Здесь я прерву речь Бочарова для небольшого отступления. Вот так возникала система фальсификации отчетов о писательских собраниях, которые, особенно после XX съезда, становились все острее, все накаленнее. Самые серьезные выступления, касающиеся больных проблем жизни и литературы, в отчетах или опускались - словно их не было, оратор попадал в разряд «и другие», или их содержание излагалось общей, не несущей никакой информации фразой. Бывало и так, что само выступление не воспроизводилось, но в отчете писали, что речь такого-то была подвергнута справедливой критике, а о чем говорил этот справедливо раскритикованный, ни звука. Превращение белого в черное, а черного в белое тоже стало распространенным приемом: того, кто выступал против групповщины, объявляли групповщиком, того, кто протестовав против проработок и политического шельмования, обвиняли в наклеивании политических ярлыков. И так далее в том же роде. В общем, сложился своеобразный «жанр» с целым набором гнусных приемов фальсификации.

Возвращаюсь к выступлению Бочарова - закончил он его так: «То, что наши летучки стали молчаливыми, вина руководителей газеты. От руководителей газеты мы ждем ясной и четкой позиции, на летучках мы их не слышим… Я выступил только потому, что думал, что сегодня Николай Захарович или Валерий Алексеевич объяснят, скажут, что хочет руководство в освещении литературы, какой позиции в литературе будет придерживаться…»

Это был вызов, мы понимали, что добром это не кончится, что каким-то образом они рассчитаются с Бочаровым. Новое начальство не намерено было позволять подчиненным задавать себе вопросы, на которые оно не желало или не могло отвечать. Бочаров получил ответ не на летучке. И это произошло гораздо быстрее, чем мы могли думать и чем позволяли бюрократические приличия. Через несколько дней, придравшись к пустяковой ошибке, главным виновником которой был не он, а бюро проверки и за которую даже в скорые на расправу времена максимальным наказанием могло быть замечание на летучке или устный выговор начальства, Бочарова уволили из газеты.


Рубеж ХХ съезда


Теперь, вспоминая то время, я, конечно, лучше понимаю, что наши внутригазетные дела и баталии не были только локально «литгазетовскими» происшествиями. Они были порождены и отражали общую ситуацию в стране. Начался пересмотр прошлого, вызвавший брожение умов, встала проблема выбора пути, шло размежевание. Впрочем, литература здесь первенствовала, была авангардом. Природа писательского таланта такова, что поворачивает писателя к реальной жизни, если он стремится написать что-то путное. Именно литература обнаружила глубокое неблагополучие нашей жизни, тяжелые нравственные деформации, попранную человечность. И забила тревогу. Первый удар по идеологии тоталитаризма нанесла она. Об этом недавно напомнил Василий Аксенов, походя опрокинув громогласные утверждения, что в ждановско-александровские и сусловско-поликарповские времена литературы не существовало: «Невероятно, но факт: полностью унифицированный и до мельчайших деталей контролируемый партией и КГБ творческий союз был в те годы, может быть, единственным «гнездом крамолы», единственным очажком сопротивления всеобъемлющей вакханалии тоталитаризма. Среди авторов первого скандального альманаха (речь идет о вышедшей в 1956 году «Литературной Москве». - Л.Л.) было не менее двадцати лауреатов Сталинских премий, то есть, казалось бы, верных холуев режима. Что же с ними случилось? Что происходит в этом презренном Союзе писателей? Отгадка: Сталин совершил ошибку, сохранив авторскую литературу… Писатели раньше других начали выходить из-под контроля».

Нараставшая волна ретроградных материалов в «Литературке» объяснялась не только тем, что за несколько месяцев работы Кочетов освоился с обязанностями главного редактора, укрепился в газете, но прежде всего приближавшимся XX съездом партии. На съезде, думали мы (нам всем, и «левым», и «правым», вбили в голову, что съезды бывают непременно историческими или, как потом стали выражаться, судьбоносными, на них выверяется курс, определяется наше будущее), должно решиться, куда двинется страна. Произойдет ли консервация сталинского режима - Кочетов принадлежал к тем, кто всеми силами этого добивался, или наметившийся, начавшийся процесс либерализации, материализовавший настроения и чаяния многих людей - миллионов, будет утвержден и форсирован решениями высшего представительного органа реальной власти в стране, превратится в официально признанный и освященный курс?

Противоборствующие в этом историческом конфликте силы - по самому грубому общему определению, сталинисты и антисталинисты - вели перед съездом интенсивную артиллерийскую подготовку, правда, с закрытых позиций, стараясь склонить чашу весов в свою сторону. Увы, силы эти были далеко не равны - на всех этажах власти преобладали твердокаменные, отлично умеющие гнуть в дугу кого надо сталинисты и запуганные, послушные им конформисты.

Мы, однако, полагали тогда, что этот процесс освобождения, раз начавшись, неостановим, что вот-вот «оковы тяжкие падут, темницы рухнут» и засияет солнце свободы. Крот истории исправно и неутомимо делает свое дело - так учили нас, и мы твердо верили в это, наивно считая, что роет он по кратчайшей прямой. В конце концов освобождение замаячило, но каждый шаг к желанной свободе давался с великим трудом, стоил немалых жертв, процесс этот растянулся на несколько десятилетий, не раз и не два нас силой и ложью возвращали назад и приходилось снова по пяди, по метру отвоевывать утраченное. Да и сейчас, когда пишутся эти строки, я не осмелюсь утверждать, что движение вспять невозможно.

А тогда все мы, жаждавшие обновления жизни, с надеждой и тревогой ожидали, что же будет на съезде, куда он повернет - «влево» или «вправо»? И вот открылся съезд. Выступления некоторых влиятельных лиц (мы жадно их читали, не дожидаясь публикации в газете, - они поступали в редакцию из ТАССа) обнадеживали - критика сталинских порядков усиливается, происходит сдвиг «влево». Но даже самые острые, самые смелые речи никак не предвещали того, что услышали делегаты в последний день съезда на закрытом заседании, где Хрущев выступил с докладом «О культе личности и его последствиях». Да мог ли вообще кто-нибудь тогда в стране представить себе, что со съездовской трибуны будет произнесено что-то хоть отдаленно приближающееся к хрущевским разоблачениям?

Первые слухи о докладе Хрущева дошли до нас уже на следующий день - кто же, как не газетчики, первыми узнают о такого рода новостях? Странное это чувство, когда ты раньше других - практически почти всех - людей узнаешь о каких-то важных событиях, - словно ты в чем-то виноват перед теми, кто еще не знает, что день грядущий им готовит. Едешь поздно вечером домой, везешь с собой только что напечатанный завтрашний номер, в котором публикуется, скажем, сообщение о пленуме ЦК, осудившем «антипартийную группу» Маленкова, Молотова, Кагановича и «примкнувшего к ним» Шепилова, и, глядя на пассажиров троллейбуса, думаешь: а ведь они ничего не знают об этом событии, от которого зависит будущее страны и их судьба. Только завтра прочитают об этом или услышат по радио. В ту пору такого рода официальные материалы радио передавало лишь после того, как они напечатаны в газетах.

Те, кто из первых рук узнал что-то о докладе Хрущева, рассказывали в редакции, что делегаты съезда воспроизводят лишь отдельные эпизоды, толком пересказать доклад не могут - то ли боятся, предупреждены, что услышанное надо держать в тайне, то ли не пришли в себя от услышанного, находятся в каком-то шоковом состоянии. Постепенно из разных рассказов мы узнали многое из того, что говорил Хрущев в докладе. Когда в марте в редакции читали этот доклад, мы уже были, в общем, как будто бы готовы к тому, что нам предстояло услышать. И все-таки для меня и, думаю, для большинства моих товарищей доклад Хрущева был потрясением. И дело не столько в самих по себе ужасающих фактах расправ и жертв, которые были обнародованы, - и до съезда многим из нас приходилось слышать о том, что творилось в застенках НКВД и лагерях ГУЛАГа, - а прежде всего в том, что об этом было сказано в докладе на съезде, а не полушепотом на кухне в компании верных друзей, что читается этот доклад на собраниях, которые проходят по всей стране, во всех коллективах, а не доводится лишь до избранных, тщательно проверенных, у которых к тому же берут расписку о неразглашении...

Я возвращался после собрания домой, стараясь привести в порядок смятенные мысли и чувства, оценить значение этого поразительного документа. В пустынном, скупо освещенном переулке навстречу мне нетвердой походкой шел немолодой человек рабочего вида, разговаривавший сам с собой. Когда он приблизился, я разобрал фразу, которую он все время повторял, воспроизвожу ее, используя заимствованный в «Одном дне Ивана Денисовича» эвфемизм. «Фуй ты, а не отец родной», - говорил прохожий с непередаваемой словами интонацией, в которой сливались горечь, гнев и презрение. Нетрудно было догадаться, что он так же, как я, выслушал сегодня у себя на работе доклад Хрущева, так же, как я, был ошеломлен услышанным, крепко выпил, чтобы прийти в себя после пережитого потрясения, и теперь пытается сформулировать свое новое отношение к Сталину. Он был так поглощен этим, вел такой напряженный разговор с самим собой, что прошел мимо, не заметив меня, не снизив голоса.

Я рассмеялся - эта мимолетная встреча помогла мне разрядиться. Но рассмешившая меня нецензурная формула прохожего была не только забавной, она свидетельствовала о начавшихся серьезнейших переменах в общественном сознании. По мифу, созданному в годы сталинского правления, был нанесен удар огромной разрушительной силы. Эпоха истовой веры кончилась, нравственно-идеологической опоры власть лишилась. Всюду, куда ни глянь, - на фанерных щитах вдоль шоссе и железных дорог, на плакатах уже не как утверждение, а как заклинание: «Народ и партия едины!» Это гремело по радио, это внушали изо дня в день газеты, это твердили тысячи штатных и нештатных лекторов. Но в обыденной лексике, в житейских разговорах прочно и бесповоротно утвердилось «мы» и «они». Это тогда возник анекдот: ранним утром в битком набитых трамваях, автобусах, троллейбусах отправляется на работу хозяин страны - народ, а позднее в «чайках» и бронированных «членовозах» с задернутыми шторами едут выполнять свой трудный долг его слуги…

После XX съезда Кочетов на какое-то время притих. Камень, который Хрущев своим докладом отважно толкнул с горы, грозил превратиться в лавину, многое сметающую на своем пути. Несомненно, Кочетов это понимал и вынужден был маневрировать, пока обстановка не стабилизируется, пока все не вернется на круги своя (на что он твердо рассчитывал). Была пополнена редколлегия - туда вошли Борис Галин, Всеволод Иванов, Георгий Марков, Валентин Овечкин, Владимир Фролов. Это были люди разных взглядов и литературных позиций, большей частью вполне законопослушные, но оголтелых, как Кочетов, жаждавших суда и расправы над всеми, кто добивался перемен в жизни и в литературе, среди них не было. Кочетов был недоволен составом редколлегии, но тогда ничего сделать не смог. Впрочем, трое из этих новых членов редколлегии недолго пробыли в газете. Как только Кочетов снова почувствовал себя на коне и принялся активно гнуть свою линию, ушли, хлопнув дверью, Иванов и Овечкин (об этом я еще расскажу). Затем со скандалом был изгнан из газеты Фролов, возглавлявший отдел искусства, а сначала и отдел литературы.

Надо сказать, что приглашение Фролова в газету было явным проколом Кочетова. Подвел анкетный подход - по анкете Фролов был идеальным кадром: за плечами Академия общественных наук, несколько лет проработал в «Правде». Откуда Кочетову было знать, что Фролов и по своим убеждениям (работа в казарменной «Правде» ему опостылела), и по характеру (человеком он был добродушным, доброжелательным, исповедующим принцип: живи и давай жить другим) совершенно не годился для предназначавшейся ему роли литературного держиморды?

Вот одна история, характеризующая его незлобивость и толерантность. Так случилось, что появление Фролова в «Литературке» совпало с выходом номера журнала «Театр», в котором была напечатана моя статья, в ней я довольно сильно пощипал его книгу «Жанры советской драматургии». Думаю, что очень многие в подобной, словно специально придуманной ситуации каким-то образом отплатили бы обидчику, попавшему в подчинение. Фролов же не затаил на меня зла, очень скоро у нас с Володей установились дружеские отношения, сохранившиеся до самой его смерти.

