий и язвительный. Он сначала говорил о тех переменах, которые произошли в стране после смерти Сталина. «Есть только одно место, - перешел он к нашим делам, - где это не ощущается, где тишь да гладь да божья благодать, - это литература, это Союз писателей».
После этого он принялся за статью Рюрикова, трепал ее долго и основательно: «Я скажу прямо, эта статья мне представляется программой лакировки действительности… Думаю, что статья Бориса Сергеевича - не программа «Литературной газеты». Это его личное мнение…»
На летучке затем ни о чем другом, кроме статьи Рюрикова, не говорили. «Демонтаж» идейно-эстетической платформы этой статьи продолжили, тоже не очень церемонясь и не стесняясь в выражениях, Юрий Ханютин, Александр Лацис и я. Только двое выступающих вяло и робко поддержали позицию главного редактора. Такое дружное и решительное противостояние его программному выступлению, отражавшему, конечно, мнение и руководства Союза писателей и занимавшихся идеологией отделов ЦК, было все-таки для Рюрикова неожиданным. Не только разозлило, но и расстроило его - я видел, как он принимал таблетку валидола. В конце летучки, пытаясь - по-моему, не очень удачно - опровергнуть оппонентов, Рюриков сказал: «За все время своей работы в газете я первый раз выступаю с ответом на критические замечания в мой адрес». Это его заявление свидетельствовало о том, что критика сочинений главного редактора - пусть не такая жесткая - была в общем в порядке вещей, и правила хорошего тона, утвердившиеся в газете, заставляли его молча ее съедать, а если в данном случае он отступает от этих правил, то потому только, что посягают не на него лично, а на основы…
Демократия демократией, однако блюлась в редакции и субординация - планерка, например, была прерогативой заведующих отделами или тех, кто их заменял. Обладало начальство и некоторыми привилегиями. Скажем, распределение дач в Переделкине, а позже и в Шереметьеве, происходило по рангу, а потом уже учитывались и другие обстоятельства - здоровье, состав семьи, стаж работы в газете. Буфетов в газете было два: один для редколлегии, другой для всех прочих. Когда мы переехали на шестой этаж, где под буфет была выделена большая, специально оборудованная комната, отдельный буфет для редколлегии все равно сохранился. В нашем старом буфете горячего не было, только закуски, традиционным блюдом в скудном меню были быстро опостылевшие мне крабы под майонезом, которые сейчас вспоминаются как волшебный сон, но горячительное - коньяк - продавалось в любое время (этому разврату был положен конец в новом буфете на шестом этаже).
Обедать, когда были деньги, чаще всего ходили за угол, на Садовую, в «Нарву» - ресторан какого-то, явно не первого разряда. Если в рабочее время не могли разыскать кого-нибудь из сотрудников, обычной была отговорка:
- Пошел обедать в «Нарву».
Косолапов, когда был благодушно настроен, в ответ говорил:
- Пора провести в «Нарву» внутренний телефон.
У себя в редакционном буфете не напивались, почему-то это было не принято. Чаще всего это делалось в «Нарве». Помню, как один из старейших журналистов газеты Белов, работавший еще в знаменитой в первой половине тридцатых «За индустриализацию», меланхолически говорил о двух своих сильно зашибавших коллегах по отделу:
- В сущности, о чем у меня с ними спор? О двух часах. Чтобы начинали на два часа позже. Тогда бы держались на ногах до подписной полосы. А так, идет контрольная, а они лыка уже не вяжут. Вызывает дежурный редактор - скандал.
В «Нарве» все мы были завсегдатаями, нас хорошо знали, нам там был обеспечен режим максимального благоприятствования. На нас даже в спорадически возникавшие - и быстро увядавшие - кампании по борьбе с пьянством установленные ограничения не распространялись. Но однажды у меня случилась осечка. Зашел приехавший из Киева Виктор Некрасов, и мы отправились обедать в «Нарву». Радуясь встрече, предвкушая долгую беседу, обсуждение всех накопившихся дел и новостей, я сказал официанту:
- Для начала бутылку.
Он, поджав губы, глядя мимо меня, официальным тоном:
- Только сто грамм на человека.
И как скала, что я ему ни говорил. В полном недоумении, раздосадованные ушли мы из ресторана. Через несколько дней я с кем-то из коллег опять обедал в «Нарве». Дежурил тот же официант, без всяких разговоров он принес бутылку водки. Я спросил:
- Что же ты в прошлый раз над нами издевался?
Он развел руками:
- Нас предупредили: ходит инспектор, смуглый, с чубом и усиками, может явиться не один, к кому-то присоседиться. Не дай бог попадешься - зверь…
Я потом дразнил Некрасова:
- С тобой нельзя пойти в приличное заведение, ты подозрительный тип.
Но вернусь к нашей комнате - шестым в ней был Александр Лацис, к отделу литератур народов СССР никакого отношения не имевший, представлявший в единственном числе отдел фельетонов. Итак, шесть человек, не считая никогда не кончавшейся череды самых разных посетителей - особенно колоритные личности приходили к Лацису в надежде, что газета их защитит или кого-то выведет на чистую воду. Шесть письменных столов, заваленных рукописями, гранками, письмами, хотя последние требовали бережного отношения, за потерю письма или несвоевременный ответ можно было схлопотать взыскание. Пишущая машинка, на которой почти беспрерывно стучит Мария Васильевна, - печатает планы, докладные, справки, до которых Никитич великий охотник. Шесть телефонов, через коммутатор соединяющихся с городом, никогда не умолкавших. Больше всего звонили Лацису - и не только в связи с его редакционными обязанностями, с готовившимися или уже опубликованными фельетонами… Дело в том, что Лацис увлекался шахматами и настольным теннисом (кажется, и большим тоже), участвовал в разных матчах и турнирах, а главное, был активным общественным деятелем в этих видах спорта. Его постоянно информировали о результатах проходивших соревнований, а он с присущей ему аккуратностью - даже педантизмом - заносил результаты в собственноручно составленные таблицы, часть которых держал на столе, а часть носил с собой…
Короче говоря, комната наша была настоящим «дурдомом». На первых порах я был оглушен и растерян: как можно работать в такой обстановке! Но довольно быстро привык, научился сосредоточиваться, отключаясь от всего, что происходит вокруг. Это умение я сохранил на всю жизнь: телефон, радио, громкий разговор - ничего не может отвлечь меня от работы над собственной статьей или редактирования чужой рукописи. Один мой друг, не прошедший такой школы, да и вообще после окончания Литинститута, кажется, нигде не служивший, как-то обиделся на меня: он пожаловался, что не может работать - «хоть меняй квартиру», - ему мешают шаги соседки, живущей над ним (соседку я знал - маленькая, сухонькая женщина), а я вместо того, чтобы ему посочувствовать, рассмеялся…
Так начались мои третьи - после армии и фронта, после учебы на филфаке и в аспирантуре - «университеты» - журналистские, газетные. Как и в двух предыдущих, тут тоже учили делу и неделу, причем неделу иногда даже отдавалось предпочтение, оно порой бывало важнее дела. Кое-чему учили по-настоящему, а чему-то спустя рукава, для проформы.
Легко, без ломки мне дался совершенно противоестественный режим работы: мы начинали в три часа дня и нередко, когда газета опаздывала, а опаздывала она очень часто, должны были сидеть до глубокой ночи, случалось, даже до утра. Тогда по молодости лет работать вот так казалось даже удобным - утром на свежую голову можно было писать что-то свое.
Такой режим существовал по давней традиции, это было наследство сталинских времен и нравов: как известно, Сталин работал по ночам, и все, кто мог ему понадобиться или к кому могли быть обращены его указания и повеления, должны были бодрствовать, чтобы в любой момент без малейшего промедления приступить к воплощению в жизнь его приказов и предначертаний. Сложилось положение, при котором ТАСС совершенно не считалось с графиком выпуска газет, какие-то сообщения или указания редакции получали уже тогда, когда начинал печататься номер, приходилось останавливать машины, переверстывать полосы, заново готовить матрицы. Конечно, при Сталине и заикнуться нельзя было, что такой порядок дезорганизует работу всей службы информации, надо его менять. Следовало его принимать как непреложную данность. Какие-либо отступления от существовавшего порядка, даже продиктованные самыми благими намерениями, чреваты были крупными неприятностями, карались беспощадно.
Газетчики хорошо помнили одну такого рода историю, приключившуюся в сорок восьмом году. В редакции «Пионерской правды» задумали к началу учебного года заранее подготовить и напечатать специальный номер, чтобы все школьники, где бы они ни жили, - от Мурманска до Кушки, от Ужгорода до бухты Провидения, - первого сентября получили свою газету. И все, наверное, было бы хорошо, если бы 31 августа не умер Жданов. 1 сентября все газеты поместили правительственные сообщения и некролог, только в «Пионерской правде», напечатанной заранее, об этом ни слова. Таким образом младшие школьники были лишены возможности скорбеть со всем народом. За политическую близорукость был строго наказан главный редактор газеты.
Сверхцентрализованная система информации, вроде бы предназначавшаяся для быстрого реагирования, на деле оказалась крайне медлительной, неповоротливой - никто не хотел и не мог брать на себя ответственность, без высоких виз где-то в недостижимых для газетчиков сферах нельзя было шагу ступить, опечатку исправить.
Какой нелепой, громоздкой, но возведенной в ранг священнодействия была процедура публикации докладов, как тогда выражались, руководителей партии и правительства! Тексты мы получали заранее, они набирались, вычитывались. Затем ТАСС передавало порцию поправок, после того, как доклад был прочитан, вторую. Но это было еще не все. Часами, изнывая, мы ждали… «аплодисментов». Уже зарубежные агенства и «вражеские голоса» передали сокращенное изложение доклада, выделив представляющие для них интерес темы, а мы все ждали, пока где-то утвердят, в каких местах доклада поставить просто «аплодисменты», а в каких «продолжительные», «бурные», «переходящие в овацию»…
Ночные бдения кончились в хрущевские времена, после XX съезда партии мы стали работать с 10 утра, для ТАСС было установлено время, когда оно заканчивало передачу сообщений для разных газет - центральных и областных, ежедневных и таких, как наша, выходивших три раза в неделю. Мы стали жить нормальной жизнью, вечером можно было пойти в гости, в кино, в театр, не отпрашиваясь у начальства, но на первых порах мне казалось, что «личного» времени у меня остается меньше…
Труднее всего далось мне умение писать с ходу в номер, за несколько часов сочинить передовую в связи с каким-то событием или отчет о только что состоявшемся писательском собрании или обсуждении. Потом я понял, что это дело не такое уж сложное, если вооружиться теми клише, из которых, как из кубиков, складывались эти газетные жанры того времени. Писать здесь что-нибудь по-своему - для этого не только недостает времени, передовая, отчет требуют стереотипного, состоящего из раскавыченных руководящих цитат, лишенного каких-либо примет индивидуальности языка автора.
