В подарок Аркадию Бурштейну
Дорога из пункта А в пункт Б должна быть убедительна, как легенда, для того, кто скрыл свое буднее я, а имена улиц и здания символичны — лишь в этом плане удастся дочертить ее до назначенной. Затеять исход и вдруг скостить впечатление, что город взят — меж пересекающихся дорог, и не мир — но вольные почты мгновений… А поскольку направление не имеет иного значения — кроме символического, дорога произвольна. Уточнять ли, что сочинитель тернистого пути из А в ускользающее Б — до последней препоны протянул от стойки, которую сделал сам?
Чтобы не затемнять условия, можно вычесть противоположную сторону, сгладив ее — муниципальными лошадиными силами, надсадными моторами… Минус регулярные площадки поклонников, пиковые батальные сцены, и кто-то исконный — издалека, налетая, сгущая, сворачивая каблук и отсыпая часть добычи — на волю, чтоб в итоге поспеть — к сомкнувшейся двери и черной кислоте из-под умаляющейся кормы… Минус боковые организации безобразий: отклонение от листа или безотрадного расположения внешних форм, где случайное ускоряется в путеводное…
Итого: дорога бурлит, и попятная полоса — почти туман. Та, что празднует возвращение, и заодно — очередное доказательство, что пути назад не существует.
Конечно, пункт Б был заявлен не совсем однозначно. Посему дорога, будучи полноходна и калорийна указателями, отнюдь не всегда приводит в Б. Что, возможно, не погрешность ее, но — достоинство: к чему натыкаться все на тот же истерзанный предел? Или сеять подозрение, что кто-то не в силах найти давно найденное и уже заскучавшее?
Как, например, я — в комическом эпизоде названием «Важнейшая встреча жизни», когда на полчаса меня забыли трамваи. Я, несомненно, могла поправить им память — перебросив себя на двести метров и посвятив автобусу, зная наверняка, что на сданной позиции трамвай сразу спохватится о мне, тогда как веру мою начнет укалывать автобус. Но я не бежала из пустыни, ежеутреннего полигона, ибо к каждому трамвай приходит — по вере его. Правда, едва болтливые вагонетки наконец прибыли и подобрали опаздывающих, через две остановки движение вновь упало, поскольку там починяли дорогу, и самосвал густо опорожнился щебенкой — на рельсы, пусть исцеляли автомобильную трассу… кстати о переброске в автобус или в такси. А когда оранжевые жилеты стали неспешно корчевать рельсы из груды камней, то отчего-то раньше взялись спасти бесполезную обратную колею… Встреча разъехалась, и жизнь сложилась самостийно. Ergo: действительное название эпизода — «Сошествие с ложного пути», и пункт Б помещался гораздо ближе моих предположений, и задача была блестяще мной решена.
И разве дорога — не риторический вопрос с оплаченным закатом? Пусть даже слагаемые умышленно перепутаны, кое-что заблокировано жанровой уличной сценой, ошибками молодости, перелетом бумажных журавлей или распродажей костюмов в агрессивном стиле, указующем медленно взять себя на плечо… однако все места — налицо.
Университетский корпус, факультеты математики и истории: завалив классическую колоннаду, еще шесть молодцеватых уровней, окна тождественны — не по любви, но по расчету.
Выше по улице — некоторые жилые домы. Один разведен стилем конструктивизм — меж половинами здания длятся препирательства в пять и в семь этажей… Великий другой — тиран-самодур: эксплуатация каменных излишеств — уточнения сбиваются в шайки диптихов и триптихов, балконы-трапеции в суперобложках — решетки для фигурного сбора горшков, постановка шпилей…
Дальше — проницаемый оку этаж с планетарным фронтом гастрономии: массив услад, несовместный с жизнью.
Редакции и издательства, встающие друг на друга до самой крыши.
Аптека с поплевывающей яды элегантной змеей.
Уличный рынок, отзывающий Флору из снов о дороге, чтоб дарить ей свою любовь — на прицепах, лотках, столах, бочках, и в погребах, и в тайных ходах беспозвоночных и мифах…
Взятие поверхностного, но бурного перекрестка, чьи светофоры изменяют доверившимся — посреди мостовой, так что переброситься в следующий квартал — с провинциальной простотой, чуть явившись, нелепо.
Привознесенное над улицей дневное кафе, но чем выше день, тем прочнее заходит — в ночной клуб, оба названы в честь чего-то, отложившегося от мира — толщей вод: «Титаник», «Атлантида», «У Ихтиандра»…
Осаженная боярышником или шиповником площадь — и в изголовье трехэтажный собор и проглотившая птицу над деревом колокольня с полной гула головой. Идущие к своему Создателю через площадь еще издали начинают кланяться ему и креститься.
Вереница авто, притертых к боковому приделу собора, родня служителей.
Арка пионерского сада или парка — заужена на незнатных телом: долгоиграющих детей — или взрослых, чья плоть выдохнула удовольствия. Вступление с распущенным зонтом заказано, но с дождем — пожалуйста. Словом, ворота, в которые вынуждены входить — по одному. Пред садом — обязательный страж: нищий с гулливым оком, не пройдя ворота — в гурьбе поднятых ветром лохмотьев, а при истертых сандалиях — пластмассовая бутылка с отстриженным горлом, уже вазон — не для капельных, но размашистых жертвований от идущих. По определению — мимо.
И уже с горы — аллея, пионерски алея сквозь бывший сад, дальше — парк, или наоборот. Мелькающие в деревьях дети в позах продленных бегунов, изогнутых лучников и музыкантов. Окривевший фрагмент пути — вдоль игрушечного пруда, где ротонда в белом гоняет по маковке мутных вод — десять колонн, но мостик на остров то ли улетел, то ли строили с воздуха или с воды — те, кому не обязательно топтаться на твердом и подозревать, что ротонда не имеет к себе подходов… Впрочем, в отдельные погоды волна тверда и потворствует рвущимся.
Все описанные конструкции и объемы условно — одна сторона дороги, которой из пункта А в пункт Б вышел путник. По крайней мере, оставлена в памяти — сочинившего и связавшего кое-какие участки, что наблюдаются порознь, но любят служить друг другу — отражением процветания: в А что-нибудь нудится в прожекте, а в Б — уже пышная плоть. Не исключено, что беспамятный, большой весельчак, старался не опростить задачу, но смутился вообразить нескромно — и встроил картины возвращения в просветы устремленности к цели, консервативно помещаемой впереди. Возможно, в пункте Б отразились постройки и концепции пункта А в неизменном виде, но поскольку сложились — в зеркале… ну и так далее.
Однажды сестра позвонила брату на университетскую кафедру и просила его — быть из пункта А в пункт Б, то есть — к ней, дом немедленно по скончании парка, и чрезвычайный разговор — сразу над дорогой… И между прочим, Сильвестр, сказала сестра, и голос вошел в таинственные значения, будет кто-то, о ком ты и думать забыл… а может, ты только и думал об этом, поворовывая у речи все более влиятельные слова и навязчиво перестраивая порядок…
Брат своей сестры Сильвестр принял опытный зов в середине жизни, и с ним — лес сумрачных колонн в окне, и с ними — студента, почти потерянного на гуляющей стороне: не то в чреде скитальцев и привидений, не то в паре универсальной обуви — на любой ход сюжета, и успел отнести к нему два неурожайных вопроса. Счастье легко, авторитетно объявил Сильвестр — сплющенному скоростью собеседнику, если я не всегда могу наблюдать — вас, то часто вижу тот нечернозем, на котором вы выросли, и развязным росчерком зачел его — в развязных счастливцах. Кто спорит, вы еще безнадежно возрыдаете, что мои семинары не стали для вас вторым домом и уже снесены с орбиты. Вот кровавая месть — не местечкового ученого, но судьбы… ее рабочий момент, так напутствовал Сильвестр — опять нисходящего и посмотрел свои очки на свет и нашел в них много света. Но сестра настаивает, продолжил он — собственным очкам, и разговор и исполнители — исключительны, а я как раз из них. Или очков у меня — кот наплакал?