Кочетов же в схожей ситуации со скандалом выгнал Фролова из газеты. Дело было в том, что Фролов напечатал в «Октябре» статью, в которой критиковал некоторых писателей, близких по духу Кочетову, и выступил против некоторых ретроградных идей, дорогих сердцу нашего главного редактора. Расправа последовала немедленно. «Литературка» выступила против члена своей редколлегии с хамской, зубодробительной репликой, в тот же день Фролов был уволен из газеты, хотя для этого требовалось решение секретариата правления Союза писателей. Но в то время Кочетов уже плевал на секретариат. Панферов, главный редактор «Октября», не смолчал - ответил на реплику «Литературки». Тогда Кочетов в редакционной реплике всыпал и Панферову. Кочетов уже присвоил себе право всех, кто ему не угоден, «отлучать», «громить», «клеймить». Однажды даже правовернейший из правовернейших Владимир Щербина был объявлен им «ревизионистом» (кажется, это был единственный случай, когда Щербина, у которого во рту была каша и понять его было очень трудно, отбивая кочетовские обвинения, говорил внятно). Выступая вскоре после изгнания Фролова на редакционном собрании, Кочетов с перекошенным от злости лицом обличал ненавистного изменника: «Змей либерализма тихой сапой вполз в нашу газету!» Это было нелепо и смешно: меньше всего Володя - рубаха-парень, добрая душа был похож на коварного змея…

Нередко воинствующий догматизм, оголтелая узколобость, свирепая нетерпимость выдавались у нас за принципиальность, за фанатичную преданность идее. Он, конечно, отстаивает неправое дело, защищает ложные, мракобесные идеи, но делает это из убеждения, вполне бескорыстно - так иногда говорили и говорят о неистовых ревнителях. Но сталкиваясь с некоторыми из них, я имел возможность убедиться, что искренне пламенеющими они на самом деле не были. Двигал ими не самозабвенный идейный порыв, а самый обыкновенный, самый пошлый расчет, твердое знание правил аппаратных игр. Крайняя, агрессивная охранительная позиция, стремление быть святее папы было делом беспроигрышным - они это хорошо понимали. Но стоило начальству только пальчиком погрозить, как эти бесстрашные блюстители идейной чистоты тут ж поджимали хвост.

Однажды я был свидетелем сцены, словно бы специально поставленной для подтверждения того, о чем я говорю. Меня вызвал Кочетов в связи с материалом, который я вел. В это время зазвонила «вертушка». «Михаил Андреевич» - назвал Кочетов своего собеседника (я понял, что звонит Суслов), встал (что меня поразило) и весь дальнейший разговор вел стоя (по стойке «смирно» - определил я для себя). Соответствующим позе был и его тон. Судя по оправдывающимся репликам Кочетова, Суслов его отчитывал. Кочетов же заверял его, что учтет справедливые замечания и тотчас выполнит полученные указания. Речь шла, догадался я, о набранной и запланированной в следующий номер разгромной статье Виктора Дорофеева (был такой критик, занимавший официальное положение в комиссии по критике Союза писателей) о романе Александра Маковского «Год жизни».

Статья эта была заказана по инициативе Кочетова и одобрена им (о чем Кочетов Суслову, разумеется, не заикнулся) - Маковского Кочетов не жаловал, был рад отвесить ему на страницах газеты увесистую оплеуху, тем более, что роман «Год жизни» шедевром не был. Суслов, который, как говорили, благоволил к Маковскому, счел подготовленную статью ошибкой газеты. Разгромная статья была туг же отправлена в корзину, а вместо нее была напечатана спешно заказанная приторно комплиментарная рецензия Аркадия Эльяшевича.

Но откуда Суслов мог узнать о подготовленной статье - ведь от нашей редакции до его кабинета расстояние почти такое же, как до луны? Были две возможности, два пути. Первый - утечка информации из редакции, благодаря которой до Маковского дошли слухи о готовящемся разгроме его романа, и он пожаловался Суслову, упредил удар. Второй, более вероятный, - Суслову, зная его расположенность к Маковскому, доложили старательные сотрудники агитпропа или отдела культуры ЦК.

Дело в том, что существовал, не знаю, когда и кем заведенный, четкий порядок повседневного неусыпного партийного контроля над газетами - начав работать в «Литературке», я его еще застал - в ЦК посылался план номера и важнейшие из запланированных материалов.

Потом в пору «оттепели» на Старую площадь отправляли лишь план с краткими - в одной фразе - аннотациями основных статей, сами же статьи представлялись для предварительного просмотра уже только по требованию, если что-то в аннотациях настораживало цековских работников или у автора статьи в этом самом высоком нашем ведомстве была дурная репутация, он числился в «смутьянах». Редакторы, которым эта вторая, дополнительная цензура нередко досаждала, отравляла жизнь не меньше, чем первая, основная, были рады, разумеется, хоть такому послаблению. Считалось, что им пошли навстречу, оказали доверие, развязали руки для самостоятельных действий. На самом деле, мне кажется, тут была иная подоплека. Сотрудники ЦК, курировавшие периодическую печать, не меньше, чем редакторы, были заинтересованы в новом порядке: существенно сокращался объем работы, а главное - они избавлялись от тяготившей их постоянно чреватой неприятностями, а то и строгими взысканиями ответственности за опубликование материалов, с которыми они были или должны были быть знакомы, а высокое начальство обнаружило в этих материалах не замеченную ими крамолу.

При новом порядке ответственность редакторов возрастала, но и свободы у них становилось побольше. Те, для кого она была желанной (а желали ее далеко не все, иных страшила возраставшая ответственность), не преминули воспользоваться открывшимися возможностями, стали действовать на свой страх и риск, считая, что опубликование острой статьи, обратившей на себя внимание читателей, стоит полученного за нее замечания или выговора; случалось, и местом редакторским приходилось за это расплачиваться - некоторые шли и на это.

Что поделаешь, таков был тогда неизбежный в редакторском деле профессиональный риск. Как-то у Анатолия Аграновского мы обсуждали возможные варианты совершенно неясного исхода одной рискованной газетной акции. В нашей компании газетчиков оказался посторонний человек - незнакомый мне приятель Аграновского, то ли научный работник, то ли врач - так почему-то подумал я. Он внимательно слушал нас, а потом под конец вдруг сказал:

- И у вас, оказывается, не знаешь, где можешь гробануться.

Это был (я тихо спросил у Аграновского) летчик-испытатель Марк Галлай, один из самых блестящих представителей этой опасной профессии.

В более поздние времена, при Сергее Сергеевиче Смирнове, когда в номере стояли взрывчатые материалы, которые могли быть затребованы на Старую площадь для ознакомления (после чего, один бог знает, в каком виде они появятся на газетной полосе, да и появятся ли вообще), Косолапов, которому был не чужд азарт газетчика, несколько раз мне говорил:

- А план номера мы сегодня отправим на Старую площадь попозже, когда там уже надевают пальто и застегивают портфели.

Поразительное это было время - весна и лето после XX съезда. Возвращались из лагерей и ссылки репрессированные, началась реабилитация расстрелянных, замученных в тюрьмах. Однажды наш университетский учитель Абрам Александрович Белкин, читавший нам курс русской литературы XIX века и потом, во время космополитической кампании, изгнанный из университета, лишившийся любимого дела, что было для него и для студентов невосполнимой потерей, потому что преподавателем он был, как говорится, милостью божьей, пригласил нас, нескольких своих бывших студентов, к себе. Ему хотелось познакомить нас со своим учителем, только что возвратившимся из мест отдаленных, Валерьяном Федоровичем Переверзевым. Выяснилось, что Абрам Александрович каким-то образом поддерживал с ним связь и даже, как мог, материально помогал ему - разумеется, тайно. В пору сводившего с ума страха, когда рвались человеческие связи - жены отказывались от мужей, дети - от родителей, это был поступок, на который далеко не каждый решался. О Переверзеве, о его работах, отправленных в спецхран, мы ничего толком не знали - в читавшемся нам курсе истории критики во всю чехвостили «переверзевщину» за ревизию марксизма, за вульгарный социологизм - вот, пожалуй, и все. Абрам Александрович рассказал, что Переверзев сел в 1938 году не в первый раз. За участие в революционном движении он при царе шесть лет провел в тюрьме и в нарымской ссылке, правда, условия были несколько иными - свою первую книгу о творчестве Достоевского он написал тогда…

Мы просидели у Абрама Александровича чуть ли не до утра. Валерьян Федорович, несмотря на преклонные годы - ему было уже за семьдесят, - оказался человеком крепким, не утратившим живого интереса к окружающему миру, с какими-то удивительно веселыми глазами. Его совершенно не тяготил бесконечный сумбурный ночной разговор. Казалось, он присматривался к нам, своим литературным внукам, хотел понять, чем мы живем. Поразительно, но он был куда большим оптимистом, чем мы, не испытавшие и малой части того, что выпало ему на долю. При этом он был терпимее, вернее, мудрей, чем мы, о многом судившие тогда с безоглядной категоричностью. Он защитил одного своего ученика, который тоже был нашим университетским преподавателем от наветов - ходили слухи, что, вызванный на допрос, он свидетельствовал против него, своего учителя:

- Это не так, он держался осторожно, но ничего во вред мне не сказал. Для этого требовалось немалое мужество. Вы должны это понять. А к тем, кто сам сидел и на следствии давал на меня показания, у меня нет никаких претензий. Бессовестно их попрекать. Кто там побывал, знает, каким образом добывали показания.

В этой небольшой компании оказался еще один человек, только что вышедший на волю, приятель хозяина дома по довоенному времени, по ифлийской аспирантуре - громогласный, излучавший доброту и жизнерадостность Лев Копелев. Кажется, он и жил тогда у Белкина. Вернее, скрывался от милиции. Он еще не был реабилитирован, не имел московской прописки, милиция, видимо, по чьей-то наводке застукала его на квартире жены и строго предупредила, что Москву он должен покинуть. Такие встречи, такие беседы о пережитом, споры о том, что нас ждет впереди, стали тогда частью московского интеллигентского быта.

Многое менялось. Смелее, разнообразнее стали журналы и газеты. «Литературке», которая при Кочетове пошла резко вниз, стала наступать на пятки рванувшая вперед «Комсомолка», немало интересного появлялось в «Известиях». По всей стране шли послесъездовские партийные собрания - и далеко не всюду партфункционерам удавалось удержать их в традиционных, много лет назад выработанных и, казалось, навсегда установленных рамках. В соответствии с этим то ли регламентом, то ли ритуалом полагалось единодушно осудить то, что было осуждено высокими партийными инстанциями, горячо одобрить то, что одобрено ими, и, конечно, дружно приветствовать их очередные такие правильные и такие своевременные решения.

По этой наезженной колее и двинулось сначала собрание в Союзе писателей - я был на нем, предполагалось, что газета даст о нем подробный отчет, который я еще с кем-то должен был писать. Однако привычный ход собрания неожиданно переломило выступление Павла Бляхина, одного из старейших писателей, члена партии с 1903 года, автора гремевших в 20-е годы «Красных дьяволят». Он начал так

- В своей замечательной речи на съезде Анастас Иванович Микоян сказал, что ленинские нормы в партии и стране восстановлены. Это неправда, товарищи! Не надо принимать желаемое за действительное…

Бляхин говорил затем о том, что вместо социалистического аппарата, над созданием которого бился Ленин, выращен аппарат бюрократический, бездушный, бесчеловечный, насквозь карьеристский, именно на него опирался Сталин. Говорил о государственном антисемитизме, с особой силой проявившемся в новоявленном деле Бейлиса - деле «врачей-убийц», говорил о тысячах и тысячах невинных людей, которые все еще томятся в лагерях, реабилитация идет крайне медленно, всячески тормозится людьми, сопротивляющимися переменам в стране.

Выступление Бляхина взорвало благочинное течение собрания, стало невозможным читать заготовленные дома гладкие выступления, заговорили о том, что давно наболело, но чего на собраниях никогда не касались (это тогда родился шутливый лозунг: «Поднимем уровень выступлений с трибуны до уровня кулуарных разговоров!»). В этот день собрание не кончилось, не кончилось оно и на следующий день. Три дня один за другим выступали писатели с речами, столь острыми, откровенными, безоглядными, что порой хотелось ущипнуть себя, не привиделось ли это, не приснилось ли? Говорили без обычного сглаживания острых углов, без дипломатических умолчаний о воцарившихся в искусстве лжи и лакировке, цензурном и редакторском произволе. Настаивали на настоящем расчете с прошлым, требовали обновления прогнившего, обюрократившегося Союза писателя. Некоторые беспощадно судили и себя - Елизар Мальцев сказал, что не будет больше переиздавать свой роман «От всего сердца», за который получил Сталинскую премию, потому что в нем нет правды о горькой судьбе деревни.

Мой тесть, старый коммунист, которому я, возвращаясь домой, подробно по своим записям воспроизводил услышанные речи, сказал мне, что такие собрания если и бывали, то разве что в первой половине 20-х годов…

Но все это один ряд событий. Был, увы, и другой, - он никак не радовал, свидетельствуя, что начавшийся процесс обновления всячески тормозится. Постановление ЦК КПСС «О преодолении культа личности и его последствий» было принято только 30 июня, через четыре месяца после доклада Хрущева на XX съезде, - не было никаких сомнений, что проходило оно непросто, при упорном сопротивлении наследников Сталина. Критика сталинских порядков, содержавшаяся в докладе Хрущева, смягчена в постановлении многими оговорками, звучит гораздо глуше, утоплена в общих фразах.

Никакого отчета о трехдневном, из ряда вон выходящем писательском собрании «Литературка» не дала, появилась лишь коротенькая - несколько строк - информация о том, что 28-31 марта состоялось собрание, на котором первый секретарь СП СССР А.Сурков сделал доклад «Итоги XX съезда КПСС и задачи советских писателей», в обсуждении доклада приняло участие 29 человек. «В выступлениях. - сообщалось в заметке, - острой критике подверглись серьезные недостатки в работе Союза писателей, слабости современной литературы. Некоторые участники собрания критиковали «Литературную газету». Собрание единодушно одобрило решения XX съезда». Указание подобным образом «осветить» собрание было получено из ЦК. Там, рассказал мне через много лет один из тогдашних сотрудников отдела культуры, это собрание вызвало просто бешенство. Даже цековские либералы - а либералы в ту пору появились повсюду, в самых разных слоях общества, - расценили собрание чуть ли не как «провокацию»: зарвались, подыграли по легкомыслию «ястребам».