Известна случившаяся в «Красной звезде» в начале войны история - в свое время я слышал о ней от Ильи Григорьевича Эренбурга и второго ее участника, редактора «Красной звезды» Давида Иосифовича Ортенберга. Потом Эренбург рассказал о ней в мемуарах «Люди. Годы. Жизнь» - процитирую его воспоминания, это избавляет меня от пересказа услышанного: «Однажды, это было еще в июле, он (Ортенберг - Л.Л.) сказал, что я должен написать передовую. Я попытался возразить: вот этого я не умею. Он ответил: «На войне нужно все уметь». Два часа спустя я принес ему статью; он начал читать и рассмеялся, а смеялся он очень редко, да и не было в статье ничего веселого. «Какая же это передовица? С первой фразы видно, кто написал…» Оказалось, что передовые надо писать так, чтобы все слова были привычные».
В конце концов я научился писать и передовые, где «все слова были привычные», и многое другое, что требовалось редакции, но всегда тяготился этой работой, ощущая очень низкий КПД, а порой и отрицательный эффект такого рода выступлений газеты. Не зря с началом «перестройки» почти все газеты отказались от них…
В ненормальных общественных обстоятельствах в каждой профессии возникают свои моральные «допуски», сделки с совестью, бросающиеся в глаза разве что человеку свежему или непосвященному, - те же, кто давно и привычно тянет лямку, к ним притерпелись, считают, что они в порядке вещей, никуда от них не денешься. Как-то в аспирантуре я ассистировал на экзамене. Студентка ни бум-бум, ни на один вопрос не может толком ответить, несет какую-то околесицу. Профессор с трудом одерживает себя, я не сомневаюсь в финале: «Вы совершенно не готовы, вам прийдется сдавать экзамен еще раз». Профессор действительно резко говорит: «Вы ничего не знаете», но к моему великому изумлению ставит ей в зачетке «тройку». Девица, тоже пораженная благополучным исходом, радостно упорхнула, а я робко спрашиваю:
- Почему вы ее не отправили?
- Вы хотите, чтобы я еще раз слушал всю эту ахинею? Мне жалко моего времени.
С подобными в нравственном отношении сомнительными ситуациями я столкнулся и в газете. Печатается статья, место которой - все это понимают - в редакционной корзине. Но все-таки печатается, потому что надо отметить юбилей или откликнуться на вчерашнее выступление генсека. Тут о качестве никто не думает, не заикается - очевидно, что это то повидло, которое можно только мазать, а есть нельзя. Или другая ситуация. Все в редакции знают, что именитый автор лишь подписал статью, написал же ее сотрудник газеты, но громкое имя украшает номер и подлог почитается за достижение…
Первое знакомство с газетными нравами. В номере стоит отредактированный мною материал. Статья, как я ни старался, «середняцкая», как мы говорили тогда, а оттого, что я дважды по требованию секретариата - «полоса не резиновая» - ее сокращаю, тоже лучше не становится. И когда ведущий номер зам. ответственного секретаря требует сократить еще двадцать строк, я взрываюсь:
- Это издевательство. Лучше снимайте материал!
Минут через десять меня вызывают к главному редактору. С некоторым трепетом - впервые он требует меня к себе, и разговор, как я понимаю, вряд ли будет для меня приятным, - отправляюсь в кабинет главного.
- Секретариат жалуется, что вы отказались сократить материал. Это не дело - просьбы секретариата надо выполнять, - говорит, не повышая голоса, без раздражения Рюриков.
- Это невозможно, - пытаюсь объяснить. - Третий раз требуют сокращений. В статье живого места не осталось. И не могу я в третий раз звонить автору. Он меня пошлет и будет прав…
- А вы не звоните, - неожиданно для меня говорит Рюриков. - Завтра извинитесь, скажете, что было уже очень поздно и вы не решились его беспокоить. А сократить я вам помогу.
Он перечеркивает один, потом еще один абзац - небрежно, даже, как мне в тот момент кажется, не глядя (вернувшись к себе и посмотрев на выброшенные абзацы, я понял, что он их, конечно, заранее наметил, а весь этот маленький спектакль разыграл мне в назидание). И добавляет с едва заметной иронией:
- Запомните, нет такого материала, который нельзя было бы сократить. Даже если он написан очень почтенным автором.
До этого в первые недели работы в газете мне со всех сторон внушали: права автора священны и неприкосновенны, ни одной поправки, ни одного сокращенного слова без согласия автора, в «Литературке» с этим строго, за подобные вольности можно в два счета вылететь из газеты. Я принимал все это за чистую монету, больше того, мне эти строгие правила нравились. А разговор с Рюриковым открыл мне, что у верховных газетных жрецов весьма эластичные представления о правах автора и правах редактора и они вовсе не считают автора священной коровой. Двойной счет, двойная бухгалтерия их совершенно не смущают…
Я вспомнил, что в военно-морском училище - моя несостоявшаяся из-за войны судьба - нас за нецензурную ругань неотвратимо наказывали либо тремя нарядами вне очереди, либо лишением увольнения - «три воскресенья без берега».. Каково же было мое удивление, когда на первой практике в море я убедился, что редкая команда на корабле подается без осуждающего или поощряющего исполнителей мата…
И еще из такого же рода обескураживающих первых впечатлений. Александр Лацис подготовил фельетон - не помню сейчас уже чей, который казался ему очень удачным. Фельетон и в самом деле был острым и смешным. Его набрали и поставили в номер. Когда полосы были сверстаны, Лациса вызвали к начальству. Вернулся он мрачным:
- Зарубили!
Я спросил:
- Сказали, что слишком острый?
Он посмотрел на меня со снисходительной укоризной:
- Нет, ты еще не готов для работы в советской печати, - и воспроизводя фарисейскую - недоумение и сожаление разом - интонацию начальства, повторил сказанное ему. - «Что вы предлагаете, Александр Александрович? Ведь это совершенно не смешно, я ни разу не улыбнулся».
Потом я не раз имел возможность убедиться, что подобное фарисейство - давно и хорошо отработанный прием, старое, но не снимающееся с вооружения оружие начальства. Помню, как Николай Захарович Шамота, выписанный как опытный идеологический страж из Киева в заместители Кочетову, правда, недолго занимавший этот пост и возвратившийся в Киев наводить порядок в академическом институте, на одной из первых летучек, которую он вел, когда все выступавшие навалились на начальство за то, что острые материалы лежат, путь им на полосу закрыт, выслушав все нападки, дал отпор смутьянам, построенный по этой же испытанной колодке:
- Жалуетесь - острые статьи лежат в больших папках и никто их не ставит. Какие это острые статьи? Дайте хоть одну посмотреть, где они? Я перерыл эти папки и не нашел там ничего острого и интересного для читателей. Я говорю о литературном отделе.
Или вот такая история, характеризующая тогдашнюю атмосферу журналистской жизни. Из Киева приехал мой университетский однокашник и друг Аркадий Галинский, работавший вторым корреспондентом «Литературной газеты» по Украине, - его вызвали на редколлегию. Она должна была разбирать состряпанную на него кляузу. Аркадий был блестящий фельетонист. Убийственно остроумные фельетоны составили ему имя, но одновременно восстановили против него высокое киевское начальство. Он позволил себе выставить на позор неблаговидные делишки некоторых номенклатурных деятелей, которых трогать не полагалось. Они решили преподать ему и другим, чтобы никому не было повадно - такое не должно сходить с рук щелкоперам, урок «политграмоты». За короткое время против Галинского трижды выступали киевские газеты с совершенно фантастическими обвинениями. Была организована такого же содержания «коллективка» от имени группы украинских писателей и деятелей культуры, которую отправили в Москву в «Правду» (оттуда ее потом переслали в «Литературку») и другие руководящие столичные издания. Правда, у организаторов пасквиля случилась накладка, они обратились к Максиму Рыльскому, а он не только не подписал письмо, но сообщил о готовящемся доносе в редакцию.
Первую психическую атаку «Литературка» выдержала, да и киевские газеты ей были не указ. Но с подачи все той же компании киевских номенклатурных прохиндеев журнал «Партийная жизнь» - орган ЦК КПСС - в передовой «Советский журналист» посвятил Галинскому уничтожающий абзац. Там не было ни одного слова правды, ни одного - хочу, чтобы это было ясно сегодняшним читателям, как было совершенно ясно нам тогда. Но от этого выступление «Партийной жизни» не становилось для Галинского менее опасным.
Если бы это произошло при жизни Сталина, Галинскому наверняка не сносить бы головы, выгнали бы из газеты с волчьим билетом. Но происходило это уже через два года после смерти Сталина, уже начали дуть первые «оттепельные», либеральные ветры. И руководство «Литературки» не дрогнуло: Галинского не уволили, даже не вынесли ему, чтобы бросить кус жаждущей его крови стае, взыскания. Но абзацу из передовой «Партийной жизни» - таково было неписаное правило, неукоснительно выполнявшийся ритуал - было посвящено специальное заседание нашей редколлегии. И поскольку дело касалось корреспондента по Украине, на заседание были приглашены и сотрудники отдела литератур народов СССР и я, новичок в газете, тоже. Вот что меня поразило на этом заседании, продолжавшемся несколько часов. Почти все выступавшие члены редколлегии, отвергая обвинения «Партийной жизни» как беспочвенные, считали своим долгом подробно говорить о недостатках, промахах и упущениях Галинского, мнимых и реальных, не имеющих, однако, ни прямого, ни даже косвенного отношения к тому, о чем шла речь в передовой «Советский журналист». Это делалось с большим пылом, даже с обличительным пафосом, и минутами мне начинало казаться, а вдруг они примут такое решение: хотя обвинения, выдвинутые против тов. Галинского А.Р., не подтвердились, у него столько других ошибок и грехов, что его следует незамедлительно уволить Такова была вырабатывавшаяся в предшествующие десятилетия метода разбора персональных дел - трудно было свернуть с наезженной колеи…
Три колонки на третью полосу
День ото дня передо мной все больше открывалась внутренняя, скрытая от посторонних глаз жизнь газеты. Довольно быстро, после нескольких месяцев работы, меня, кажется, уже стали считать в редакции полноценным сотрудником - сужу об этом по тому, что в один прекрасный день меня вызвал Озеров и сказал, что мне поручается подготовка одного важного, принципиального для газеты выступления. Оно не связано с работой отдела литератур народов СССР, хотя там пойдет речь и о некоторых книгах братских писателей, - с Никитичем он договорится, чтобы не чинил мне препятствий, освободил время для этой работы.
В руководстве Союза писателей, объяснил он мне, «Литературную газету» курирует Фадеев, он во многом определяет ее литературную политику. После Второго съезда писателей, в январе и конце марта Фадеев выступал на заседании редколлегии и подробно говорил о состоянии дел в литературе, о задачах критики. Его выступления стенографировались. Есть стенограмма еще одного выступления - не в «Литературке». Фадеев согласился на основе этих выступлений сделать для нашей газеты большую программную статью. И дал для этого, кроме стенограмм, несколько своих недавних писем разным писателям. Из всех этих материалов надо сделать «болванку» статьи.
Отреагировав на мой недоуменный взгляд (Озеров, видимо, решил, что мне непонятно слово «болванка», хотя меня удивило не это слово, а сам характер предложенной мне работы - я не представлял, что статья крупного писателя - не какого-то председателя колхоза или конструктора, или генерала, то есть людей, которые не обязаны профессионально владеть пером, - может готовиться таким образом), зам. главного объяснил мне, что «болванка» - это первоначальный, сугубо черновой вариант статьи, который Фадеев потом перепишет, тщательно отредактирует рукой мастера. Мы должны освободить его, занятого сверх головы большими государственными и общественными обязанностями, от предварительной, черновой работы, на которую у него просто нет времени.