Исключительный брат Сильвестр, он же — простой строитель дороги, летописец ея — или сочинитель — застал свое построение в голубейшей трети запоздалой весны, сразу по торжественном оглашении Старой Победы, чьи улицы пересыпаны серебрянкой, бельмом, нафталином и детали заверчены в папиросной бумаге, хотя иные прикрыты условиями задачи. Ведущий уличный след — подковка: сережки от тополя, окрас багрянец, хруст и клей под ногами, и подковки берез — детская зелень, и прочие сверху — рожок, коготок, янтарный мундштук. А деревья не так в одеждах ночи — в стигматах и шрамах, как уже — в орденских шнурках и звездах, точнее — в мошкаре запонок, медных кнопок и пуговиц, хотя натощак, животы под ребра. Пудры, гримы горящего антре, и резкость — на вербном помазке, на фитилях, пуховках и корпии, перебрасывание от скулы к скуле, а все неотвердевшее — ментол и голубизна. Каковая пиромания и нечистота и частота ее крыл подпускали Сильвестра — и к сожжению старых разговорных линий, и к возможности — подмахнуть.
Когда брат Сильвестр покидал университет, дневные занятия истекли, и фронда, глухота и быстротечение сошли в колоннаду — освобожденные студенты в лохматой оснастке: бутоны наушников на кудрявом стебле, а к ним три серьги в одном ухе и очки с розовым и с синим солнцестоянием — то взлетев на лоб, то присев на цепочке на грудь, и по корпусу — рюкзачки и плееры, и подвешенные за мышиный хвост телефоны, а у голодных — пейджеры. Длинные дымы сигарет и такие же всплески назначенных ветру волос, крашены в огонь и в горный серпантин. Объятия и почти танцы, и посев на корточки и на прямое обживание камня в подножье колонн.
Молодая толпа посвящалась бесчестью между обороной и нападением, а также многосторонним флиртам и обзору чужих козней: звукоподражание Опыту, а гремящую по кассетам музыку — стиль подвижки в груде металлолома — вдруг сбивали классические цитаты: пущены из телефонной стаи, наэлектризованы и исковерканы… На вздохи ложилась проклятая курсовая, увеличена — лишь названием… Где бы мне зажечься для научной работы? В стриптиз-баре?.. Странное послушание: переписывать чужую книгу, уже изданную и трижды проданную… А монахи в скрипториях?.. Нельзя быть монахом меньше, чем я… Знаешь, каков у меня остаток от бесед с наставницей? Будто я пытаюсь сдвинуть шкаф многодетной семьи, забегаю с той и с этой стороны, упираюсь головой и всеми конечностями. Но в лучшем случае удастся подскрести угол! Шкаф — весом в ее лета… в ее склероз. Говорят, ректор лепил ей на юбилее: о возрасте женщин вспоминать не принято, достаточно сказать, что ее разработками восхищались еще наши деды и прадеды…
Молодая толпа философствовала: ведает ли художник о природе творчества и конечном продукте? Я решил взять конкурс плакатов против наркотиков — и намалевал им лестницу ангелов, а мне вменили грязный подъезд в окурках, шприцах и дурных надписях… Кто-то кричал в телефон: ну, мама, я же уже в автобусе — на подъезде домой… и свободной рукой перекладывал из своей поглощенной заклепками куртки — в общее пиво. И еще на вздохах: где срочно заколотить две тысячи? Не хватает на расширение границ. Хочу, чтоб моя юность мелькнула в достатке… Ты слышал, староста сорвал стипендию от какого-то олигарха?.. Написать анонимку богатому придурку — что вкладывает не в то тело?..
А рядом, прикусив колесами нижнюю ступень и сам себя очерняя, притулился горбун-катафалк — транспорт безнадежности. Одинокий пассажир его держался задачи-минимум: молчать на самой нескромной планерке жизни — и задачи-максимум: скрыть себя из глаз богов и героев, ибо вряд ли был герой — но скромнейший вкладчик в общее дело, наша умеренная гордость, потому что не подняли в актовый зал, ни даже в нижний холл — всякому по мелочи его: этому — на вершок из кузова, и лишь четверка древних женщин встала пред узким красным фаэтоном в черной оборке, где оцепенел напряженным молчанием к улице — калика перехожий с разбираемой сквозняком седой шевелюрой и серебряным лбом. И зацветет миндаль, и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс. Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его по улице плакальщицы…
Дочь смежной науки Большая Мара нашлась пред Сильвестром — телом сверхурочна, абрис колеблется, голова продрогла в циничной стрижке «мы из тифа», а крашеные ресницы сострижены с черной оборки на фаэтоне.
Кто, кто это умер? — спрашивала Большая Мара. Вы его знаете? Я никогда не видела… И заслушав извлечения из молодых текстов, говорила: неужели в их годы я была столь же корноухой и аукалась с пошлостями, чтоб насандалить сленг? Отчего-то нехорошо видна ваша завкафедрища?
Погубила на защите чужую аспирантку, — отвечал брат Сильвестр, а после узнала: родитель несчастной — магистр черной магии, и почуяла: в природе против нее что-то сбивается, надо таиться…
Молодая толпа веселилась: наш декан подарил мне во сне билет на Голливуд всех времен и народов!.. В его сне или в твоем?.. Важная разница? Сидим в кино на разных концах ряда, и на экран ему смотреть некогда — все оглядывается, нет ли где жены, или родственников жены, или соседей… Видит, вроде на лицах ни одной знакомой черты. И давай занудно меняться с каждым местами — подбираться ко мне. Наконец пересадил весь ряд — перегрохотал всеми креслами, и тут мы бросаемся друг к другу в объятия, начинаем целоваться — и нам тем более наплевать на кино всех времен… Он хватает портфель, выбегаем из зала — и на выходе сталкиваемся с его опоздавшей женой…
Сзади говорили: а на третьей паре курения я подслушал жирный анекдот. Помер какой-то литпердун, рифмовал советские лозунги, а вдова гонит, что муж — гений, столп мировой поэзии. И теперь подбирает каждую салфетку и каждый памперс, где великий забыл запятые, полный отстой… Ну пусть старушка развлекается… А если завернуть к тетке и за недурную сумму накропать биографию гения? Вот тебе и реализация грезы!..
Погребальная колесница, не притертая к близости молодого смеха, слушала — и отзывалась собачьим подвыванием и брюзжанием темных стекол, всхрапом углов и зубной болью шурупов, молодые лица перелетало любопытство к чужому и дальнему сюжету — город, уже присутствующий в бинокле, но еще не настал въяве… И бежали притчи дня, и сладок был остров здешней весны.
