Эренбург делал все, что мог, чтобы для нас не прервались гуманистические традиции - русская, европейская. Он всегда с отчаянным упорством и мужеством защищал культуру, защищал в те времена, когда за малую пядь ее приходилось рисковать не только благополучием, но и жизнью. Он писал о красоте русских церквей в начале тридцатых, когда об этом и заикнуться боялись. Он писал о великих ценностях западной культуры во второй половине сороковых, когда шла истребительная война против всего зарубежного, даже французские булки были переименованы в городские…
Эренбург был крупной, выдающейся личностью - человек редкого ума, уникального жизненного опыта, поразительного кругозора в искусстве, культуре, политике, истории. Я уже не говорю о том, что поэт божьей милостью, лучшие стихи его запомнились на всю жизнь, замечательно начинавший сатирик, блистательный эссеист, равного которому в наше время не было, автор мемуаров, сравнение которых с «Былым и думами» Герцена стало чуть ли не общим местом многих литературоведческих работ. Я смотрел на него снизу вверх, и это был естественный, без малейшей экзальтации взгляд,такой была реальная, трезво осознаваемая мною дистанция между нами.
Да, он не реализовал себя как сатирик, да, некоторые пухлые его романы были мертворожденными, да, отдал дань в публицистике распространенным заблуждениям и ложным идеям, да, маневрировал, чем-то поступался, наступал на горло собственной песне. Все это так, все это я знаю. Но и сегодня, вспоминая его, я думаю о том, что он сделал, дал нам, с великой благодарностью…
Василию Семеновичу Гроссману я позвонил по собственной инициативе. Я не был с ним знаком и ни разу его не видел. Мне кажется, что в те годы на всяких мероприятиях, проводившихся в Союзе писателей, - собраниях, обсуждениях, вечерах - он вообще не бывал, иначе кто-нибудь да показал бы мне: «А юн Гроссман». Никогда на моей памяти он не выступал в «Литературке». Видимо, сам ничего не предлагал, а к нему не обращались - ведь он был «меченый», сначала вскоре после войны неприятности с пьесой «Если верить пифагорейцам», а затем, уже на уровне большой государственной опасности, история с романом «За правое дело», травля которого была одобрена Сталиным. С таким автором свяжешься, потом неприятностей не оберешься.
Говорили, что человек он с тяжелым характером, угрюмый, нелюдимый, иметь с ним дело трудно. Спешу сказать, что в действительности все оказалось не так. За тяжелый характер принимали неуступчивость, нежелание каяться, чувство собственного достоинства. Ведь полагалось, если «наверху» покритиковали, признавать ошибки, заверять, что больше они не повторятся, благодарить за науку - верная собака лижет руку хозяина, который ее наказывает. Советский человек должен был выработать в себе готовность унижаться - эта система публичного самобичевания была отработана и внедрена в нашу жизнь. У раба не может быть собственного достоинства…
Еще в школьные годы я прочитал гроссмановского «Степана Кольчугина». Книга эта показалась мне не хуже, а в чем-то, может быть, и посильней горьковской «Матери». Это сравнение нынче может показаться наивным, как говорится в еврейской поговорке, «быть умнее Менделя, не значит быть умным». Но тогда, даже если книга Горького казалась скучноватой, в этом не решались признаться самому себе, почтение к ней вбивалось учителями и школой, и не только ими. Так что в моем сознании роман Гроссмана стоял очень высоко. В январе сорок третьего я на три недели попал в госпиталь и обнаружил в подшивке «Красной звезды» - к нам на передовую она попадала только случайно - подписанные знакомой по «Степану Кольчугину» фамилией сталинградские очерки. Очерки произвели на меня огромное впечатление, многое объяснили из того, что я видел и пережил. Недавно я перечитал их и убедился, что и через полвека они сохранили и душевный жар и художественную силу.
«За правое дело» поставило Гроссмана в самый первый ряд современных прозаиков, я был убежден в этом. И развернутая официальной критикой разнузданная кампания шельмования автора в глазах многих читателей, к которым принадлежал и я, не дискредитировала роман, а разоблачала эту критику - художественные достоинства книги были очевидны и неоспоримы, правда, которую она несла, завораживала. Потом на Втором съезде писателей официальная критика, чтобы сохранить лицо, делала вид, что в отдельное издание Гроссман внес серьезные поправки, и она, критика, поэтому теперь по-иному оценивает роман - вранье это предназначалось несведущей «публике», ей старались пудрить мозги.
Все это я пишу, чтобы объяснить, с каким нетерпением ждал, когда же появится продолжение гроссмановского романа. Я и позвонил Василию Семеновичу, то ли прочитав где-то информацию, то ли услышав от кого-то, что он закончил вторую книгу своего романа, называется она «Жизнь и судьба». Я решил, что мы во что бы то ни стало должны первыми напечатать главу из этой книги, наверняка рукопись будут рвать на части, редакции стараться обскакать друг друга, надо всех опередить. И вообще - мои планы простирались дальше - хорошо бы наладить постоянную связь с таким автором, ведь Гроссман во время войны проявил себя в «Красной звезде» и как великолепный журналист…
Кажется, Василий Семенович удивился моему звонку, - я уловил это в интонации, - похоже, что редакции пока что не очень-то его осаждают, может быть, еще не пронюхали, что он кончил роман, а может быть, как ни странно, у них еще не прошел страх после той давней критической экзекуции, которой было подвергнуто «За правое дело». Сергей Сергеевич, которому я сказал, что договорился о встрече с Гроссманом, хочу попросить главу из нового романа, не пришел от этой идеи в восторг, как я в глубине души ожидал, а сказал только, что у него со времен работы в «Новом мире» очень хорошие отношения с Гроссманом, больше ничего.
- Если вам удобно, приезжайте ко мне, живу я недалеко, - сказал по телефону Василий Семенович.
Жил он на Беговой, в одном из домов, построенных немецкими военнопленными. Квартира была маленькой, кубатуры той комнаты, в которой мы разговаривали, для крупной фигуры Василия Семеновича было недостаточно. При всем моем пиетете к Гроссману я не испытал ничего похожего на то напряжение, которое у меня было при первом визите к Эренбургу. Разговор, который, разумеется, вел Василий Семенович, пошел неторопливо, говорили и о каких-то вещах, к делу, которое меня привело к нему, отношения не имеющих Почему-то он стал расспрашивать меня, где и в каких должностях я воевал. Когда я помянул, что осенью и зимой сорок второго - сорок третьего воевал на Сталинградском фронте, в Калмыкии, в 28-й армии, Гроссман сказал:
- Я там тоже был осенью. Тоскливый край. Трудно там было - И добавил: - А где было легко? Легкой войны нигде не было.
Гроссман пообещал подобрать главу для публикации в «Литературке»:
- Через неделю. Это непросто. В рукописи пятьдесят листов. Надо подумать, что выбрать.
Я попросил его дать две или три главы: у начальства будет возможность выбирать и сознание, что зарплату ему платят не зря. Что-то меня в разговоре со Смирновым все-таки царапнуло, насторожило. Василий Семенович грустно улыбнулся:
- Ну, что ж, пусть отрабатывают зарплату…
Мне вообще он показался грустным. Я подумал тогда, что, закончив такую большую вещь, писатель, наверное, испытывает не только чувство радости - дело сделано, цель достигнута, но и утраты, грустного расставания с миром, в котором он прожил столько лет, опустошенности. А может быть, подумал я тогда, его огорчают какие-то домашние заботы, ведь я понятия не имею, как он живет, знаю лишь его книги.
Гроссман мне очень понравился - он был доброжелателен, с ним было просто, от него веяло высоким спокойствием мудрости. И разговаривал он со мной не только как с представителем газеты, который должен сделать свое дело и уйти, на это вполне хватило бы пяти минут, - мы проговорили довольно долго. И это было не проявление особого внимания именно ко мне, которого он видел в первый раз, чувствовалось, что его вообще интересуют люди, их жизнь, их судьба. Человек молчаливый, не любивший распространяться о себе, он располагал к себе, умел разговорить.
Через неделю я позвонил.
- Все готово,- сказал Василий Семенович - Присылайте за рукописью. А если есть время и охота, приезжайте сами. Поговорим…
Конечно, охота была и еще какая. Я перед звонком думал: хорошо бы напроситься к нему снова в гости, но как об этом сказать? Нельзя быть навязчивым. А тут все разрешается самым лучшим образом. Мы распили бутылку сухого вина, и опять неторопливо разговаривали. Два места из этого разговора я запомнил. Зашла речь о Сталинграде.
- Гитлер придавал названию этого города,- заметил Василий Семенович, - какое-то символическое, даже мистическое значение. Решение штурмовать город, принятое им, было с военной точки зрения совершенно неграмотным. Ввязавшись в уличные бои, немцы потеряли то большое преимущество в авиации и танках, которое тогда у них было. Атакующие и обороняющиеся оказались в более или менее равных условиях, и дело решала сила духа, воля к победе.
Я затеял разговор о «Степане Кольчугине», стал хвалить книгу. Василий Семенович, по-моему, сначала удивился - видно, давно с ним никто об этой вещи не разговаривал. Потом насторожился - посмотрел на меня испытующе, может быть, ему почудилась в моих словах лесть. Но я рассказал, что по наивности считал тогда, что автор романа - человек того же поколения, что и герой, он, конечно, участвовал в первой мировой войне, иначе не смог бы это описать так точно. Василия Семеновича развеселил этот рассказ. И я осмелился спросить, будет ли он заканчивать «Степана Кольчугина»?
- Вряд ли, - ответил Василий Семенович, - я оторвался от этой работы. Слишком много лет прошло. Войти снова в этот мир трудно. А потом судьба Кольчугина и его поколения кончается в тридцать седьмом - тюрьмами, лагерями, расстрелами. Об этом я написал в новом романе. Придется повторяться. Ничего хорошего в таких случаях не получается. Буду писать что-нибудь новое…
Я ушел от Гроссмана с тремя главами (строго говоря, как я потом выяснил, прочитав через много лет весь роман, отрывками, каждый из которых включал две, а иногда и несколько главок) «Жизни и судьбы». С трудом сдерживал себя, что6ы не начать читать в дороге. В редакции сразу же прочел, не отрываясь. Все главы производили очень сильное впечатление - это была проза, которая рождала мысли о классике. Для тех, кто помнит роман, перечислю эти главы: о крестном пути Софьи Осиповны Левинтон и мальчика Давида от ворот лагеря до газовой камеры; о выведенном в резерв авиационном истребительном полке, в котором после ранения оказался лейтенант Викторов; о шофере Семенове, которого после того, как он выбрался из эшелона военнопленных, выхаживала старуха Христя Чуняк. Труднопроходимой через цензуру были глава о летчиках - из-за остро поставленной проблемы антисемитизма - и глава о шофере Семенове - там Христя Чуняк вспоминает голод 1933 года. Я дал прочесть все главы Бондареву, Кузнецову и Косолапову. Все они без споров решили: берем главу о лагере уничтожения, с точки зрения цензуры она вроде благополучная, по материалу - самая трагическая, написана же выше всяких похвал.
Главу набрали, она стояла в номере. Но тут вернулся из поездки Сергей Сергеевич, главу из номера снял, о двух других, посмотрев их, даже говорить не стал. Он вызвал меня и принялся отчитывать. Он говорил, что я подставляю Гроссмана под удар, что эта глава вызовет настороженное отношение к роману, может подорвать его публикацию. Я отвечал, что не вижу в этой главе никакой крамолы, что его страх совершенно безосновательный, что у него нет никаких аргументов, опирающихся на содержание этой главы.
- Все, - сказал Сергей Сергеевич, обрывая наш ставший бессмысленным спор - договориться мы не могли,- звоните Гроссману, попросите у него другую главу.
Тут я взбунтовался:
- Звоните Гроссману сами. Я с вами не согласен. Гроссман знает, что глава мне нравится. Он уже и набор видел. А потом, что я буду говорить Гроссману, ведь никаких аргументов против публикации главы у вас нет. Только, что мы ему навредим. А это не серьезно.
Не возникли аргументы и тогда, когда Гроссман приехал в редакцию объясняться со Смирновым. Я присутствовал при этом бессмысленном, неприятном разговоре. Ничего, кроме того, что не в интересах самого Гроссмана печатать эту главу, что исключительно дружеская забота о его благополучии заставляет редакцию отказаться от публикации, - то, что я уже слышал от Сергея Сергеевича, - Смирнов не сказал. Гроссман очень резко - признаться, я даже не ожидал от него такой резкости, он мне после двух встреч казался человеком более мягким, ответил Смирнову, что его доводы - чистое фарисейство: если он, автор, не боится возможных неприятностей, которые непонятно что в этой главе может вызвать, что же так пугает редакцию? Смирнов упорно повторял одно и то же: он думает только о благе Гроссмана, потом Гроссман убедится, что он прав, и будет ему благодарен. Спор, как и со мной, быстро зашел в тупик, и Смирнов попросил:
- Василий Семенович, дайте другую, не такую мрачную главу, мы ее сразу напечатаем.
- Я подумаю, - ответил Гроссман и вышел, не прощаясь…
В коридоре он, еще не остыв, бросил:
- Хороши мои друзья. Их забота обо мне выражается в том, что они меня не печатают.
Кого он имел в виду, кроме Смирнова, почему сказал во множественном числе «друзья», я тогда не понял. Выяснять, естественно, не стал. Вдруг Василий Семенович спросил у меня:
- У вас нет срочных дел? Пойдемте вместе пообедаем.