- Учтите, - повторил он, заканчивая разговор, - это важная и очень ответственная для газеты акция.
Я ушел от Озерова в некотором смятении, обуреваемый противоречивыми чувствами. С одной стороны, признаюсь, было лестно, что мне, начинающему газетчику, поручают через голову моего непосредственного начальника на самом высоком редакционном уровне задание, которому придается такое значение. С другой, что-то в этой работе, как я определил ее для себя «негритянской», было зазорным, смущало меня, коробило. Но деваться было некуда, отказаться - значит, признать, что не всякая журналистская работа мне по силам…
Потом, когда фадеевская статья была напечатана, Владимир Огнев, делая доклад на летучке, справедливо говорил, что с такими методами работы надо в газете навсегда покончить. Резко критиковал начальство, не пощадил и нас, непосредственных исполнителей, меня и заведующего отделом искусства Бориса Галанова - журналиста гораздо более опытного, чем я, до «Литературки» много лет работавшего в «Правде», - его подключили к этому делу на последнем этапе.
Урок, который преподал нам Огнев, я хорошо запомнил. Когда через полгода у нас в отделе таким же способом стали готовить статью Шарафа Рашидова для новогоднего номера, Бочаров и я резко восстали против этого. Никитич от нас отмахнулся. Делая затем доклад на летучке, я раскритиковал статью и методы ее изготовления - вынес сор из отдельской избы. Это было началом открытой войны с Никитичем. Он отвечал мне на летучке - его аргументы совпадали с тем, что мне говорил Озеров, поручая готовить «болванку» для Фадеева:
- Докладчик говорил неправильно, что мы нарушили принципы нашей печати. Ничего подобного. Товарищ Рашидов не только большой писатель, но и большой государственный деятель, он председатель президиума Верховного Совета Узбекистана, выступал там. Кроме этого, он был занят на других, очень ответственных совещаниях и заседаниях. Сам он был лишен возможности от первой до последней запятой писать эту статью. Мы привлекли переводчика Рашидова, который переводит его последний роман, - он говорил с Рашидовым, Рашидов продиктовал тезисы, а мы подобрали материал…
Несколько дней я колдовал над фадеевскими стенограммами и письмами, врученными мне Озеровым, стремясь выстроить заметки по проблемам, наметить логику перехода от одной к другой, убрать косноязычие устной речи и так далее. Когда все было готово, прочитано и одобрено начальством, статью набрали и тиснули несколько экземпляров. Шесть с лишним сверстанных подвалов отправили автору. Какие-то у начальства были к Фадееву просьбы (что-то они хотели, чтобы он развил, что-то, наоборот, сократил) и вопросы (смущало их, насколько я помню, место, касающееся художественного многообразия советской литературы, не слишком ли категорически сформулировано, - Фадеев не стал его исправлять). Когда набранные подвалы вернулись от Фадеева, меня вызвал Озеров, он был очень доволен ходом дела, правки у Фадеева было не так много.
- Перенесите авторскую правку, - сказал он, - пусть поскорее выправят и сразу же тиснут. А эти полосы можете взять себе на память. Там записка Фадеева - она адресована мне, но касается и вас. Вам - благодарность.
На полях полосы Фадеев написал:
«В.М. ОЗЕРОВУ
Выправил, как мог. Прошу после исправлений вновь прислать мне гранки. Реизова сокращать не нужно. Все остальные замечания я, учел.
Ваш новый материал - статью Караганова - я уже не нашел возможным использовать.
С сердечным приветом
Ваш А. Фадеев
Я прошу передать мою глубокую благодарность всем, кто работал над этой весьма пуганной стенограммой. Сделано все, надо сказать, исключительно умно, добросовестно и теперь часто выглядит точнее и лучше, чем я говорил.
А.Ф.»
Помню, меня удивило, что изготовление «болванки» для его статьи Фадеев воспринял как нечто абсолютно естественное, само собой разумеющееся. Все-таки я думал, что он сошлется на какие-то чрезвычайные обстоятельства, заставляющие его принимать такого рода услуги (полосы у меня сохранились, но записку Фадеева я никогда никому не показывал). А похвала его (хотя и адресованная «невидимкам», фамилий которых он не знает и не старается узнать, - для чего?) все-таки тогда была приятна.
Статью выправили, оттиск снова отправили Фадееву. Но тут дело на несколько недель застопорилось (до этого на всех этапах меня очень торопили). Я уже решил, что Фадеев почему-то раздумал печатать статью. Как-то о ней на планерке заговорил заместитель ответственного секретаря Никита Болотников:
- Типография ругается, что столько металла заморожено, - статья огромная. Надо ее или поскорее печатать, или разобрать.
Рюриков сказал:
- Ничего, пусть потерпят. Статью скоро будем печатать. Фадеев просил ее отложить до тех пор, пока он сделает доклад на всесоюзном совещании руководителей кафедр марксизма-ленинизма. Основа этого доклада - наша статья.
И вот пришел от Фадеева новый текст: статья существенно выросла - подвала на три, главным образом за счет начальных глав обзорно-списочного характера (тогда к работе над ней привлекли и Бориса Галанова). На редколлегии, где статья обсуждалась, многие говорили, что эти информационно-описательные страницы ей не на пользу. Я тоже так считал. Однако Фадеев кардинально перерабатывать статью не стал, правда, что-то еще делал по ходу публикации. 20 сентября его «Заметки о литературе» начали печататься. В этом номере было опубликовано три подвала, в следующем - еще три, затем - всего один подвал, который заканчивался редакционной ремаркой: «Окончание следует».
Но 27 сентября, в следующем номере, окончание не появилось. Мы оказались в тяжелейшем положении, в капкане - дело в том, что Фадеев запил. И хотя последние два с половиной подвала почти целиком состояли из текста первого варианта статьи, прочитанного и выправленного Фадеевым, печатать их мы не могли, потому что в предшествующих частях автор обещал читателям поделиться своими соображениями о двух произведениях, вызвавших тогда споры, о «Золотой карете» Леонида Леонова и «Читая «Фауста» Ильи Сельвинского. Без этих двух вставок невозможно было печатать окончание. Один номер мы пропустили, но больше откладывать нельзя было, тем более, что никаких надежд на то, что в ближайшее время Фадеев выйдет из штопора, обретет рабочее состояние, не было. Общую оценку Фадеева упомянутых им вещей Леонова и Сельвинского мы знали - по стенограмме, но надо было хоть как-то ее развернуть и мотивировать. Что-то, пусть не совсем внятное, мы сочинили.
Галанов с этим отправился в Переделкино на дачу к Фадееву. Все причастные к выходящему номеру находились во взвинченном, полуистерическом состоянии: а вдруг Галанова к Фадееву не допустят, а вдруг тот не в состоянии прочитать эти два места в статье, - что тогда делать, как поступать? Галанов вернулся от Фадеева подавленным. Тягостную картину он увидел в Переделкине. Это не был загул в веселой компании, позабывшей все на свете. Это было какое-то самоистязание, самоистребление. Никого у Фадеева не было, он пил в одиночестве, пил уже, видно, не один день - «стол был несвежий», заметил, рассказывая мне, Галанов, в комнате полутемно, потому что на окнах опущены шторы. Говорил Фадеев с большим трудом, с паузами между словами, не все можно было разобрать. Но все понимал, все осознавал. С нашими делами все уладилось, окончание «Заметок» Фадеев завизировал, даже извинился за то, что подвел редакцию, сказав в свое оправдание что-то маловразумительное: «Это было выше моих сил». В том месте, где в «Заметках» речь шла о «Золотой карете», у нас было походя сделанное критическое замечание, легкий критический укол. Это не прошло мимо внимания Фадеева. «Шпильку уберите», - сказал он.
От всей картины, вырисовавшейся из рассказа Галанова, еще не пришедшего в себя от увиденного в Переделкине, на меня повеяло какой-то мрачной бездной, скрываемой от посторонних глаз тяжелой драмой. И все-таки я не мог себе представить, что через несколько месяцев Фадеев покончить с собой. Когда в воскресенье 13 мая кто-то из знакомых позвонил мне и сказал об этом, я в первую минуту не поверил..
Я не раз видел и слышал Фадеева. Подтянутый, стройный, с энергичной походкой и напористой речью, с громким смехом, с волевым, несколько плакатным лицом, он производил впечатление человека сильного, уверенного в себе. Это впечатление не было поколеблено даже рассказом Галанова: в таком состоянии Фадеев все-таки прочитал то, что нужно было, смог здраво судить о прочитанном.
Только однажды я видел Фадеева растерявшимся, не знающим, как реагировать, - впечатление было мимолетное, случай пустяковый, а все же запомнился, потому что поразил, чем-то не соответствовал сложившемуся у меня образу, ставил под сомнение его адекватность оригиналу. Праздновался в зале Чайковского юбилей Фадеева - пятидесятилетие. Пышные, захлебывающиеся от восторга речи, казенная велеречивость адресов (мой университетский учитель Леонид Иванович Тимофеев, известный литературовед, на своем юбилее заметил, что юбилейные речи и адреса представляют собой жанр, в котором преувеличение достигает самого крайнего предела). Фадеев все это слушает, сидя посередине сцены в кресле, смахивающем на трон, положив руки на подлокотники, весь вечер не меняя позы, с каменным лицом, глядя не на выступающих, а прямо перед собой. Не только в его позе, но и во взгляде полная отрешенность от того, что сейчас здесь, в зале Чайковского, происходит, словно чествуют не его. Непонятно даже, слышит он или не слышит, что о нем говорят?
И вдруг Иван Семенович Козловский, знаменитый тенор, сказав несколько посвященных юбиляру фраз, разражается длинной речью о современной опере, разносит в хвост и в гриву попытки воссоздать на оперной сцене сегодняшнюю жизнь, сегодняшний быт. Зал удивлен, даже несколько шокирован - при чем здесь Фадеев, его юбилей, но все-таки слушает: говорит Козловский очень горячо, чувствуется, что все это его по-настоящему задевает. И вдруг после одной из гневных тирад, которые он бросает в зал, Козловский обращается к Фадееву:
- Скажи, Саша, когда ты писал «Молодую гвардию», ты думал, что из нее сделают оперу?
Фадеев как человек, которого внезапно разбудили, который еще не может толком понять, что происходит вокруг и что от него хотят, растерянно и испуганно отвечает:
- Нет, не думал.
Все это - и вопрос Козловского, и ответ Фадеева - так неожиданно и странно на ритуально-торжественном юбилейном вечере. Но никто в зале не смеется. Козловского, по-видимому, тоже поражает столь не свойственная Фадееву смятенная, беззащитная интонация, он прерывает свою обличительную речь и говорит:
- Давай, Саша, я тебе лучше спою.