— Меня мутит от их дезориентации, — бормотала Большая Мара, и обмахивала ствол носа розовой пылью и бросала пудреницу в сумку. — Он, наверное, кто-нибудь — из хозяйственных частей?
Древние плакальщицы уже входили в тополя — и растрясали пожелтевшие от старости, почти яичные слезки, а может, превращались в созвездие, и только крайняя — высокая и уже плоская плакальщица в черном газовом шарфе поверх бесцветных волос — иногда протягивала дрожащую руку, гладила серебряное чело ново-пилигрима и бормотала: почему, почему это слепое весеннее солнце не может в последний раз согреть ему лоб?..
Мара доставала сигарету из пещер вязаного жакета, желт и ядовит, и говорила Сильвестру:
— А товарищем дьявола на моем пути опять будет дым. Ведь я могу вас уведомить, что отправляюсь домой?
— Блаженствую с вами, — отвечал Сильвестр. — Много дыма из ничего.
— Мое сообщение разумней, чем вы отнесли. Сейчас кафедрально ликовали по новому явлению профессора. Как ни весна, нипочем не забудет переродиться. Чтенье на разные голоса телеграмм, адресов, тосты с лицемерными образными сравнениями и графоманские рифмовки. А к ним алкоголь и приторные калории, проводники диабета. Наконец перешли к черному напитку. И, видя, что стол — большая уже зализанная рана, всякий в едунах между делом звонил домой или кому еще — анонсировал радость своего скорого прибытия. И только мне некому было телефонировать и сделать счастливым.
— Ничего невозможного, — сказал Сильвестр. — Со следующего триумфа можете звякнуть мне и обрадуйте, что вы не заявитесь — ни сейчас, ни когда-либо вообще.
— Вчера радио и телевидение любезно оповестили, что центром празднества Победы была Москва, — сказала Большая Мара. — Мы, правда, тоже силились поднять наше кое-что — до высокой драмы. Но нам не удалось вырваться в жизнь. Бытие — дымное шоу. Родина — суррогатная мать.
— Возможно, у нас настоящая смерть, — заметил брат Сильвестр.
Пока Большая Мара обмеряла взором погасший катафалк, ее сигарета тоже гасла — и товарищ дороги бежал от нее. Вокруг меня сгущается бесконтрольное зло, — бормотала Большая Мара, — ворует газеты, даже мусорные рекламные, сковырнуло дверной звонок и выцарапало глазок, теперь ни зги, все замки барахлят, а краны бьют хвостом… И вновь бодро высекала огонь и возвращала спутника.
— В первой молодости я, как вы помните, училась во вполне элитарном заведении в самой красной зоне планеты. Хотя зачем вам помнить… — говорила Большая Мара. — У нашей группы был выдающийся куратор, жаль, завершенный геронт. Некоторые вехи его судьбы шли в затемнении, что заставляло подозревать его в крупных неблаговидных деяниях…
— Почему в крупных? — спросил Сильвестр.
— Соразмерно его личности и моим фантазиям, — сказала Большая Мара. — До тех пор мне не встречались столь блестящие собеседники. Я положила навсегда запасть ему в душу. И старик в самом деле считал меня лучшей в учениках. Мне нравится думать за него так. И жаловал мне больше себя, чем остальным прилипалам, и провидел в сильных эпизодах. Наконец годы штудий позади, я сдаю мастеру все посты моей души, как Корея — Ким Ир Сену, и съезжаю в провинцию… сюда, где ни вы, ни мы не видны жизни. Сокурсники сидят на передовой, совершают прорывы, а талантливая я иду по судьбе автостопом и коплю мелкие отрезки. Бывая в столице, я никогда не звоню старику, как ни тянет поклониться. Не время, не время, говорю я, мастер может во мне разочароваться, и я уже не успею поправить образ. Из года в год я собираюсь нанизать подвиги и лишь там ладить связь со стариком, а мягкие ткани моего лица пока опускаются… И однажды подлое зеркало намекает мне, что старику — уже хорошо за сто.
— Желтый цвет безнадежности… — произнес брат Сильвестр и заботливо ровнял на Большой Маре ядовитый ворот, сгоняя тень.
— Ни больше, ни глубже? А мадам в черном пальто, перешедшая Тверскую в компании желтых цветов и читательских миллионов?
— В двадцать лет я был подвинут на край отчаянья… Конец света в отдельно взятой персоне. И в памяти — последний миг: февраль, только что почти весна, но вдруг — метель, и такой крупный, снотворный снег, будто полчища птиц от хищника-Хичкока…
— В небе этого города торчат только черные и серые птицы на паре имен. Но тут вы видите — снежно-белую, и это уже нервирует… — сказала Большая Мара.
— Я сижу на полу пред окном в метель и курю. Шторы все связали в свою желтизну — старую «Спидолу» у меня на коленях и покрывшую ее пыль, где выведено пальцем — завещание. И выперший из передатчика длинный, тоскливый саксофон… такой желтый. А в воздухе — висячие ржавые сады дыма… Хотя не исключаю, что Элла Фитцджеральд дарила мне тогда «Ночь в Тунисе»…
— А завещание, конечно, — полная компиляция, — говорила Большая Мара. — На ваш отчаянный зов никто не отзывается из глубин дома — вы в герметичном одиночестве… Из глубин — читай: из непристойно пожелтелого фильма… читай безнадежно: из кухни. Ни свежего запаха кофе, ни тонкого аромата ветчины. Кстати, всегда с вами — нимфа Эхо.
— Но вдруг много лет спустя вам звонят и обещают, что стоит преодолеть жидкий сноп кварталов — и… И абсолютное страдание обезводится…
Возле дома из двух половин, ведущих свой интерес — в пять и семь этажей, брат Сильвестр равнялся с крупным котом: масть — ночные оргии, глаз сценично заклеен слипшейся шерстью, ухо скошено, а на шее — белая вспышка или сорванная удушьем бабочка. Кот не глотал дорогу, но маневрировал и брезгливо выбирал в тополиной и березовой стружке, где выставить лапу, и Сильвестр восхищался отважнейшим, смело сделавшим ход вдоль улицы, полагая до встреченного артиста ночи, что кошачьи продвигаются — поперек и у ветреного семейства не бывает длинных городских планов… А может, сам Князь Тьмы разрешил Сильвестру догнать себя.
Два учащихся средней ступени, один румян и упруг, второй — суставчат и удлинен, меняли науки на труд и гуляли под стеной продуктовых композиций, пронося на себе рыцарский доспех не с гербом, но с манящим посулом: «Мгновенное фото — на любой паспорт». И в рабочей скуке — от коляски с кока-колами, жвачками и шоколадом до павильона с наросшим на стену факелом — не гриб-паразит, но рожок крем-брюле — сталкивались и бодрили друг друга тумаком.