Он был расстроен и ему не хотелось оставаться одному - догадаться было нетрудно. Кажется, мы пошли в ВТО на улицу Горького. По дороге молчали, обсуждать разговор со Смирновым не хотелось, все было ясно. Я корил себя, что втянул Гроссмана в неприятную, расстроившую его историю. Уже за столом Василий Семенович сказал:
- Ладно, сделаем еще одну попытку. Я дам другую главу.
После этого я несколько воспрял духом, начал расспрашивать Василия Семеновича:
- Кому вы отдали роман?
- В «Знамя»,- ответил он.
- Почему не в «Новый мир»? - выпалил я, удивившись, как же так, ведь «За правое дело» печаталось в «Новом мире», выпалил, не подумав, что попадаю в больное для Гроссмана место.
- Потому что Твардовский, как и ваш редактор, чтобы уберечь меня от неприятностей, не печатает моих вещей. Наверное, не могут забыть, как им влетело, когда напечатали «За правое дело», - сухо ответил Василий Семенович.
- А почему в «Знамя»? - допытывался я.
- Потому что у меня есть такой рассказ о последних днях войны - «Тиргартен», Твардовский не стал его печатать. А в «Знамени» его взяли, набрали, а когда задержала цензура, Кожевников, как только мог, его отстаивал. Может, и романа не испугается, будет пробивать. Да и время полегче,- тем же тоном сказал Василий Семенович.
«Полегче-то полегче, да нелегкое,- подумал я.- Чуть не каждый день мы слышим в газете, как свистит над нами поликарповский кнут», - но, конечно, не стал ничего говорить Василию Семеновичу, хватит ему своих сегодняшних неприятностей…
Через несколько дней я опять поехал на Беговую к Гроссману за новой главой. На душе у меня было неспокойно, а вдруг забодают и эту главу. Ведь в той, которую мы выбрали, действительно никакой крамолы не было, а как уперся Смирнов. Если не выйдет и с этой, какими глазами мне смотреть на Василия Семеновича. Но о новой главе, напечатают, не напечатают, разговора не было. Поговорили о последних новостях. Я обратил его внимание на подловатую статью одного литератора. «А, этот,- брезгливо отозвался Василий Семенович.- Большая дрянь. «Барахольщик» - этим прославился среди военных корреспондентов. Больше ничем». Когда я уходил, Василий Семенович, видно, догадавшись, что на душе у меня скребут кошки, сказал:
- Не огорчайтесь, у нас ведь все дается с большим трудом.
Я не нашелся, что ответить. Боже мой, он, которого газета мытарит, еще утешает меня…
Новую главу мы вскоре напечатали. Она была менее интересной, чем предыдущие. И не потому, что хуже написана, написана так же хорошо. В ней не было завершенного драматического сюжета. Вообще выбор отрывка из повести или романа для отдельной публикации - дело непростое, не всякая глава для этого годится. Главу из романа Гроссмана назвали «Сталинградские штабы», как принято, учитывая просьбу редакции «Знамени», во врезе говорилось, что роман «Жизнь и судьба» будет напечатан в журнале «Знамя». После этого отрывки из романа появились в «Вечерней Москве», «Красной звезде», журнале «Советский воин» и «Литературе и жизни».
С последней из перечисленных публикаций - в «Лижи» - связана весьма огорчительная для меня история. Гроссмана связывали долгие годы тесной дружбы с Андреем Платоновым. Во время войны Василий Семенович привел Платонова в «Красную звезду», уговорил Ортенберга, главного редактора газеты, взять Платонова корреспондентом, не считаясь с тем, что официальная репутация у Платонова оставляла желать лучшего. Смерть Платонова была для Гроссмана тяжелым ударом. Очень огорчало Василия Семеновича, что Платонова замалчивают, книг его не издают. За девять лет, прошедших после его смерти, вышел всего один сборник, и об этом сборнике нигде ни одной строчки, ни одного слова. Все это мне рассказал Василий Семенович. Сейчас, когда кончена работа над романом, он смог наконец выполнить свой давний долг - написать статью о Платонове.
Я попросил у него эту статью для газеты. Статья во всех отношениях была хороша - и написана прекрасно, и своеобразие платоновской прозы раскрывала проницательно и глубоко, и напоминала о высокой миссии литературы, которая, как он писал, «превращает духовное богатство, сердце отдельного человека в достояние всех, но одновременно литература обогащает человека достоянием других людей, жаром сердец ушедших поколений».
Однако напечатать статью Гроссмана не удалось. На редколлегии я потерпел фиаско. Формально отказ выглядел так: нет газетного повода для выступления, сборник Платонова вышел три года назад, а мы рецензируем книги только последнего года, и юбилея, круглой даты у Платонова нет. Но за этим стояло иное: один идейно неблагополучный писатель пишет о другом, тоже идейно весьма сомнительном. Как на это посмотрят в поликарповском ведомстве? Разговор на редколлегии мне пришлось выслушать малоприятный: я подставляю газету под удар. Дело в том, что статья Гроссмана начиналась такими словами: «Известность писателя не всегда находится в полном и справедливом соответствии с его действительным значением и истинным местом в литературе. Время - генеральный прокурор в делах о незаслуженной литературной славе. Но время - не враг истинным ценностям литературы, а разумный и добрый друг им, спокойный и верный их хранитель». Мне сразу же напомнили, что за подобную мысль моя собственная статья не так давно была подвергнута суровой критике на Старой площади. Чего я хочу, чтобы нам снова вломили? И еще в одно место статьи Гроссмана меня ткнули: «Мне хочется хотя бы коротко рассказать о Платонове, - писал Гроссман, - напомнить читателю о превосходном писателе, о мастере с трудной судьбой, чьим книгам, по моему мнению, суждена долгая трудовая жизнь, и чьи еще не изданные рукописи ждут издания». Как я мог предлагать такое в печать: ведь совсем недавно за похожую историю газета получила тяжелую руководящую оплеуху. Е. А. Фурцева (она была тогда членом Президиума ЦК КПСС и курировала культуру) на инструктивном совещании в ЦК именно за это подвергла критике статью Инны Борисовой о Всеволоде Иванове. В статье говорилось, что несколько вещей у писателя не опубликованы, лежат в рукописи. «Получается, - возмущалась Фурцева, - что Советская власть зажимает этого писателя. А романы его не печатаются, потому что заумны».
Гроссман предложил отвергнутую «Литературкой» статью о Платонове в «Литературу и жизнь», и там ее напечатали. После этого он и дал им отрывок из «Жизни и судьбы». Когда статья Гроссмана появилась в «Лижи», у меня состоялось колючее объяснение с начальством. «Если «Лижи» не боится печатать то, что мы из перестраховки бодаем, значит, надо закрывать «лавочку»,- на такой ноте закончил я этот разговор. И к этому шло - рукоприкладство деятелей со Старой площади по отношению к «Литературке» стало делом обычным, вошло в привычку, и запуганное руководство газеты одну за другой сдавало позиции.
Но и после этой позорной для «Литературки», капитулянтской историй со статьей о Платонове Василий Семенович еще дважды обращался ко мне с просьбами. Он рассказал мне, что его самый близкий друг, известный переводчик с восточных языков Семен Израилевич Липкин продолжает писать стихи. Продолжает, потому что начинал Липкин не переводами, а собственными стихами, в юности его благословил Багрицкий, его стихи знал Мандельштам. Много лет стихи Липкина не печатались, они были не по погоде. Наконец, в прошлом году «Новый мир» опубликовал подборку его стихов. И тут же в «Известиях» появилась разгромная реплика «Альбомные стихи», причем безошибочно обрушились на самое лучшее стихотворение - пошлость, мещанство, обывательские сплетни. А так как реплика редакционная - вокруг стихов Липкина сразу же образовалось поле страха. Надо бы это поле преодолеть, напечатав его стихи, они того заслуживают. Липкин принес стихи, они действительно были хороши, они принадлежали к тому высокому поэтическому миру, который почти не имел доступа в печать. Одно стихотворение - «Сад на краю пустыни» - мы напечатали, потом оно открывало книгу Липкина «Очевидец», Проходило стихотворение не гладко, бдительных товарищей настораживали некоторые ассоциации, те, которые в Главлите называли «неконтролируемыми»:
Для чего ему, саду, слова,
Если ветками яблони всеми
Доказал он, что правда жива,
Что бесстрашны плодовые семьи
И недаром полны торжества.
Как нужна эта горькая смелость,
Эта чаша, что пьется до дна,
Для которой и жить бы хотелось,
Для которой и песня бы пелась,
Для которой и ложь не нужна!
И все-таки в январе 1961 года, за несколько дней до моего ухода из газеты, стихотворение было напечатано. Василий Семенович позвонил, кажется, он был доволен, во всяком случае благодарил, хотя заметил, жаль, что напечатано одно стихотворение, а не подборка…
В другом случае ничего у меня не получилось. Гроссман принес в редакцию письмо, оно было связано с публикацией в журнале «Советский воин» отрывка из «Жизни и судьбы», о которой я уже упоминал. Василия Семеновича возмутило хамское поведение редакции этого журнала. «Можно письмо опубликовать?» - спросил он. Я считал, что письмо необходимо напечатать: «Литературка» обязана защищать права и достоинство писателей. Вот это письмо, из него ясно, что произошло:
«В № 21 журнала «Советский воин» опубликован отрывок из моей новой книги «Жизнь и судьба».
Отрывок без моего ведома изрезан, искорежен, исполосован редакционной правкой. Редакция без моего ведома вписала в текст свои редакционные слова. Конец отрывка не напечатан, выкинут.
Отрывку предпослано предисловие, под этим предисловием воспроизведена моя подпись. Текст этого, напечатанного от первого лица предисловия со мной не был согласован, я прочел его одновременно с читателями журнала.
Лишь не уважая работу писателя можно проявить подобную бесцеремонность.
В. Гроссман
13 декабря 1960 г.»
Письмо это было набрано, но света не увидело (оригинал его через много лет я обнаружил среди своих бумаг). Ходить по начальству, просить, настаивать Гроссман не хотел и не умел, это было противно его натуре, в редакции же некому было «пробивать» его письмо. И он махнул на это дело рукой. К тому же более серьезные неприятности свалились на него. Затянувшееся молчание «Знамени» завершилось разгромным обсуждением романа на редколлегии. Но и этим дело не кончилось. Кожевников написал в ЦК донос, и 14 февраля 1961 года во время обыска все экземпляры рукописи, черновики, подготовительные материалы к роману были у Гроссмана изъяты, арестованы. История эта во всех ее отвратительных подробностях нынче широко известна…
Долгие годы, вспоминая Василия Семеновича, я думал об его упрятанной за решетку книге, которая, судя по главам, что мне довелось прочитать, должна быть очень сильным и значительным произведением. Сохранилась, сохранится ли рукопись? Прочитаю ли я когда-нибудь роман? Когда предусмотрительно спрятанная Василием Семеновичем у друзей рукопись была переправлена и издана на Западе и я смог достать и прочитать «Жизнь и судьбу», впечатление было ошеломляющим, оно превосходило все мои ожидания.
Странное возникло у меня чувство. Когда-то в Коктебеле академик Игорь Евгеньевич Ткмм, увлекавшийся подводным плаванием, рассказывал при мне: «Как я счастлив, что такая возможность посмотреть подводный мир появилась при моей жизни. Ведь я мог умереть и не увидеть этой красоты». Такое же чувство было у меня, когда я прочитал «Жизнь и судьбу»: какое счастье, что эта книга стала доступной читателям при моей жизни, страшно подумать, что я мог умереть, не прочитав ее…
В начале рабочего дня по внутреннему телефону позвонил Михмат:
- Зайди, есть срочное дело.
Я спустился к нему.
- Ты читал в предыдущем номере «Лижи» статью Друзина и Дьякова?
- Читал. Защищают право на бездарность. С трогательной откровенностью. Правда, прикрываются цитатами из Хрущева. Статья против «Нового мира» и нас
- Мне звонил Агуша (так звали близкие знакомые Александра Григорьевича Дементьева. - Л.Л.), говорит, что статью прочел Трифоныч. Рвет и мечет. Агуша советует уговорить Трифоныча выступить. Только надо действовать немедленно, пока у него не пропал запал.
- Позвони ему, уговори.
- Он во Внукове на даче, вчера вечером уехал, а там нет телефона, надо ехать туда, разыскивать дачу.
Михмат был в большом возбуждении, просто бил копытами.
Я тоже загорелся:
- Найдем. Я однажды был у него на даче. Поехали.
Нам было ясно, что наклевывается очень серьезное выступление на главном стратегическом направлении, причем удар нанесет артиллерия самого крупного калибра - Твардовский. Месяца два назад нам удалась такого же значения акция на том же направлении: мы напечатали полтора подвала Михаила Исаковского под названием «Об этом надо говорить решительно и прямо». Исаковский разнес стихи очень плодовитого Алексея Маркова, которого игравшая на понижение критика выдвигала чуть ли не в лидеры современной поэзии. Исаковский показал, чего на самом деле стоят его худосочные, беспомощные вирши. Статья Исаковского наделала много шума, заставила волноваться многих поэтов, поставлявших серятину, и критиков, превозносивших бездарей.
А тут подворачивается случай вывести на чистую воду покровителей и поощрителей низкопробной литературы, обосновывающих ее право на существование на псевдотеоретическом уровне, забаррикадировавшихся основополагающими цитатами. Было от чего войти в раж…
Мы зашли к Косолапову, который вел номер, рассказали о нашей затее, которую он как истинный газетчик сразу же оценил, договорились, что он будет держать первую полосу и сверстает ее так, что какой-нибудь материал можно будет легко заменить статьей Твардовского.
- Постарайтесь, если договоритесь, откуда-нибудь позвонить, чтобы я знал, на каком мы свете. И возьмите «газик»,- посоветовал Косолапов, постоянно живший тогда в Мичуринце, на одной из дач, принадлежавших газете. - Последние дни шли дожди, черт его знает, какая там дорога.