К этому доводу, вернее сказать, приему укрощения вздымающейся волны общественного недовольства - под видом осуждения раздражающих начальство «крайностей» - не раз будут прибегать и в дальнейшем. И когда Ольга Берггольц на семинаре, посвященном литературной жизни в странах народной демократии, а Константин Симонов в Московском университете на межвузовском совещании по вопросам изучения советской литературы выступили с критикой постановления ЦК 1946 года, - их осудили: как можно с этим обращаться к беспартийным, такие вопросы если ставятся, то только перед партийным руководством и только в закрытом порядке, - партийная дисциплина превыше всего.

О выступлении Ольги Берггольц мне рассказал ленинградский писатель Александр Розен, с которым мы незадолго до этого познакомились и подружились, а на совещании преподавателей советской литературы в Московском университете я по долгу службы присутствовал. В Коммунистической аудитории, хорошо знакомой мне по студенческим годам - это была на филологическом факультете самая большая аудитория, где читались общие курсы, завершая совещание, так сказать, «на сладкое», выступили Дудинцев, Каверин, Симонов. Все они находились тогда в центре читательского внимания, представляя «Новый мир» - и в ту пору самый популярный, самый передовой журнал, - его авторы и главный редактор. И на встречу с ними пришли не только преподаватели и участники совещания, но и аспиранты и студенты - в Комаудитории было много молодых лиц. Взбудораженные XX съездом, они хотели услышать, что думают известные писатели о происходящем в жизни и в литературе. Народу было полным-полно.

Речей Дудинцева, рассказывавшего о своем романе «Не хлебом единым» - обычно такое печатается под рубрикой «В творческой мастерской», - и Каверина, прочитавшего очень хвалебные заметки о Зощенко, я в подробностях не запомнил. Хотя оба они выступали хорошо, видимо, для меня, какое-то время уже поварившегося внутри литературы и получившего представление о том, кто из писателей чем дышит, в их речах ничего неожиданного не было. А может быть, их речи из памяти вытеснило выступление Симонова - оно, как нынче говорят, было сенсационным.

Я уже был знаком с Симоновым, несколько месяцев работал под его началом (об этом я еще расскажу), но, честно признаюсь, не ожидал, что он может отважиться на такое выступление. Правда, с тех пор мы виделись несколько раз мимоходом, на бегу, не разговаривали, я не знал, каким потрясением и для него был XX съезд, заставивший его на многое - в том числе и на свою жизнь в литературе - посмотреть иными глазами. Он и начал свое выступление словами о том, что причастен ко многим ошибкам, о которых будет говорить, и несет за них ответственность. В общем, его выступление было для всех разорвавшейся бомбой, хотя одни слушали его с радостным энтузиазмом, другое с опаской, а кое-кто побагровев от возмущения.

С перекошенным окаменевшим лицом сидел руководитель совещания заведующий кафедрой советской литературы Московского университета Метченко - один из самых ортодоксальных наших литературоведов, любимец Старой площади и журнала «Коммунист», несгибаемый блюститель социалистического реализма. Он возглавил кафедру в последний год нашего с Бочаровым пребывания в аспирантуре, сразу же почуял в нас что-то чуждое, сильно невзлюбил и немало попортил нам крови.

Симонов поднял руку на святая святых: говоря о том, что XX съезд поставил в повестку дня пересмотр истории советской литературы, некоторых глубоко укоренившихся ложных представлений, он подверг обстоятельной критике ряд положений доклада Жданова и постановлений ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» и кинофильме «Большая жизнь», показав, что эти руководящие документы, направлявшие и регламентировавшие литературную жизнь, толкали и продолжают толкать литературу к лакировке, порождают правдобоязнь, заставляют обходить отрицательные явления, даже когда эти явления общеизвестны и всем мозолят глаза.

Симонов говорил больше часа, а потом еще довольно долго отвечал на записки. В одной из них - анонимной, подписанной «Группа участников совещания» или что-то вроде этого, - ему давался самый решительный отпор. Он, мол, оглупляет высказывания Жданова и под видом борьбы с лакировкой призывает к натуралистическому копанию в наших недостатках и ошибках, хочет превратить литературу из оружия революционной борьбы в кривое либерально-буржуазное зеркало. Длинная была записка. Главное же обвинение, которое предъявила успевшая каким-то непостижимым образом во время выступления выработать свою платформу «группа»: кто дал Симонову право подменять ЦК, подвергать ревизии решения партии? Когда Симонов это прочитал, я подумал, что критика постановлений ЦК вряд ли сойдет ему с рук. Уверен, что это выступление сыграло не последнюю роль в том. что вскоре ему пришлось расетаться с «Новым миром».

Когда поредела толпа обступивших Симонова людей, я подошел к нему поздороваться.

- Вы не торопитесь? - спросил он. - Давайте немного пройдемся.

Мы не спеша пошли по Манежной площади, а потом вверх по улице Горького до Пушкинской площади, до «Нового мира». Он рассказывал о том, как идет работа над романом, который продолжает «Товарищей по оружию», потом болтали о каких-то пустяках. Заговорили о совещании. Я сказал, что он очень хорошо выступил, и спросил, отдает ли он себе отчет, что Метченко или кто-то из «Группы участников совещания», пославших ему записку, уже звонят на Старую площадь, а завтра там будет лежать и стенограмма.

- Отдаю, - улыбнулся он. - Они могут не утруждаться. Я видел в зале цековских инструкторов. Они сегодня кого надо сами проинформируют.

И пренебрежительно махнул рукой. Он был в превосходном настроении, как человек, сбросивший с себя какой-то очень угнетавший его груз, принявший трудное решение и не желающий думать о том, что потом будет…

Пестрое, драматичное, противоречивое время переживали мы. Распространились зловещие слухи, затем подтвердившиеся, что в Московском университете и в Ленинграде арестовали нескольких молодых людей. Они то ли на собрании, то ли в каких-то кружках ставили вопрос о том, что дело не в культе личности Сталина, а в системе, которая сделала возможной бесконтрольную власть над страной одного человека. Ссылаясь на «Государство и революцию», они доказывали, что наше государственное устройство не имеет ничего общего с ленинскими идеями. Эти посадки на фоне начавшейся реабилитации репрессированных в сталинское время, ставших стереотипными заверений в восстановлении социалистической законности означали, что критика существующих в стране порядков допускается лишь в отмеренных начальством рамках, ее границы охраняются по-прежнему неусыпно бдящей тайной полицией и карательными органами.

Конечно, доклад Хрущева вызвал гигантский сдвиг в общественном сознании. Страна словно бы пробуждалась от кошмарного сна, но просыпалась она с трудом, мучительно преодолевая многолетнее оцепенение, сковывавший всех страх. На той новой исторической территории, куда общество было перемещено докладом Хрущева, перетягивание каната «левыми» и «правыми», антисталинистами и сталинистами превращалось в напряженную и все более осознанную схватку.

В ту пору Кочетов - это был один из парадоксов реальной, не укладывающейся в никакие схемы жизни - чуть было не погорел на безусловно прогрессивном деле. «Литературка» напечатала статью «Писатели и читатели», в которой Валентин Овечкин критиковал министров - главным образом министра рыбной промышленности Ишкова - с неслыханной, совершенно тогда недопустимой резкостью. Так - наотмашь - выдавать столь высокопоставленным особам наша пресса стала, пожалуй, лишь на третьем или четвертом году горбачевской перестройки. Статья Овечкина была написана по следам двух убийственных по приведенным фактам вопиющей бесхозяйственности, хищнического использования природных ресурсов, преступной технической и экологической политики выступлений «Нового мира» - А. Безыменского и И. Вайнберга «Дорогу техническому прогрессу!» и Н. Дубова «Как губят море» (кстати, эта стати была предложена автором сначала «Литературке», но отвергнута Кочетовым и Шамотой под предлогом, что очень велика). Но выступления «Нового мира» оказались гласом вопиющего в пустыне, руководители раскритикованных ведомств - Министерства станкостроительной и инструментальной промышленности и Министерства рыбной промышленности - просто пропустили их мимо ушей. И тогда Овечкин написал о том, что молчание в ответ на такие выступления свидетельствует о порочных методах ведения дела, о несостоятельности руководителей.

Разразился большой скандал, взбешенные министры пожаловались в ЦК, потребовали призвать к порядку газету и автора статьи. Через несколько дней в срочном порядке статья Овечкина рассматривалась Президиумом ЦК - самой высшей властной инстанцией в стране. Министры были уверены, что на заседании Президиума, где они «свои», их «поймут» и «щелкоперам» всыпят по первое число. И не стали даже готовиться, не смогли опровергнуть факты, приводившиеся в «новомирских» статьях, явно «поплыли». Конфликт кончился вничью - «указали» и тем, и другим - и газете, и министрам.

На летучке Кочетов сообщил нам, что выступление «Литературки» на Президиуме не осудили, но указали на то, что статья Овечкина написана в недопустимом тоне, и просили учесть - тут Кочетов позволил себе шутливый тон, - что министры тоже живые люди и к ним следует относиться хотя бы с тем же уважением, какого мы требуем к себе. Газете потом пришлось напечатать длиннющий - больше, чем на полполосы - ответ Ишкова, целый месяц готовившийся аппаратом министерства. Ответ маловразумительный, в котором, однако, он вынужден был признать, что Овечкин «в основном правильно вскрыл недостатки в работе Министерства рыбной промышленности СССР».

Кочетову тогда крупно повезло, происшествие это окончилось для него благополучно, а могли и с работы снять, и грядущие историки литературы терялись бы в догадках, ломали голову, как могло случиться, что воинствующего сталиниста сняли за смелое антисталинское выступление газеты. Разумеется, и статьи ненавистного ему «Нового мира», и статья Овечкина не вызывали у Кочетова ни малейших симпатий, пафос их был ему глубоко враждебен, но так сложились обстоятельства, что отказать Овечкину, у которого в ту пору был авторитет первого публициста страны, только что согласившемуся войти в редколлегию, зарезать предложенную им статью он в те дни еще не мог себе позволить…

Общую картину времени грядущие историки воссоздают, определяя основные общественные силы, устанавливая главные направления развития, а между тем некоторые немаловажные события, не укладывающиеся в общую схему, нельзя понять, не зная конкретных обстоятельств и человеческих отношений действующих лиц.

Вот еще одна на первый взгляд очень странная история, из-за которой у Кочетова тоже были неприятности, да еще гораздо большие, чем из-за статьи Овечкина. С грозной критикой «Литературной газеты» выступили тогда все большого калибра официозные органы печати - я бы сказал, как по команде, если бы не знал точно, что это действительно было сделано по прямому приказу сверху.

Мы напечатали академическую по своему характеру и стилю статью Якова Строчкова «Неиссякаемый источник», посвященную ленинской «Партийной организации и партийной литературе», в которой автор доказывал, что статья эта обращена только к партийной публицистике, к членам партии, добровольно принявшим на себя обязательство подчиняться партийной дисциплине.

Что тут началось! Это соображение, вполне резонное и выглядящее сегодня совершенно невинно, вызвало бурю, было расценено как посягательство на сами основы политики партии в области литературы и искусства. И это понятно, вагоны бумаги и цистерны чернил были изведены, чтобы утвердить то, что отвергал Строчков. Не сомневаюсь, если бы его статья была напечатана не в «Литературной газете», которой руководил двухсотпроцентно правоверный Кочетов, а, скажем, в атакуемом «охранителями» «Новом мире», где главным редактором был Симонов, она была бы квалифицирована не просто как грубая ошибка, а как идеологическая диверсия, ревизионистская вылазка или что-нибудь в этом роде. И с редактором бы расправились беспощадно, и автору бы не сносить головы.

Как мог Кочетов напечатать такую статью? Это был иной случай, чем с Овечкиным. Никак Кочетов не был заинтересован в написавшем ее безвестном научном сотруднике Института мировой литературы. Но в отличие от статьи Овечкина эта была ему по сердцу, очень нравилась. Так неужели и у Кочетова были «идейные шатания», неужели в его догматическом панцире были прорехи. Да нет, он был не настолько образован, чтобы разбираться в подобных теоретико-идеологических проблемах. Статья же Строчкова привлекла его по той простой причине, что в ней разделывалась книга Б. Мейлаха «Ленин и проблемы русской литературы конца XIX - начала XX века». С автором этой книги у Кочетова были давние счеты, он Мейлаха, как и многих других ленинградских литераторов, терпеть не мог. А тут счастливо подвернулся случай врезать как следует недругу…

Статья Овечкина была, кажется, последней уступкой Кочетова тому, что приходило в нашу жизнь после XX съезда партии, возникавшему на этой основе общественному мнению - и московских писателей, и коллектива газеты. Нет, если быть совсем точным, предпоследней - вскоре, всего через несколько дней, произошла история, закончившаяся поражением Кочетова, ему не удалось настоять на своем, пришлось отступить.

В Союзе писателей было запланировано обсуждение романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». Роман этот, опубликованный в «Новом мире», имел необычайный читательский успех, им зачитывалась вся страна. Книги подобного рода появляются обычно в переломные эпохи и становятся в политически размежевывающемся обществе своеобразной лакмусовой бумажкой, отношение к ним характеризует позицию человека. Слухи о предстоящем обсуждении романа распространились за пределы писательской среды, его ждали, надеясь, предвкушая, что разговор пойдет и о том, о чем еще не решаются писать газеты и журналы.