И я тогда подумал о Фадееве: нет, это только кажется, что этот человек из стали, - ему тоже ведомы смятение и боль, на нем надета кольчуга, он к ней привык и до поры до времени она делает его неуязвимым, но только до поры до времени…
Утром в понедельник в коридорах и комнатах редакции только и разговоров, что о самоубийстве Фадеева - подробности, догадки, толки, слухи. Рассказывают, что Фадеев оставил письмо в ЦК, оно было запечатано, никто его не читал, даже очень быстро приехавший Алексей Сурков (он тогда возглавлял Союз писателей), письмо увезли появившиеся как из-под земли молодцы из «органов». Все это так и было, никто из руководителей Союза писателей действительно письма Фадеева в глаза не видел, это мне подтвердил Константин Симонов, когда я через много лет спросил его, - с письмом был ознакомлен лишь очень узкий круг лиц, принадлежащих к самому высшему эшелону власти. А опубликовано оно было через тридцать четыре года после того, как Фадеев написал его…
По каким-то деталям, разным косвенным данным, по реакции властей (о ней я еще расскажу) стараемся вычислить содержание фадеевского письма. Галанов рассказал, что Маршак видел Фадеева за день до самоубийства, в субботу, они долго беседовали. Маршак был поражен тем, как остро и драматически переживает Фадеев XX съезд, разоблаченные сталинские преступления. Все это сейчас подтвердилось - в письме Фадеева обвинение старым и новым правителям страны в расправе над литературой, в уничтожении писателей: «Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загубленно самоуверенно-невежественным руководством партии, и теперь уже не сможет быть поправлено. Лучшие кадры литературы - в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих».
Такого правителям страны наверняка не приходилось читать и слышать. Да еще от кого, от человека, которого они считали абсолютно своим, идеально управляемым. Письмо Фадеева пышет ненавистью к партократии: «Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это - «партийностью». И еще: «Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных…» В общем тогдашним читателям письма было отчего прийти в дикую ярость..
Много говорили в те дни еще и о том, что Фадеев не мог себе простить, что давал санкции на аресты или не сопротивлялся репрессиям, обрушившимся на писателей. Рассказывали, что какие-то вернувшиеся из лагерей люди не подали ему руки, и он этого позора вынести не мог. Не знаю, что здесь плод фантазии, а что было на самом деле. Пока не будут открыты архивы соответствующего ведомства, невозможно проверить обоснованы или не обоснованы такого рода обвинения. Да и требовались ли вообще санкции Фадеева? Нельзя упускать из виду, что в пору самых массовых, самых опустошительных репрессий Союзом писателей руководил Владимир Ставский. Фадеев сменил его в 1939 году, когда после снятия Ежова, которое, теперь мы это понимаем, было очередным вольтом Сталина, страшная волна арестов несколько пошла на убыль, а кое-кого даже выпустили. Однако аресты и расправы продолжались, из самых крупных фигур литературы, кроме Бабеля, в те дни был брошен в лубянский застенок и уничтожен Михаил Кольцов. Для его ареста не потребовалась санкция Фадеева, его согласия не спрашивали. Это известно, потому что за арестованного Кольцова Фадеев попытался заступиться. Когда-то мне об этом рассказал Симонов. В его посмертно опубликованной книге воспоминаний «Глазами человека моего поколения» эта история, записанная им со слов Фадеева, воспроизведена во всех подробностях:
«...Он, Фадеев, тогда же, через неделю или две после ареста Кольцова, написал короткую записку Сталину о том, что многие писатели, коммунисты и беспартийные, не могут поверить в виновность Кольцова, и сам он, Фадеев, тоже не может в это поверить, считает нужным сообщить об этом широко распространенном впечатлении от происшедшего в литературных кругах Сталину и просит принять его.
Через некоторое время Сталин принял Фадеева.
- Значит, вы не верите в то, что Кольцов виноват? - спросил его Сталин.
Фадеев сказал, что ему не верится в это, не хочется верить.
- А я, думаете, верил, мне, думаете, хотелось верить? Не хотелось, но пришлось поверить.
После этих слов Сталин вызвал Поскребышева и приказал дать Фадееву прочитать то, что для него отложено.
- Пойдите, почитайте, потом зайдите ко мне, скажете о своем впечатлении, - так сказал ему Сталин, так это у меня осталось в памяти из разговора с Фадеевым.
Фадеев пошел вместе с Поскребышевым в другую комнату, сел за стол, перед ним положили две папки показаний Кольцова.
Показания, по словам Фадеева, были ужасные, с признаниями в связи с троцкистами, с поумовцами.
- И вообще чего там только не было написано, - горько махнул рукой Фадеев, видимо, как я понял, не желая касаться каких-то персональных подробностей. - Читал и не верил своим глазам. Когда посмотрел все это, меня еще раз вызвали к Сталину, и он спросил меня:
- Ну как, теперь приходится верит?
- Приходится, - сказал Фадеев.
- Если будут спрашивать люди, которым нужно дать ответ, можете сказать им о том, что вы знаете сами, - заключил Сталин и с этим отпустил Фадеева».
Для понимания Фадеева важен и комментарий Симонова к фадеевскому рассказу: «Этот мой разговор с Фадеевым происходил в сорок девятом году, за три с лишним года до смерти Сталина. Разговор свой со Сталиным Фадеев не комментировал, но рассказывал об этом с горечью, которую, как хочешь, так и понимай. При одном направлении твоих собственных мыслей это могло ощущаться как горечь оттого, что пришлось удостовериться в виновности такого человека, как Кольцов, а при другом - могло восприниматься как горечь от безвыходности тогдашнего положения самого Фадеева, в глубине души все-таки, видимо, не верившего в вину Кольцова и не питавшего доверия или, во всяком случае, полного доверия к тем папкам, которые он прочитал. Что-то в его интонации, кода он говорил слова: «Чего там только не было написано», - толкало именно на эту мысль, что он все-таки где-то в глубине души не верит в вину Кольцова, но сказать это даже через одиннадцать лет не может, во всяком случае, впрямую…»
Думаю, что Сталин в свойственной ему иезуитской манере преподал Фадеев зловещий урок, чтобы навсегда отбить у него охоту встревать в такие дела.
В предсмертном письме Фадеев ни слова не говорит о своей ответственности за репрессии в писательской среде, а тогда многие были уверены, что чувство вины перед теми, кто попал в лагеря и тюрьмы и провел там долгие годы в нечеловеческих условиях, кого забили на допросах или казнили, когда открылся первый уголок этой чудовищной картины, именно это чувство стало одной из главных, если не главной причиной его самоубийства, и в предсмертном письме Фадеева должен присутствовать этот мотив, должно быть на сей счет покаяние. Но в письме этого нет - то ли Фадеев не касается самого больного, то ли не чувствует за собой такой вины
Немало было толков и о фиаско, которое Фадеев потерпел в работе над романом «Черная металлургия». На этот роман Фадеев возлагал большие надежды, ему в ту пору для писательского самоутверждения очень нужна была удача. Он писал Алексею Суркову в мае 1953 года из больницы: «Я не могу делать доклад на пленуме, я не могу работать ни в Союзе писателей, ни в каком другом органе до того, как мне не дадут закончить мой новый роман «Черная металлургия», роман, который я считаю самым лучшим произведением своей жизни и который, я не имею права здесь скромничать, будет буквально подарком народу, партии, советской литературе… Я нуждаюсь в абсолютном и полном освобождении от всех обязанностей, кроме главной своей писательской обязанности - дать народу, партии, советской литературе произведение, которое потом стало бы служить хотя бы относительным образцом». Фадеев был уверен, что ему мешают писать роман многочисленные обязанности, заседательская суета.
В действительности дело было куда серьезнее и безнадежнее. История, положенная в основу сюжета фадеевского романа, описана очень близко к тому, что было в действительности, Александром Беком в «Новом назначении», книге широко известной, что избавляет меня от подробного пересказа этой истории. За героями начатого Фадеевым романа, несколько глав из которого он напечатал, стояли реальные люди. Но после смерти Сталина выяснилось, что люди, которых Фадеев, следуя официальной версии, обличал, были ничем не запятнаны, а их гонители, которых он возвеличивал, оказались отнюдь не светлыми личностями. Фадеев это понял, за полгода до смерти он писал в одном письме: «Роман мой подвергается сейчас исключительно крупным переделкам - настолько, что большая часть прежней работы фактически идет насмарку. Вызвано это тем, что роман задумывался, сочинялся и начал писаться в 1951-1952 годах, когда многие, многие вещи мы видели не так, как они выглядят сегодня. Автору это, конечно, нелегко, а по существу дела многое сейчас стало более ясным с точки зрения правильной и большой перспективы». Но беда была не в том, что большая часть работы пошла насмарку - кто из писателей застрахован от неудач? Написанное не годилось из-за того, что автор утратил нравственные ориентиры, перестал различать добро и зло, а это равносильно потере слуха музыкантом, художнику тут приходит конец.
В предсмертном письме Фадеев не вспоминал о «Черной металлургии», но, без всяких сомнений, мысль о крахе своей писательской судьбы, о непоправимо загубленном таланте толкала его к самоубийству. Вот что он пишет: «...Меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел».
Письмо Фадеева - обвинительный акт тем, кто вершил судьбами общества и культуры. Обвинения его обоснованны и справедливы, но нет в нем и тени покаяния. Себя он, подводя итог жизни, не судит, своей вины за беды, причиненные не только другим людям, но даже самому себе, не ощущает. Недовольство собой и нежелание судить себя, приводившие к запоям, сделки с совестью, тщеславие и слабодушие, боязнь оказаться не в фаворе, утратить власть (не своего слова, обращенного к читателям, а деятеля, руководящего литературной жизнью) - все это выливается в обиду, которая жжет его и в предсмертные часы: «Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже 3-х лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять». К такому обращению Фадеев не привык - вспомним, что когда после ареста Кольцова он написал Сталину, тот его через несколько дней принял.
Предсмертное письмо Фадеева многое проясняет, многое открывает в его характере и судьбе. Но тогда, когда мы услышали о его самоубийстве, мы могли только гадать о содержании письма, которое он оставил правителям страны…
На утренней планерке было сказано: под фадеевские материалы отводится вся первая полоса. Нужно организовать отклики, кандидатуры должны быть предварительно согласованы с руководством газеты: «Никакой самодеятельности!» Не прошло и часа - новое указание: фадеевские материалы уходят на третью полосу. Казалось бы, какая разница, но газетчикам ясно: значение утраты и тон освещения случившегося понижаются, другого характера должны быть отклики, иным состав их авторов. Пока обсуждаем что да как, - новая команда: третья полоса не целиком, а только три колонки. Значит, ранг события снижен еще больше, да и отклики вряд ли поместятся - место, которое займут официальные материалы, останется прежним. Мы понимаем, что мудрит и крутит не руководство газеты, ему самому советуют или указывают, что в данных обстоятельствах одно и то же, сверху и похоже, что не с улицы Воровского, где размещается правление Союза писателей. «Никакой самодеятельности!» - это относилось, видимо, не только к нам, нижним чинам. Но и этим дело не кончается, свистопляска команд продолжается: никаких откликов, печатаются только официальные материалы, которые передаст ТАСС. Тем временем уже звонят писатели: некоторые написали, другие вызываются написать - всем отказываем.