Что мы и сделали, поехали на «газике»…
По дороге я вспоминал, как два года назад вместе с Гайсарьяном ездили сюда, во Внуково, к Твардовскому, ездили мы дважды - первый раз его не застали. К 40-летию советской власти «Литературка» запланировала несколько разворотов, посвященных основным этапам развития советской литературы. За нами записали разворот о литературе Великой Отечественной войны. На редколлегии у кого-то возникла вполне маниловская идея попросить Твардовского написать основную статью. Делать нечего, пришлось ехать к Твардовскому. У Гайсарьяна еще теплилась какая-то надежда, у меня не было ни малейшей - с чего это Твардовский станет писать в кочетовскую газету, которая ничего, кроме отвращения, не могла у него вызывать.
Так и случилось: Твардовский отказался наотрез, заявил, что ничего нового о литературе войны сказать не может, а раз так, чего же писать. Сказал совершенно непреклонно, отрезая всякую возможность его уговаривать, упрашивать. Но с нами был любезен, видно, понимал, что мы люди подневольные, не выпроводил сразу после отказа. Почему-то разговор зашел о западной литературе, и тут я поразился, как много он читал и знал, как основательны и точны его характеристики. А я-то полагал, что автора «Страны Муравии» и «Теркина» эта литература, эта жизнь не должны интересовать. Образ «деревенщика», почему-то сложившийся у меня, оказался совершенно ложным: с нами разговаривал начитанный, широко образованный человек. Из этой беседы я вынес для себя урок не доверяться умозрительным представлениям…
Твардовский очень удивился нашему с Кузнецовым внезапному появлению. Был он в каком-то домашне-дачном затрапезном облачении, разношенных тапочках, то ли перед нашим приездом работал на участке, то ли собирался этим заняться. Мы объяснили, что нас привело к нему, сослались на его разговор с Дементьевым. Он колебался:
- Не знаю, получится ли? Ведь это надо делать сейчас же? Так ведь?
- Да, обязательно в номер.
Он еще немного повздыхал, поохал. Мы всячески напирали. И он сдался, видно, сильно чесались руки:
- Ладно, попробую.
Договорились, он садится писать, а мы часа через три к нему снова приедем. Оставаться на даче, сидеть у него над душой было неловко. Ехать в город, чтобы сразу же возвращаться, нелепо. Мы решили поехать во Внуковский аэропорт - тут и пригодился «газик», дорога была аховая. Позвонили оттуда Косолапову, пообедали, даже выпили на радостях. Когда вернулись, Твардовский дописывал последние слова. Переоделся, и мы двинулись в редакцию…
Александр Трифонович был в превосходном настроении. В машине шутил, как говорится, держал площадку, оживленно рассказывал разные истории. Разговор причудливо перескакивал с одной темы на другую. Твардовский рассказал, что к нему недавно на дачу приезжал Маршак. У Маршака новая машина, и он с ней носится, как ребенок с только что подаренной игрушкой - обедать садится, на стол рядом с тарелкой ставит, спать ложится, в кровать берет. «Саша, голубчик,- говорит, - можно мою машину загнать под то дерево, там тень, солнце не так печет?» Ну, конечно, говорю, можно. Но через какое-то время опять забеспокоился: «А в гараже у тебя нет места?» Нет, говорю, там только одна машина помещается. «А может быть, ты свою выведешь, а мою ненадолго поставим?» Насмешничает Александр Трифонович, но без яда, так подтрунивают над маленькими слабостями человека, которого очень любят.
И я вспомнил, как на одном из совещаний молодых писателей, еще в сталинские времена, он яростно защищал Маршака. «Комсомольская правда» перед совещанием разразилась статьей, в которой клеймила писателей, занятых только собой, не уделяющих внимания молодым, не заботящихся о литературной смене,- в жилу официально поощряемой борьбы с космополитами в статье к «равнодушным» был причислен Маршак «Это бессовестная ложь,- припечатал в своем выступлении Твардовский «Комсомолку».- Нет писателя, который больше Маршака носился и нянчился с начинающими».
Потом Твардовский стал сокрушаться по поводу того, что Тендрякову не удался его новый роман «За бегущим днем». К Тендрякову - и писателю, и человеку - он относился хорошо, несколько раз повторял это. Там, где он художник, в рассказах,- все получается, говорил Твардовский. А в романе ударился в проповедь, да еще проповедует такие вещи, как методика преподавания, ничего путного не получилось и получиться не могло. И тяга к проповедничеству - серьезная опасность для Тендрякова. При добром Твардовского отношении к Тендрякову характеристика романа была, однако, очень жесткой.
«Тяжелая рука у Александра Трифоновича», - подумал я и вспомнил одно его выступление на давнем обсуждении в Союзе писателей, поразившее меня резкостью и намеренным пренебрежением к дипломатии. До этого кто-то из ораторов сказал, что Твардовский должен радоваться: то, что он делает в поэзии, нашло достойное продолжение в поэмах «Колхоз «Большевик» Николая Грибачева и «Алена Фомина» Александра Яшина. Твардовский же в своем выступлении заметил, что заблуждаются те, кто думает, что эти поэмы ему близки и нравятся. Они его отвращают лакировочным изображением разоренной послевоенной деревни, она рисуется благополучной, сытой, праздничной...
Так, слушая Твардовского, доехали до редакции. Там было уже пусто - все полосы, кроме первой, ушли под пресс. Расположились в кабинете главного редактора. Принесли чай. Задержанные Косолаповым машинистки быстро перепечатали написанную от руки статью - получилось страничек пять, может быть, шесть. Пока перепечатывали, Твардовский позвонил Дементьеву, попросил его приехать, - послали за ним машину. Когда отправляли рукопись в набор, Александр Трифонович спросил: «А как назвать?» Кто-то предложил: «Проповедь серости и посредственности». Твардовский поморщился: «Не очень. Постановлением попахивает. Но пока набирают - подумаем».
Принесли набранную и сверстанную статью, несколько оттисков - это Косолапов распорядился, - все стали ее вычитывать. В этом же номере шла написанная мною передовая - называлась она «Мастер» и была посвящена близкой статье Твардовского теме - требовательности настоящего художника к самому себе. Все решили, что стоит в нее вписать абзац, отсылающий читателей к статье Твардовского, что я тут же сделал. Потом не только читатели, но даже сотрудники редакции считали, что так и было задумано: вместе дать статью Твардовского и передовую.
Снова вернулись к названию статьи, стали предлагать разные варианты. Но то, что предлагалось, не нравилось Твардовскому, да и свои заголовки, те, что он придумывал сам, он тут же отвергал. И я сказал:
- Оставьте это название, Александр Трифонович. Ведь они скорее всего полезут отвечать. И напишут: «В статье «Проповедь серости и посредственности» Твардовский нападает на нас...» Читатель может дальше их не читать - все ясно.
Твардовский рассмеялся:
- Ладно, убедили, оставим так.
Разъехались поздно вечером, когда из секретариата принесли пачку по-особому пахнущих только что отпечатанных газет. Ее мы всю разобрали. Размахивая газетой, Михмат сказал с торжеством:
- Большой силы бомба завтра разорвется.
Так и случилось: как они, сотрудники «Лижи», на следующее утро забегали! Размещались-то на одном этаже, все происходило на наших глазах. Стали готовить ответ, появившийся через неделю. Ответ оказался жалким: письмо Друзина и Дьякова, тупо повторявших те свои соображения, которые Твардовский разнес в клочья, и письмо читателя, скорее всего, сочиненное в редакции и уже воспринимавшееся как пародия, настолько эта пластинка была заиграна. На этот раз в качестве «гласа народа» выступал даже не «седоусый рабочий», а инспектор московской конторы Стройбанка, которого почему-то очень волновали дела писательские и он давал советы, как писателям сочинять произведения, которые бы его устраивали. Когда через много лет я прочитал в «Знамени» «рабочие тетради» Твардовского, я, естественно, обратил внимание на запись, посвященную этому происшествию: «Ответ гнусненький в двух видах: подписанный авторами той статьи и читательский (весьма подозрительный /по/ собственноручности этого «контролера банка»). В этом, последнем, только и содержится фраза об «апломбе, не делающем чести» мне: читателю, мол, можно. А там - ни звука ничего подобного. Отвечать, конечно, не буду». А ответа и не требовалось. Бой был выигран Твардовским в первом же раунде чистым нокаутом. Выступив против Твардовского, «Лижи» махала кулаками после драки…
День, когда мы организовали и напечатали статью Твардовского, был одним из самых счастливых в моей газетной жизни.
И еще одна короткая встреча с Твардовским. Наш собственный корреспондент в Ростове Владимир Понедельник прислал стенограмму выступления Кочетова, кажется, на каком-то областном активе. Длинное это выступление содержало чудовищные обвинения «Нового мира», самую дикую ложь, доставалось и нам и еще кому-то - всех Кочетов изобличал и изничтожал. Смирнов решил эту стенограмму завтра же отправить Поликарпову как документ, свидетельствующий о воинствующем догматизме Кочетова, о его стремлении подорвать писательскую консолидацию,- словно для характеристики кочетовской позиции требовались еще какие-то новые доказательства. «А может, зря посылаете? Вдруг вынесет благодарность Всеволоду Анисимовичу за идейную стойкость?» - съязвил я. Сергей Сергеевич осуждающе посмотрел на меня: что за неуместные шутки. Хотя я не шутил. Короче говоря, стенограмму я получил всего на один день и, когда прочел, решил, что Твардовского следует с этим документом ознакомить. Позвонил Дементьеву, рассказал, в чем дело, спросил, в редакции ли Александр Трифонович, Дементьев сказал: «Приезжай». Я отправился в «Новый мир». Читали они стенограмму вдвоем. Дементьев сопровождал чтение выразительными междометиями. Твардовский читал молча, насупившись, и, закончив, сказал лишь одну фразу: «Надеется, что он еще будет всех сажать».
Прошло немало лет, я уже работал в «Вопросах литературы». Однажды главный редактор этого журнала, к тому времени ставший «приходящим»,- основная его работа была в секретариате Союза писателей,- позвонил мне и попросил поскорее приехать в Союз,- если я не ошибаюсь, дело было в субботу. Что случилось, зачем я ему так срочно понадобился, не сказал, но, как говорили в армии, начальство не спрашивают, оно само задает вопросы, - и я поехал в Союз. Там Озеров мне сказал, что умер Твардовский. И хотя я знал, что он неизлечимо болен, что дни его сочтены, в душе моей что-то оборвалось, было очень жаль Александра Трифоновича, горько за него, умиравшего оскорбленным, затравленным, лишенным любимого детища - «Нового мира». С его уходом в нашей литературной жизни возникала никем не заполняемая опасная пустота, как писал в стихотворении «Вот и все. Смежили очи гении…» Давид Самойлов, - «Нету их. И все разрешено». Близок ты был к нему или далек, это касалось каждого из нас.
Озеров отвел меня в пустующий кабинет, положил передо мной толстую папку: «Вот личное дело Твардовского. Надо написать некролог, который мы должны представить в ЦК». И добавил: «О работе в «Новом мире» не пишите. Это не нашего с вами ума дело». Приходя понемногу в себя, стал я думать, а в чем собственно моя задача, если даже о «Новом мире» я не должен писать. Официальный некролог - жанр с твердо установленным каноном, со стереотипными формулами, которые должны соответствовать месту усопшего в табели о рангах. Дело несложное: когда родился, где учился, каких наград и премий удостоен, куда избирался и, конечно, что написал. На этом я и споткнулся. Как быть с «Теркиным на том свете», который тогда был поставлен вне закона? Просто упомянуть в числе других поэм - вычеркнут, тут нет ни малейших сомнений. Надо искать какую-то формулировку, какой-то образ, который включал бы я эту вещь,- авось тогда проскочит. Сейчас все это может показаться неправдоподобным, диким - над чем ломали голову, мучились, какой малости старались добиться, но мы жили в мире, отвергшем здравый смысл и нормальные представления. В этом свихнувшемся мире под запретом, в сущности, была реальность. Некролог я написал быстро, а необходимая формулировка мне не давалась, долго я над ней бился. Наконец мне показалось, что я нашел то, что надо, то, что может проскочить сквозь цензурные рогатки. Я написал: «создал замечательный образ бессмертного русского солдата Теркина». Некролог перепечатали, и я отнес его Озерову. В этот момент в его кабинет ввалилась ватага поднятых по тревоге цековских сотрудников: завы, замы, консультанты, инструктора - человек шесть. Озеров сказал мне, что я могу быть свободен. Когда назавтра я прочитал в газете некролог, формулы, которая далась мне таким трудом, там не было. Над некрологом потрудились умельцы из ЦК, не так просто было обвести их вокруг пальца. Впрочем, чему тут удивляться. Когда умер Пастернак, обошлись вообще без некролога, дали лишь знаменитое сообщение о кончине члена Литфонда. Некролога не был удостоен и Хрущев - тоже уведомление о смерти «персонального пенсионера», да еще не с «глубоким прискорбием», как положено по традиции, а только «с прискорбием». А над гробом Зощенко произносились и проработочные речи…
Под неусыпным надзором
Я уже писал в связи со статьями Исаковского и Твардовского, как важно было для нас повышение эстетических критериев. С этой идеей Смирнов пришел в газету, как мне кажется, принимая за чистую монету все чаще повторявшиеся тогда в так называемых партийных документах, но носившие по преимуществу этикетно декларативный характер призывы «поднять», «усилить», «крепить» художественное мастерство и взыскательность. А тут еще Хрущев на всю страну заявил, что некоторые книги нельзя читать без булавки. Сергей Сергеевич сделал из простецкой хрущевской реплики далеко идущие выводы, счел, что она означает начало широкого наступления на литературную серятину. Хотя, по правде говоря, это еще был вопрос, какие именно книги нагоняли сон на Хрущева. Мы довольно скептически относились к убеждению Сергея Сергеевича, что власть предержащие так уж сильно заинтересованы в эстетическом совершенстве литературы, но это не мешало нам очень горячо, с большим энтузиазмом поддерживать идею Смирнова, мы видели в ней самую главную свою задачу. Мы считали, что нужно способствовать утверждению в литературе «гамбургского счета», во всяком случае по мере возможностей двигаться к этому, осточертели сановные псевдоклассики, дутые литературные репутации, бездарные полуграмотные сочинители и рифмоплеты, чувствующие себя хозяевами литературы.