Кочетов понимал, что на обсуждении роман будет горячо поддержан, что противники романа не отважатся выступить в так настроенной аудитории, и решил нанести упреждающий удар, напечатав разгромную статью Виктора Дорофеева. Не знаю, отдавал ли Кочетов себе достаточно ясно отчет, что в этом случае дискуссия о романе Дудинцева превратилась бы в избиение «Литературной газеты»? Но даже если и отдавал, то это его не останавливало. Как появилась эта статья в редакции, мы понятия не имели, то ли Дорофеев принес ее непосредственно Кочетову, понимая, что главный редактор обеспечит такой статье зеленую улицу, то ли Кочетов, прослышав где-то об отрицательном отношении Дорофеева к роману, заказал ему статью. Во всяком случае на шестой этаж она пришла от Кочетова, нам раздали ее уже набранной, предупредив, что завтра будет обсуждение на редколлегии, в котором мы должны принять участие. Напечатать статью Дорофеева своей властью, минуя редколлегию и отдел литературы, Кочетов не решился, а может быть, надеялся, что на редколлегии выбьет «добро» на публикацию.

Но не тут-то было, участники обсуждения не склонны были поддаваться нажиму, осознавали, что вопрос решается принципиальнейший. Фролов, представлявший статью, сказал, что поставленная в номер в пожарном порядке статья не готова, требует серьезной работы, в таком виде ее печатать нельзя, она не объективна, он не может согласиться с отрицательной оценкой романа Дудинцева. Кочетов, не ожидавший такого выступления, несколько раз довольно грубо перебивал Фролова репликами, обвиняя сотрудников, что они намеренно не привели статью в порядок и вообще работают плохо. Но сбить Фролова не смог, тот снова и снова повторял свое: статья не готова, печатать ее нельзя.

Затем выступил Всеволод Иванов. Мы не сомневались, что он будет против публикации разносной статьи Дорофеева. Думаю, что догадывался об этом и Кочетов. Но предложение, с которым выступил Иванов, повергло его в изумление. Впрочем, должен признаться, что и нам оно в той обстановке показалось малореалистическим. Сказав, что речь идет об исключительном явлении в нашей литературе, книге, которая имеет очень большой успех в Советском Союзе и будет иметь громадный успех в странах народной демократии, потому что она направлена против общего у всех зла - бюрократии, Иванов заключил так: «Надо похвалить молодого автора и сказать, что он очень талантлив. Это главное. Если бы я был главным редактором, я посвятил бы роману Дудинцева передовую».

На это предложение Кочетов, естественно, никак не реагировал и предоставил слово Овечкину. Он полагал, что публикацией овечкинской статьи, которой он сказал какие-то комплименты и на этом обсуждении, обеспечил себе расположение Овечкина и тот как-то нейтрализует восторженную речь Иванова. Но Овечкин обманул ожидания Кочетова, статью Дорофеева он просто уничтожил: «Мне эта статья напомнила историю моей повести «С фронтовым приветом». Я писал ее в Киеве после демобилизации, не мог привезти в Москву, и один критик, Овчаров, написал издательскую рецензию. Кончалась она призывом исключить автора из партии и арестовать. Если разобраться в духе статьи Дорофеева, то это то же самое».

Против публикации статьи был и поэт Сергей Смирнов: «Зачем выступать с плохой рецензией?» Это нас удивило, этого мы не ожидали, потому что он по своим взглядам был человеком близким Кочетову. Возглавлявший отдел внутренней жизни Ваграм Апресян горячо говорил о том, что Дорофеев совершенно не знает жизни, правду романа «Не хлебом единым» подтверждают многочисленные истории загубленных бюрократами талантливых изобретателей, замордованных людей, которые он на днях слышал на всесоюзном совещании изобретателей в Кремле.

Из членов редколлегии поддержал Кочетова и высказался за публикацию статьи Дорофеева лишь Георгий Гулиа, он вообще, как правило, в спорных случаях был на стороне очередного главного редактора, поэтому ему удалось остаться членом редколлегии при шести главных редакторах. «Или мы будем бороться за объективное отображение в литературе советской действительности, или давайте призывать к такому абсолютно негативному изображению нашей жизни, которое сквозит во всем романе Дудинцева», - заявил он.

«Нижние чины», участвовавшие в обсуждении, - Александр Лебедев, Юрий Суровцев, Владимир Огнев и я - были единодушны. Никто из нас не согласился с оценкой Дорофеева романа «Не хлебом единым», все считали, что статью его можно напечатать только в дискуссионном порядке и лишь в том случае, если до нее будет опубликована статья, положительно оценивающая книгу Дудинцева. Кроме того, эта дискуссия на страницах газеты не должна перебегать дорогу обсуждению в Союзе писателей, авторам полезно учесть то, что там будет сказано.

Короче говоря, затея Кочетова - упредить обсуждение, навязать читателям газеты отрицательную оценку романа Дудинцева - была похоронена по первому разряду.

Завершая заседание редколлегии, Кочетов с трудом сдерживал себя. Он заявил, что роман «Не хлебом единым» - отступление от соцреализма, вредная книга, он, Кочетов, решительно расходится с большинством выступавших в его оценке.

Но после такого обсуждения напечатать рецензию Дорофеева Кочетов не мог.

Редколлегия закончилась, все начали расходиться. Странное дело, чувства торжества мы не испытывали. Понимали, что Кочетов не забудет нам своего поражения, что жизнь в газете ожидает нас нелегкая, спуска нам не будет. Видимо, понимал это и Овечкин, в коридоре он подошел к нам попрощаться:

- Вам, ребята, я не завидую, а сам я в эту «кочетовку» больше ни ногой.

И действительно, в газете он больше не появлялся, а через несколько месяцев вышел из редколлегии.

До него это сделал Всеволод Иванов - после того, как была напечатана статья Дмитрия Еремина, громившая второй выпуск альманаха «Литературная Москва». На сей раз Кочетов уже не собирал для ее обсуждения редколлегии, а от Всеволода Иванова, возражавшего против публикации этой статьи, отмахнулся. Это было последней каплей, переполнившей чашу терпения Иванова. Он и до этого порывался уйти, а после появления статьи Еремина обратился в редколлегию и секретариат с резким письмом: «Редактор газеты, тов. Кочетов, не желает считаться с мнением отдельных членов редколлегии, тем самым низводя их участие в работе на уровень даже не совещательный, а всего лишь «говорительный»… Ввиду того, что я не могу работать с товарищем Кочетовым, еще раз прошу редколлегию «Литературной газеты» снять мою фамилию как члена редколлегии».


Дроздовы идут в атаку


Дело, разумеется, было не в одном Кочетове. Вряд ли бы он стал так самоуправствовать, не имея одобрения и поддержки в высших сферах…

К этому времени наследники Сталина стали оправляться от шока, вызванного докладом Хрущева, политическая атмосфера в стране сгущалась, реакция готовилась к контрнаступлению - ждали удобного момента и подходящего повода, чтобы приступить к реставрации сталинизма с чуть обновленным, подкрашенным фасадом (эта стратегическая цель определяла действия всех «охранителей» на протяжении нескольких десятилетий вплоть до нынешнего времени). А в такой ситуации какой-нибудь повод непременно да найдется или его создадут - не тот, так другой.

Для литературных «ястребов» поводом для истерической кампании против подготовляемого «прогрессистами» (это словечко было тогда в ходу) идеологического конца света - так они изображали сложившуюся в литературе ситуацию - явилось обсуждение романа Дудинцева. Оно было необычайно многолюдным, толпа жаждавших попасть на обсуждение, осаждала ЦДЛ. Придя заблаговременно, я с приглашением и удостоверением «Литературной газеты» едва пробился в зал, который был уже переполнен, яблоку негде упасть, сидели на лестнице, стояли на хорах. Правда, дубовый зал, где происходило обсуждение, вмещал немного народа, новое здание ЦДЛ еще не было построено. В донесениях наверх - а готовых немедленно «сигнализировать» было хоть отбавляй - это стечение народа было представлено чуть ли не как кем-то организованный шабаш антисоветских сил.

Но главным «компроматом» выставлялось выступление Константина Паустовского. Глухим, хрипловатым, тихим голосом он рассказал о своих впечатлениях от круиза вокруг Европы на теплоходе «Победа», кажется, первой такого рода туристической поездки, во время которой ему довелось наблюдать вблизи представителей «нового правящего класса». Они были как две капли воды похожи на дудинцевского Дроздова: «Рабочие, интеллигенты, писатели и актеры занимали второй и третий класс, а первый класс и люкс - сплошные Дроздовы - замы министров и номенклатурщики, - говорил Паустовский. - Они поражали нас своей спесью и диким невежеством… Говорят, что Дроздовы просто чинуши, нет, это не чинуши. У нас в стране безнаказанно существует и процветает новая каста хищников и собственников, циников и мракобесов, которые, не стесняясь, вели погромные антисемитские разговоры… Они узурпировали себе право и власть говорить от имени народа… Я не собираюсь говорить о литературных достоинствах или недостатках романа Дудинцева. Дело сейчас не в этом. Роман Дудинцева - крупное общественное явление. Это первое сражение с дроздовыми. На дроздовых наша литература должна обрушиться всей силой своего гнева, пока дроздовы не исчезнут из нашей действительности. Поэтому меня несколько смутили услышанные здесь слова, в которых я уловил оттенок благодушия, слова о том, что дроздовщина - это не так уж страшно, что это вчерашний день. Ничего подобного. Дроздовых - тысячи».

В душном возбужденном зале во время выступления Паустовского слышно было, как муха пролетит.

Высокопоставленные попутчики Паустовского по круизу, которым, конечно, тотчас же положили на стол его выступление (еще до того, как запись его в десятках машинописных копий пошла гулять по белу свету - это был один из первых, если не первый «выпуск» нарождавшегося самиздата; кстати, я цитирую речь Паустовского по такой копии, сохранившейся у одного из моих друзей), узнали себя, пришли в дикую ярость и употребили все доступные им средства, чтобы добиться примерного наказания этих наглых клеветников Паустовского и Дудинцева. Разумеется, уверяли сановники, ими движет не личная обида, а только страх за наш самый передовой строй, за нашу маркистско-ленинскую идеологию, на которые безнаказанно посягают скрытые и явные «ревизионисты» (слово это на долгие годы войдет в политический обиход, выполняя функции такого же бичующего жупела, как прежде «космополиты», а раньше «оппозиционеры»).

Желающих пугать начальство, взывая к его «охранительным» инстинктам, оказалось немало и в литературной среде. Это были, как правило, «воспеватели», над безбедным существованием которых в качестве управляющих литературными делами нависла реальная опасность. Правда появившихся произведений, успех, которым они пользовались у читателей, зачеркивали их бездарное «творчество», уничтожали дутые писательские репутации, созданные всесильной партбюрократией, - существовать они могли только под солнцем, как мы сегодня сказали бы, тоталитарной системы. Не зря в одном из тогдашних выступлений Дудинцев, отбиваясь от исходивших из этой среды доносительских нападок на его роман, говорил о сознательных «паникосеятелях» как о самых зловредных душителях правды.

Эхо от романа Дудинцева, от его обсуждения, которое в прессе честили, как только могли, раскатилось довольно далеко. Но все-таки это были, так сказать, региональные, в основном касавшие только литературы дела. В те же октябрьские дни разыгрались события, которые приковали внимание всего мира, сказались на политическом климате всей планеты. Они происходили не у нас, а в сопредельном государстве, правда, входившем в так называемый лагерь социализма. Но были они делом наших рук, мы туда ввели свои войска, чтобы утвердить устраивающие нас порядки. Все, что случилось там, оказало самое пагубное влияние и на нашу собственную жизнь, на дальнейшее развитие нашего общества, да еще такое широкое и глубокое, что масштаб его и нынче не так просто определить. Я имею в виду то, что тогда - и долгое время потом - называли контрреволюционным мятежом в Венгрии и что на самом деле было восстанием людей, доведенных до крайности помыкающими народом властями, за спиной которых была Советская Армия.

Информация в наших газетах и прежде никогда, мягко говоря, не отличалась правдивостью. Существовали обширные зоны действительности, на которые вообще было наложено табу, о которых ничего не сообщалось, словно бы их не было (при Сталине, да и после него иногда замалчивались даже стихийные бедствия). Постепенно сложилась некая общая система лжи. Внутри этой системы соблюдалась даже определенная логика, но координаты были смещены, исходные точки отсчета сдвинуты - так декретное время отличалось от реального, солнечного. И как мы привыкли к декретному времени - оно уже не казалось противоестественным, так привычной стала информационная ложь, сложившаяся в систему.

В дни венгерских событий вся эта система развалилась на глазах, полетела в тартарары. Распространяемая ложь была за пределами всякой логики. Характеристики событий и политических деятелей, оценки их действий и позиций сменялись на противоположные без всяких объяснений в течение нескольких дней, а то и одного дня, словно читатели были каким-то недоумками, не помнящими, что газеты писали вчера или позавчера. То сообщалось, что «рабочие оказали сопротивление бандитам», то спустя два дня мы читали: «В Будапеште не работает большинство промышленных предприятий. Рабочие советы, созданные на фабриках и заводах, заявляют, что служащие не приступят к работе, пока не будет полного и немедленного удовлетворения всех их требований…» То осуждался отступивший от социалистических принципов и поправший социалистическую законность Матиас Ракоши и одобрялся сменивший его Эрне Гере, восстановивший эти принципы и законность, потом точно так же и за то же предавался анафеме Гере, уже вкупе с Ракоши, и горячо приветствовался сменивший его Имре Надь. Но как только Надь выступил против введения в Будапешт советских войск, он сразу же превратился из стойкого борца за социализм и почтенного деятеля мирового коммунистического движения в отъявленного ревизиониста и отпетого контрреволюционера.