Двое иных, давно живущих, длили посреди улицы или посреди Старой Победы непереходный спор. Один был — воин-победитель, хотя тщедушен и в соломенной шляпе, подсидевшей и желтизну, и солому, зато не спешил отпустить вчерашний пиджак: ни подпоротых рукавов, ни впалого нотного стана Победы, где спеклись в коричневый аккорд звезда и медали и шестнадцатые знаки других геройств, и упирался в тряскую палку, она же — лыжная, с серым наручником по запястью воинственного, чтоб не бежал. Вторая победительница несла в себе зычное горло Фабричный Гудок — и стоячие, как графины в парткомах, глаза тридцатых, и жесткие кожи — в складки не гнутся, но сразу ломаются на сгибах. Белые космы пролетарки равнялись горшку, гребни на затылке скруглены в рукояти, и согбенная спина слиплась в несколько кофт — и в дух кислых баулов и закоулков, переложенных лоскутками с пуговицей от давно сношенных одежд…
— Только вам поблажки! — кричала Вторая, и большие деревянные бусы вспоминали у нее на шее тюремный перестук. — Только вы плати за квартиру — горсть песка, который из вас же и сыплется! А нам ни пузо набить не надо, ни одежкой прикрыться, ни внучке карамельку, все отдай родине за протекшие хоромы и за то, что штукатурка с потолка валит мимо, а не на голову, как из голубя мира. А других палат не выпросишь, сколь ни живи!
— Мы фронтовики! — гордо бросал свой задолбленный текст полустертый Один, и глаза его силились всплыть из топившей веко голубой слякоти. — А вы в тылу гуляли, никаких вам геройских наград не положено! И пускай к пионерам вас не зовут, а то им еще наплетете с три короба!
— Гуляли?! По шестнадцать часов у станка гуляли, он тебе кавалер, он тебе и насильник. Да без выходных! А попробуй опоздай к кавалеру хоть на минуту — засудят… — выкрикивала Вторая собственный многолетний текст. — Начинай в семь утра и труби до трех, полчаса свободы — и дальше, пока не стемнеет в глазах — в твоих или в глазах у небушка. Заучил: «не положено»!
— На передовой — всю войну! До Берлина! — не отступал полустертый Один, и голос его качался, и лыжная палка в руке натрясала почти походную дробь. — А в вас что, стреляли? Убивали вас? Руки-ноги отрывали? Я смотрю, у тебя и эта ножища на месте, и эта балетная где надо…
— Вся жизнь враскосяк, ни учения, ни другой земли, и зубы не покажи… Потому как и нет уже зубов! — выкрикивала подкисшая Вторая. — А ты сколько лет живешь, а все ни черта не понимаешь! Какие тебе сейчас пионеры? Откуда?
Чье-то окно раскрылось в раздольный пробег весны. Там тоже еще ублажали победителей, и ящичное радио проливало свидетельскую песнь, что по берлинской мостовой кони шли на водопой… Рамы перелицовывало на сторону, где дорожились пыльным шиком вышитых накидок и стульями с гнутой кошачьей спиной, чехлами и нарукавниками диванов, потрескиваньем цветов иммортелей, толстозадыми масленками… И брат Сильвестр вдруг вспомнил, как на давнишней двухъярусной улице, теперь поднявшейся в паузы и подобия, за ним всегда гналось видение комнаты на весенних сумерках — полукруг медленно отходящего мраку стола, чета нагретых лиловым воздухом чашек и блюдце в звоне печенья, и тесный поднос с высокими металлическими ручками, с растрескавшимся стеклом, а ветер уносил в трещины и лепестки желто-синих цветков, и захлесты летящего над ними черного стебля… Рядом подстывала в продымленном орнаменте совсем темная шкатулка для ниток и пуговиц, с картинкой на крышке: женщина с узким трагическим лицом прижимала к себе золотоволосых детей — малыша в пышной блузе и гимназиста, сохранившего за столько времен — железную пуговицу грудного кармана. За плечами троицы шли старинная овальная ночь и не город, но дальний лес.
Царственный синий бык — автомобиль «Мерседес» — выбросился к берегу и сверкал племенным крупом. На заднем стекле загорала табличка: «Состояние идеальное. Обменяю на дензнаки». Дивная Европа сошла с быка, и пустила ему надземный поцелуй, и, выпрямляясь, сверкала свежим тропическим загаром, и качала кинжальную линию и бедро. Дивная кипела энергией: плечи назад, талия защелкнута в солдатский пояс и в серебристую надпись: «Don’t touch!» — не прикасаться, шаг широк и высокие каблуки вонзает с визгом. Но подчеркивала в жизни брата Сильвестра краткость сущего — и пересекала тротуар, чтобы скрыться под аркой, оставив на две понюшки — сладких эфирных токов и беспокойство о запертом ареале ее поцелуев и общее недомогание. Арка во двор была атлетичная птица гриф и существовала в широком плане — до третьего этажа, и дом тоже проявлял себя под грифом запретного: строй телохранителей, в дальнейшем пилястры, над ними стеклянные ниши подъездов — ссыпая колодцем ледяной рой облаков и гнушаясь снизойти до земли, а по карнизу третьего этажа катались пушечные шары. Двор откладывал художества на безобидное расстояние — суховатость озимей-цветников в автомобильных покрышках, утеряны инопланетными транспортными гигантами, педантично-ступенчатое счисление турников и качелей и футбольные поля золотых песков, входящих — в глотающие детей дюны.
Вступив в следующий квартал, брат Сильвестр отмечал, что этот утвержден на местности крайне непрочно: полуприжат баллонами с летучим — и торгующими и торгующимися, полуподвешен — на слепые лесы, на шары, стартующие в кусте и в монофигуре большое продажное сердце, так что над головами прохожих парили их потрошки, на которых парились пикантные надписи — также из внутреннего, бесцензурного мира. Фигура должна располагать, замечал пеший — в обходивших Сильвестра с кофрами и бочонками объективов от редакций, растущих друг на друге. Но крайний шар был — божья коровка на черном брюхе, выгнавшая паучьи кущи усов и лап, эта полнила — танец живота. Увеличился спрос на усы и лапы, говорил пеший в черном вязаном колпаке и в наряде полузамкнутом или недоразоблачающем, возможно, пуговицы его как крайняя плоть одежд прошли обрезание, чтоб колпачный до последней изнанки посвятился улице. Кстати о большой лапе, толстяк. Сосед решил отвести от работы струйку гелия и надуть своим грудникам шар-гигант. Гелий мирволит коричневой таре, а мой хитроумный понес — в синей, чтоб не уязвить стражника. Месяц обдумывал, чертил план, запутывал цвета, крался, наконец, представил в дом, надул — и в ту же секунду шар лопнул… Пеший слушающий, объемов мучительных, был колышим влажным хохотом, и ворот у него на плечах глянцевел — наполирован отложными щеками. Добавь к сюжету, пыхтел он, что страж был дальтоник — и не видел концептуальной разницы между коричневым и синим.
Над дальними крышами уже восходил купол собора, или голова громадный золотой рыбы, заглотившей наживку — крест, или новый воздушный шар — и рос на солнце, слепя глаз, и мерцал в раскачавшейся дымке, и тоже почти летел.
Брат Сильвестр отводил взор долу и тут же провидел, как формируется эпизод трагедийный и даже аллегорический. Избегая кучной инфантерии и скрещенных корней весны, человек-возница с багровыми скулами, почти рикша, избирал колею на скате с мостовой в бахромы тротуара, и вез лицом к себе инвалидную коляску и в ней женщину, утаившую мертвые колени — под штормовой спецовкой. Преклонная калека не сводила с везущего расплывчатых глаз и улыбалась, показывая металлический зуб, оба странствовали вприглядку со сросшейся любовью и столь же былым доверием, а колесо, при хорошем развороте мелкое заднее, теперь — передовое, укрывшись от толкача и сиделицы, шалило на сторону, рассвобождалось на кривые окружности — и все ближе откатывало от коляски к крушению, о котором никто в компании не подозревал.