Мы понимали, что здоровье литературы во многом зависело от литературной критики, от ее независимости, эстетической взыскательности. Состояние же критики никак не радовало, и хотя «оттепель» открыла какие-то возможности для людей честных и способных, тон все-таки задавали те, кто чутко улавливал, куда дует ветер со Старой площади, я уже не говорю о групповых заставах, обороняющих «кормушки».
Труднее всего было выдержать более высокие критерии в текущем рецензировании. Судя по тому, что на нас тотчас же начались злобные нападки, посыпались жалобы в высокие инстанции - и все это потом уже не прекращалось, - кое-что здесь нам все-таки удалось, попадания, видно, были точными. Хотя и нам, не хочу этого скрывать, приходилось дипломатничать, взвешивать, не всегда давать себе волю, закрывать глаза на какие-то слабые, плохие книги, не рецензировать их, если не можем сказать правду, - впрочем, «замалчивание» тоже ставилось нам в вину авторами, жаждавшими дифирамбов, а главное уверовавшими в то, что они им причитаются обязательным приложением к гонорару по высшей ставке.
Большие надежды возлагали мы на запланированную дискуссию о состоянии и задачах литературной критики, которая - так получилось само собой - переплелась с развернувшейся дискуссией о художественном многообразии. Мы надеялись, что с помощью дискуссии о критике удастся отбросить некоторые совсем уж обветшавшие догмы, разоблачить заскорузлые идеологические стереотипы. Вторая, сопутствующая цель, которая тоже имелась в виду, подразумевалась, заключалась в том, что мы решили «приучить» публику к дискуссиям, к тому, что их следует проводить не только в связи с большими праздниками литературы - так именовались в передовых статьях писательские съезды,- дискуссии должны становиться постоянным инструментом анализа и осмысления насущных проблем литературы.
Начинать дискуссию о критике мы намеревались острой статьей Георгия Мунблита, автор точно нащупал несколько реальных болевых точек современной литературной ситуации, для затравки статья вполне годилась. Дали ее читать Смирнову, к моему удивлению, он статью зарубил, сказав, что она недостаточно широко ставит проблему, начинать ею дискуссию нельзя, возникнет перекос. Но еще больше я удивился, когда вместо статьи Мунблита он предложил открыть дискуссию своими пространными «Заметками о критике». Когда его статья обсуждалась на редколлегии, у меня произошел первый серьезный спор с Сергеем Сергеевичем.
Ничего не имея по существу против его «Заметок», я был категорически против того, чтобы ими открывать дискуссию. Я считал это предложение тактически неграмотным, чреватым существенными осложнениями и потерями, ставящими под удар позицию газеты. Смирновские «Заметки о критике» наверняка будут долбать, на то и дисскуссия, причем долбать прежде всего и больше всего «справа», здесь нет предела, здесь безграничный идеологический простор, а допускаемая цензурой территория «слева» от позиции Смирнова совсем не велика и тут граница на замке, не перешагнешь ее, критике не разгуляться. Надо учитывать этот неизбежный крен. И наивно думать, что мнение главного редактора - это одно, а позиция газеты - совсем другое, что их можно отделить, далеко развести. Удары по смирновским «Заметкам» обязательно будут ударами по позиции «Литературки», не могут не быть. Разумнее выступлением главного редактора завершить дискуссию, раздавая всем участвующим в ней сестрам по серьгам. А если мы начнем дискуссию «Заметками», свою серьгу придется получить и Смирнову, и газете, деваться будет некуда. Хотим мы того или не хотим, подводя итоги дискуссии, в поисках равновесия, «золотой середины», придется отступать от смирновских «Заметок» «вправо», а может быть, и критиковать их.
Все это я выложил на редколлегии, но без успеха. Сергей Сергеевич остался глух к моим аргументам, он ни за что не хотел консервировать свою статью до конца дискуссии. Что говорить, каждому автору охота побыстрее увидеть свое сочинение напечатанным, это естественно, и Сергея Сергеевича как автора вполне можно понять, но как главный редактор, я был убежден в этом, он совершал ошибку.
Смирнов упирал на то, что если он откроет дискуссию, сама возможность критиковать статью главного редактора на страницах руководимого им издания, предоставляющаяся каждому желающему принять участие в дискуссии, - это самое лучшее подтверждение демократичности позиции газеты, практическое осуществление, как бы сегодня сказали, принципа плюрализма, обеспечивающего нормальное литературное развитие. Довод серьезный, от него не отмахнешься. Но я считал и сказал об этом на редколлегии, что демократизм, отсутствие групповых пристрастий не обязательно доказывать именно таким образом. Но никого не убедил…
Увы, дискуссия кончилась так, как я предсказывал на редколлегии. И не в том дело, что я был таким уж прозорливым. Чтобы угадать это, не надо было быть провидцем, требовалось немного трезвости, - простенькая двухходовая шахматная задачка из области газетной тактики. И никакого злорадного торжества - видите, я предупреждал, а вы не хотели слушать,- я не испытывал, все это было очень огорчительно, удар газете был нанесен весьма чувствительный. В сущности, дискуссия была не завершена, а прервана (как это произошло, чуть позже я расскажу).
В итоговой редакционной статье «Идейная позиция писателя (по поводу дискуссии о литературной критике и многообразии литературы)», которая была затребована в ЦК и там «изучалась», «выверялась», «выправлялась» и т. д. (на редколлегии потом Михмат сообщил, что ее читали три секретаря ЦК - вот как было дело поставлено), пришлось каяться, признавать какие-то обнаруженные бдительными поликарповскими подручными ошибки, в том числе и в статье Смирнова. Газету таким образом заставили присоединиться к злобным нападкам на себя своих противников: «Автору «Заметок о критике» необходимо было прежде всего глубже и шире поставить вопрос о партийности и идейности как основе нашей литературы, подчеркнуть благотворное влияние партийного руководства на советскую литературу. Справедливо критиковались «Заметки о критике» за нотки либерализма, недооценку принципиального значения недавней идейной борьбы… В «Заметках о критике» С.С. Смирнова не было в должной степени подчеркнуто значение идейной позиции писателя - и в этом их существенный недостаток». Досталось в редакционной статье и мне: «У некоторых участников дискуссии наметилась ошибочная тенденция принижения героического, некоего уравнивания героического и рядового, более того - недоверие к героическому в жизни. Так, отстаивая право художника живописать «прозу войны», Л. Лазарев в статье «Пядь нашей земли» («Литературная газета» от 18 июня 1959 г.) ни словом не обмолвился о книгах о войне, написанных в ином духе - духе высокой патетики. Л. Лазарев выделяет в современной нашей литературе о войне особое «некрасовское» направление, характерное некоей «окопной» правдой, и именно этой группе писателей отдает предпочтение. Получается не столько борьба за многообразие, сколько пропаганда одного стиля в творчестве, то есть пропаганда однообразия».
Сергей Сергеевич настойчиво внушал нам, что критика эта вполне обоснована и заслужена нами, в ней есть рациональное зерно и следует внимательно прислушаться к ней, учесть ее, сделать из нее надлежащие выводы. И если бы внушал это только нам - из педагогических соображений, чтобы мы не зарывались,- еще куда ни шло. Но он и себя старался убедить, что попало нам не зря, за дело, что мы - и он тоже в своих «Заметках» - впали в ересь эстетства и теперь должны замаливать идеологические грехи. Оказалось, что позиции руководства газеты не тверды, что Смирнов готов их сдавать, отступать, не держит ударов со Старой площади. На «Новый мир» тоже шла постоянная атака, еще более жесткий нажим, им тоже приходилось маневрировать, искать обходные пути, порой каяться, правда, сквозь зубы, во всяком случае, не с такой готовностью и не так истово, как Смирнов. Энергия сопротивления у Твардовского не иссякала, и он не намерен был идти навстречу требованиям Поликарпова, огрызался, отбивался. Конечно, с Твардовским тот же Поликарпов и более высокие цековские чины - Поспелов, Ильичев - разговаривали по-иному, чем со Смирновым, - поменьше было металла в голосе и командного рыка. Твардовского побаивались. И не только потому, что он был человеком, не позволявшим наступать себе на ногу, дававшим сдачу, но и потому, что он был автором ставших уже классическими «Страны Муравии» и «Теркина», первым поэтом страны, с ним считались на самом верху, к нему явно благоволил Хрущев. Кстати, думаю, что на Старой площади были обеспокоены и перспективой наметившегося сближения «Нового мира» и «Литературной газеты» и решили не медля нанести упреждающий удар по более слабому звену - «Литературной газете».
Конечно, ввязываясь в борьбу за повышение эстетических критериев, мы в общем - кто в большей, кто в меньшей степени - отдавали себе отчет в том, что на пути, который намечен, нас поджидают серьезные опасности - вся эта пекущаяся о идейной «чистоте» рать завопит об эстетстве, о пренебрежении идейностью, партийностью. Видел эти опасности, разумеется, и Смирнов - и быть может, более отчетливо, чем мы, ведь ему непосредственно приходилось иметь дело с теми людьми, от которых зависела судьба газеты, которые командовали ею. Он, несомненно, ломал голову над тем, чем и как обеспечить благорасположение или хотя бы не враждебное отношение начальства, более или менее застраховать новый курс «Литературки». И клюнул на предложение Рябчикова организовать выездную редакцию «Литературной газеты», послать специально оборудованный железнодорожный вагон со сменяющимися бригадами писателей и журналистов - каждую, кажется, на месяц - в Сибирь и на Дальний Восток, так сказать, по маршруту заканчивавшейся тогда печатанием поэмы Твардовского «За далью - даль». «Бригадники» будут присылать материалы главным образом об увиденных по пути великих достижениях, которые станут, уверял Рябчиков, украшением «Литературки», участвовать в читательских конференциях, выступать в порядке шефства в местных газетах, по радио и телевидению. Ничего нового в этом мероприятии не было, но расчет был на то, что реанимация гремевших в годы первой пятилетки выездных редакций столичных газет будет греть сердце начальства, обеспечит «Литературке» благосклонность властей. Вояж был организован не только с широким размахом, но и с большой помпой - первую бригаду принимала Фурцева, напутствовала, благословляла...
Ничего путного из этой затеи не получилось, да и не могло получиться - время другое, задачи - и общественные, и журналистские - совсем иные. К тому же с самого начала Рябчиков пустил это дело по линии самой беззастенчивой показухи и крикливой рекламы. На присылаемых в газету материалах лежала печать неистребимого репортерского верхоглядства, почти ничего до полосы нельзя было довести. Эта верноподданническая показуха не стала укрывающей нас дымовой завесой, не вызвала, как ожидалось, у начальства горячего прилива любви к «Литературке». Начатое под барабанный бой мероприятие закончилось незаметно, без победных фанфар. Пожалуй, единственным ощутимым положительным результатом стала смена руководства отдела внутренней жизни - на место провалившегося Рябчикова пришел Радов…
Как выяснилось, в поликарповском ведомстве за нами с самого начала было установлено неусыпное наблюдение, копился материал, свидетельствующий о нашей неблагонадежности, смутьянстве, в следственное «дело» заносились даже заголовки статей и рецензий. Прошло немногим больше полугода после назначения Смирнова и четыре месяца после писательского съезда как все это газете предъявили. Неожиданно в ЦК было собрано инструктивное совещание руководителей газет, журналов, издательств, творческих союзов, на котором Поликарпов сделал доклад, посвященный нашим прегрешениям, ошибкам, преступлениям, уклонам,- торопились обломать рога, пока не окрепли, сразу же пресечь обнаружившуюся крамолу. На совещание были приглашены все члены редколлегии «Литературки», чего обычно не делалось, вела совещание сама Фурцева, курировавшая в Президиуме ЦК культуру, что подчеркивало важность мероприятия - чиновникам от идеологии все эти протокольные тонкости зрелого бюрократического уклада были, разумеется, понятны. Идейно-воспитательная порка проводилась по первому разряду.
На летучке Смирнов, очень подробно пересказывая и комментируя доклад Поликарпова, - разве можно было хоть что-нибудь упустить из столь ценных указаний,- изо всех сил пытался соединить несоединимое. С одной стороны, донести до нас, что критика была серьезной, глубокой, основательной, как и полагается партийный критике, иной она просто не может быть. С другой, представить дело в таком свете, словно бы ничего особенного, ничего страшного не произошло. Это как бы плановое профилактическое обследование нашего идеологического здоровья, и нам предстоит в соответствии с установленным диагнозом и предписаниями самых авторитетных врачей заняться некоторыми необременительными оздоровительными процедурами. Все это должно пойти нам только на пользу. Если мы несколько скорректируем наш курс, строгое, но справедливое партийное начальство широко раскроет нам свои объятия.