Эта дни, когда мы при каждом удобном случае забегали в международный отдел в надежде, что у них есть какая-нибудь зарубежная информация, которая поможет разобраться в том, что происходит в Будапеште, выбраться из груды очевидной и неочевидной лжи, стали для многих из нас - и для меня - временем освобождения от многих иллюзий, временем горького прозрения. С детства нам внушали, что социализм (наш социализм, все остальные эрзацы, буржуазный обман) - лучший строй из всех, что существовали и существуют на земле, подлинно народный. И вот народ восстал против этого строя - это с трудом укладывалось в сознании. Нет, происками венгерской реакции, коварными действиями западногерманских реваншистов, кознями ЦРУ восстание в Будапеште не объяснишь, поверить в эти газетные сказки невозможно. Значит, и у них и у нас на самом деле никакого социализма нет.

Наши «охранители», наши «гориллы» не только испугались кровавых событий в Будапеште, но и обрадовались им. Да, было и то, и другое. И страх был - впервые произошло такое мощное извержение народного негодования, была и злая радость, перекрывающее страх злорадство - вот он очевидный результат подтачивающей устои критики Сталина. Чтобы не допустить чего-нибудь в этом роде у нас, нужны крутые профилактические меры. Немедленно самым решительным образом пресечь распространившуюся ересь, особенно в литературе, а то подстрекаемый писателями народ не сегодня завтра и у нас выйдет на улицу. Надо приструнить московских писателей, ведь в Будапеште все началось с кружка Петефи, который тамошние власти проморгали, своевременно не запретили, не решились посадить закоперщиков (потом точно так же объясняли «пражскую весну» - ее спровоцировала состоявшаяся лет за пять до этого международная конференция, посвященная творчеству Франца Кафки).

Так наступила пора «заморозков», начался разгром «оттепельных» произведений, по хорошо разработанной методе гонениям подверглись их авторы - у одного зарезали новую вещь, у другого рассыпали набранную книгу, третьего выставили из редколлегии и т.д. Кроме «Не хлебом единым» в основной список осужденных произведений входили рассказ Даниила Гранина «Собственное мнение», поэма Семена Кирсанова «Семь дней недели», тоже напечатанная в «Новом мире», ряд вещей из второго сборника «Литературная Москва» - рассказы Александра Яшина «Рычаги», Николая Жданова «Поездка на родину», Юрия Нагибина «Свет в окне», статья Ильи Эренбурга «Поэзия Марины Цветаевой», даже некролог молодого талантливого «новомирского» критика Марка Щеглова (подготовленный третий сборник «Литературной Москвы» после такой критики второго света не увидел). К этому «основному» списку подлежащих уничтожению произведений авторы бичующих статей в разных газетах и журналах, стремясь перевыполнить план, добавляли «факультативно» каждый что-нибудь свое. Как всегда бывает в проработочных кампаниях, многое было замешано на личных счетах, на корыстном интересе - лучше всего ловится рыбка в мутной воде.

Самый большой список проштрафившихся или находящихся под подозрением писателей и подлежащих уничтожению произведений был у Кочетова. Он дождался наконец своего часа и развернулся вовсю. «Литературка» почти в каждом номере кого-то громила, кого-то изобличала в тяжких идеологических грехах. Было бы наивностью думать, что все это было чисто писательской самодеятельностью, спонтанным взрывом «охранительного» энтузиазма в писательской среде. Сила реакционной критики, вытаптывающей все живое, оживающее, была в том, что она выражала спущенное из больших кабинетов на Старой площади «мнение», ее подпирали все институты власти - от райкомов до главлита, от реперткома до КГБ. Важная роль в этой кампании отводилась Кочетову, не зря Григорий Козинцев в своем дневнике назвал его «бардом секторов кадров, поэтом органов государственной безопасности». «Стукачи, - писал он, - нашли своего защитника в русской литературе».

Дирижировал кампанией заведующий отделом культуры ЦК Дмитрий Алексеевич Поликарпов или, как его иногда звали за глаза, «Дядя Митяй». Он был человек, обладавший очень большой властью. Кажется, у его преемника такой власти не было, ему не удавалось так держать все в своих руках. Поликарпов в соответствии с собственными примитивными представлениями и убогим вкусом информировал высшее руководство страны, находившегося на таком же уровне культуре, - и Хрущева, и Суслова, - о положении дел в литературе и искусстве, намечал «линию», проворачивал «мероприятия», определял, кого казнить, кого миловать, кому быть лауреатом, а кого вон из Союза писателей, на его совести травля Пастернака, Гроссмана, разгром «Литературной Москвы», «Тарусских страниц». Как ни странно, Поликарпов у части писателей пользовался репутацией человека, быть может, резкого, слишком прямолинейного, дубоватого, но честного, не интригана, не карьериста, заботящегося, как понимал и как мог, о писателях - отсюда и добродушное прозвище: «Дядя Митяй». К нему очень благоволил Шолохов, я слышал, как он превозносил Поликарпова на Втором съезде писателей, рекомендуя его как образцового политического руководителя для Союза писателей. Впрочем, это не удивительно, что он был мил сердцу Шолохова, удивительно, что у Твардовского, судя по его дневникам, были с Поликарповым если не приятельские, то вроде бы человеческие отношения.

У меня совсем иное отношение к этому деятелю, хотя я с ним не был знаком, ни разу не разговаривал. Но время от времени, а при Сергее Сергеевиче Смирнове, сменившем Кочетова на посту главного редактора, очень часто, почти что изо дня в день в газете до нас доводились руководящие замечания и указания Поликарпова, вопиющие по своей литературной безграмотности. Все это обычно сопровождалось свистом кнута - единственного педагогического инструмента, которым он мастерски владел. А однажды - незадолго до Третьего съезда писателей - я слышал его пространное выступление в кабинете главного редактора у нас в газете. Оно произвело на меня самое гнетущее впечатление. О книгах, спектаклях, стихах с большим апломбом судил человек, ни бельмеса не смыслящий в литературе и искусстве, начисто лишенный нормального эстетического восприятия, «музыковед», у которого отсутствует слух и который не знает нот. Поликарпов не только рассматривал художественные произведения в свете основополагающих решений и постановлений - соответствуют или не соответствуют, он вообще подходил к ним как к резолюциям и инструкциям. Он считал, например, высказывания отрицательного героя точкой зрения автора, причем не приписывал их преднамеренно автору (таким сознательным подлогом занимались многие разбойные критики), а на самом деле так думал, был уверен, что подобным образом писатель протаскивает запретное. В стихах (не помню, на чьи стихи он обрушился) его гнев вызвали какие-то «формулировки» (так он сказал), он и стихи воспринимал как передовую или инструкцию.

Поликарпов был убежден, что если руководимый им отдел постарается, подналяжет, а главное, если указания этого отдела с готовностью и энтузиазмом будут выполняться писателями, страна будет завалена талантливыми духоподъемными книгами на нужные, животрепещущие темы. Он подстегивал нерадивых, грозил готовым оступиться, расправлялся с непокорными, он постоянно настаивал, поучал писателей, как строгий учитель нерадивых учеников.

То, что Поликарпов вещал у нас в редакции, настолько не лезло ни в какие ворота, что Алексей Сурков, человек вполне дисциплинированный, не выдержал. Он позволил себе не согласиться с Поликарповым, что-то оспорить из того, что тот вещал. Поликарпов стал с начальственной самоуверенностью, по-хамски, злобными и дурацкими репликами прерывать Суркова. Перепалка - да еще на публике, в присутствии «нижних чинов» - приобрела такой накаленный характер, что я подумал: плохи дела Суркова, не быть ему после Третьего съезда главой Союза писателей, Поликарпов этого не допустит. Так оно потом и случилось.

Короче говоря, Поликарпов был человеком, которого на пушечный выстрел нельзя было допускать к руководству литературой и искусством. Но именно поэтому он и был вознесен на свою высокую должность - требовались не компетентные, понимающие, а волевые, крутые руководители, которые не знают сомнений, прут напролом, рубят сплеча. Рассказывали, что как-то вскоре после войны Поликарпов стал жаловаться Сталину, что писатели ведут себя плохо, отбились от рук, пишут не то, что требуется, не слушаются его, их партийного наставника. Сталин раздраженно сказал ему: «Товарищ Поликарпов, других писателей у меня для вас нет. Придется работать с этими», - и снял Поликарпова, который был секретарем правления, осуществлявшим партийное руководство Союзом писателей. После смерти Сталина Поликарпов был снова призван княжить в литературе, поставлен на более высокий пост - руководителя отделом культуры ЦК.

Мне от Поликарпова несколько раз сильно доставалось, я был, видимо, занесен в какие-то его черные списки. Он меня в глаза не видел, но запомнил мою фамилию после одной моей статьи. Может быть, правда, к статье добавлялась еще поступавшая из редакции соответствующая информация его доверенных лиц. Как-то Косолапов сказал мне об одном члене редколлегии, с которым мне пришлось вести затяжные бои: «Чему вы удивляетесь? То, что у нас происходит, сразу же докладывается под соответствующим углом зрения Дяде Митяю. Если без четверти девять приехать на Старую площадь, то наверняка в приемной у него увидите своего хорошего знакомого. Ждет прихода хозяина, чтобы на кого-то накапать».

Статья моя, на которую ополчился Поликарпов, была о только что вышедшем в свет шестьдесят пятом томе «Литературного наследства» «Новое о Маяковском». Прошел месяц после ее публикации, и вдруг на инструктивном совещании в ЦК Поликарпов подверг сокрушительной критике три статьи: две напечатанные в «Литературной газете» - «Глубокое течение, или Пузырьки на поверхности?» Фатыха Хусни и мою «О времени и о себе», третья - «Самое насущное» Федора Гладкова - появилась в «Литературной жизни». Поликарпов обнаружил в этих статьях злокозненное стремление авторов увести литературу от изображения нашей замечательной современности, сегодняшних героических свершений партии и народа, протащить порочную мысль, что только временная дистанция обеспечивает правдивое изображение действительности. «Литература в опасности!» - таким был тон выступления Поликарпова перед собранными по тревоге представителями столичной прессы.

Что же заставило Поликарпова забить тревогу?

В статье Хусни он раскопал такое, на его взгляд, порочное место: «Иные видят современность художественного произведения только в современном материале, и если кто-нибудь, желая пошире и поглубже раскрыть сегодняшнее, потянется к материалу вчерашнему, они первые готовы бросить ему в упрек «Ты защищаешь теорию дистанции. Это не годится!»

Подложенную под советскую литературу мину он отыскал и в моей статье - в первом ее абзаце. Статья начиналась так: «Известно, что современники не всегда могут представить истинные масштабы того или иного литературного явления, свидетелями которого они были».

Даже в статье Федора Гладкова, почитавшегося живым классиком советской литературы (незадолго до этого широко отмечалось его 75-летие), Поликарпов обнаружил место, в котором таилась угроза здоровому развитию современной литературы: «Можно писать и о прошлом, как о настоящем. А можно и о настоящем писать так, что в этом не будет духа современности. Современность - это то, что включает в себя все богатства нашей действительности на большом промежутке времени».

Мне сейчас даже неловко цитировать все эти прописи. Наверное, молодым людям нынче трудно поверить, что это могло преследоваться как крамола. Но таковы были «вещдоки», которые на совещании предъявил Поликарпов в подтверждении раскрытой им подрывной деятельности некоторых литераторов. На самом деле - это и тогда было ясно - смысл затеянной им очередной проработочнической кампании заключался в том, чтобы повернуть литературу от разоблачения культового прошлого к воспеванию светлого настоящего.

Услышал я о том, что моя статья в Большом доме (так тогда называли ЦК) осуждена как выступление в лучшем случае ошибочное, если не злонамеренное, на редакционной летучке. Никто из тех, кто узнал о совещании у Поликарпова, до этого мне слова не сказал. Что было характерно для унаследованных от сталинских времен нравов. Вокруг человека, уличенного столь высокими инстанциями в идейных ошибках, образовывалась пустота, он попадал в положение опасного для окружающих бациллоносителя - как бы ни заразиться… Никто не знал, как развернется дальше дело провинившегося, не потянут ли вслед за ним тех, кто как-то с ним был связан, был причастен к появлению на свет его крамольного сочинения. Конечно, это было уже не то, что при Сталине. Но у тех, кто познал сталинские нравы, в таких ситуациях просыпался былой страх «поротой задницы», как писал Алексей Толстой в «Петре І», а главное оживлялись «птицы ловчие», получившие сладострастную возможность клевать отданную на растерзание жертву.