Узрев на пути аптеку, брат Сильвестр сошел со стези, и кто скрепится — не утолить терзания и афронты, и не сомкнуть свои раны и все зудящее — ничтожной штукой и халатным глотком? Соблазнятся и великий и малый… В коих двух ипостасях сразу предшествовал входу — помраченный, защелкнув бомбу безумия — в недоросля, и поражал бурливым пальто, почти нескончаемым в складках, и в расщепах и отворотах, и солнечным козырьком без днища, с этим соперничал — его далеко зашедший двукратный подбородок… Приаптечный мерно раскачивался — пред взошедшей в витрине красоткой в обнимку с доктором Момом, тело-мом — плечистая бутыль, и на губах то и дело вскипало что-то нечленимое и негодное к заслушиванию. Лицо — блесна маятника, помечал Сильвестр, а пальто и то, что в нем, — тень на земле.
Но слабость водит возмездие: брат Сильвестр отстал от дороги, никогда не встававшей, даже если кто-то справедливо считает: дорога протянута на почве его шагистики, от раздувшей ее идеи — до двери, по которой все пройденное — дым или скромное ничто. Всякий же брат Сильвестр, чуждый данным ракурсам, упускает вечно идущую, притом навсегда, пусть даже между ним и фармацевт-девицей за кассой поместилась недолгая дерматиновая старуха, скорее — воробей, хоть каждая черта не проста, но почти дидактична, и во всех ее изнурительных фразах шелестит учительское служение, как ровный свист, распределенный над беглой водой. Старуха тщательно диктовала фармацевт-девице просьбу — не обрушивать на нее панацеи в крупном пакете «Избавление», слепленном — необходимостью ей всегда и тем паче сегодня, лучше и шестьдесят капсул — расплести и отсудить только два серебряных стручка, в каждом по десять волшебных бобов, итого… И молила об акте символическом и почти нематерьяльном: пресуществлении мелочи — в целого спасителя. Или, продолжал про себя брат Сильвестр, помахать ее сердцу лекарством — издали, вдруг излечит светлым видом своим… Ничего мы не распаковываем, не меньше достойно отражала старуху фармацевт-девица. Или берете все, или уходим от кассы… Иными словами, ухожу ни с чем? — безнадежно уточняла в диктанте старуха-воробей. А еще какими словами? — дивилась фармацевт-девица и не простаивала пред кассовыми отделами, но венчавшим перст синим лепестком разделяла щелкуны-полтинники — налево, рубли — направо, колобки-пять — прямо. А с чего бы мне ради вас портить упаковку?.. И ее глаза обращали вопрос — уже к Сильвестру. Но при многом желании она не вольна купить — все, разумеется, пока, признавалась не мама-Рома, но мама-воробей, и поучала географии и ее тропам: в трех шагах от города — пятница, практически анаграмма — пенсии, и не далее страстного света пенсии воробей торовато выкупит остаток… А у меня еще вторник, и пятницы мне отсюда не видать! — парировала фармацевт-девица. Здесь был другой провизор, верно, я попадала не в вашу смену, и старуха-воробей сообщала: здесь была миловидная женщина средних лет, чуть прихрамывала, знаменита — поощрением торговли щепотками. И подозревала, что воробьям держали одно распакованное лекарство, может быть, вы поищете его и найдете? Вы знаете, что провизор с латыни — провидец? Но на случай бездарного розыска спешила продиктовать, что посещает аптеку — регулярно, как интеллигентные люди — театр, вы тоже наверняка дождетесь — одну из ваших ревностных покупательниц, которой необходимо вкусить лекарство сегодня… Вот пусть средняя и дает, не дрогнув отвечала фармацевт-девица, а я не собираюсь ради неизвестно кого преступать инструкции.
Тем более я не соберусь поджидать вас, так почти усиливал ее речь брат Сильвестр. Тема ожидания хороша, но подана скудно. Деве же прилично ждать — поклонников, лучше — со средством передвижения… в крайнем случае — скейтбордистов, и общипывать тему любви или друзей темы, на худой конец у нас всегда желанные гости — условные единицы. То же и в пятницу — ждать не вашу пенсию, а ночную дискотеку, и субботний шейпинг, и воскресный бассейн… Но к чему увиливать в голове недели, если можно ждать телефоны с мужской лестью, зовы в ресторан и на долби-кино и другую динамику. И уже с утра близить смачную тусовку или экскурсии по волчьим бутикам — и назначать себе стрелку в окрученных кондиционерами зеркалах и в завышенном от-кутюре! А не вышагнуть в этой добыче в жизнь — сегодня, можно отложить на завтра… на зори тренировочных полетов. Хоть и не получишь ни грязи, кто мешает наслаждаться ожиданием? Вы просите обрубить вашу боль, продолжал Сильвестр. Отплести напасть? Затушевать ваше противостояние с лихом? А как это вами выстрадано?
Наконец он получил из-под острых синих лепестков — ягоды забвения, попускающие уязвленному желудку забыть, что он есть, стирающие всю подпорченную фамилию внутренних органов и упрочивающие в землепроходцах, — и возвращался к поприщу, брошенному у аптечной ступени. И успел к отливной волне: наставница воробьев, так и не снискав снадобья, ни чудесного промелька, теперь подхватила под руку качавшего крыльцо или бурливое пальто помраченного — и утягивала его от витринной подруги доктора М. И кляузное сходство вдруг соединило двуликого безумца и старуху-воробей, продавая Сильвестру, что этот плод снят — с тела ея, поздняя отрада — за служение многому знанию. Строившись в пару, большой безумец в пустом козырьке и праведница-маленькая в пустых просьбах поплелись по улице прочь.
Молодой прохожий со сгоревшей половиной лица, доложенной пером серой цапли или белой подушки, медленно спрашивал у брата Сильвестра или у собственной тени — магазин «Все для сна». Сильвестр счел вопрос — розыгрышем, но пернатый ликом брезгливо отступал от смеющегося брата и возобновлял свой тягучий, снотворный интерес, то ли ожидая к последнему слогу — другого провожатого, то ли посреди его сна все желаемое сбывалось само — и в заказанном месте.
Пирамидальные тополя Старой Победы, еще разоблаченные, демонстрировали поджарый лом длинных, взвинченных в высь ветвей, подколотых тысячей мелких, как иглы, и в густом голубом воздухе превращались на контражуре — почти в кипарисы.
На раскормленном теле троллейбуса от кормы к носу проходила серебряная надпись: «Правильный выбор».
Был в близости от Сильвестра и некий идущий — в чем-то трехмесячной моды: в тулупе, крой — початок, фактура — кочки меха, или в шкуре немейского льва, плюс собственные меха — чернобурка под веко, на темени же дремал малахай и откладывал хвост на плечо прогреваемого… или львиная голова — пожалована первым владельцем на защитный шлем… Встречный стеклянно смотрел пред собой глухоманским оком — возможно, в чистоту снегов, откуда внезапно исчез, как кукурузник из радаров.