Сергей Сергеевич был человек искренний, он в это верил или очень хотел верить, внушал себе, заводил себя,- не зря Твардовский как-то назвал его «самовзводом». И он отталкивал от себя мысль, что все, что мы пытались делать в газете, в принципе чуждо, враждебно Поликарпову.
«Речь на совещании шла,- сообщил нам Смирнов,- главным образом о разделе литературы, и я прошу товарищей из раздела литературы прислушаться к этим замечаниям, потому что мы согласны с ними, и нет сомнений, что эти замечания правильные…»
Приклеивание политических ярлыков, проработочное рычанье, невежественные благоглупости - вот из чего состоял доклад Поликарпова, представленный в качестве точки зрения ЦК, которая, конечно, обсуждению не подлежала, а должна была служить руководством к действию. Поэтому выступление Смирнова сплошь набито раболепными «полностью согласен», «совершенно справедливые замечания», «правильно говорили» и т.п. Впрочем, я, наверное, не погрешу против истины, если скажу, что Сергей Сергеевич в своих комментариях отчасти «работал на публику». Нет, не столько на нас, угрюмо слушавших его выступление, но прежде всего на Поликарпова, который не поленится изучить стенограмму, чтобы проверить, не искажены ли в пересказе его ценные указания и в достаточной ли степени Смирнов, как писал Щедрин, «самообыскался», не уклонился ли от оздоровляющего самобичевания.
«Газета допускала (хочу обратить внимание на это повторенное Смирновым очень характерное словечко из лексикона партийных руководителей литературы - Л. Л.) на своих страницах (это совершенно естественно) высказывание различных точек зрения, тем не менее сплошь и рядом недостаточно проясняет свою собственную линию… Газета не может в дискуссии, как совершенно справедливо нам сказали, ограничиваться тем, чтобы печатать разные точки зрения, не прокладывая в дискуссии собственного русла, не ведя и не организуя эти дискуссии…»
Голосовали же мы за одного кандидата, и это называлось выборами, да еще самыми демократическими. Вот и дискутировать следовало в таком же духе.
Сергей Сергеевич продолжал:
«При всем том, что мы должны всесторонне оценивать произведение, ни в коем случае не отрывая содержание от формы, и мы в тех коренных статьях, которые были по вопросам мастерства (я имею в виду статью Исаковского, статью Твардовского), по которым не было никаких замечаний, наоборот, было сказано, что газета правильно ведет свою линию на повышение мастерства,- вместе с тем мы не должны забывать о том решающем критерии, который у нас есть при оценке произведений…»
О бесподобный язык тех лет: говорится одно, подразумевается другое, а делать надо третье. С помощью нехитрых оговорок: «вместе с тем», «наряду с этим», «нельзя забывать и», «тем не менее» и т. п. разом снимается и перечеркивается то, что вроде бы утверждалось перед этим. Указание на решающий критерий (разумеется, это идейность) подрывало курс на повышение эстетических критериев: какая там художественность, к чему она, если ценность произведения определяется прежде всего и главным образом его идейностью, вернее, тем, что Поликарпов под идейностью подразумевает. Нам внушали, что важен не талант, а его направление…
«Совершенно справедливое замечание,- начал Сергей Сергеевич новую тему, - что в целом ряде статей, которые у нас появились, ощущается желание смягчить остроту той идейной борьбы, которая происходила в недавнем прошлом в литературе, очень серьезной и важной идейной борьбы, о которой нам не следует забывать, тем более что нельзя сказать, что элементы этой борьбы не давали себя чувствовать и сейчас».
Современным читателям, наверное, нужно объяснить, что за идейная борьба имеется в виду. Это второй тур - после злополучной встречи с английскими студентами - избиения Зощенко, общегосударственная травля Пастернака, разгром «Литературной Москвы», яростные атаки на только-только заявившую о себе «оттепельную» литературу. Организатором этой борьбы был Поликарпов, особенно отличился на этом поприще Кочетов.
«В данном случае было высказано серьезное замечание по моей статье «Заметки о критике». Это замечание целиком и полностью относится к ней... Я должен признаться, что если бы мне сейчас пришлось ее писать, я написал бы несколько иначе, и упрек в том, что статья несколько вегетарианская, я должен принять».
Каково же было постоянное давление, многолетняя обработка психики (за собственное мнение - взыскание, за свободомыслие - вон из партии, вон с работы, упорствуешь - в лагерь), что неглупый, не робкого десятка человек уверовал, что его собственные наблюдения, его мысли ничего не стоят по сравнению с руководящим словом, сказанным на Старой площади, и стал вот так каяться. Передавали, что Кочетов, прочитав нашу покаянную редакционную статью, написанную на основе доклада Поликарпова, презрительно хмыкнул: «Слабы у Смирнова идеологические поджилки». Но дело здесь не только, даже не столько в личной стойкости. Для властей Кочетов был свой в доску, и ему разрешались вольности, которые ни за что не прощали Смирнову. Я вспомнил, как один знакомый чешский журналист мне сказал: «У нас уже разрешили критиковать китайцев, но только самым отъявленным догматикам».
Сергей Сергеевич говорил и говорил - казалось, перечню наших грехов не будет конца. От конкретных замечаний он переходил к более общим и обратно, видимо, так было и в докладе Поликарпова:
«В ряде статей заметны известные шатания и известная идейная неустойчивость. Главным образом здесь речь идет о вопросах взаимодействия героического и бытового, обычного в наших произведениях… Вопрос этот, товарищи, очень важный, и когда мы с вами задумаемся, то в решении этого вопроса до некоторой степени лежит, если хотите, определение дальнейшего пути советской литературы. В этом отношении назывались такие статьи, как статья Лазарева, статьи Сарнова, Маргвелашвили, Трифоновой. Создается впечатление, благодаря целому ряду формулировок, - я опять-таки прошу правильно понять меня: речь шла об отдельных замечаниях, ни одна из этих статей не признана вредной, но какие-то тенденции в этих статьях внушают опасение, и поэтому наше внимание на это обращено…»
Одобрялись на Старой площади лишь произведения приподнимающие, бравурно воспевающие современную действительность, то есть изображающие ее такой, какой хотело бы видеть ее начальство.
И опять конкретное замечание, из которого Поликарпов делал далеко идущие выводы:
«Упоминалась неудачная фраза Лидина в «Дневнике писателя»: что, мол, писатель определяет эпоху, писатель - царь и бог человечества. Это, конечно, у Лидина неудачная фраза, и мы признали, что это неудачная фраза, и сказали, что наша газета не собирается проповедовать эти вещи, проповедовать культ писателя. Мы с вами знаем и понимаем, что писатели воспринимают себя прежде всего как верных помощников нашей партии, проводников политики партии, и нет сомнений, что более важных задач, чем эта, у писателей нет…»
Похоже, что Поликарпов действительно конспектировал каждый наш номер - так он однажды сказал Михмату. Поразительная реакция на то, что в статье Лидина было всего лишь красивой фразой, не более того, никакого реального содержания, близкого тому, что обнаружил Поликарпов, автор, конечно, в виду не имел. Лидин лишь повторил общее место: по давней российской традиции в писателе видели властителя дум, нравственного наставника. Это было расценено Поликарповым как посягательство на власть партии. Только партия, ее мудрые руководители способны и имеют право нести нам свет истины. А писателей, которые возомнили или возомнят себя высокой нравственной инстанцией, сразу же поставят на место, дадут им по рукам. Никогда прежде (даже при Сталине соблюдался некоторый декорум, писателей величали «инженерами человеческих душ») так тупо и агрессивно, как это делал Поликарпов, не утверждалось: у владычицы-партии золотая рыбка - литература должна быть на побегушках…
Вывалив на нас груду этих и других такого же рода замечаний и указаний, свидетельствующих о том, что на Старой площади нас читают через лупу, что на нас идет охота, нас обложили, закончил, однако, Сергей Сергеевич духоподьемно:
«Мы приехали из ЦК в очень хорошем, бодром настроении и считаем, что то, что там было сказано, должно нам действительно помочь, и это сказано вполне справедливо, нам нужно внимательно к этому прислушаться, потому что это критика еще мягкая, нас следовало бы критиковать более жестко».
Все это Сергей Сергеевич говорил, успокаивая не только нас, но и себя. Какое уж там хорошее, бодрое настроение! С той поры нас в покое уже не оставляли, вся газетно-журнальная свора была спущена на нас, рвала на части. За две недели ноября тринадцать выступлений, посвященных «Литературке». Пошли на нас в атаку и внутри редакции - те, кто хотел спокойной, одобряемой на Старой площади жизни…
Смирнов пришел в «Литературку» с желанием выпускать острую и живую газету. Но после сделанного нам Поликарповым официального внушения на дискуссиях пришлось поставить крест. Иногда вспыхивали острые споры, как между М. Рыльским и К. Паустовским, обменявшимися открытыми письмами, в которых были затронуты некоторые важные и больные проблемы, напрашивавшиеся на широкое обсуждение, были и жаждавшие их обсудить. Но, увы, пришлось ограничиться лишь публикацией писем и на этом поставить точку. Со Старой площади поступила команда: «Не раздувать!»
Об одном несостоявшемся выступлении, которому я придавал большое значение, я до сих пор вспоминаю с горечью. История эта заслуживает того, чтобы рассказать о ней подробно.
Как-то то ли в ЦДЛ, то ли во дворе Союза писателей я столкнулся с Борисом Полевым. Утром я прочитал в «Комсомольской правде» большое его письмо «Таким ли должен быть памятник героям Сталинграда?», в котором он, побывавший там во время боев за город, с возмущением писал о том, что многие исторические места сталинградской обороны уничтожены или вот-вот будут уничтожены, резко критиковал проект мемориала на Мамаевом кургане за помпезность, дорогостоящее и безвкусное украшательство:
«Люди вправе ожидать, даже требовать, чтобы в этом городе, возрожденном после войны, им показали заповедные уголки, своим видом напоминающие о том, что тут было, как бы сохраняющие героический дух минувшего времени. Мне кажется делом большой важности восстановить такие наиболее памятные места в разных концах города. Сейчас это нетрудно и недорого сделать.
Сам же памятник героям этой легендарной битвы должен, как мне кажется, быть строгим, мужественным и простым. Кто из участников и свидетелей битвы не мечтал о таком увековечении?»
Стоит сказать, что все это писалось задолго до того, как слова «Никто не забыт, ничто не забыто» стали несомненными. Помню, в ту пору писателю, сказавшему, что в Москве необходимо установить мемориальные доски, увековечивающие события и героев войны, один очень ответственный товарищ бросил реплику: «Нечего превращать нашу столицу в кладбище».
Я сказал Полевому, что его письмо мне очень понравилось (так сложилась моя фронтовая биография, что мне было не безразлично, какой монумент воздвигнут в Сталинграде) и спросил, будет ли «Комсомолка» давать отклики.
- Скорее всего, нет, - ответил Полевой.
- Жаль, что не у нас напечатали, - сказал я, явно преувеличивая свои служебные обязанности и возможности. - Мы бы обратились к тем, кто там воевал, к писателям, связанным со Сталинградом…
- А что вам мешает это сделать сейчас? Дело-то общее. И это будет прекрасно, если не одна «Комсомолка» выступит… - загорелся вдруг пришедшей ему в голову мыслью Полевой.
- Так-то оно так, но после другой газеты… - промямлил я, уверенный в тот момент, что это совершенно невозможно - пойти по следам другой газеты, это явное нарушение принятых в газетном мире законов.
«А почему, собственно, нельзя? Кто устанавливал навеки эти законы? Разве мы что-нибудь отбираем у «Комсомолки», ведь она дальше не собирается этим заниматься? А нам кажется, что точку ставить еще рано» - так примерно рассуждали мы в отделе литературы, когда я рассказал о разговоре с Полевым. И решили сделать полосу.
Естественно, что мне сразу же пришли в голову как возможные авторы - Некрасов и Симонов. Я позвонил Некрасову в Киев, а Симонову в Ташкент - он тогда там жил. Оба они уже прочитали письмо Полевого в «Комсомолке» и сразу согласились написать. Симонов посоветовал мне обратиться к Михаилу Луконину, который детство и юность провел в Сталинграде, а из военных - мы хотели, чтобы в обсуждении непременно участвовал кто-нибудь из военачальников, прославившихся в Сталинграде, - к генералу Родимцеву. «А как его отыскать?» - спросил я. «Кажется, он служит теперь в Петрозаводске, - ответил Симонов. - Я выясню и позвоню вам». Назавтра Симонов - он ничего не забывал - позвонил мне и продиктовал телефон Родимцева. Я позвонил Родимцеву и предложил прислать корреспондента. «Зачем, - удивился он, - я сам напишу». Луконин связал нас с маршалом Еременко, который тоже дал свое согласие и вскоре прислал статью - это был самый большой материал на полосе.
В общем полосу мы сделали очень быстро. Она состояла из выступлений всех этих авторов и большой фотографии макета мемориала на Мамаевом кургане. Увы, у меня полоса не сохранилась, не нашел я ее и в архиве «Литературной газеты», только в архиве Симонова раскопал копию его заметки «О конкурсе на проект памятника защитникам Сталинграда», которая в полосе была заверстана под снимком. Я воспроизвожу ее (наверное, читатели уже поняли, раз я заговорил о поисках в архивах, значит, полоса света не увидела - как и почему, чуть позже расскажу), по-моему, некоторые общие соображения Симонова не утратили актуальности:
«Я рад предложению «Литературной газеты» высказаться на ее страницах о будущем памятнике героям Сталинградской битвы.
Мне кажется, что это важный вопрос, и Борис Полевой, уже писавший об этом на страницах «Комсомольской правды», был очень прав, что громко заговорил о принципиальной важности и того, каким будет этот памятник, и того, в какой обстановке должно происходить создание и обсуждение его проектов.