Наконец, приходят тассовские материалы: сообщение «От Центрального Комитета КПСС»; под заголовком «Видный деятель советской культуры» - нечто в жанровом отношении совершенно непонятное - то ли «объективка», то ли статейка для «Спутника агитатора» (кто-то высказывает резонное предположение - это подготовленный для руководителей партии и правительства некролог, которое взбешенное начальство не стало подписывать); медицинское заключение. Материалы производят тягостное впечатление. Бросается в глаза явная ложь: там говорится, что Фадеев покончил с собой во время очередного запоя. А мы точно знаем, что последний запой был в конце сентября прошлого года, когда у нас печатались его «Заметки о литературе», после этого он довольно долго лежал в больнице. Все, кто его видел в последние дни, а его и в Москве и больше всего в Переделкине видело довольно много людей, в один голос утверждают, что он был совершенно трезв. Нельзя было в полученных из ТАСС материалах не заметить и не очень скрываемую тенденцию во что бы то ни стало дискредитировать Фадеева, представить его забулдыгой, который в последние годы уже был конченым человеком, писать не мог, своих общественных обязанностей не выполнял. Это стремление очернить, опорочить покойного, к тому же грубо, топорно выраженное, - по своей сути совершенно безнравственное - свидетельствовало, нам это сразу стало ясно, что письмо Фадеева у тех, кому оно было адресовано, вызвало приступ ярости, помутивший разум…
Все полученные материалы набраны и поставлены на третью полосу. Вскоре, однако, последовало из ТАСС предупреждение ждать возможных поправок. Это означало, что номер газеты нельзя подписывать в печать до получения этих поправок или до того, как будет дан «отбой», поступит сообщение, что поправок не будет. Потом в редакции рассказывали, что одна из ведомственных газет - запамятовал какая - прозевала предупреждение ТАСС и напечатала материалы в их первоначальном виде.
Только вечером - номер поэтому задерживался - начали из ТАСС «капать» поправки - не все сразу, с паузами - это был процесс, где-то велась редакторская работа, проходившая, видно, непросто. Поправки все-таки были в сторону смягчения. Начальство, как говорят на флоте, стало, хотя и неохотно, отрабатывать задний ход. Произошло это после того, как Мариэтта Шагинян то ли в ЦК, то ли руководству Союза писателей закатила большой скандал (что-что, а это она умела делать, я несколько раз был тому свидетелем), уличая авторов официальных материалов в передержках, лжи, намеренном шельмовании покойного. Однако конечная - после всех поправок - тональность опубликованных документов все равно проработочная, пышущая злобой: «В последние годы А.А. Фадеев страдал тяжелым прогрессирующим недугом - алкоголизмом, который привел к ослаблению его творческой деятельности. Принимаемые в течение нескольких лет различные врачебные меры не дали положительных результатов. В состоянии тяжелой душевной депрессии, вызванной очередным приступом болезни, А.А. Фадеев покончил жизнь самоубийством».
Кстати, когда в следующем номере печатались материалы о похоронах Фадеева - триста строк на той же третьей полосе, единственный отклик, который газета поместила, был написан Мариэттой Шагинян - либо и на этот раз не могли выдержать ее напора, либо предложили ей выступить, чтобы сгладить произошедший скандал.
После всех малопристойных траурных сообщений гроб с телом Фадеева был, однако, выставлен в Колонном зале Дома союзов - самый высший разряд государственных похорон, туда как ни в чем не бывало явились руководители партии и правительства. Рассказывали потом, что в комнате президиума кто-то из них - кажется, Ворошилов - произнес патетическую фразу, предназначавшуюся для распространения в писательской среде: «Что вы делаете, вы ведь не в себя, а в нас стреляете!» Значит, если бы только в себя, то еще куда ни шло…
На похоронах Фадеева мне запомнились два человека. Борис Пастернак (он не взял с собой писательское удостоверение, по которому пропускали в Колонный зал, и мы его проводили) - было видно, что он потрясен случившимся, да он и сказал об этом нам, незнакомым людям. И Константин Симонов с почерневшим, обуглившимся лицом - то были следы не просто печали, а сердечной муки. Так во всяком случае мне тогда показалось…
«Литературка» при Симонове и при Рюрикове
Я работал в «Литературке» при трех главных редакторах, при трех разных «режимах», при трех составах редакции - и все это за шесть лет. Смена главного редактора неизбежно влекла за собой не только изменение курса газеты (главным образом по отношению к тому, что происходило в литературе и искусстве, но за этими процессами уже ясно просматривались определявшие их глубинные политические проблемы трудно наступавшей «оттепели», все углублявшийся раскол общества на сталинистов и антисталинистов), но и смену стиля внутриредакционной жизни, атмосферы, правил поведения. Происходило обновление не одной лишь редколлегии (из подписывавших газету только три человека сохранились все эти годы - Валерий Косолапов, зам. главного редактора, Георгий Гулиа, то курировавший какой-то конкретный участок редакционного поля, то не имевший определенных обязанностей, Борис Леонтьев, шеф международного отдела), но и сотрудников, почти поголовное в отделах литературы и искусства, здесь, как в пехоте после тяжелых боев, мало кто уцелевал. Преемственность, столь необходимая в любом деле, - и в газете тоже, - осуществлялась за счет нерушимости международного отдела, в котором почти ничего не менялось, скорее всего потому, что перемены, происходившие в жизни страны, сюда почти не докатывались, внешнеполитические критерии и оценки, если и менялись, то исключительно по команде сверху - именно таким образом были восстановлены отношения с Югославией (тут же появился пародийный куплет: «Дорогой товарищ Тито, ты теперь наш друг и брат, нам сказал Хрущев Никита: ты ни в чем не виноват»). Стиль же, подходы, глобальное обличение всего, что происходило за «железным занавесом», полностью сохранялись.
Не только тогда, когда я пришел в газету (года через полтора после того, как Симонова сменил Рюриков), но даже после Рюрикова, при Кочетове - и не в коридорных разговорах, а на планерках и летучках - то и дело вспоминали с укором: «А вот при Симонове…», вспоминали о той поре, как о золотом веке газеты. Симонов создал писательскую газету нового типа, не ограничивающуюся, как это было до этого на протяжении многих лет, лишь делами литературы и искусства, а наравне с ними занимающуюся широким диапазоном проблем жизни - от качества ширпотреба (во время предпринятой при Маленкове, но не осуществившейся попытки перекачать часть средств из группы «А» в группу «Б» газета ввела, например, рубрику «Рецензии на вещи») до быта в провинциальных рабочих общежитиях (был опубликован цикл отлично написанных на эту тему очерков Владимира Михайлова).
«Литературка» стала главной трибуной писательской публицистики, продемонстрировала возможности этого жанра, его общественный потенциал. В сущности, «Литературка» тогда была единственной газетой, имевшей свое лицо. Все остальные обычно наполовину, а порой и целиком заполнялись тассовскими материалами, да и в собственных в той или иной степени повторяли официальные - уже это делало их неотличимо похожими друг на друга. «Литературка» - пусть в определенных, не очень широких границах - все-таки обнаруживала собственный взгляд на вещи.
Как ни странно (в это сегодня трудно поверить, особенно молодым людям, не дышавшим тем воздухом, в котором было так мало кислорода свободы), обновленная «Литературка» была создана по прямому указанию Сталина. Так получилось, что Сталин даровал ей относительную свободу. Конечно, Сталин и думать не думал, что эта свобода может стать щелью для распространения либеральных настроений, которые выкорчевывались им после войны самым решительным, самым свирепым образом, у него были свои, совершенно иные цели - ему потребовался орган для неофициозной полемики с Западом.
В «Записках человека моего поколения» Симонов вспоминал, как было дело:
«- Мы здесь думаем, - сказал он (Сталин. - Л.Л.), - что Союз писателей мог бы начать выпускать совсем другую «Литературную газету», чем он сейчас вытекает. Союз писателей мог бы выпускать своими силами такую «Литературную газету», которая одновременно была бы не только литературной, а и политической, большой, массовой газетой. Союз писателей мог бы выпускать такую газету, которая остро, более остро, чем другие газеты, ставила бы вопросы международной жизни, а если понадобится, то и внутренней жизни. Все наши газеты - так или иначе официальные газеты, а «Литературная газета» - газета Союза писателей, она может ставить вопросы неофициально, в том числе и такие, которые мы не можем или не хотим поставить официально. «Литературная газета» как неофициальная газета может быть в некоторых вопросах острее, левее нас, может расходиться в остроте постановки вопроса с официально выраженной точкой зрения. Вполне возможно, что мы иногда будем критиковать за это «Литературную газету», но она не должна бояться этого, она, несмотря на критику, должна продолжать делать свое дело.
Я очень хорошо помню, как Сталин ухмыльнулся при этих словах».
Указание Сталина, относившееся главным образом к международным делам, Симонов, реформируя «Литературку», осмелился истолковать расширительно. Видимо, он считал, что если Сталин будет доволен тем, как газета выполняет поставленную им задачу, все остальное сойдет ей с рук. Но кто мог знать, как долго будет действовать выданная Сталиным «индульгенция» и где границы той «левизны», которую он обещал терпеть? И чему он ухмылялся, призывая газету не бояться критики сверху?
Я не зря употребил здесь слово «осмелился» - со Сталиным, это все хорошо знали, шутки были были плохи, могло и не сойти с рук, и чем бы кончилось, какими карами, угадать невозможно. По тем временам и нравам «Литературка» выступала иногда отчаянно смело. Она затеяла, например, дискуссию о раздельном и совместном обучении в средней школе, продемонстрировав, что большинство читателей высказывается за совместное, поддержав эту точку зрения, хотя в редакции знали, что сам Сталин сторонник раздельного обучения девочек и мальчиков. О том же, чем, как правило, заканчивались споры со Сталиным, было известно хотя бы из гулявшего с 30-х годов анекдота, авторство которого приписывалось Радеку: «С товарищем Сталиным трудно спорить: ты ему сноску, он тебе ссылку».
Да и вообще, как все деспоты, Сталин был необычайно капризен. Никто не знал, какая вожжа ему нынче попадет под хвост, что он выкинет. Как-то мы с Косолаповым поздно засиделись в редакции - номер опаздывал. Сидим, томимся, ждем, когда же, наконец, дадут подписные полосы. Делать нечего, да и чем в эту пору заниматься, кроме выходящего номера? Лучшего времени для воспоминаний, кажется, не бывает, разве что в поезде дальнего следования, не зря в нашей литературе так много произведений представляют собой исповедь случайного попутчика.
Косолапов - к слову пришлось - вдруг вспомнил, как закрыли газету «Культуру и жизнь», в которой он работал ответственным секретарем. (Почти никто о ней не горевал, она в культуре проводила политику «выжженной земли», но дело в данном случае не в этом.) «Культура и жизнь» вполне процветала, был разработан план ее расширения - не запомнил, то ли увеличивался объем, то ли она должна была чаще выходить. Все это, как полагается, было утрясено с секретарями ЦК, причастными к делам идеологии и печати. Оставалась чистая в таких случаях формальность - постановление секретариата. Но на это заседание секретариата пришел Сталин - он уже бывал далеко не на всех заседаниях.