И опять брат Сильвестр не удержался на пути, и на сей раз тянулся — к забавам, состриженным с ветви, к щеголям отличной тропической подготовки, и уже угождал сладчайшими — сестре и кому-то, объявленному чрезвычайным… И опять отводила и обирала время старуха перед лотком. Эту седую подпушку обмишурила белая паутинка — легкомысленна и привязчива, а бреши дождливой экипировки тоже выдували из старухи подозрительный снег. Еще мах — и ее наряд вошел бы в свадебный, но посадить его — ветром или собственным недосмотром — на руины… Брат Сильвестр зажмурился, отпуская паутины лететь дальше, но опять возвращался к ужасной невесте, наверняка старейшей в роли. Старобрачная открыла лоточнице свою ладонь чуть суше детской коробки с карандашами — возможно, на провалившийся шестой, и демонстрировала секретик: два неравных жетона — белый пятирублевый и желтогубый полтинник, и за оба железных мечтала получить яблоко. Пасынки рая спускались на весы, не яблоки, но надувшиеся клещи, и уступали — битому среднему, из самых тенелюбивых, но и те и это были — недоступное старухе богатство. Голос позади Сильвестра нетерпеливо кричал: да отдайте ей, я доплачу!.. Но старуха-невеста вдруг замкнула карандашный кулак и, не оглядываясь, постыдно рванула с места действия, тоже так ничего и не обретя…
Картина «Завтрак на траве» украшала подхваченную дорогу: три тинейджера — простерты на скамейке или на последнем дыхании, и прощальные капли пива и части тел стекали на первые травы, где теснились бутыли — изрумрудным именем «Хольстен», в повторении заходящим за реальность.
Новый квартал открывали помятые столовские кастрюли: охапки гвоздик — молоко и пурпур, и утомленные собственной свежестью нарциссы и, прибившись к кастрюлям, одинокая ваза — пустышка с певчим горлом ангинной ноты, а также две банки в белых чепцах, отстаивая сентиментальное варенье в давно прошедшем лете. При столовских седлала детский стульчик полнотелая блондинка в спортивной куртке от общества «Динамо», а на веслах рук ее с чуть слышным плеском плыл сквозь сны годовалый младенец. Блондинка укачивала его и не очень кухарничала с покупателями, но влюбленно смотрела на спящее дитя, лилию долин, и натянуто улыбалась невидимым подземным толчкам и правила на спящем пловце то изобильный берет, то полы кукольного пальтишка.
С колокольни над площадью размеренно низвергался колокол, разбивая чугунным наскоком — коробку площади. Толпа прихожан, встав на длинной соборной лестнице, застыла в сполохах механических шумов и хорового молчания, и лица были обращены к одной на всех тени.
Дальше шел парк или сад…
Дорога — не более алиби для заблудшего. Для брата Сильвестра, кто выдвинут из пункта А в пункт Б, но отчего-то не добрался до чрезвычайного предстояния по скончании срока и сада и не узнал, чем отличилась бы его участь в доме словесных находок. Но когда любопытные начнут докучать вышеизбранному брату, почему он не смог опознать дорогу и был ли где-нибудь в минуты беседы, ему придется отчитываться — центральными нитями, сшивающими потоки слов, а также — убедительными степенями пути, крепежным крюком пейзажа, златокудрой аркой в солнечный двор или заунывной погудкой. Наконец, начислить асимметричные и запоминающиеся лица. То, что не получается округлить, досочинить изломами и торцами… как и весь путь — от первого и до последнего шага, хотя мера шаг, пожалуй, даст солипсический намек, что дорога протянута — лишь через ощущения шагающего…
В самом деле, неужели дороги построены — не на словах, что и есть — собственно камни, но из каких-то иных материалов?
Можно ли подтвердить, что дорога, очерченная кем-то прошедшим, упокоившаяся — на брусчатке его слов с тьмой-тьмущей выбоин, и вправду была? Ведь любая трасса ветрена — присягает каждому мигу и с каждым меняется, и только тяжелые конфигурации, с виду стационарные: роза ветров, линии иносказаний и гарнитуры шагов на эспланаде, обветшалые куртины и панорамный задник — война не мышей и лягушек, но звезд и облаков, только этот закольцевавшийся театр играет незыблемый вид. Ускользает не так проворно — и не так наклоняет к казни, и пока в грандиозной общей сцене обыденного подменяют мелочи, пока насаживают на глазок следующую перемену, с обстрелянной успевают сродниться — и вхолодную верят, будто все заявленное на месте… И наконец — да, высоковатый прилив, и на нем — пакетбот… Взрыв, творческий подъем по тревоге — и кто-то вдруг прозревает перед собой больше вопросов, чем ответов, и место внятно — лишь по образцам, каковые прибились к истокам предприятия — и так примелькались, что удаляются безболезненно. И сей глазастый находится черт знает где, но скорее — не там, где себя полагал.
Допустим, ординар горних рек и костров, и брошенные по серозеленым кровлям кличи банков, и выжатые в междометие инструменты бытовых вожделений, и там же — небесный куб, зажженный втертыми в грани радиостанциями, или забрызган телеканалами, и там же — вылизанные ветром тарелки: часть сервиза охотится за перелетными зрелищами, а другая — за скоростью охоты, и рассаженные по медным лозам над улицей окрыленные твари — и порознь, и в числах, и весь остов пространства — бесцеремонно повторяются. Но главное их противление — случайность, стихийность, вот что определяет: скоропортящийся первый план и размытые суетой движенцы. Холодность дороги проясняют — молочная цистерна, развязно поставив переднее колесо — на бровку, существуя наискось и заставив округу томиться под градусом, и голубое молоко, выгнавшее ручьи в воздушные ямы, оставленные головами идущих, и в самолетные оттиски. Небесная лебедь — в озере сияния над продуваемым именем «Ив Делорм». Высокие университетские окна с отблеском голубых долин. Два белых автомобиля у обочины и черный франт «БМВ», вдохнув трепет в узкие ноздри и украсив себя бело-голубыми анютиными глазками — по всем петлицам. Белотелые березы — многожильный Большой балет, и саркастичен и мелок — курчавый серебряный дух над руном старой листвы. Синий ящик бумажных почт и не менее синие — для мусора, рассрочив длину квартала. Настроение уточняют — почти синяя птица над коринфской капителью, сбрасывая завиток крыла на завиток каменного листка. Железные конвульсии транспаранта, глашатая выборов, и картонные выхлопы флажковой зелени — в честь торжественного открытия кондитерского отдела в супермаркете… Аквариумы на фонарных столбах, где бьют плавником голубые буквы: «Народные окна». Сбор мышиных и пепельных облачений идущих. Безумная парочка на скамейке — сейчас из пира: молодой Геракл, могучий горлом и лазурным свечением из-под века, и белое облачко — его вековая бабушка. То и дело молодой сгребает старую под крыло и кричит: — А что, блондинка, споем? — и оба языка берут зычную песнь: «Кру-тит-ся, вер-тится шар голубой…» — но у застарелой блондинки вдруг соскальзывает с ритма чреда зубов, и песнь падает. Бабушка-облачко мастерски заправляет зубки за губу, и оба снова горланят: «Крутится, вертится на-а-ад голо-вой…» Портфельный прохожий в теснейшей норковой шапке, из-под которой натекают кувшинные щеки, покрыв амплитудой — мех, и лицо проходящего не ведает ни вмятин, ни впадин и складок, но украшено: подковки над глазом и под носом — тоже из влажной от блеска норки… Мечущиеся по улице красотки в бирюзовых колпаках сигаретной компании, заговариваясь со всех углов — тугим призывом, заходящим в мольбы. Наконец, выпученные над рекой машин циклопические голубые очки: «Только в наших очках увидишь счастье…»
Но миг — и дорога преобразилась: иные цвета и градусы, омоложение лиц и шум новейших идей, и сменились модели машин и масти собак… Зимние рябины, сбросив лист, бесстыдно увешены мешочками ледяных рубинов или простывших гранатов и заливают округу пунцовым звоном, и не ясно: где перестали рябины и начат портал ювелирных лавок. Зван трамвай — золотой от тучных, рисованных медом сот и облеплен бочонками пчел в медных обручах… Тут как тут, ведя в поводу, в веревке, старуху в колокольном пальто, — четырехстопная тварь с собачьей головой, дрожа от ужаса — оттого, что сама древнее охры, но не забыта бордовой попоной, а чтоб не ползла в чужие руки, вкруговую привязалась к твари пользованным бинтом и прибилась к спине ея — выводком синих букв: «Welcome».