Начну со второго. Сталинградская эпопея - гордость нашего народа и его армии. Создание памятника героям Сталинграда - такое же всенародное дело, как создание Дворца Советов или Пантеона.
Думается, что право любого советского человека и в том числе в первую очередь участников минувшей войны, среди них участников битвы за Сталинград, - знать, каким памятникам хотят скульпторы и архитекторы увековечитъ в сознании будущих поколений это великое и героическое событие.
А проект, конечно, должен быть не один. На такой памятник должен быть объявлен закрытый и открытый конкурс. Да и как же иначе! Разве мы можем, думая о таком памятнике, все многочисленные и разнообразные возможности будущего творческого решения этой задачи заранее ограничить тем, что будет предложено одной архитектурной мастерской, одним, даже пусть очень даровитым скульптором?
Польза конкурсных проектов очевидна. Вспоминая, например, конкурс на памятник Маяковскому в Москве, и все обсуждения и колебания, творческие споры вокруг него, я думаю, что не будь этого конкурса - на площади Маяковского, вполне возможно, стоял бы не нынешний замечательный памятник Кибальникова, а другой - менее значительный, менее сильный и смелый.
Ведь были и другие проекты, и сами авторы считали их более выдающимися, чем проект Кибальникова, и у этих авторов были свои и очень энергичные сторонники.
К несчастью, у нас в искусстве и до сих пор еще порой случается так, что иной маститый художник подкрепляет силу своего таланта еще большей силой напора, дополняет свое искусство мощными организационными мерами. От таких вещей мы должны быть полностью застрахованы, в особенности, когда речь идет о произведениях искусства, которые должны стать достоянием сотен миллионов зрителей.
Итак, на мой взгляд, на памятник героям Сталинграда должен быть объявлен и открытый и закрытый конкурс. Результаты этих конкурсов должны предстать глазам не только жюри, но и многочисленных зрителей, как это за последнее время уже вошло в нашу советскую традицию.
На этом конкурсе наш даровитый скульптор Вучетич, создатель прекрасного, на мой взгляд, памятника советским воинам в Берлине, - сможет вступить в достойное его таланта открытое и честное соревнование с другими старыми и молодыми мастерами нашего искусства, воодушевленными желанием создать памятник героям Сталинграда.
Чей проект окажется достойнейшим, покажут результаты широкого обсуждения и конкурса.
Вернувшись к первому вопросу - каким должен быть памятник героям Сталинграда, я скажу только одно, - по-моему, он должен быть великим и в то же время простым, как те люди, которым он будет поставлен.
Сталинградский подвиг был самым громадным событием войны. Но вовсе не обязательно самый громадный подвиг увенчивать самым громадным по размерам памятником.
Настоящее искусство так же хорошо должно знать чувство меры, как ее знают настоящие люди. И добавим: подлинно героическому искусству должна быть всегда присуща скромность, так же как она присуща подлинным героям.
Эта мысль кажется мне принципиально важной, а конкретно о проекте памятника работы Вучетича я хотел бы высказаться тогда, когда для сравнения увижу рядом с ним другие конкурсные проекты.
Я хочу верить, что так оно и будет».
Стоит заметить, что все остальные авторы отрицательно отнеслись к проекту Вучетича.
Что же случилось с подготовленной нами полосой?
Дважды полоса ставилась в номер и дважды по причинам, к ее содержанию не имеющим отношения, слетала. В газете почти всегда так бывает: если в первый раз что-то не заладилось, то дальше жди новых и новых осложнений, длиннющей проволочки. А тут все просто кончилось крахом. В третий раз полосу поставили в номер, когда из отпуска вернулся Сергей Сергеевич, - у него возникли какие-то сомнения, и он ничего лучшего не придумал, как отправиться «посоветоваться» «наверх» к Поликарпову. Тот устроил ему настоящую головомойку: проект уже утвержден, никому не будет позволено «ревизовать» решение инстанций, как это могло прийти в голову, положить этому конец, наказать виновных и тд. и тл. При разборе этой истории на редколлегии свою порцию начальственного гнева получил и я, особый упор делался на то, что отдел литературы не должен был браться за дело, в котором его сотрудники ничего не смыслят, в такой «самодеятельности» просматривается какой-то опасный, чуть ли не злодейский умысел.
Чтобы кончить этот сюжет, скажу, что снова я попал в Сталинград, ставший Волгоградом, через много лет после войны - уже давно был сооружен на Мамаевом вучетичовский мемориал. В нем не было не только простоты, но и величия - он лишь подавлял величиной. И не вызывал мыслей о том, что происходило здесь в сорок втором, какие кровавые бои шли, какого мужества они требовали от защитников этой земли - у экскурсовода (я присоединился к экскурсии) спрашивали, какой высоты фигура Матери-Родины, сколько ступенек ведут к ней, сколько весит меч…
Изредка мы отваживались на колючие полемические выступления. Громкий резонанс вызвала реплика Михаила Кузнецова «Невежество? Нет, хуже!..» о напечатанной в «Молодой гвардии» разнузданно заушательской статье К. Токарева «Раздумья над полем боя», громившей военную прозу Симонова, Бакланова. И в этом случае мы могли позволить себе лишь реплику, более обстоятельный разговор был нам заказан: в сущности, Токарев «развивал» и «заострял» поликарповские установки, при серьезном анализе это обнаружилось бы.
В реплике Михмата была фраза: «Надо критиковать, а не бить дубиной…» Рассадин, который вел эту реплику, обнаружил в контрольной полосе опечатку, было набрано: «Надо критиковать, а не быть дубиной…» Мы посмеялись, представив себе, какая была бы потеха, если бы опечатка проскочила, что не исключалось. И тут у Рассадина возникла хулиганская идея: напечатать реплику вот так, с опечаткой, а в следующем номере с невинным видом дать исправление ошибки, воспроизведя оба варианта фразы. И он отправился к Михмату, чтобы уговорить, упросить его проделать этот номер. Михмат, увидев опечатку, зашелся от смеха, но героическими душевными усилиями превозмог искушение…
Вот так устроена память: вспомнил эту историю, как тут же всплыла еще одна, тоже связанная с Михматом и тоже смешная. Прислал свою статью в «Литературку» Федор Панферов. Он тогда совершил несколько либеральных поступков: напечатал одну из мемуарных книг Паустовского, пробивал «Синюю тетрадь» Казакевича, взял себе в замы изгнанного Кочетовым из «Литературки» Фролова, сочувствовал нашему новому курсу. Все это заставляло руководство газеты отнестись к статье Панферова с самым благожелательным вниманием. Статья была поставлена в очередной номер, с колес отправлена в набор. К сожалению, написана она была, мягко говоря, без блеска, и Михмат, передавая ее Сарнову, который должен был вести статью, и понимая, что тот может сказать, прочитав ее, заранее распалился:
- Только не трогать ни одного слова, ни одной запятой! Я вас знаю! Флоберы! Панферов наш классик и может писать, как хочет.
Вычитывая набранную статью, Сарнов обнаружил в ней такую фразу,- «Сорок с лишним лет советский народ, преодолевая неимоверные трудности, безропотно строит коммунизм». И решил подшутить над Михматом. Спустился к нему с версткой:
- Я тебе хочу показать одно место у Панферова.
Михмат начал чуть ли не топать ногами:
- Я же сказал: ни одного слова, ни одной запятой! Нечего глумиться над нашим старейшим писателем!
- А я не предлагаю править Панферова, пусть все остается, как у него. Я хочу, чтобы ты только глянул.
Прочитав отчеркнутую фразу, Михмат начал ругаться и смеяться одновременно…
А теперь от веселых воспоминаний вернусь к нашим тогдашним невеселым делам. Рецензии, в которых говорилось о художественной немощи или слабостях того или иного произведения, с большим трудом стали пробиваться на полосу. И выходили нам боком. Покритиковала Инна Борисова «Глухую Мяту» Виля Липатова - и тотчас окрик со Старой площади, да такой угрожающий, что пришлось напечатать статейку Юлиана Семенова, в которой дезавуировалась рецензия Борисовой и превозносилась повесть Липатова. И это был не спор, что было бы совершенно естественно, а исправление допущенной газетой ошибки. Покритиковал Юрий Буртин роман Александра Чаковского «Дороги, которые мы выбираем» - опять окрик: рецензента-эстета не интересует жизненное содержание произведения, и он поэтому не в состоянии оценить его по достоинству. В секретариате, возглавляемом уже Прудковым, стали бояться рецензий и под любым предлогом перекрывать им путь на полосу. На одной из летучек я вынужден был сказать об этом: «Рецензия в «Литературной газете» стала уже жанром, который едва терпится».
Постепенно, шаг за шагом формула газеты: острая и живая - менялась на другую: живая и по возможности острая. А возможностей становилось все меньше и меньше, день ото дня они таяли, надзор над нами усиливался. Сергей Сергеевич после экзекуции у Поликарпова (думаю, время от времени они повторялись за закрытыми дверями) сильно остыл к делам литературы. Не хочу сказать, что делал он это намеренно, сознательно уклонялся от этих безрадостных дел. Нет, скорее всего, это происходило как бы само собой, незаметно для него самого, срабатывал инстинкт самосохранения - у человека, несколько раз больно ударившегося об один и тот же угол, вырабатывается рефлекс и он автоматически обходит этот угол.
Смирнова все больше увлекала идея регулярно публикуемых фельетонов не о каких-то конкретных происшествиях или людях, имя, отчество и фамилия, а также занимаемая должность которых непременно называются, а о явлениях. В это дело вскоре после своего прихода в газету Смирнов впряг Леонида Лиходеева. Неожиданно подрядил на серию путевых очерков - показательно, что не статей о театре! - Юзовского. Это была попытка воссоздать персональные рубрики, которые были не только прочно забыты, со сталинских времен считалось предосудительным постоянно печатать одного и того же автора. А если это к тому же штатный сотрудник редакции, жди серьезных неприятностей. Хочу отметить, что выбрал Смирнов авторов для этого, тогда казавшегося в лучшем случае сомнительным дела точно - и Лиходеев, и Юзовский были очень подходящими кандидатурами.
Но больше всего пестовал и нянчил Сергей Сергеевич новую - юмористическую - рубрику «Литературный музей». Это был первый постоянный отдел юмора и сатиры в тогдашних центральных газетах. Считалось, что эти жанры епархия «Крокодила», ему были отданы на откуп пришедшие в упадок юмор и сатира. Разумеется, деградация произошла не только из-за отсутствия конкурентов, были на то серьезные общественно-политические причины. И хотя при Сталине с самой высокой трибуны было заявлено, что нам Гоголи и Щедрины нужны,- это было чистое фарисейство, разве что для того были нужны, чтобы изобличать проворовавшихся завмагов и нерадивых управдомов, выше сатире ходу не было. Жалкое существование влачила и литературная пародия - именитых авторов пародировать было опасно, вдруг обидятся, пожалуются, тогда не оберешься неприятностей, а никому не известных - занятие никчемное, пустое. В «Крокодиле» литературная пародия была где-то на задворках, а больше никто пародий не печатал.
Сергей Сергеевич не просто ценил юмор как редактор, старающийся делать живую газету. Юмор был его страстью. Он даже пробовал свои силы на этом поприще и весьма успешно. Две его пародии: «Кавалерный бунт» - на Бабаевского и «Чего же ты хохочешь?» - на Кочетова - по праву нашли свое место в антологии советской литературной пародии, выпущенной уже в наше время издательством «Книга». Мы уже не работали в «Литературке», когда я встретил как-то Сергея Сергеевича в ЦДЛ, и он дал мне читать свою пародию на Кочетова - веселье переполняло его, он хотел им поделиться. Пародия эта почти два десятилетия ходила по рукам и была опубликована лишь через много лет после смерти Сергея Сергеевича в 1988 году в «Вопросах литературы».
Смирнов загорелся идеей юмористического отдела. На летучке он произнес пламенную речь в обоснование своей идеи, которая вовсе не всем должна была понравиться - не солидно, не серьезно: «Я еще этот вопрос перед редколлегией не ставил, думаю, что его надо ставить, мы должны будем создать группу юмористов и добиться того, чтобы каждую субботу минимум четверть полосы было посвящено юмору, причем юмор этот делать с выдумкой, интересно, и я думаю, что у нас есть все возможности». И дело пошло, закрутилось. «Музеем» Смирнов занимался сам. И не только потому, что новое дело требовало повышенного внимания и поддержки главного редактора. Это была для него какая-то отдушина, здесь можно было укрыться от постоянных неприятностей, которые были связаны с литературой, отдыхать душой, заниматься тем, что радовало. По пятницам в кабинете главного собирался синклит юмористов: Александр Раскин, Морис Слободской, Владимир Лифшиц, Борис Ласкин, Никита Богословский, Зиновий Паперный, Владлен Бахнов, Леонид Лиходеев. Это был постоянный состав, появлялись там и другие мастера смеха. В пятницу во второй половине дня к Сергею Сергеевичу ни с какими, даже срочными делами не имело смысла обращаться, он слушал рассеянно, от всего отмахивался, мыслями он был уже на Олимпе юмористов. К заседаниям «Музея» он относился как к некоему священнодействию. На свой кошт выставлял участникам коньяк, конфеты, печенье, подавался чай с лимоном. При этом Сергей Сергеевич не только не вел себя, но и не чувствовал хозяином, скорее, робеющим смертным, которого всеблагие неожиданно пригласили на свой пир…
Первые выпуски «Литературного музея» имели большой успех, которым Сергей Сергеевич упивался. Но любая постоянная газетная рубрика таит в себе опасность. Она должна в определенный день непременно появиться, ее нельзя отложить, пропустить. И она начинает командовать. Нет хороших материалов, приходится печатать средние, время от времени на полосу проникают и вовсе слабые вещи. Только слаженная, очень напряженная журналистская работа, настоящая газетная культура, широкий круг сильных постоянных авторов могут обеспечить рубрике стабильный высокий уровень. Чуть отпустили вожжи, пустили дело на самотек, и вот на полосу проникает то, что не под этой рубрикой не имело никаких шансов на публикацию. Так случилось и у нас - напечатан был «Музей», составленный из очень слабых материалов, плох из рук вон. На летучке я его изрядно потрепал, закончив выступление старой байкой: «Рассказывают, что как-то у Леонида Утесова спросили, что он думает об одном новом, входящем в моду джазе. Утесов ответил: «Любой еврей в Одессе это умеет, только стесняется». Именно это я хочу сказать о последнем нашем «Музее». Что тут сделалось с Сергеем Сергеевичем, даже вообразить себе нельзя. Он был так задет, так уязвлен, что вышел из себя и ответил мне совершенно троллейбусной репликой: «Критиковать любой может. А вы сами попробуйте».