На совещании в ЦК «Литературку» представлял Евгений Рябчиков, приглашенный Кочетовым в редколлегию большой мастер показухи, певец великих достижений. Не хочу быть ему строгим судьей - за плечами у Рябчикова был лагерь, быть может, тяжкий опыт и развернул его в эту сторону. Но что было, то было. Рябчиков с торжеством - поймали вора! - докладывал на летучке:

«ЦК провел чрезвычайно важное совещание, на котором обсуждались вопросы, как исправить ошибки, допущенные в ходе предсъездовской дискуссии (замечу, что моя статья к этой дискуссии не имела никакого отношения, но такие мелочи в расчет не принимались. - Л.Л.). В глубоком и серьезном докладе товарища Поликарпова было сказано, что газета «Литература и жизнь», опубликовавшая неправильную статью Федора Васильевича Гладкова, и «Литературная газета», опубликовавшая две ошибочные, неправильные статьи - Хусни и Лазарева, - допустили принципиальные ошибки, которые уводят в сторону предсъездовскую дискуссию, которые выдвигают в качестве предсъездовской дискуссии проблемы, давно решенные, и сейчас снова возвращают к давно осужденным партией проблемам».

Рябчикова поддержал другой член редколлегии Борис Галин. За долгие годы работы в печати он твердо усвоил, как в таких случаях поступать, и торопился продемонстрировать свою готовность следовать полученным свыше указаниям, Он старался изо всех сил еще и потому, что на одной из предыдущих летучек дал промах, очень хвалил мою статью.

Особый страх у Рябчикова и Галина вызвало то, что «Литературка» не успела признаться в допущенных ошибках и покаяться. Ее опередила «Правда», изложив инструктивное выступление Поликарпова в передовой «Высокое призвание советского писателя», написанной в угрожающих тонах и появившейся в тот день, когда у нас шла летучка. А не будет ли это промедление воспринято как несогласие редакции с указаниями, поступившими со Старой площади, и не влетит ли за это им, членам редколлегии?

Впрочем, в передовой «Правды» никто из провинившихся не был назван Материал для столь грозных, далеко идущих выводов очень уж был хлипким: Гладкова как тронуть - он из основоположников, Хусни и Лазарев - слишком мелкие цели для артиллерии такого калибра, да и два волоса не прическа. Но нависшая над литературой ужасная опасность, вызванная зловредной деятельностью не называемых - пусть читатели считают, что их полчища - коварных растлителей доверчивых, наивных художников, характеризовались без каких-либо смягчений, им «Правда» выдавала на всю катушку.

Что говорить, Поликарпов был великий мастер создавать из ничего шумные идеологические кампании, благодаря которым поддерживалась бойцовская форма у литературных костоломов и не иссякал страх божий у рядовой литературной братии. Я уже был не настолько наивен, чтобы не понимать, что когда в литературе разжигается очередной инквизиторский костер, любая подвернувшаяся щепка годится - на этот раз попалась под руку моя статья. И все же у меня возникла мысль, что дело не в первом абзаце моей статьи, здесь таится что-то другое. И оказался прав.

Однако это выяснилось через много месяцев, почти через год. Поликарпов через лупу читал мою статью, потому что по бюрократическим ступеням цековского аппарата начало двигаться дело о томе «Литературного наследства» «Новое о Маяковском», дело, к которому Поликарпов в силу некоторых обстоятельств (о них я скажу дальше) отнесся с особым вниманием. Оно шло своим чередом, а тут как раз понадобился материал для другой проработочно-воспитательной кампании (найти его было непросто - опасности, о которой забил в набат Поликарпов, не существовало, она была придумана), ему и вспомнился первый абзац моей статьи, изученной вдоль и поперек, пригодилась и эта щепочка…

Кашу вокруг тома «Новое о Маяковском» заварили два мало кому известных «маяковиста»: Александр Колосков, автор бездарного популярного биографического очерка о поэте, и Владимир Воронцов - и вовсе полнейший дилетант, впоследствии занимавшийся составлением сборника афоризмов, охотно переиздававшегося и даже - случай беспрецедентный - печатавшийся чуть ли не целый год на страницах журнала «Знамя». Редактор журнала Вадим Кожевников хорошо знал, кого надо печатать, что бы ни принес, а кому указывать на дверь редакции. Воронцов пытался даже вступить в Союз писателей - его протаскивала почему-то секция поэтов. Воронцов был помощником Суслова - этим все объяснялось. Несколько раз они, Колосков и Воронцов, выступали как соавторы, скандальную славу приобрели напечатанным в 1968 году в редактируемом Софроновым «Огоньке» очерком «Любовь поэта». Движимые замешанной на антисемитизме ненавистью к Лиле Брик, они поставили себе целью разоблачить ее как злого гения поэта, вытравить из его биографии.

Воронцов, пользуясь своим служебным положением, и организовал разгром тома «Новое о Маяковском» на самом высоком уровне - состряпано было постановление Секретариата ЦК. Хорошо зная своего патрона, Воронцов убедил его, что опубликованные в томе письма к Лиле Брик бросают тень на великого поэта революции. Рассказывали, что высокопоставленного ханжу шокировали концовки писем: «Целую тебя 32 миллиона раз в минуту», «Целую, целую и целую тебя, мой ненаглядный котенок», «Весь я обнимаю один твой мизинец» и т.п. Суслов счел их чуть ли не порнографией…

Постановление Секретариата ЦК было плодом невежества и злобы - это было ясно и тогда. Но такие документы не обсуждались и не оспаривались, даже когда были очевидно бредовыми. Полагалось признавать ошибки и каяться, что и пришлось сделать «Литературке». В редакционной статье «Против искажения исторической правды» она секла меня и себя.

Так в одной и той же статье я выступил и защитником «литературных лежебок» (так писала «Правда»), уводящим литературу от насущных задач современности, и проповедником «самодельного, слепого увлечения архивным «первооткрывательством», как было припечатано в редакционной статье «Литературной газеты». Я рассказал о двойной экзекуции моей статьи, потому что эта история, выглядящая сегодня полуанекдотической (тогда, впрочем, не казавшаяся такой уж смешной), вскрывает механику партийного руководства литературным делом. По команде со Старой площади на вольнодумцев, на отбившихся от партийно-государственных рук, на шагнувших не туда (как я со своей статьей о томе «Новое о Маяковском») наваливались «автоматчики» (этим армейским определением, сменившим сталинское «инженеры человеческих душ», упивались ревнители «идейной чистоты», главные действующие лица проработочных собраний и пленумов в Союзе писателей), пресса, бьющая наповал по намеченным в «сферах» целях, запуганный и в свою очередь наводящий страх цензорско-редакторский аппарат.


«Автоматчики» смыкают ряды


Когда, как в «оттепельные» времена, не удавалось добиться должного послушания силами одних «автоматчиков», в наведении порядка принимало участие самое высокое начальство. Учить писателей уму-разуму призывали соответствующим образом информированного и нацеленного, попросту говоря, науськанного Хрущева.

Предстоял пленум правления Союза писателей, повестка дня которого - «О некоторых вопросах развития советской литературы после XX съезда КПСС» - была сформулирована таким образом, что он мог быть повернут в любую сторону. Суслов и Поликарпов приложили немало усилий, чтобы на этом пленуме расставить все в литературе на намеченные ими места.

За день до пленума (в мае 1957 года) была организована встреча в ЦК некоторых участников пленума с руководителями партии и правительства. На встрече выступил Хрущев, речь которого должна была предопределить и содержание дискуссии, и ее главные итоги, и объекты критики. Хрущев, то ли боясь своих верных делу Сталина соратников - через несколько недель на пленуме ЦК произойдет решающая схватка с ними, которую он с большим трудом выиграет, - то ли опасаясь нарастающей волны антикультовых настроений и выступлений в низах, особенно в среде интеллигенции, а может быть, и того и другого, довольно неуклюже маневрировал, отступая от основных положений своего доклада на XX съезде («...Некоторые товарищи односторонне, неправильно поняли существо партийной критики культа личности Сталина. Они пытались истолковать эту критику как огульное отрицание роли И.В. Сталина в жизни нашей партии и страны и стали на ложный путь предвзятого выискивания только теневых сторон и ошибок в истории борьбы нашего народа за победу социализма, игнорируя всемирно-исторические успехи Советской страны в строительстве социализма»). Перейдя к литературе, Хрущев разнес роман «Не хлебом единым», который, видимо, читал и который, скорее всего, ему понравился («В книжке Дудинцева есть правильные, сильно написанные страницы, но общее направление книги неверно в своей основе»). Еще больше досталось «Литературной Москве», которую Хрущев, похоже, и не раскрывал, может быть, ему показывали соответствующим образом препарированные цитаты («В этом альманахе были опубликованы порочные в идейном отношении произведения и статьи, вызвавшие резкое осуждение со стороны нашей общественности и прежде всего писателей»). Зловещим предупреждением прозвучало в речи Хрущева напоминание о недавних кровавых событиях в Будапеште («Мятежа в Венгрии не было бы, если бы своевременно посадили двух-трех горлопанов») - это означало, что в случае чего руководство страной не остановится перед тем, чтобы применить испытанные сталинские педагогические приемы.

Можно не сомневаться, что эта речь была изделием сусловско-поликарповского аппарата. Хрущев в данном случае выступал ретранслятором взглядов реакционно настроенного руководства идеологических служб и пригреваемых им писателей, таких, как Кочетов, Грибачев, Софронов, Соболев, ретранслятором, многократно усиливающим авторитетность их взглядов, они как бы приобретали статус государственных предписаний. Твардовский записал тогда в дневнике - его впечатления и настроения показательны: «Речь Хрущева - она многими благоговейно и дословно записана - рассеяние последних иллюзий. Все то же, только хуже, мельче. Рады одни лакировщики, получившие решительную и безоговорочную поддержку… Вечером после совещания поехали на могилу Фадеева. С поминок на поминки, как сказал удрученный Овечкин. Процентов 70 участников совещания также были удручены, казалось, что сам Сурков…»

Кстати, по моим наблюдениям, Сурков терпеть не мог софроновско-грибачевскую компанию. Однажды по каким-то газетным делам я разговаривал с ним в фойе ЦДЛ. Транслировали по внутреннему радио собрание, которое шло в зале. Витийствовал Грибачев.

- Не могу слушать этого господина, от сверкающей головы которого на потолке зайчики, - неожиданно, без связи с нашим разговором, зло и презрительно сказал Сурков.

На совещании в ЦК судьба пленума была решена, торжествовали те, кого Твардовский назвал лакировщиками, поддержанные Хрущевым, они победили еще до того, как началось сражение. Сменяя друг друга на трибуне, «автоматчики» повторяли на пленуме сказанное вчера Хрущевым об идейных шатаниях, об огульной критике Сталина, у которого были большие заслуги, старались перещеголять предыдущих ораторов в отыскивании новых и новых пороков в приговоренных к идейному расстрелу произведениях, требовали к ответу их авторов, редакторов, их опубликовавших, признания ими своих ошибок, покаянных речей.

От всего этого веяло безысходным мраком. Казалось, все кончено, литературе после такого удара в ближайшем будущем не подняться. Если бы не одна деталь, врезавшаяся мне в память. Она пробуждала надежду. В полупустом зале произносились погромные речи, а в шумных фойе на столах продавали только что вышедшие крамольные книги: «Не хлебом единым» и «Оттепель», тут было настоящее столпотворение, жаждущие купить эти книги так напирали, что один из столов опрокинули. Значит, страха у людей стало поменьше, и, быть может, «заморозки» не продержатся долго.

Однако победа «кочетовцев» на пленуме была закреплена еще одной, состоявшейся через несколько дней встречей представителей художественной интеллигенции с руководителями страны на подмосковной даче. Рассказывали, что там к восторгу «автоматчиков», Хрущев, не выбирая выражений, клеймил «отщепенцев», грозил им всяческими карами («Мы не станем цацкаться с теми кто нам исподтишка пакостит»), набросился с совершенно неслыханной для государственного деятеля грубостью на Маргариту Алигер, кричал, что беспартийному Соболеву доверяет больше, чем ей, члену партии. Все это носило совершенно неприличный характер. Объясняли хрущевские эскапады тем, что он перебрал - прием был роскошный, коньяк и вино лились рекой, к тому же было жарко и душно, вот его и развезло...

Я думаю, что дело не в этом, во всяком случае, не только в этом. Хрущев был человеком импульсивным, заводным, самовоспламеняющимся. Я лишь однажды видел его вблизи - когда он выступал на Третьем съезде писателей. Сначала он просто читал подготовленную ему речь, затем стал отрываться от текста, импровизировать - с некоторой робостью, ненадолго, но почувствовав, что слушают его хорошо, реагируют живо и доброжелательно, осмелел, отодвинул в сторону страницы и стал рассказывать длинные истории о друге юности - рабочем поэте Махине, о трагической судьбе какого-то вора. Его неудержимо несло, он уже не мог остановиться - это не он говорит, а его говорит, подумал я.

Очень похожее, видимо, произошло и на том загородном правительственном обеде. Можно не сомневаться, что сусловско-поликарповская контора прожужжала Хрущеву уши, какую большую роль сыграло его выступление перед участниками пленума, благодаря ему пленум прошел на высоком уровне, наиболее авторитетные писатели его поддержали и т.д и т.п. Он в это поверил, поверил, что понравился, и решил, что с этой публикой можно разговаривать как со своими - в высшем свете партийно-государственной номенклатуры был принят такой хамский тон. Так что духота и горячительные напитки вряд ли сыграли тогда решающую роль. Потом Хрущев в таком же тоне несколько раз объяснялся с деятелями литературы и искусства и не за банкетным столом…

Кочетов после пленума ликовал - наша взяла, теперь не надо оглядываться, осторожничать, теперь он может развернуться вовсю. Обычно не очень словоохотливый, он выступил на летучке с большой программной речью, не сулившей ни литературе, ни газете, ни нам ничего хорошего - руль перекладывался еще круче вправо, дальше некуда. Речь эта, мне кажется, представляет интерес для истории литературы, и я процитирую из нее несколько наиболее выразительных мест, сопровождая их комментариями, вскрывающими сейчас не всегда понятную суть дела.