Когда доложили вопрос о «Культуре и жизни», он неожиданно для всех заявил: «Газета свою задачу выполнила, она уже не нужна, надо ее закрыть». Когда главный редактор пришел после секретариата и сказал, что подготовленный следующий номер не выйдет, надо создавать ликвидационную комиссию, вспоминал Косолапов, он сначала решил, что главный хочет его разыграть.
Сталин любил загадывать загадки даже «заведующим» - так он называл своих соратников. Ничего не объяснял - сами должны догадаться. На секретариате никто, конечно, не осмелился выяснять у Сталина, какую задачу «Культура и жизнь» выполнила и почему ее надо закрыть.
Я спросил у Косолапова:
- Узнали потом, чем газета ему не угодила, почему стала не нужна?
- Нет, - Косолапов только развел руками, даже гипотезы у него не было.
Симонов создал крепкую материальную базу обновленной «Литературной газеты». Все было поставлено на широкую ногу, с большим для тех времен размахом, но весьма практично, так чтобы материальное обеспечение приносило максимальную пользу дела (кстати, в какой-то мере Симонов опирался на опыт американских газет и журналистов, с которыми он познакомился после войны во время многомесячных командировок в Японию и США). Были существенно увеличены штаты, создана сильная и числом и по персональному составу группа спецкоров - это было новшество в газете мирного времени, подсказанное блестяще оправдавшей себя практикой «Красной звезды» военных лет. Установлены приличные оклады сотрудникам и высокий авторский гонорар; отправляемые в командировку члены Союза писателей получали суточные вдвое больше обычных. В международном разделе создано досье - Симонов выбил валюту для подписки на важнейшие зарубежные периодические издания. Немалые средства удалось получить и для пополнения справочной библиотеки, в скором времени она стала одной из лучших в Москве, к тому же редакции разрешалось заказывать по межбиблиотечному абонементу необходимые книги в Ленинской и Исторической библиотеках.
Для сотрудников газеты Симонов выхлопотал изрядное количество квартир (причем, по решению Моссовета, освобождающаяся жилплощадь получивших новые квартиры передавалась другим нуждавшимся в жилье сотрудникам - таким образом были более или менее устроены многие), а получить тогда, в условиях жесточайшего жилищного кризиса, квартиру или комнату было все равно, что на небо влезть. Думаю, что подобная забота о сотрудниках определила в какой-то степени высокий профессиональный уровень пришедших в «Литературку» журналистов и их горячую приверженность своей газете. Были построены (или получены от Литфонда) в Переделкине дачи и лыжная база. Начал сооружаться шестой этаж… Наверное, я перечислил не все, но, пожалуй, и этого достаточно, чтобы читатель понял, что «Литературка» из довольно захудалого ведомственного издания Союза писателей, влачившего унылое бедняцкое существование, превратилась в перворазрядную авторитетную газету с очень широкими возможностями.
После того как Симонова сменил Рюриков, все в газете, казалось бы, осталось по-прежнему. И вроде бы курс был в основном тот же, и обстановка в редакции почти не изменилась, и большая часть коллектива сохранилась. Но все стало словно бы на ступеньку ниже. Из «Литературки» ушли несколько опытных, сильных журналистов: Борис Агапов, Александр Макаров, Александр Кривицкий, Ефим Дорош, Николай Атаров, Александр Марьямов, Зиновий Паперный - одни сразу же, другие попозже (некоторых я еще застал), кто вслед за Симоновым в «Новый мир», главным редактором которого он был опять назначен, кто в другие издания, возникавшие тогда одно за другим: «Дружба народов», «Юность», «Наш современник» (вместо альманаха «Год…»), «Молодая гвардия», «Москва». Место ушедших занимали люди не такие яркие, не такие опытные. По традиции, сложившейся при Симонове, в редакции царили нравы демократические, критика, невзирая на лица, воспринималась как должное. И все-таки что-то изменилось и здесь. Стало меньше энтузиазма, горячности, безоглядности, дерзости, Все это материя тонкая, трудно уловимая, но попробую показать это на одном примере, прямого отношения к работе, к газетной полосе как будто не имеющем.
Еще при Ермилове, предшественнике Симонова в «Литературке», в редакции был создан, а при Симонове он расцвел и прославился «Ансамбль верстки и правки имени первопечатника Ивана Федорова» - это был лихой, искрометный капустник, творение могучей кучки наших остроумцев и самодеятельных актеров. Организатором и душой его был Зиновий Паперный, там блистали Анатолий Аграновский, Юрий Ханютин, Никита Разговоров, Валентин Островский, Вадим Соколов, Вера Степанченко. В редакции ансамбль имел сногсшибательный успех, все знали наизусть исполняемые куплеты и песенки, репризы вошли в редакционный жаргон. Ансамбль, пополняя свой репертуар новыми злободневными сценками и скетчами, выступал почти на всех праздничных вечерах, стал важной частью редакционной жизни, ее своеобразными дрожжами. Слава ансамбля вышла за пределы газеты - его стали приглашать в московские клубы, дома культуры, он шел нарасхват. При Рюрикове - и это свидетельство незаметно изменившейся ситуации - ансамбль стал все реже выступать в редакции, меньше появлялось у него новых номеров, и начальство это, кажется, устраивало - так было спокойнее.
Но однажды ансамбль пригласили за пределы Москвы - в Ленинград, и участники, уже не чувствуя прежней связи с редакцией и поэтому не считая нужным испрашивать разрешение у руководства газеты, с радостью согласились. О предстоящей гастрольной поездке узнало начальство - может быть, от ленинградских властей, которые, надо полагать, вовсе не желали видеть у себя московских возмутителей спокойствия, своих хватало. На летучке разразился скандал. Рюриков с несвойственной ему резкостью, с нескрываемым раздражением сказал, что руководство газеты не намерено больше терпеть отбившийся от рук ансамбль, самовольное решение о поездке в Ленинград переходит все границы. Вспомнив, что в одной из сценок капустника говорилось, что не ансамбль должен быть при газете, а газета при ансамбле на правах многотиражки, Рюриков заявил, что этого не будет, а те, кого такое положение не устраивает, пусть делают для себя соответствующие выводы. Допускаю, что, в отличие от легкомысленных и опьяневших от успеха участников ансамбля, Рюриков понимал (а быть может, даже точно знал), какими неприятностями и для газеты, и для самих участников кончатся эти гастроли, - кажется, это было время очередных «заморозков», - но, наверное, надо было как-то по-иному разрешить этот конфликт. Потому что после этой истории ансамбль прекратил свое существование. А в редакции поубавилось духа смелости и озорства…
Творческий коллектив - газета, театр, конструкторское бюро, - чтобы сохранить достигнутый уровень, должен постоянно стремиться вперед, не поддаваться коварному принципу: от добра добра не ищут. Топтание на месте чревато неизбежной деградацией. При Рюрикове многое уже делалось по инерции сложившегося в редакции стиля, так сказать, хорошо набитой руки, и это не могло не сказаться на газете. Внешне все как будто бы было неплохо, на общем газетном фоне «Литературка» все еще выделялась интеллигентностью, высоким уровнем журналистской культуры, число подписчиков продолжало расти, но мы, люди, ее делавшие, ощущали - еще как следует не осознавая - тревожные признаки деградации. Газета уже не решалась затеять дискуссию такого общественного масштаба и такой остроты, как о совместном или раздельном обучении в школе. Или выступить с материалом, подобным репликам Симонова против Бубеннова и Шолохова по вопросу о псевдонимах, за которым стояла проблема антисемитизма.
Раньше газета большей частью опережала читателей, вела их за собой. Теперь по некоторым позициям читатели оказывались впереди, газета отставала от их развития, вызванного начавшимся в стране общественным подъемом. К тому же она перестала быть в газетном мире вырвавшимся далеко вперед лидером. Другие газеты, пробужденные изменившимся, изменяющимся временем - например, «Комсомольская правда» - стали наступать «Литературке» на пятки. Свою роль в этом отставании сыграл тот сокрушительный удар по руководству газеты, который в свойственной ему хамовато-ернической манере (долгое время она почему-то выдавалась за народную, - считалось, что именно таким образом режут правду-матку) нанес на Втором съезде писателей Шолохов: «И чем меньше будет в редакциях газет и журналов робких Рюриковых, тем больше будет в печати смелых, принципиальных и до зарезу нужных литературных статей», - заявил он.
Презрительно брошенное «робкий Рюриков» вовсе не означало, как может показаться нынче людям, не знающим тогдашней общественной и литературной обстановки, что Шолохов хотел видеть во главе «Литературки» по-настоящему смелого редактора, при котором газета станет мужественной защитницей суровой правды в литературе и выразителем общественного пробуждения. Слова о храбрости, честности, непредвзятости не более чем камуфляж, скрывавший групповые интересы, желание видеть во главе «Литературки» своего человека. И грозно прозвучавшее из уст Шолохова, имя которого было самым мощным способом воздействия на партийных бонз со Старой площади, обвинение - это было началом групповой войны на уничтожение - толкало тех, кому оно было адресовано и кто прекрасно понимал его суть, конечно, не к смелости, а в противоположную сторону - к большей осмотрительности, к постоянной оглядке, перестраховке.
Еще и года не прошло после писательского съезда, как произошло то, чего так хотел и добивался Шолохов, - Рюриков был снят и назначен новый главный редактор - Кочетов, который, надо полагать, соответствовал представлениям Шолохова о смелом, беспристрастном, стоящем вне группировок, честном редакторе…
Тогда упорно говорили, что последним толчком для этого послужила история, связанная со все тем же выступлением Шолохова на съезде, - оно было первым ходом в задуманной кадровой комбинации, ждали только повода, чтобы ее завершить, свалить неугодного Шолохову и его компании редактора «Литературной газеты». И повод подвернулся.
В мае 1955 года Шолохову исполнилось пятьдесят лет. «Литературка» отметила эту дату с необыкновенным размахом и помпой: под шолоховские материалы был отдан полный разворот, вторая и третья полосы. Там три фотографии юбиляра, статьи и заметки сочатся медом и елеем. «Гвоздем» разворота мы считали отзыв Алексея Толстого о последней книге «Тихого Дона», добытый в архиве Института мировой литературы имени Горького. Шутка сказать, один классик советской литературы пишет о другом, не часто бывают такие удачи.
Алексей Толстой высоко оценивал шолоховский роман: «Произведение Шолохова «Тихий Дон», 4-я часть есть прежде всего произведение глубоко народное. Язык, образы, характеры, быт, эстетика, все это целиком из народа… Это выдвигает его роман в ряд первоклассных произведений русской литературы. Характеры Пантелея Прокофьевича и его внучонка Мишатки достойны отнесения к классическим образам. Это лучшие, наиболее удавшиеся лица в романе».