Что мы, Рассадин, Сарнов и я, раззадоренные этой репликой и разозленные тем, что Смирнов вступается за столь бездарное рукоделие, путь которому на полосу должен быть при любых условиях закрыт, и сделали. Решили сочинить несколько пародий. За два вечера, оставшись допоздна в редакции, мы написали целый цикл. Нашим консультантом, вернее, ОТК, был Александр Борисович Раскин. Мы читали ему только что испеченные пародии по телефону, он отнесся к ним благосклонно и только удивлялся тому, как быстро мы их сочиняем, - сам он иногда работал над одной пародией чуть ли не целый месяц. Но для нас это не было работой в настоящем смысле этого слова, скорее, развлечением, забавой, игрой, никогда мы так от души не веселились. Остроты подхватывались, рождали новые, оттачивались, парировались, неудачные высмеивались. И все это под непрекращающийся общий хохот.
С готовым циклом мы отправились на заседание «Музея». Сергея Сергеевича не было - видно, он был в отъезде, иначе, конечно, не пропустил бы ни за что такое ответственное дело. Но традиционный коньяк все равно был, конфеты и печенье тоже стояли на сголе, исправно принесли чай - все, как заведено им. Вид у заседающих был неприступный, как у верховных жрецов, творящих некое таинство. Мы скромно уселись на дальнем конце стола для заседаний. Читал пародии Сарнов - он был охоч до публичных выступлений. Прочел первую - гробовое молчание, никто не только не засмеялся, но даже не улыбнулся, мэтры веселых жанров сидели с каменными лицами. А нам пародия казалась смешной, даже очень смежной. Кто-то сказал: «Дальше»,- и Сарнов стал читать следующую пародию. Реакция та же - с отсутствующими лицами молчат. У меня ощущение полного, позорного провала. Пародии, которые нам нравились, которые мы считали удачными, уже кажутся мне вымученными, совершенно неостроумными. Я кляну себя, зачем мы самонадеянно ввязались не в свое дело. Вот и кончилось все, как и должно кончаться в таких случаях, - позором. А ведь они еще затеют обсуждение и будут нас растаптывать, вежливо, невежливо - роли не играет. В тягостном молчании Сарнов, наконец, заканчивает чтение. После короткой паузы, которая мне, однако, показалась невыносимо длинной и во время которой я думал об одном: как бы поскорее смыться, Морис Слободской с все тем же сосредоточенно каменным лицом бросил: «Очень смешно». Владимир Лифшиц добавил: «Вполне профессионально». Так же односложно, очень серьезно, без улыбок и шуток, высказались и остальные.
Поразительная все-таки штука профессионализм. Григорий Канович, прекрасный писатель, живший в Вильнюсе, как-то мне рассказывал. Он зашел к своему отцу, известному в столице Литвы портному. Отец очень сосредоточенно смотрел телевизор - выступал Межелайтис - и молча показал сыну, чтобы тот сел и ждал. Передача продолжалась довольно долго, но отец с неослабевающим вниманием следил за тем, что происходило на экране. Григорий спешил и несколько раз пытался отвлечь отца от телевизора, но ничего не получалось. Когда передача закончилась, разозлившийся сын съязвил:
- Что-то, папа, я не замечал прежде, что вас так интересуют стихи Межелайтиса.
- Какие стихи? При чем здесь стихи? - удивился отец. - Ты видел его костюм? Я пошил его пять лет назад, а он ни с места, как будто Межелайтис надел его сегодня в первый раз.
Цикл наш был опубликован в «Музее», потом мы еще несколько раз печатали свои пародии в «Литературке». Стали печататься и в других местах: благодаря «Литературке» пародия, как говорится, пошла. Выпустили книгу пародий подготовили вторую, которую в «Советском писателе» зарезали Лесючевский и Карпова. Но профессионалами мы так и не стали - по-прежнему веселились, когда писали свои пародии, и от души смеялись, когда читали чужие, разумеется, хорошие.
Эти маленькие радости - сочинение пародий, колючих реплик для приду-манных нами новых рубрик «Ох, уж эти читатели..», «Язык мой - враг мой» - несколько скрашивали нашу жизнь, взбадривали нас. Все-таки азарт - пробить непроходимое, обвести вокруг пальца бдительное начальство на Старой площади, вставить перо «кочетовцам», бездарным сервильным литераторам - не покидал нас. У нас не было никаких сомнений, что курс на очищение литературы от серости, раболепия, безнравственности - единственно правильный курс, диктуемый изменившимся временем. Но когда поликарповское ведомство всерьез взялось за нас, стало ясно, что если не произойдет дальнейшей подвижки всей нашей общественной жизни «влево», они нас замордуют, задушат.
Однако понимая все это, мы ни за что не хотели сворачивать с этого курса. Когда нам говорили, что курс этот гибельный, нечего переть на рожон, я отшучивался, напоминал о сказке, которую в «Капитанской дочке» рассказывает Пугачев Гриневу. XX съезд многое перевернул в нашем сознании, со многим стало невозможно мириться, совесть не позволяла. Опротивела законопослушность, невмоготу стало безропотно подчиняться тупым руководящим «установкам» идеологических надсмотрщиков, мутило от тех жаб, которых по их воле приходилось глотать. Конечно, изматывала ежедневная нервотрепка, постоянные угрозы и окрики, нависавшая вполне реальная перспектива вылететь из газеты да еще с таким клеймом, что потом мало кто отважится тебя печатать. Но все-таки мы уже глотнули воздуха свободы, и это опьяняло, возбуждало азарт, а там что бог даст…
Но у Эсэса азарта в литературных делах поубавилось. Сказав это, справедливости ради должен заметить, что ему шишек доставалось больше всего. Иначе не думаю, чтобы он, проработав в газете всего лишь год, даже чуть меньше, вдруг сорвался с места и отправился в трехмесячное путешествие. Будь все ладно, не оставил бы газету на такой большой срок. А может быть, в глубине души надеялся, что пока его не будет, как-то все у нас уляжется, сгладится, рассосется…
Нас же в его отсутствие продолжали клевать с тем большим остервенением, что руки у нас были связаны, редко удавалось давать сдачи. Вот одна из таких историй, когда нам всыпали, а мы могли только утираться.
На Дальнем Востоке унесло в океан баржу с четырьмя солдатами. Через сорок девять дней совершенно обессилевших от голода, едва живых ребят обнаружили и спасли американцы. Конечно, выдержавшие это испытание солдаты были молодцы. Но ведь попали они в эту переделку из-за чьей-то халатности, из-за плохо поставленной службы. Как могло случиться, что на берегу прозевали, когда баржу унесло в открытое море, почему плохо искали ее - баржа-то не щепка? Но эти напрашивающиеся вопросы игнорировались. Пропагандистская машина была нацелена на другое и запущена на максимальное количество оборотов. Громкая газетная кампания строилась по привычной колодке 30-х годов: так прославлялись челюскинцы, папанинцы - покорители полюса, сталинские соколы, совершившие рекордные перелеты. «Правда» сразу же дала две полосы материалов под крупно набранными шапками: «Советский народ по праву гордится отважными и верными сынами!», «Ваш героический подвиг - пример служения Родине!». Кроме передовой и репортажей, многочисленные отклики по одной колодке простых и именитых людей, обязательно представляющих все слои населения, наспех состряпанные стихи. Такое же варево в больших количествах выплескивалось на полосы «Правды» еще несколько дней, и если бы не визит Хрущева во Францию, занявший всю газетную площадь, неизвестно, сколько бы еще все это длилось. Чтобы подстегнуть отстававшую от нее печать, «Правда» на третий день под рубрикой «Из последней почты» разразилась репликой «Вне времени…». В ней сначала критиковалась газета «Литература и жизнь», которая ничего не напечатала о подвиге четырех, видно, сразу не оценила, какое значение будет придано этой пропагандистской кампании. А затем наносился удар по «Литературке». Но «Лижи» корили за нерасторопность, а у нас были обнаружены идейные пороки:
«С неоправданной скупостью пишет о подвиге советских воинов и «Литературная газета». В номере от 17 марта о нем говорится лишь в «Дневнике писателя». Г. Бакланов, вкратце описав события, неожиданно заявляет (далее, чтобы выделить недопустимо еретическое высказывание писателя, оно набрано с отступом жирным шрифтом - Л. Л.):
«Сейчас срочно разыскиваются подробности их прошлой жизни, сами того не сознавая, пытаются создать ореол исключительности».
В странную полемику неизвестно с кем вступает автор. Он как будто недоволен, что люди хотят побольше узнать о героях».
Это была удивительная реплика. Она основывалась на вырванной из контекста фразы, заметка-то Бакланова называлась «У нас таких миллионы» - не случайно в реплике «Правды» это неудобное для них название опущено. Видно, центральный орган почувствовал себя задетым словами «срочно разыскиваются подробности», этим «Правда» и занималась, следуя давно утвердившемуся пропагандистскому стереотипу: герой с младенческих лет готовился к подвигу, был, как говорится, круглым отличником всюду - и в детском саду, и в школе, и на производстве, и в армии.
Чтобы взбодрить пропагандистскую кампанию, «Правда» решила кого-то для примера высечь, и статья Бакланова в «Литературке», конечно, была самым подходящим объектом. Директивные инстанции давно недовольны «Литературкой», подвергали ее критике за «дегероизацию», в главных «дегероизаторах» ходил Бакланов, вся эта каша заварилась вокруг его повести «Пядь земли». И что бы на самом деле ни писал в своей заметке Бакланов, никакой роли не играло, промахнуться здесь было невозможно. А потом, что бы ни утверждала «Правда», она всегда права, никогда не ошибается.
Эта реплика «Правды» сильно укрепляла позиции наших недоброжелателей в «Литературке». Хотя ситуация была щекотливая. Мы упросили Бакланова срочно в номер написать о четырех солдатах, но сделали это, выручая отдел внутренней жизни, проморгавший данное событие. Однако гнев со Старой площади обрушился не на них, а на нас. Последовал очередной вызов Михмата к Поликарпову, тот устроил ему головомойку: реплика «Правды» свидетельствует, что «дегероизаторы» в «Литературке» не унимаются, в газете по-прежнему нет нацеленности на героическое, она намеренно уклоняется, не хочет пропаганднровать высокое и героическое в нашей жизни, принижает и очерняет нашу действительность. Состоялось чрезвычайное заседание редколлегии, на котором было принято решение признать критику «Правды» справедливой. Решение, разумеется, было послано в «Правду». Кстати, по иронии судьбы заклейменные как «дегероизаторы» Бакланов, Бондарев и Тендряков (последнего «Правда» как раз в это время разделала за ту же порочную тенденцию, проявившуюся в напечатанном «Новым миром» рассказе «Тройка, семерка, туз», правда, не на материале войны), именно они потом написали сценарий о четырех парнях, оказавшихся во власти океана, по которому был снят фильм…
После реплики «Правды» сразу же еще одно зубодробительное выступление против «Литературки» (не сомневаюсь, что оно было вдохновлено и подстегнуто «Правдой», случайными такие совпадения не бывали) - редакционная статья в «Крокодиле» против Леонида Лиходеева. Откровенный пасквиль в самых худших традициях сталинских времен. Вся эта история бурно обсуждалась на летучке. Евгений Сурков, Радов, Гулиа связали статью «Крокодила» с репликой «Правды»: «Литературку» справедливо критикуют за плохое знание жизни, за «дегероизацию», а мы не делаем из этого никаких выводов, стоим на своем. На истерической ноте нас обвиняли в том, что мы постоянно подставляем газету под удар, губим ее. За Лиходеева вступился Солоухин, некоторые сотрудники. Выступил и я, сказав, что злобный выпад «Крокодила» объясняется тем, что фельетоны Лиходеева обнажают мелкотравчатость позиции этого журнала, причины явного падения интереса к нему читателей. Мы должны защитить не только нашего сотрудника, которого политически шельмуют за фельетоны, охотно печатавшиеся газетой. Мы - на то мы и «Литературная газета» - должны выступить на защиту права на сатирическое обобщение отрицательных явлений жизни - именно против этого ополчился «Крокодил».
Михмат стал на нашу сторону. Завершая летучку, говоря о статье «Крокодила», а имея в виду и реплику «Правды», он старался успокоить поддавшихся панике:
«Наша тяжелая газетная жизнь напоминает фронтовую жизнь. Там тоже не знаешь, что тебя ждет, может быть, трофеи, а может быть, ногу оторвет. То ты успешно двигаешься вперед, занимаешь города, а то приходится сидеть в обороне… Очевидно, газеты и при полном коммунизме будут жить довольно сложной жизнью… Очевидно, из этих объективных закономерностей надо исходить.