«По моему убеждению, по моим представлениям, - заявил Кочетов, - этот писательский пленум имеет не меньшее, а я думаю, даже большее значение, чем Второй съезд писателей, поскольку на Втором съезде оказалось много нерешенных вопросов, а некоторые запутаны».

Это могло означать только одно: возвращение к установкам, которые определяли литературную жизнь не только до XX съезда партии, но и до Второго съезда писателей, то есть к сталинско-ждановским установкам.

«Прежде всего, - конкретизировал свою мысль Кочетов, - были запутаны вопросы ложным лозунгом консолидации во имя консолидации. Как известно, на этой основе все и смешалось. Были составлены без всякого определенного принципа редколлегии многих печатных органов, которые по существу потом коллегиально не смогли работать, потому что в них вошли люди крайних взглядов…»

Это был намек не только на раскол в редколлегии «Литературной газеты», на его конфликт с Овечкиным, Всеволодом Ивановым. Кочетов уже планировал вскоре развернутую газетой атаку на новые журналы - «Москву» и «Молодую гвардию», позиция которых была близка к «Новому миру», «Литературной Москве» и старой «Литературке». Вскоре были напечатаны заушательские «Заметки о журнале «Москва» И. Кремлева. Вслед за этим было организовано такого же направления обсуждение журнала в Союзе писателей - в опубликованном «Литературкой» отчете с вполне нацеленным названием «С позиций партийной принципиальности» задавался риторический вопрос: «Какие же выводы для себя сделали редакция журнала «Москва» и его главный редактор Н. Атаров?.. Обретет ли «Москва» в самые кратчайшие сроки верные ориентиры, прочную идейную и художественную платформу?»

По такому же сценарию разворачивалась атака на журнал «Молодая гвардия». Появился обзор этого журнала Б. Соловьева «Так ли надо воспитывать молодежь?», в котором давался, конечно, отрицательный ответ на этот вопрос.

Все эти материалы нельзя назвать доносительскими только потому, что они были «заказными», инспирированными тем же Поликарповым и его подручными, служили им поводом - этого требует «общественность» - для «оргвыводов». Н. Атарова и А. Макарова сняли, сформировали из кочетовских единомышленников новые редколлегии. Эти кадровые перемены, вызванные «заморозками» и направленные на то, чтобы подморозить общественную жизнь, имели тяжелые долгосрочные последствия. Отвоевав эти издания во время наступления реакции, поддержанной верховной властью, «охранители» уже не выпускали их из своих рук. Другие органы печати то разворачивались и дерзали, то пережидали, притихали - в зависимости от общественной погоды, от давления властей, эти же постоянно гнули свое.

Затем Кочетов принялся громить поверженных на пленуме отступников от «принципа партийности», изображая дело так, что все или почти все писатели, имеющие вес в литературе, на его, Кочетова, стороне: «...Осталась кучка литераторов, главным образом собравшаяся вокруг альманаха «Литературная Москва», со своей программой, глубоко ошибочной или глубоко неверной от начала до конца…Нам предстоит разобраться литературными средствами, как небольшая группа, сплоченная вокруг альманаха «Литературная Москва», как она сумела создать впечатление, что она и есть московская организация».

Потом Кочетов взялся за сотрудников газеты. Ясно было, что гайки будут закручиваться все туже и нам не поздоровится.

Тошнотворное чувство вызвала эта речь победителя, за спиной которого стояли власти, упивающегося возможностью топтать поверженных. Горе побежденным, думал я, имея в виду не только писателей, отданных Хрущевым на растерзание кочетовской камарилье, но и судьбу газеты, и свою собственную судьбу. За предыдущие месяцы Кочетов сильно разорил «Литературку», буквально на глазах падал ее авторитет. Теперь ей будет конец, он ее доконает. Та бешеная «антилиберальная» программа, которую заявил на летучке Кочетов и которую будет, закусив удила, проводить в жизнь, закончится крахом газеты.

Так и случилось. Удручающие сводки докладывал на летучках отдел писем: читательская почта таяла день ото дня. Кто же станет писать в газету, которая старательно обходит все острые проблемы, отворачивается от реальной жизни, знать ее не хочет? Это были плоды деятельности прежде всего отдела внутренней жизни, который Кочетов нацелил на «воспевание» и «прославление». Ощутимо убывало число читателей-подписчиков - за один год газета потеряла свыше ста тысяч.

Еще хуже были дела в отделе литературы и искусства. «Литературка» стала походить на еще не забытую литераторами старшего поколения «Культуру и жизнь» - главный палаческий орган конца сороковых газет (это было детище Управления пропаганды и агитации ЦК, возглавляемого тогда Г. Александровым, отчего газету окрестили «Александровским централом»). В каждом номере «Литературка» кого-нибудь поносила и громила. Журнал «Пионер» - за рассказ Макса Бременера «Первая ступень», «Театр» - за дискуссию о пьесе Александра Штейна «Гостиница «Астория», «Юность» - за повесть Лазаря Карелина «Общежитие», «Искусство кино» - за статью Александра Аникста «О социалистическом реализме». Это неполный перечень всего за два месяца…

«Литературная газета» той поры, преследовавшая все мало-мальски талантливое в литературе, все неординарное, весьма способствовала тому, что у читателей выработалась привычка, ставшая стойким рефлексом: если газеты ругают какую-то вещь, значит, надо обязательно прочитать, ведь зря ругать не станут, только когда в книге есть что-то острое и интересное.

Шефом отдела русской литературы и членом редколлегии Кочетов взял Михаила Алексеева - молодого писателя, взращенного «Воениздатом». Я его не читал, единственное, что слышал о нем до его прихода в газету, было связано с паскудной историей тяжбы «Воениздата» с Василием Гроссманом, затеянной после публикации разгромной статьи Михаила Бубеннова о романе «За правое дело». «Воениздат» не только не стал издавать роман, но решил через суд востребовать выданный автору аванс. На этом суде интересы издательства очень напористо отстаивал Алексеев. Этот эпизод, как показала потом его работа в «Литературке», не был в биографии Алексеева случайным. Он принадлежал к единомышленникам Кочетова, деятельно реализовал его программу удушения «оттепельной» литературы. Но был человеком более гибким, чем Кочетов, более дипломатичным, не во всех случаях лез демостративно напролом, варил тот же суп, стараясь не разжигать слишком большого огня.

При Алексееве был выделен на правах некоторой автономии отдел литературоведения и эстетики. Алексеев не скрывал, что мало смыслит в этих материях, его совершенно не занимали эти, как ему казалось, далекие от текущей литературной жизни проблемы. Отдел возглавил Сурен Зурабович Гайсарьян - человек мягкий, доброжелательный, ценитель поэзии, влюбленный в стихи Блока и Есенина. По многолетнему профессиональному опыту он был журналист, а не литературовед, но у него был давний интерес к литературоведческим проблемам, к научной литературе. Как и многие его ровесники, он был осторожен - даром не прошел опыт 30-х годов, когда за опрометчиво написанное слово, за не ту цитату можно было не только вылететь из газеты с волчьим билетом, но и отправиться в гости к Ежову или Берии. Потом, когда судьба нас снова на какое-то время свела в журнале «Вопросы литературы», он иногда рассказывал о ледянящем страхе тех лет, считая, что, как и многие его ровесники, чудом уцелел. Гайсарьян, как мог, оберегал и защищал своих сотрудников - Александра Лебедева, умного, желчного, позже завоевавшего себе имя талантливой книгой о Чаадаеве, и автора этих строк.

Кочетову мы были поперек горла, это прежде всего нас и Владимира Огнева он имел в виду, говоря о тех, кто в редакции сочувствует направлению «Литературной Москвы». Он не раз грозил на летучках и собраниях, что доберется до нас. И если мы с грехом пополам на своем теоретическом хуторе пережили кочетовское правление, то во многом благодаря заступничеству Гайсарьяна, под его крылом, хотя нас порой и раздражали его осторожность, его законопослушность. Конечно, надо было уходить из кочетовской газеты. Работать там было тяжко и стыдно, но из моих попыток найти себе новое место ничего не получилось, в редакциях, направление которых мне было по душе, все было забито. А уйти просто на улицу я не мог: две дочери - восьми и четырех лет. Я уже и до и после аспирантуры хлебнул существование без работы и постоянного заработка,

Алексеев для освещения текущей литературы набрал новых сотрудников, в сущности, от них требовалось лишь одно: неуклонно проводить кочетовский курс, верно служить Алексееву. Были среди них и люди, не лишенные журналистских способностей, - Дмитрий Стариков и Владимир Бушин, хотя некоторые их статьи заставляли говорить: да, способные, но способные на все. Правда, они были скорее исключением. В основном отдел состоял из людей, не умевших не то что написать что-нибудь путное, но как следует отредактировать статью.

Но и это еще куда ни шло. С появлением их в газете стали беззастенчиво обделываться какие-то нечистоплотные групповые делишки. Стали случаться и вовсе из ряда выходящие происшествия, попахивающие уже уголовщиной…

Все это прежде было совершенно немыслимо. Нет, я не хочу сказать, что раньше редакция состояла из одних ангелов. Время от времени на партийных или профсоюзных собраниях кому-то внушали, что когда пьют, надо закусывать, чтобы потом ночевать дома, а не в отделении милиции. Кого-то песочили за чрезмерное пристрастие к «амурно-лировой охоте». Наказывали за небрежную работу, за профессиональные проступки: за несвоевременно сданный материал, что повлекло за собой опоздание газеты, за плохо отредактированный - правка в полосе превысила нормативы. За проскочившие ошибки.

Я однажды в каком-то отчете ляпнул: секретарь ЦК и МК КПСС Е.А. Фурцева. Она обратила на это внимание - вообще ни одна ошибка не остается не замеченной - и не поленилась позвонить в газету, чтобы напомнить, что она секретарь не МК, а МГК. Она не гневалась, не ругалась, а только указала на ошибку. Мне была за это изрядная, но вполне справедливая выволочка. Помню, напечатали: «Чернышевский призывал к революционному свержению самодержавия и крестьянства», - за что взыскания получили все - от готовившего статью редактора до дежурного члена редколлегии, который вел номер. Вообще газетные «ляпы» - это какая-то непостижимая стихия, здесь действуют совершенно иррациональные силы. Проскочила грубая ошибка, вызвавшая много шума, виновники получили строгие взыскания, проведены собрания да совещания, все нацеливаются на борьбу с ошибками, усиливается контроль и проверка. До ряби в глазах читаются и перечитываются стоящие в полосе материалы, а «ляпы» сыплются, как из дырявого мешка. Это вроде эпидемии. Но постепенно бдительность ослабевает, спадает нервное напряжение, редакторы успокаиваются, и ошибки сходят на нет. До следующей вспышки эпидемии…

Так что всякое бывало в нашей редакционной жизни. Но вот появившийся недавно заместитель Алексеева Юрий Пухов напечатал большую - почти на полосу - обзорную статью о литературе 30-х годов, скучноватую, но обстоятельную, серьезную. За статью эту, которой газета отмечала приближающееся 40-летие Октябрьской революции, он получил премию. На летучке Рябчиков заливался соловьем: «Юрий Сергеевич Пухов, бесспорно, одаренный, талантливый человек с большим будущим. Проделал он огромную работу…» Вскоре, однако, выяснилось, что работал Пухов в основном с помощью ножниц и клея. В «Комсомольской правде» появилась реплика «Не солидно!», подписанная «Дотошный читатель». В ней путем сопоставления цитат демонстрировалось, что статья Пухова представляет собой плагиат, она «цельностянута». «Оказалось вполне достаточным, - писал Дотошный читатель, - прочитать (без ссылки на источник) макет «Очерка истории русской советской литературы», выпущенный в 1952 году Институтом мировой литературы Академии наук СССР». В последнем абзаце реплики звонкая пощечина отвешивалась «Литературке»: «Важно еще, конечно, найти и газету, публикующую подобные оригинальные работы. Как видно, сделать это иногда возможно».

Позор для газеты был неслыханный - мало того, что напечатан плагиат, так еще собственного сотрудника, к тому же не рядового. На летучке Алексеев пытался вывести своего зама из-под удара (Пухов немедленно заболел и в дальнейшем на разбирательствах отсутствовал), приведя его смехотворные объяснения: «Мы, литературоведы, народ особенный. Мы вынуждены для своей работу накапливать массу разных материалов, выписывая их из чужих трудов». И добавил от себя: «Короче говоря, я его понял так: иной раз забываешь, где свое, где чужое. Это, так сказать, беда профессионального порядка». Не надо, мол, судить об этом строго, дело житейское. Такая оригинальная защита успеха, однако, не имела - подлила масла в огонь…

На летучке и партсобрании разговор не ограничился пуховской историей. Выплеснулось давно накапливавшееся, пошла речь вообще о тех нравах, которые принесла с собой вся эта публика. Вспомнили о том, что Пухов расхвалил книгу своего шефа, а Алексеев отнесся к такому подхалимажу вполне благосклонно. Вспомнили о неопрятной истории, связанной с другим сотрудником алексеевского отдела Туницким: он организовал положительную рецензию на книгу, которая не была выпущена в свет, задержана на выходе, - работая в издательстве, он проталкивал эту книгу, решил порадеть ей и в газете. Вспомнили, что бездарные книги «своих» выдавались за шедевры. Вспомнили, что почти каждый отчет газеты о писательских обсуждениях и собраниях вызывал резкие протесты из-за явной необъективности и недобросовестности.