Или женщина с узким трагическим лицом, почти бегущая по улице, прижимая к себе золотоволосых детей: маленького в пышной блузе и мальчика-гимназиста, и преследующие их старинная овальная ночь и не город, но дальний лес.
Возможно, спасаясь растущей антропогенной нагрузки, дорога устилает себя белизной и пухом, в котором растает всякий след, и носящимся в воздухе снежком покрывает число дальних прошедших… Надо ли поминать, что проступившая на месте сопревшей дороги — другая преходящая ведет уже не туда…
Какую-нибудь из дорог отворял зимний бражник — припущен снегом и помрачен жаждой, и карманы его тоже пересохли и смежили клювы. Он с великим трудом держал на плечах ступу времени, что бледна, как газ, и тяжела, как воз. И гулял то влево, то вправо под ношей своей или под стеклянной Стеной Яств, из которой обещались ему и пыжились дородные короба и корзины, садки и сачки — и иные прорвы с потеющим провиантом, и ловил на язык пролетавших белых пчел зимы, а время крошилось и становилось все больше и мельче… Внутри бражника, накренив кудлатый край его запазухи, скучал сухолюбивый кот мастью — исход зимы, и голубые глаза кота были пустынны и безмятежны, а когти строго держались за кору бражниковых одежд. Эй, симпампуля, купи котяру, а? — кричал зимний бражник одному прохожему и другому. Иду на уступки — мятый трюльник за сиамского близнеца! Отдаю дешевле кучи репьев — потому что он сросся с ночью, дальше тьмы не видит… И взывал сквозь хмель: — На черта ты потащился за курицей-жмуриком, если я отдаю живого кота? Всего три рубля! Как это, уже нет таких денег? И куда ты скачешь от счастья, попрыгун? От кота в белых сапогах?! Ну так что ж, что кошак слепой? Можешь гладить его против шерсти, пока не видит. Или захобачь ему трепака, он опять не увидит… Куда ускользаешь, ужак?! И ругался вдогонку: — Вот найди не синюю куру, а ее благоверного — красного петуха… Выпить хочется, во мне же все чувства спеклись! — взывал бражник. Ну хоть ты купи, тетка с косой!.. А не самый чистый зверь не видел, что его продают, потому и не продавался, но скучал в кудлатом палисаде бражниковой запазухи и, прижмурив глаза из аквамарина, музицировал, вытягивая саксофонное ма-ау, и отирал чумазое ухо о съеденную сухостью грудь продавца своего.
Кто-то наблюдатель прошел мимо и забрал и кота, и бражника — бесплатно и навсегда.
«Дорога в тысячу ли начинается с одного…»
И короткая дорога может быть столь длинна, что в ключах ее, уже слепых, не урна — но бурный вымысел, и дорога изливается прямо с листа — и под хорошей ногой хорошо играет… если никто не путает дорогу с лодочными мелодиями улицы, потому что это одно и то же… итого: жерло дороги — белый лист, в крайнем случае — клочья белизны: носящийся рой и, пронзая их, зимние сумерки — хрусткая, посахаренная фиалкой высь над куполом и крестом в белой крошке и в сквозных длинных окнах барабана под куполом, а далее — согласно влекущемуся чем-то неясным, но великим, постному руслу дороги — прибывает важное лицо из южных земель, и его привечает раздражительная стужа, коей, любезно известит радио, старожилы не помнят с позапрошлого века… И, согласно назначенным провинции русла настоящим событиям, дальше строятся воды и парады, и коробки бравых воинственных в проливном хаки, со съехавшей набок, к фланговому, зверской гримасой, залитой слезами, определяют надраенный сапог в лужу и дружно кропят с головы до, ног принаряженных дам… И вскипают футбольные матчи на траве, проданной — лесу вод и болоту, и подмочены открытые небу концерты и народные гуляния… А после растекаются будни, и в них полощутся солнце и зной, и требуется свести их к нулю на службе.
А далее большую дорогу, ее стылый конструктивизм и летние завихрения барокко берет на себя Большая Мара и между делом небрежно сталкивает дневное кафе — в ночной клуб. Из окон его на дорогу падает пляшущий ритм, нарастает покатость в обе стороны, и смешались безвидное — и лихорадка электричества, куражась над тетушкой тьмой и над дядюшкой мраком… Водяные краски момента — и веер старых дорожных карт, из коих машут рукой засаленные путники. Скребущие днищем наземные и воздушные, и никому не должные самоходки… Аптека — распузырена чудотворным… Плюс блуждающие на ходулях меж фруктами рынок и его золотые улыбки: бивни-бананы на стойке весов, заедая шкалу… а выстави эту ерунду на край великой дороги — и расстроит пульс. В устье же собственного похода Мара назначает достойный шага венец, меняющий — весь строй дороги. Но жаждет подчеркнуть, что не всякий приступивший к решению, то есть к шествию, уверен, что оно существует — единственное, или спонтанное, или художественное… Даже если мы знаем близкую, то есть примерную дорогу и уверены в собственной воле. Или в гарантии неприкосновенности. Или в отмене естественных преград…
О, сколько раз у меня бывали планы: упрятать белизну трех страниц — в комбинации слов, классически выставив на вид. Затем сместиться к общественным проектам, и к назначенной встрече, и к сеансу последнего дня… чему незатейливому так легко воплотиться, как машине — войти в ствол и в стену. И, случившись с утра в нужном месте, хотя с размаху сдвинув время, я отдавалась победным этапам. Но Старшая Подруга уже задумчиво стояла в дверях, продолжая с ночи дивиться: зачем в ее гардеробе скучает дивный блузон, голубой зуек, если можно пустить узника — в мои объятия?!.. Ко мне настойчиво притирался пакет с пыльным ватным плечом — и примкнувшие плач и стон: оказывается, СП до первой зари катала статью, обязанную сегодня же провалиться сквозь почтовый ящик-компьютер — в Москву, но творящая так спешила, что домашний компьютер включить не успела — труд связан из теплых ручных букв, и что спасет, если не мои быстролетающие персты численностью — не меньше десятка? В таком раскладе не сочувствуют чмоканьем и чваканьем, но облачаются в голубое — и забывают себя. Опус, конечно, многостраничен, плюс нечленимые приписки — на полях, и отсылки на оборот, и вклейки, требующие себя отогнуть… и планы «Утро» — сокрушены. Быстролетающие разгребают кучу клавишей на запредельной надежде — на пропускающем максимуме. Но телефон: междугородний, de profundis, а счастье соединения с этой глубинкой дважды не ходит. И молящим о том, кто сейчас был здесь — но уже кружит, славный ответ — бежать по следу, а разочтя весь этаж, припасть к наушнику и кротко записывать — стозевное, облое, лающее… еще страницу к срочной статье. Но пока милостивы — планы «Вечер»! И глушит радостью типография: кропотливый том, сын полка и отдела, хрустящий, рассыпчатый, испечен — и ждет нежных рук авторов! И нежные, и вьючные рядовые — кто близок, спускаются к Гутенбергу и поносят на себе весь тираж. Плюс еще шестьсот сорок покушений — мимо геройского команданте Ф. и вмазавшихся в меня…
Помню, помню, в детстве, где все дороги трижды длиннее, едва собьешь старших — на воскресное приключение, на центр — города или приключений, тут как тут престарелая Ванда Рачковская в ушанке из заступившей зайца веснушчатой кожи, связка шапочных шнурков и морщин на подбородке, и в неохватном зимнем пальто с шантрапой разных пуговиц, бывшем беж, далее буром, заяц на плечах столь же безволос, и в серьезной котомке, скромничающей — за спиной. Одноклассница бабушки — гимназия памяти Белостока, если Польша — правда, или правда — что выпускницы, столько лет поспешая друг от друга по разным дорогам, в самой дальней их точке сошлись. И, не раздеваясь, но шелестя одышкой, гостья сразу вступает в кухню — утвердиться у главного стола. Это пришествие — не запростецкий нос соседки, но вытягивается из пригорода, и всегда — без анонса, но по зову совести, и из уважения к длиннопятым походам… А что за беседами с Вандой Рачковской подойдут магазинные перерывы, усадка народных одежд, проданные билеты, эпидемия чумы и чумологов и так далее, никак не ее проблемы.