За это шолоховская партия в литературе уцепилась: как так, значит, Шолохову лучше всего удались не главные герои, а эпизодические персонажи! Не обесценивает ли это толстовские комплименты? И еще одно место отзыва было истолковано как скрытая мина, подложенная под «Тихий Дон». «Роман Шолохова, - писал Алексей Толстой, - это «Война и мир» в областном масштабе. Это не умаляет его значения. Кстати сказать, кое-где чувствуется и прямая преемственность. Но эта преемственность органическая. Поскольку у Л. Толстого был шире кругозор, образование, знакомство с историей, поскольку его знание сродного его общественного круга выходило за пределы Ясной Поляны и Хамовников - постольку шире и могущественнее размах Л. Толстого». Эти слова об областном масштабе картин «Тихого Дона», об интеллектуальном превосходстве Льва Толстого были истолкованы Шолоховым или его окружением как оскорбление живого классика советской литературы, как злонамеренный, мстительный выпад Рюрикова.
Не сомневаюсь, Рюрикову все это и в голову не приходило, иначе он бы ни за что не напечатал отзыв Алексея Толстого. Он был уверен, что этот хвалебный отзыв будет приятен Шолохову, и таким образом он, Рюриков, продемонстрирует, что как главный редактор «Литературной газеты» он выше личных обид. Но Шолохову и тем, кто стоял за ним или пользовался его именем, нужен был не мир в литературе, а пост главного редактора «Литературной газеты» для своего человека, который на этих «ключевых позициях» в соответствии с их интересами и вкусами «освободит обойму от залежавшихся там патронов, а на смену им вставит новые патроны, посвежее, в которых не отсырел идеологический порох», на которые не подействовала «слякотная погода, именуемая «оттепелью» - такую программу для будущего главного редактора наметил в своей речи на писательском съезде Шолохов.
«Пока все можете оставаться на своих местах»
Назначение Кочетова главным редактором вызвало в «Литературке» шок. Его мало знали в Москве, но все-таки докатилось и до нас, что за недолгое правление ленинградской писательской организацией он восстановил против себя большинство писателей: на отчетно-выборном собрании Кочетова с треском провалили. Трудно было понять, почему после такого скандального провала власти решили предоставить ему возможность проявить себя в столице, развернуться на всесоюзном поприще (потом это стало своеобразной традицией: Олег Шестинский после того, как ленинградские писатели таким же образом избавились от него, был отправлен в Москву на пост главного пастыря писательского молодняка).
Вскоре кто-то принес в редакцию эпиграмму:
Живет в Москве литературный дядя,
Я имени его не назову.
Скажу одно: был праздник в Ленинграде,
Когда его перевели в Москву.
Автор эпиграммы скрыл свое имя. Будущее показало, что такая предосторожность была не лишней. Через несколько лет высокопоставленные почитатели и покровители Кочетова исключили из партии Зиновия Паперного за неопубликованную пародию «Чего же он кочет?» на роман Кочетова «Чего же ты хочешь?». Стоит напомнить, что даже в сталинские времена, когда Вера Панова пожаловалась на Александра Раскина, ее разозлила его прекрасная пародия на «Кружилиху» (он как-то рассказал мне эту печальную для него и постыдную для Пановой историю), ему придумали все-таки другую кару: дали команду не печатать его пародии и эпиграммы.
Меньше всего мы ожидали, что после начавшегося в стране потепления газету отдадут литературным «ястребам», людям, как мы наивно полагали, уже вчерашнего дня. Назначение Кочетова казалось нелепым недоразумением, вызванным, наверное, строили мы догадки, отсутствием у начальства правдивой информации. Боже мой, как мы были еще слепы…
Вспоминая прошлое, порой удивляешься самому себе: как мог не видеть столь очевидное сегодня, как мог не понимать того, что нынче воспринимается как само собой разумеющееся. Но что поделаешь - так было: не видел, не понимал. Назначение Кочетова показалось громом среди ясного неба.
Но чему мы так поражались? Ведь только что убрали из «Нового мира» Твардовского. Убрали после свирепой проработочной кампании, мишенью которой было несколько материалов отдела критики журнала, признанных «идейно-порочными». Казалось, эта расправа не должна была оставить места прекраснодушию. Но почему-то - наверное, очень уж хотелось перемен к лучшему, это лишало трезвости - мы восприняли удар по «Новому миру» как огорчительный, но все-таки случайный эпизод (может быть, свою роль здесь сыграло и то, что Твардовского сменил Симонов, который, полагали мы, будет в журнале придерживаться того же курса). Стрелка барометра общественной атмосферы в стране, были убеждены мы, неотвратимо склоняется в сторону отметки «ясно». Мы многого тогда не знали, еще меньше понимали, принимая на веру декларативные заявления высоких руководителей о наступившей в стране поре решительных перемен, исправления тяжелых ошибок прошлого. Мы думали, как только уйдут с политической сцены люди из ближайшего окружения Сталина - Молотов, Маленков, Каганович, Ворошилов - дело быстро пойдет на лад, будут разбиты сковывающие страну оковы. Увы, все происходило не так: каждый шаг вперед давался с большим трудом, на партийном Олимпе одних сталинистов сменяли другие, не менее заядлые. Сейчас, читая мемуары таких выдвинувшихся тогда в первый ряд правителей страны деятелей, как А.А. Громыко или Д.Ф. Устинов, убеждаешься, что руководство партии и государства - почти поголовно - было сталинистским.
Руководители идеологических служб - Суслов и Поспелов, Ильичев и Поликарпов, - где только могли, расставляли «крепких проверенных людей», «подручных партии» или, как эти подручные, подвизавшиеся на ниве литературы, стали себя с гордостью величать, «автоматчиков». Все они были хорошо натасканы для охоты на крамолу, все были большими мастерами выводить на чистую воду, клеймить, сживать со свету - разумеется, не бескорыстно, их кипучая деятельность, их верность начальству неплохо оплачивалась и в писательском департаменте - руководящими, «хлебными» должностями, орденами и премиями, изданиями и переизданиями.
Вот так Кочетов попал в «Литературку». Его посадили на это место сталинские приспешники, рассчитывая на его рвение при прополке опасных ростков свободомыслия.
Я впервые увидел его, когда руководители Союза писателей весьма торжественно представили нам этого неистового ревнителя сталинских порядков. Они рассыпались в комплиментах не только новому главному редактору, но и нам, коллективу «Литературки», что выдавало их неуверенность в правильности сделанного где-то в высших сферах выбора. Это был человек лет сорока, с большими залысинами и тонкими сжатыми губами, с недоброжелательно настороженным взглядом, желчного, аскетически болезненного вида. Как потом выяснилось, у него была какая-то редкая болезнь, настолько редкая, что его даже отправляли лечиться в Китай.
Он попал туда, когда там самым неожиданным и зверским образом завершилась знаменитая идеологическая кампания, проводившаяся, как это принято в Китае, под метафорическим девизом «Пусть расцветают сто цветов». Кампания, которой мы поначалу даже завидовали, потому что наши идеологические садовники твердо стояли на том, что расти могут цветы только определенных, одобренных ими сортов. Кочетов оказался в Китае, когда власти там занялись яростной и беспощадной прополкой «сорняков», выявленных в пору свободного цветения. Свирепость расправ над теми, кто попал в разряд «дурной травы», - их полагалось не только строго наказать, но и унизить, растоптать, - привела в восхищение Кочетова. Он считал, что этот опыт нам нужно непременно перенять, - словно бы своего, сталинского опыта селекции культуры нам было мало. После возвращения из Китая на редакционном собрании Кочетов, захлебываясь, рассказывал, что Дин Линь (была такая китайская писательница, почему-то удостоенная у нас Сталинской премии) двадцать с лишним раз публично каялась (в чем конкретно она провинилась, он не сказал, похоже было, что это вообще его не интересовало), но ее самоосуждение и самобичевание было сочтено недостаточным. Голос его звенел от идеологического восторга и гнева:
- А мы с нашими ревизионистами миндальничаем, все перевоспитываем и перевоспитываем. А они и думать не думают признавать свои ошибки…
На состоявшейся в кабинете главного редактора церемонии инаугурации Кочетов сказал несколько ничего не значащих фраз, из которых запомнилась лишь последняя: «Пока все можете оставаться на своих местах…» Несмотря на бодро-радостные речи литературного начальства, инаугурация очень смахивала на панихиду. Когда все кончилось, и мы с пасмурными лицами вывалились в коридор - все-таки до самого последнего момента надеялись, а вдруг пронесет, может быть, наверху одумаются, - кто-то из редакционных острословов - кажется, Никита Разговоров, - чтобы разрядить обстановку, прочитал только что сочиненное:
Старого отпели,
Новый слезы вытер…
Ты послушай, Сева,
Здесь тебе не Питер…
Используемые в эпиграмме некрасовские строки, по правде говоря, в данном случае не очень годились. Кочетов, если бы и пролил слезу, то, наверное, только крокодилову. Чувствительность была ему совершенно чужда. Ленинградцы рассказывали, что когда во время одной из проработочной кампании Вера Панова свалилась с инфарктом, Кочетов заявил: «Нас инфарктами не запугают». Такие фразы становятся - вполне заслуженно - крылатыми. Эта долетела до нас даже из Ленинграда.
Что говорить, Всеволод Анисимович, если воспользоваться иронической характеристикой, которую Алексей Константинович Толстой в своей «Истории государства Российского…» дал одному из самодержцев, внушавшему страх своим подданным, тоже был «серьезный, солидный человек». Мы в этом убедились очень быстро. Но тогда мы еще надеялись, что Кочетову не просто будет справиться с таким сильным профессионально и в большинстве своем настроенным, как тогда принято было говорить, прогрессивно коллективом. Мы думали, что обломаем ему рога и ему придется считаться с мнением редакции. Время, полагали мы, работает на нас, ведь все это происходило за полгода до XX съезда партии, все явственнее становились приметы «оттепели». Эти настроения и выразились в строках стихотворного экспромта: «Ты послушай, Сева, здесь тебе не Питер…»
Однако вскоре после прихода Кочетова смутные времена воцарились в газете. Начался исход сотрудников - на первых порах вполне естественный, происходивший обычно при каждой смене кабинета. Но тут уходили самые сильные, самые известные, перед кем с великой охотой открывали двери другие издания. Кочетова это мало беспокоило. Уходят? Пусть уходят! Никого он не удерживал, не уговаривал остаться. Ведь его целью было очистить газету от «смутьянов». Этим он вскоре очень энергично занялся.
Поначалу Кочетов привел в редакцию лишь двух человек. Оба новичка были «варяги», не москвичи - видно, связи со столичной литературной средой у Кочетова еще не были налажены. Своим заместителем, курирующим отделы литературы и искусства, он сделал киевского литературоведа Николая Захаровича Шамоту, питомца украинской партшколы и Академии общественных наук при ЦК КПСС, большого специалиста по теории социалистического реализма. Тут же в редакции возникло двустишие: «Нам работать неохота, на душе у нас Шамота». (Когда Шамота, не проработав и года, возвратился в Киев, его сменил другой, лет на пятнадцать старше, твердокаменный «варяг» Валерий Павлович Друзин. У него была репутация специалиста по поэзии, потом, вдохновленный совместной работой с Кочетовым в «Литературке», он написал о своем бывшем шефе восторженную книжечку. Это тоже был проверенный «кадр» - не зря после постановления ЦК о ленинградских журналах им «укрепили» редколлегию «Звезды». Земляк Друзина, известный литературовед Борис Эйхенбаум однажды, еще до того, как Друзин попал в «Литературку», сказал о нем: «Я его знаю лет тридцать. Это лошадь, которая постепенно стала ослом».) Ответственным секретарем редакции стал ленинградский журналист Петр Александрович Карелин, связанный с Кочетовым давними отношениями; затем Кочетов, получивший пост главного редактора «Октября», взял его своим заместителем.