Что касается Пухова, которого под давлением коллектива пришлось все-таки из газеты выпроводить, то его не выбросили на улицу, не оставили без куска хлеба. Райком хлопотами Кочетова смягчил ему взыскание до выговора без занесения в личное дело, и его пристроили преподавателем в Литературный институт, где он долгие годы учил и воспитывал подрастающую писательскую смену. Тихо, не допустив разбирательства, куда-то сплавили Туницкого…

В кочетовской «Литературке» процветала самая разнузданная групповщина, были отброшены прочь элементарные, обязательные нормы литературной и журналистской этики. Бесстыдство дошло до того, что в газете была напечатана большая хвалебная статья Юрия Жданова (сына сталинского сатрапа) «Третьего не дано!» о кочетовском романе «Братья Ершовы». Друзин и Алексеев решили порадовать своего хворавшего тогда шефа: статья такого автора не могла не греть сердце Кочетова. А то, что какие-то чистюли будут это осуждать, возмущаться, на это наплевать - у «автоматчиков» своя этика…

В последний год Кочетов явно поостыл к газете, реже появлялся в редакции, чаще брал отпуска - то для писания собственных сочинений; то по болезни. Мне тогда казалось, что, поставив на ключевых участках редакции своих людей, точно выдерживающих заданный им курс, перешерстив коллектив, он успокоился - дело катится самоходом в нужном направлении. Правда, в отсутствие Кочетова - и это было заметно - разоблачительный напор ослабевал, агрессивность спадала, словно какой-то невидимый песок попадал в колеса этой вроде бы отлаженной Кочетовым машины. Ни у Алексеева, ни тем более у Друзина, которого в ту пору по-настоящему занимали лишь свои, сугубо личные дела, такой ярости не было.

Сейчас я думаю, что дело было не столько в Кочетове, Друзине, Алексееве, их характерах, а в том, что постепенно снова стала меняться общественная атмосфера в стране. После разгрома так называемой антипартийной группы, когда от руководства партией и государством были отстранены наиболее авторитетные и твердокаменные сталинисты - Молотов, Маленков, Каганович, опять наступила «оттепель», медленно, робко она все-таки брала свое. Усилилась критика культа личности, стали появляться новые материалы о творившихся при Сталине злодеяниях, энергичнее пошла реабилитация. Кочетов и его подручные чувствовали, что ветер меняет направление и уже не с прежней силой дует в их паруса. Это поумерило их бившую через край «боевитость».

Кочетов превратился в фигуру одиозную, он восстановил против себя большинство писателей - негодовали даже вполне благонамеренные, многие демонстративно бойкотировали «Литературку». На летучках и планерках сотрудники международного отдела и отдела внутренней жизни жаловались, что даже их постоянные авторы под разными предлогами отказываются писать для «Литературки», ездить по ее командировкам. Все это было известно на Старой площади. В условиях, когда Хрущев, закрепляя победу над «антипартийной группой», усиливал критику культа, ставленник Суслова и Поликарпова Кочетов становился для них опасен, мог своей агрессивной, демонстративной защитой сталинизма бросить тень на них, подвести их под монастырь - Хрущева они все-таки боялись. Стали поговаривать, что Кочетова будут убирать из газеты, - мавр сделал свое дело и ему пора уходить.

Решил судьбу Кочетова, мне кажется, приближавшийся третий съезд писателей. Он уже откладывался, но больше тянуть с ним было невозможно. А перед съездом надо было что-то делать с «Литературкой». Ее и так уже долбали все, кому не лень, - на каждом писательском собрании, в газетах и журналах, даже вполне умеренных по своей позиции. Не надо было быть пророком, чтобы предвидеть, что на съезде «Литературку» будут разносить, что она станет главным объектом самой жесткой критики и будет уже не до обсуждения других, по мнению начальства, важных и насущных тем. А это может как бумеранг ударить по поликарповской конторе: куда смотрели, почему своевременно не приняли мер, довели дело до публичного скандала? И в Большом доме решили в угоду писательскому люду сбросить боярина с крыльца, убрать вызывающего такое раздражение Кочетова из газеты и несколько разрядить обстановку.

Кочетова снимали не потому, что он не справился с порученным делом, - справился, сделал все, что от него требовалось, даже перевыполнил план. Но сейчас он был уже не по погоде, надо было его вывести в резерв до новых «заморозков», тогда он сможет снова развернуться. Есть генералы, которые лучше всего действуют в обороне, а есть предназначенные для лихих атак. Кочетов был хорош в идеологическом наступлении против обороняющихся «либералов», при полном превосходстве атакующих, когда можно действовать напролом, нахрапом. Он совершенно не годился в иной обстановке, когда приходилось маневрировать, избегать наступления в лоб. И Поликарпов, который был с Кочетовым, как сказано в «Маугли», «одной крови» (разумеется, идеологической), вынужден был убрать его из «Литературки».

Конечно, все это было сделано самым деликатным образом, перстами легкими, как сон. Сообщение, которое напечатала 12 марта 1959 года «Литературная газета», составлено так, чтобы никоим образом не задеть самолюбия Кочетова, не бросить на него тень, не раздражить «автоматчиков». А главное, чтобы, не дай бог, ни у кого не возникла мысль, что его снимают за ошибки, за неверную литературную политику. Вот разве что не выразили благодарность за проделанную большую и плодотворную работу. В сообщении говорилось: «Секретариат правления Союза писателей СССР, учитывая настоятельную рекомендацию врачей о необходимости длительного лечения тов. В.А. Кочетова и его желание сосредоточиться после лечения на литературно-творческой работе, удовлетворил просьбу В. А. Кочетова об освобождении его от обязанностей главного редактора «Литературной газеты». Главным редактором «Литературной газеты» утвержден тов. С.С. Смирнов».


Новый главный редактор, новая редколлегия


Не знаю, были ли на место Кочетова какие-то другие, кроме Сергея Сергеевича Смирнова, кандидатуры. Но нетрудно догадаться, почему сусловско-поликарповское ведомство остановилось именно на нем. Надо было утихомирить, задобрить прежде всего московскую и ленинградскую писательские организации, которым кочетовская «Литературка» насолила больше всего, снять перед съездом возникшее там опасное напряжение (в дальнейшем же, если я правильно реконструирую стратегический план тогдашнего заведующего отделом культуры ЦК Поликарпова, предполагалось прикончить эти зараженные «ревизионизмом» организации обходным маневром - при помощи недавно созданного и быстро расширяющегося за счет массового приема не отличающихся талантом, но верных людей Союза писателей РСФСР и его газеты «Литература и жизнь»). Смирнов возглавлял тогда московскую писательскую организацию, большинство писателей к нему хорошо относились - он был человеком отзывчивым, демократичным, старался по возможности помогать «рядовым» писателям, условия существования которых оставляли желать лучшего. Сам он занимался благородным делом - замалчивавшейся обороной Бреста и много сделал для того, чтобы вернуть честь настрадавшимся у немцев в плену и у нас в лагерях защитникам Бреста. Наконец, он был человеком со вкусом, отдававшим себе отчет в подлинной - по таланту, а не официальной иерархии писателей. Поликарпов учитывал репутацию Смирнова. Но для него было еще очень важно, что серьезных идеологических грехов за Смирновым не числилось, разве что был заместителем Твардовского в разогнанном в 1954 году «Новом мире», впрочем, официальную критику принял, не упорствовал. Пришлось Смирнову как главе московской писательской организации проводить постыдное собрание, на котором клеймили Пастернака, и власти могли убедиться, что человек он дисциплинированный, «управляемый», что им можно «руководить» и он будет прислушиваться к тому, что ему «подсказывают»,- это для Дяди Митяя было, наверное, важнее всего. Был к тому же Сергей Сергеевич хорош собой, обаятелен, располагал к себе - высокий, статный, с волевым плакатным лицом, говорил громко и уверенно, смеялся громко, от всей души, оказывался всегда в центре любой группы людей, не просто компании, а именно группы.

Но это я сейчас размышляю над тем, как да почему Смирнова поставили во главе пришедшей в полный упадок «Литературной газеты», а тогда мы, последние могикане былой докочетовской «Литературки», были просто очень рады, что получили такого редактора, воспряли духом. Пересидели Кочетова немногие, в отделе русской литературы, кажется я один; незадолго до отставки Кочетова в какой-то институт ушел Лебедев, а перед самым появлением Смирнова перевелся в «Вопросы литературы» заместителем только что назначенного главным редактором Озерова Гайсарьян. Всю алексеевскую компанию как ветром сдуло, остался лишь Василий Литвинов, попавший в газету при Алексееве, но державшийся от нее в стороне - он был настоящим профессионалом и мараться не хотел.

Газету надо было возрождать, практически создавать заною - это касалось целиком шестого, «литературного» этажа и во многом отдела внутренней жизни. Этим и занялся очень энергично Смирнов… Первым из новой редколлегии появился в газете Юрий Бондарев, ходивший тогда еще в молодых писателях, он должен был возглавить наш шестой этаж. Я не был с ним до этого знаком, но читал недавно напечатанные в журнале «Молодая гвардия» две его повести: «Батальоны просят огня» и «Последние залпы». Повести мне понравились - в них война представала такой, какой она была для солдат и офицеров переднего края. Правда, повести были несколько подпорчены излишней беллетризацией, тогда, однако, казалось, что накапливающийся опыт поможет автору избавиться от этой слабости. Кроме того, в «Батальонах…» финал был каким-то туманно двусмысленным, впрочем, говорили, что тут вины автора нет, ему пришлось пойти на уступки то ли цензуре, то ли перестраховывавшейся редакции. Несмотря на эти недостатки, повести меня по-настоящему взволновали, наверное, потому, что в них отразилось то, что было общим во фронтовой судьбе моего поколения - мальчишек, со школьной скамьи попавших в окопы. При первом же знакомстве выяснилось, что мы с Бондаревым одногодки, он всего на несколько месяцев моложе, один кусок войны мы воевали рядом - на Сталинградском фронте. Нам не понадобилось времени для знакомства, взаимного узнавания, мы сразу же понимали друг друга с полуслова. Вскоре я был назначен его заместителем. Быстро стали друзьями, у нас почти не возникало разногласий по редакционным делам, хотя служба в газете - никакого опыта редакционной работы у Бондарева не было - давалась ему непросто, многое ему было непонятно, не во все он мог вникнуть. Ни на минуту не прекращавшаяся газетная круговерть, калейдоскоп сменяющихся заданий, большая часть которых срочные, бесконечная череда авторов, случайных посетителей - со всем этим он справлялся с трудом. Через несколько часов пребывания в газете взгляд его становился отсутствующим, он растерянно тер нос кулаком. Все мы, как могли, старались облегчить ему жизнь в редакции, дать возможность писать роман «Тишина». Он же полностью доверял нам, защищал нас от постоянных нападок извне и внутри газеты.

Его, как и меня, больше всего тогда интересовала литература о войне. Вскоре после появления в газете он как-то спросил меня, прочитал ли я только что напечатанную в «Знамени» повесть Григория Бакланова «Пядь земли», понравилась ли она мне и, если понравилась, не напишу ли я о ней. Повесть я уже прочитал, она показалась мне событием в нашей литературе о войне, и я был рад написать о ней. Статьей Бондарев остался доволен, чего нельзя сказать о некоторых других членах редколлегии, встретивших ее кто с опаской, а кто и в штыки - начался торг, называемый редактированием, - в результате что-то мне пришлось из нее убрать, что-то сгладить. Бондарев от статьи не отступился, упорно ее пробивал. Выяснилось, что с автором «Пяди земли» они с литинститутских времен были самыми близкими друзьями, как говорится, не разлей вода. Понимая гораздо лучше Бондарева, что статья - она была не только о повести Бакланова, но и о некрасовском направлении в литературе о войне - вряд ли вызовет аплодисменты блюстителей литературного порядка и достанется не только мне, но прежде всего автору повести, я сказал, чтобы он показал ее Бакланову: готов ли тот к такому весьма вероятному развитию событий. Бакланова, с которым мы тогда познакомились и вскоре стали друзьями, это обстоятельство не смутило. Потом все произошло, как я предугадал, - набросились на повесть, на статью. В хронике литературной жизни тех лет говорится, что этой статьей началась дискуссия об «окопной правде»: продолжалась дискуссия, то обостряясь, то утихая, четверть века, если не больше. В ту пору Бондарев был безоговорочно на моей стороне, позднее его имя и книги нередко служили тому, чтобы сживать со свету эту «окопную правду»… Совместная работа и наши дружеские отношения с Бондаревым не были тогда ничем омрачены. Я не стану здесь писать о том, как они складывались потом, как и почему прервались, - мы перестали не только встречаться, но даже здороваться. Но если бы в то время мне кто-то сказал, что Юра Бондарев через четверть века превратится в потерявшего голову в погоне за властью литературного вельможу, в одну из самых мрачных фигур нашего идеологического Олимпа, организатора всех темных сил писательского департамента, я в ответ, наверное, просто бы рассмеялся: «Так бывает только в плохих романах»…

Загрузка...