Продолжая эту параллель, надо сказать, что самое страшное на фронте паника. «Стреляют». - «Где?» - «Сзади». - «Братцы, спасайся!». Смотришь - хорошая позиция. Нет, все покинули ее. А кто стрелял? Оказывается, Ванька случайно разрядил винтовку.
Нельзя сразу ложиться на спину и говорить: «Товарищи, линия у нас неверна. Лиходеев в этих фельетонах занял антисоветскую позицию». Это же «Крокодил», а не ЦК».
Со скрипом, но все-таки было принято решение «Крокодилу» ответить. Писали ответ Рассадин и Сарнов. Ответ мурыжила и обкатывала редколлегия, смягчались резкие характеристики пасквильного выступления «Крокодила», вставлялись традиционные оговорки: «Фельетоны Л. Лиходеева есть за что критиковать…», «Может быть, не все они, с точки зрения художественной, совершенны…», в общем, борьба шла за каждое слово. Некоторые члены редколлегии настаивали, чтобы ответ был подписной, не редакционный. Эта возня продолжалась несколько дней, но все-таки ответ, хотя и с довольно беззубым заголовком «Грубость не украшает» - тоже результат коллективного творчества редколлегии, - был напечатан.
Вернулся из дальних странствий Смирнов, посетил высокие сферы, доложив о своем возвращении, и имел возможность убедиться в справедливости афоризма: «Путешествие - перемена декорации, сцена остается на месте». За то время, что его не было в Москве, ничего в нашем положении к лучшему не изменилось, начальство не смягчилось, не сменило гнев на милость, напротив, недовольство нами усилилось.
На первой летучке после возвращения Эсэса то ли доклад, то ли содоклад делал от бюро московских критиков Григорий Бровман. Выступления «людей со стороны» на летучках для более тесной связи с московской писательской организацией при Смирнове стали практиковаться. За несколько месяцев до этого в подобного рода выступлении Иван Чичеров (долгие годы он был непременным членом всяких бюро, правлений, советов, а вот что писал и писал ли вообще, совершенно не помню), укоряя редакцию за статью Виктора Некрасова об архитектуре, пустил в ход любопытный аргумент. «Вы поместили статью Некрасова о градостроительстве. А между прочим, о таком большом событии, как выставка проектов второго тура конкурса на памятник Ленину, газета совершенно умолчала, как будто его и не было». Но это так, к слову пришлось.
Бровману когда-то, во времена борьбы с космополитизмом, немало досталось, и он стал (а может быть, и был - тогда ведь дело было не в том, что он писал, а в пятом пункте) очень правоверным, всегда занимал четкую партийную позицию, по мере сил стараясь ее угадать. В данном случае угадать было не трудно. Отношение к нам на Старой площади не было для литературной среды биномом Ньютона или военной тайной, в курсе дела был, разумеется, и Бровман, и он со спокойной совестью припечатывал нас на летучке: «Товарищи, которые здесь работают, и Сарнов, и Феликс Кузнецов, и Рассадин, и, конечно, Лазарев - наиболее квалифицированный человек в этой группе, - они хорошо пишут. Но иногда бывает грустно, что они не могут проанализировать произведение так, как полагается марксисту».
С такого рода обвинениями тогда шутки были плохи. Грусть Бровмана легко могла обернуться для нас слезами. Но самым огорчительным было то, что Эсэс поддержал Бровмана. Конечно, потому что это совпало с тем, что ему перед летучкой внушали в Большом доме.
«Я должен сказать вам, Юрий Васильевич и Лазарь Ильич, - обличал нас Эсэс,- вы и очень способные товарищи в отделе литературы, которых мы ценим, упрек, который вам сделал Бровман, должны принять. Действительно, ощущение какого-то эстетизма есть. Я буду говорить более грубо, чем это высказывалось, и убежден, что говорю правильно, по главной линии. Дорогие товарищи, будучи способными литераторами и критиками, вы не всегда даете себе труд быть политиками. Вам эта фраза может показаться лобовой, и вы скажете, что я повторяю избитые места, тем не менее это остается. Сплошь и рядом в ваших статьях ощущается любовь к искусству и литературе как таковым. Но простите, пожалуйста, искусства нет как таковою,- мы знаем это теоретически, но никак не можем практически почувствовать, что это так, что нет в мире литературы, которая свободна от политики… Литературный отдел и людей, которые там работают, я очень ценю и уважаю, но хочу сказать, что элементы чистого эстетизма в вашей работе есть… Я это чувствую. И не только я. Этот упрек мы иногда зарабатываем...
Вам нужны факты, Лазарь Ильич? Хорошо. Я, например, не вижу, чтобы рассказ Некрасова, о котором вы писали, заслуживал среди других столь оперативной (не говорю, что газета не должна быть оперативной) и особенно пространной статьи (речь шла о небольшой - строк двести - моей рецензии «Первый бой» на новые тогда рассказы Виктора Некрасова «Судак» и «Вторая ночь» - Л.Л.). Я прочитал этот рассказ. Некрасов не ушел в рассказе вперед… Элемент механического восприятия Ремарка и Хемингуэя у него есть…»
Меня сильно разозлило выступление Бровмана. Нет, то, что он говорил, меня совершенно не удивило и мало задело, ничего другого я не ожидал. Разозлило меня то, что Смирнов, не успев приехать, зачем-то пригласил его выступать с докладом, устроил весь этот цирк. И когда говорил Эсэс, я грубо перебил его репликой: надо все это или доказывать конкретно, или не говорить,- бросил я ему. Потом я пожалел, что не сдержался. Эсэс был явно растерян. Мне показалось, что он не уверен в том, что преподносит нам, даже не сумел себя, как это бывало иногда прежде, убедить, говорит с чужого голоса. И вообще возвращение в газету его не радует, скорее тяготит. Он уже не искрился энергией, кажется, газета лишалась главного мотора, ведь от него многое зависело, ему принадлежало последнее слово. Все это было печально.
«Самый лучший в мире читатель»
Но «нужно жить и исполнять свои обязанности». И мы искали щели, чтобы как-то продолжить то, что считали главным делом, - повышение планки эстетической требовательности. Расширили затеянную раньше серию статей о мастерстве классиков - запомнились статьи Е. Добина «Деталь и подробности», А. Белкина «Чудесный зонтик (об искусстве художественной детали у Чехова)», В. Берестова «Судьба девяностого сонета», К. Ваншенкина «Преимущественно о рифме». Статьи были хороши. Но в газете подобные просветительские материалы могли быть лишь дополнением к дерзким атакующим выступлениям по современной литературе, должны были поддерживать их авторитетом высокой классики. А так как все меньше на полосы пробивалось таких статей о текущей литературе, обращение к классике отдавало вегетарианством.
Однако мы нащупали еще одну литературную проблему, которая представлялась нам общественно важной, была остра и добавляла столь нужный газете, чтобы удерживать внимание читателей, перец. Проблема эта тогда уже носилась в воздухе. Речь идет о взаимоотношениях читателей и литературы. Когда заслуженный рабочий или передовая доярка наделялись правом решающего слова в делах литературы и искусства, простая мысль о том, что читатели бывают разные, отличаясь уровнем культуры, широтой кругозора, воспитанностью вкуса, что многим из них не учить, а учиться надо, - эта простая, элементарная мысль в обществе, потерявшем представление о здравом смысле, с большим трудом пробивала себе дорогу через многолетние завалы демагогии и мифов.
Не случайно у Хрущева такой взрыв негодования вызвала ироническая фраза Виктора Некрасова о седоусом рабочем, который изрекает по всем вопросам абсолютные истины. Видно, Некрасов попал в очень чувствительное место - ведь седоусые рабочие, творение угодливых, льстивых литераторов, от имени народа вещали то, что решено было, как это называлось в начале прошлого века, «высшими правительственными местами». По обыкновению это были грозные одергивания и не подлежащие обжалованию приговоры. Большая почта, поступавшая в газету, свидетельствовала, что у многих читателей воспитано чувство гегемона, они считают свое мнение непререкаемым и требуют самых крутых мер по отношению к тем, кто думает иначе. Миф о «самом лучшем в мире читателе», которому отдали дань многие - в том числе такой умный и трезвый человек, как Эренбург, не раз писавший о том, что у нашей литературы много слабостей, но зато замечательный читатель, - этот миф мы начали разрушать. И кажется, не без успеха. А нынешнее время воочию продемонстрировало, каков он, этот самый лучший читатель, жадно набросившийся на низкопробные детективы, порнографию, хиромантию и т.д. и т.п.
С проблемой читателя так или иначе мы сталкивались чуть ли не каждый день. Но по-настоящему мы задумались над ней после одного случая, когда она проявилась в крайней, почти пародийной форме. Напечатана была подборка стихотворений Евгения Винокурова. Одно из них посвящено судьбе лошади. Элегическое стихотворение о том, что век этого чудесного животного, с которым столетиями была связана вся жизнь человека, кончается:
Ракета, атмосферу прорывая,
Уйдет туда, где теплится звезда…
А ты, о лошадь, ты душа живая,
В наш сложный век исчезнешь без следа.
Можно ли было ожидать, что это совершенно невинное стихотворение вызовет шквал возмущенных откликов? В редакцию (и не только к нам, но и в другие органы печати, а также, как говорили в пушкинские времена, «лицам, облеченным доверием правительства») пришло несколько десятков писем, обличающих Винокурова и нас. В том числе демарш от маршала Буденного, главного авторитета в конных делах. Коллективные письма, резолюции собраний прислали чуть ли не все конезаводы. Одно я процитирую:
«Лошадь как сельскохозяйственное и транспортное животное, конечно, уступает в наше время свое место машине. Она уже не имеет сейчас такого громадного значения, как какие-нибудь 20-30 лет назад. К счастью, ушли навсегда те проклятые времена, которые описал Г.И. Успенский в своем рассказе «Четверть лошади», но забыть о том, что дала лошадь в прошлом, забыть, какую роль она сыграла в истории нашей страны, в победе революции, невозможно.
Конь-пахарь, конь-воин, конечно, ушел в прошлое, но чарующая прелесть русской тройки, захватывающее зрелище рысистых бегов и скачек, смелость, сила и удаль в народных конных играх, увлекательность многообразных видов конного спорта будут жить века и никогда не умрут.
Выступление Е. Винокурова на страницах вашей газеты не только бездарно и ложно, но и политически ошибочно, так как наше советское коневодство является одним из лучших в мире…»
И требование Винокурова наказать, письмо напечатать. Тринадцать подписей и гербовая печать…
И нам пришло в голову: а почему бы не публиковать такого рода письма, в которых вульгаризаторство, опирающееся на официальные представления о задачах и месте искусства в общественной жизни, проявляется в крайнем, порой совершенно карикатурном виде? Разумеется, сопровождая их комментирующими заметками.
Письма мы получали такие, что нарочно не придумаешь. Когда в редакцию пришло послание кандидата наук (не биологических, не медицинских, это еще куда бы ни шло, исторических!) Колпакова, призывавшего сжечь «Муху-Цокотуху» как вредное произведение, воспевающее переносчицу всевозможных опасных болезней, и набранное уже стояло в полосе, меня вызвал Косолапов:
- Вы уверены, что это не розыгрыш? Больно смахивает на пародию. Существует этот Колпаков в природе, вы проверяли?
И я подумал: а вдруг действительно розыгрыш? Стали дозваниваться в Душанбе, который был еще Сталинабадом, с трудом разыскали Колпакова, сотрудника одного из тамошних институтов, убедились, что он реальный человек. Кстати, его требование запретить сказку Чуковского некоторые читатели поддержали - взгляды эти даже в таком диком виде были распространены.
Важно было найти правильный тон для такого рода выступлений. Мы поняли, что вовсе не всегда надо высмеивать, клеймить, изобличать в невежестве и дурном вкусе авторов таких писем. Гораздо чаще надо вежливо, уважительно разъяснять ошибочность их взглядов. И доходит лучше, и проходит легче. И потому, что мы нащупали правильный тон, публикация этих материалов не влекла тяжелых для нас последствий. Начальство, скорее всего, относило эти по глубинной сути подрывные выступления к разряду активной работы с письмами читателей. Эта работа была любимым коньком отдела пропаганды, на важность ее постоянно указывали, за это редакции постоянно жучили, какие бы ни проводились проверки, непременно учитывался этот показатель - сколько писем трудящихся опубликовано, сколько использовано. Вот почему все такие выступления, как ни странно, сходили нам с рук. Читатели «Литературной газеты» тех лет помнят эту историю с «Мухой-Цокотухой», потому что она не была просто казусом, в ней было заключено очень серьезное содержание. Было напечатано несколько статей такого рода: Сарнова «Вреден ли «Том Сойер»?», Солоухина «В защиту поэзии (ответ читателю Евгению Хнычкову)», «Умеете ли вы читать?» и потом обзор откликов на эту статью под тем же названием - их мы писали втроем: Рассадин, Сарнов и я.
Но все это, по правде говоря, были уже арьергардные бои…
Последние дни
Рабочий день заканчивался, в редакции оставались считанные люди, ждали прессовых полос. Я зашел к Михмату, и тут неожиданно появился Эсэс
- Ребята, вы скоро освобождаетесь? Поехали поужинаем.
Я поднялся к себе наверх, у меня были еще какие-то дела - на следующий день утром я улетал в Киев. Когда минут через двадцать я спустился к Михмату, мне показалось, что он помрачнел, какая-то тень легла на его лицо. Но потом это впечатление рассеялось. В «Праге» Михмат весело рассказывал байки, мы с Эсэсом тоже, о редакционных делах не говорили.