Сразу же выяснилось, что оба они, и Шамота, и Карелин, явно «не тянут». Шамота, хотя в прошлом некоторое время возглавлял украинскую «Литературную газету», был начисто лишен журналистской жилки. Он не умел, боялся что-либо решать оперативно. При малейших сомнениях - а они возникали у него постоянно - норовил отложить дело в самый дальний ящик, до которого не добраться. Подлинной его стихией, где он чувствовал себя как рыба в воде, было растолковывание и без того ясных идеологических указаний, суровое бичевание «отступников» от четко прочерченной в высших сферах «линии».
Не на месте оказался и Карелин. Быть может, он справлялся бы с секретариатом какой-нибудь провинциальной газеты, но «Литературка», требовавшая некоторой интеллигентности, - во всяком случае хорошей ориентации в мире литературы и искусства, - была ему не по зубам. Да и вообще он был личностью бесцветной, профессиональный авторитет его был равен нулю.
Впрочем, кажется, никаких сложных задач они, Кочетов и его ближайшие помощники, перед собой не ставили, все было сведено к одному - «не пущать», перскрыть путь на полосу острым или просто либеральным материалам. Под разными, часто нелепыми предлогами, а нередко, когда очевидны были групповые интересы, которыми они руководствовались, молчком, без объяснения редакторам причин, предлагаемые или стоявшие в номере статьи отправлялись в корзину. Газетные полосы все больше стали заполняться серятиной и «железобетоном».
Я вовсе не хочу сказать, что при Рюрикове мы не печатали «железобетонных» материалов. Конечно, печатали, куда было деваться, а уж к определенным датам или в связи с какими-то важными событиями - скажем, пленумом ЦК - непременно появлялись очень похожие друг на друга статьи, в который раз повторявшие навязшие на зубах прописи о партийности, народности, социалистическом реализме, обновляемые лишь ссылками на решения последнего съезда партии и цитатами к месту и не к месту из недавнего руководящего выступления. Возникла даже целая когорта специалистов по «железобетону», правда, в ту пору начавшая понемногу редеть. Да, подобного рода материалы печатались и при Рюрикове, но все-таки не в таком, как при Кочетове, количестве, все-таки они носили ритуальный характер - полагалось, чтобы не прослыть безбожниками, перекреститься. При новом руководстве эти материалы, возведенные в ранг обязательных, превратились в поток, вытесняя все мало-мальски живое.
Все это накаляло атмосферу в редакции, ведь большинство из нас хотело работать в хорошей и уважаемой газете. Новое начальство боялось даже выслушивать наши соображения, - боялось, потому что контраргументы у них были - если были - хлипкие, разбить их в нормальном споре не составляло труда.
Первое открытое столкновение возникло именно на этой почве. Произошло оно на летучке, там выплеснулось накопившееся за несколько месяцев недовольство. Этот демократический редакционный институт они не могли ликвидировать, чтобы таким образом заткнуть рот «критиканам». Но за критику стали расправляться, свободомыслящих выставляли или выживали из газеты. Еще недавно увлекательная работа стала превращаться в постылую службу, и если я и некоторые мои сослуживцы продолжали тянуть эту безрадостную лямку, то потому, что нам некуда было уходить, надо было зарабатывать на жизнь, кормить семью, И еще мы надеялись, что Кочетов на своем месте долго не продержится.
Ту летучку я хорошо запомнил не только потому, что на ней состоялось первое столь острое объяснение с кочетовским руководством, но еще и потому, что произошло это всего за несколько дней до XX съезда, который вроде бы подтвердил точку зрения редакционной «оппозиции». Хотелось верить, что забрезжили перемены и в газете. Увы, рожденная докладом Хрущева о культе личности духовная буря, прокатившаяся по стране, не снесла, как мы надеялись, Кочетова. Он устоял.
Несколько напечатанных незадолго до этой летучки материалов, в которых начала четко вырисовываться кочетовская литературная политика, вызвали резкую реакцию в литературной среде, я бы даже сказал, возмущение. Недовольство и в коллективе достигло критической точки. Из-за чего же загорелся сыр-бор?
Напечатана была рецензия З. Кедриной на повесть Веры Пановой «Сережа». Панову Кочетов терпеть не мог. Не зря говорят, что мы любим тех, кому сделали добро, и ненавидим тех, перед кем наша совесть не чиста, кому причинили зло. О предыдущей вещи Пановой - романе «Времена года» - Кочетов в бытность свою руководителем ленинградской писательской организации напечатал в «Правде» заушательскую, с политическими обвинениями статью. В этом же ключе была написана рецензия З. Кедриной. В чистой, поэтичной повести Пановой отыскать идеологические пороки было не так-то просто, З. Кедрина сумела это сделать: она обвинила автора «Сережи» в очернительском изображении мира взрослых.
Две другие статьи, на которые навалились на летучке, носили вроде бы теоретический характер. Вроде бы, потому что это была особого рода теория, служащая не истине, а придающая солидно ученый вид официальной конъюнктуре. Статьи выражали, так сказать, эстетическое кредо Кочетова и его сподвижников - то была программа, рассчитанная на процветание послушных властям бездарей, программа художественной примитивности и худосочия. Тогда в литературном мире распространилась шутка с весьма серьезной начинкой (говорили, что она принадлежала Твардовскому): считают, что писатели делятся на «правых» и «левых», - это не так, на самом деле они делятся на тех, кто прочитал «Капитанскую дочку», и тех, кто эту повесть не читал. Статьи в «Литературке» защищали позиции тех, кто «Капитанскую дочку» не читал.
Статью «О художественном преувеличении» написал ленинградский литературовед А. Бушмин, автор не блещущих ни стилем, ни эрудицией, ни оригинальными мыслями работ о творчестве Фадеева и сатире Щедрина. Не помню, был ли он уже тогда или только через несколько месяцев стал директором ИРЛИ (Пушкинского дома), но он принадлежал к касте официально авторитетных в литературоведении деятелей, что определило его дальнейшую судьбу. Через несколько лет Бушмин-директор станет членом-корреспондентом АН СССР, а затем академиком - распространенный, хорошо отработанный в последние десятилетия вариант академической карьеры.
Статья А. Бушмина квалифицировала художественное многообразие как недопустимое проявление порочной идейной всеядности. Это была тогда животрепещущая проблема, которая волновала многих писателей, задыхавшихся не только от политического и идеологического пресса, но и от эстетической унификации, от эстетических запретов. А. Бушмин утверждал в своей статье, что подлинный реализм требует обязательного изображения действительности в форме бытового правдоподобия, все остальное от лукавого. А ведь тогда понятие реализма было - во всяком случае, в обиходе текущей критики - не столько литературоведческой категорией, сколько аттестатом политической благонадежности и идейно-эстетической стерильности. Нетрудно себе представить, какие последствия для литературной жизни, для литературной практики могли иметь бушминские установки, возведенные в ранг официальной марксистско-ленинской теории, скольким произведениям они перекрывали дорогу к публикации.
Об этом, с трудом сдерживая себя и поэтому резко чеканя фразы, словно гвозди вбивая, говорил Юрий Ханютин, демонстрируя полную теоретическую несостоятельность доводов А. Бушмина, эстетическую дремучесть его аргументации. Ханютин принадлежал к плеяде самых молодых литгазетовских «звезд», он пришел в редакцию, в отдел искусства незадолго до меня, кажется, сразу после окончания института, и очень быстро, умными и острыми статьями о театре и главным образом о кино составил себе имя. Потом через несколько лет он стал известен не только как кинокритик, но и как один из авторов сценария (вместе с Маей Туровской) знаменитого роммовского «Обыкновенного фашизма».
Но не Ханютин начал на летучке жесткий разговор с новым руководством и не со статьи А. Бушмина он начался. Начал его Анатолий Аграновский, еще одна наша «звезда», он был докладчиком на летучке. Но если Ханютин в ту пору еще ходил в «талантливых молодых», тогда в «молодых» вообще старались выдерживать подольше, наверное, чтобы знали свое место, как следует усвоили правила благочинного литературного поведения, то когда речь шла об Аграновском, слово «молодой» уже опускалось. Главное место в докладе Аграновский уделил другой теоретической - я понимаю всю условность употребления и в данном случае этого определения - статье с характерным названием «О реальности прекрасной», автором которой была С. Штут. Если Ханютин клокотал от возмущения, Аграновский говорил, как всегда, спокойно, медленно, не повышая голоса, с той убийственной иронией, которой не выдерживает самая изощренная демагогия. Аграновский легко и изящно разрушил казавшееся неприступным сооружение из высоких слов и пропагандистских стереотипов, камня на камне не оставил. Он показал, что рассуждения автора об изначально свойственном советской литературе героическом пафосе, призывы запечатлеть нашу прекрасную действительность, которая по самой природе своей не может не быть не прекрасной, неотвратимо ведут к украшательству и лакировке…
Автор этой статьи Сарра Матвеевна Штут (я несколько раз и в «Литературке», и в «Вопросах литературы» с ней подолгу разговаривал, спорил) была для меня загадочной фигурой. Образованная, интеллигентная, с мягкими манерами, в отличие от большинства литераторов, стоявших на сходных эстетических позициях, не искавшая выгоды, не старавшаяся заработать на своей правоверности, более того, находившаяся в какой-то внутренней оппозиций ко многим уродствам тогдашней литературной жизни, она была человеком поразительно зашоренным, непробиваемо догматичным. Идефикс, проходившей, кажется, через все, что она писала, было требование сверхположительного героя, который должен служить образцом для подражания.
Пиком летучки стало выступление Анатолия Бочарова. Поддержав то, что говорилось до него о статьях З. Кедриной, А. Бушмина и С. Штут, он рассказал, что при подведении итогов литературного года московскими писателями и критиками и на конференции филологов Московского университета - и там и там он присутствовал - эти выступления газеты справедливо рассматривались как ретроградные, снова загоняющую литературу в тупик, из которого она только-только с величайшим трудом стала выбираться. А дальше Бочаров перешел к огорчительным внутриредакционным делам, к той обстановке, которая создается новым руководством и благодаря которой стала возможна публикация мракобесных статей. Цитирую по стенограмме его выступление:
«…Сдавали отчет о московском собрании писателей. Было в этом отчете выступление Каплера. Пока отчет шел от нас до наборного цеха, из этого выступления были сняты примеры о том, что документальные фильмы делаются по штампу, и если фильм о Москве, то он обязательно начинается с Кремля и Химок, что у нас оживляют в кино покойников: Травкин в повести Казакевича погибает - в кино его оживляют, Тополев в «Далеко от Москвы» умирает - в кино его оживляют, даже Ярослав Галан и тот оживлен… И уже когда мы выправили отчет и сдали его, кто-то из дежурных редакторов (не знаю, кто) полностью снял из выступления Каплера его критику кинематографа за то, что скучны тексты документальных картин, за то, что много штампов, и т.д. Кто снял, мы не знаем».