В золотом веке Ванда Рачковская стояла замужем за профессором, сборщиком известных даров от таких же наук, и жила сверкающей жизнью, которая и в огне пламенеет, и с волны не скользит, но профессор вдруг сгинул и забыл ссудить драгоценной Вафочке — милых деток, или моральные обязательства, или могилу, славу и деньги… Так что дальше Ванда Рачковская жила маловыразительно, и когда она думала обновить наряды, освежала заплаты. Тут уже носок ботинки — до тех блеклых кухонь, где нечем кормить сестрицу-наперсницу Кур-Кури, черноперую кошачью голубку, в фамильярном подходе — Куряшку, несмотря на возраст — полвека, или семьдесят, как и Ванде, или сто. Но когда у Кур-Кури сужались хорошие обеды — хотя подозревали, что в этом вопросе обе старушки не беспорочны, и только ли в нем? — Ванда Рачковская считала долгом отправляться в город на промыслы, то есть делать визиты и из всех знакомых изымать остатки обедов и мини-трапез — для заморенной властями Куряшки, она же — пухлобрюшечка, шелковая нить, и перевести из хозяйских кастрюль в свой желтый бидон, и в свой китайский термос, и в банки, прописанные в ее котомке, и не смущалась, пуская одно меню — в другое, если в бидоне и термосе еще теплилось место. Воцарившись не в гостиных, но в кухне, где обозрение выше, Ванда Рачковская стягивала с затылка лысеющий треух, бросив остывать на загорбке, стряхивала пыльные сельские рукавицы и, оставшись в грязных митенках, расстегивала бывшее беж, далее бурое зимнее пальто, представив под ним — ряды рваных шалей, даривших жаркие объятия — ее некобеднишному телу, и, уже никуда не спеша, выкладывала ехидные новости и толки и все злоречия, но не забывала зорко просматривать, какие щели в пространстве заткнуты мяском, конопачены картошкой, а какие прорехи замазаны кашкой и хлебушком. А это что на окне в кастрюле? — спрашивала Ванда Рачковская меж слухом и сплетней и уже тянулась и расталкивала крышку. Вчерашние щи, вызревающие в позавчерашние. Плесень, чистая отрава! Как раз для Куряшки, чертовой прорвы, — и Ванда Рачковская возвышала кастрюлю к глазам и обводила скулящим носом и, не вставая, нащупывала ближайшую ложку, запускала в жидкие капусты и брезгливо брала на язык. Лук совсем разнюнился, говорила Ванда Рачковская. Но Куряшке может понравиться, кто ее знает, шалаву! — и, увлекшись в пробах, стремглав расхлебывала супчик. Мы с Куряшкой — одно целое, сообщенные судочки, подмигивала престарелая Ванда Рачковская, каждая форма бьется за выживание и размножение, — и выставляла опустевшую тару в раковину, но с ложкой расстаться не спешила и купала в ней блеск своих железных перстней. А там что? — и Ванда указывала погнутым пальцем с кошачьим когтем на кастрюльку помельче, задремавшую на грани плиты и небытия. Там уже подпортилось, пора выбросить… Вот еще — выбросить, кошке вся дрянь на постном масле сгодится! Неувядаемый желудок! — и старушенция запускала ложку. Comme ci, сотте са. Комм си, комм са… Тьфу, и холодно нынче, облизываясь, зябко вздыхала Ванда Рачковская, как бы поглубже нырнуть в шубу… Дорогая Вандочка, вы же и так в шубе! — говорили ей. Правда? Не заметила! — посмеивалась Ванда Рачковская. В общем, если старушенция и довозила обеды до черной голубки, голодающая наперсница, полношелковый бочок, то беднейшие: стрижено с последнего в визитах стола и в саму Ванду уже опоздало… если в дальнем пути не сзывала и это яство. А когда через несколько лет Ванда Рачковская вдруг купила себе и наперснице двухкомнатную городскую квартиру, никто особо не удивился, но продолжали спасать бессмертную кощейку Куряшку.
Если каждый сочиняет себе дорогу сам, данная полоса препятствий тоже отписана одной из участвующих сторон, порхавшей пером над магистралью и делавшей грубую расстановку: Большую Мару, захваченную гонкой посреди ключевого события — разъединения пункта А и пункта Б, притом — вечного… хотя мнимого, как и все вокруг — мнимое.
Пункт Б, неумолимый, иначе — каменный, вот что прозревала Мара сквозь вечернюю даль и сад, зовущий себя пионерским. Пункт Б разгрызали железнозубые ящики, проглатывали вещмешки-губошлепы и шамкающие коробки, деталям навязывали свои патлатые путы веревки, а пропущенные бойко сбрасывали величину и слитность. Неумолимый, иначе — Дом прощания, морочил разъездами, смывом не то семи мостов, не то двенадцати желаний, и положил рассыпаться на камни — и успеть в перешедших дом гостей.
Итого: Большая Мара навстречу камнепаду — с ранением души и с неотыгранным мотивом прощальных поцелуев или запретной комнаты, самой дальней в осыпающемся доме, куда до сих пор не удавалось пустить глаз. Но — время комедии: когда гости, разведя комнаты и собравшись обрушить свод их, наконец узрят — манящую запертую, ее уже смешают с остальными и вместе — с пустошью. А все тусклое и оплошное, что освящали прикрытием, останется в пришельцах — монашкой-дверью. Если в дальней глухонемой и не было ничего приличного, так лучше свидетельствовать — а не комкать коллизию по беспросветности.
Но вечерняя дорога под тяжестью главной темы — спешки — пускается колобродить. Неучтенные пешеходы выносят не обочинные картошку и огурцы, но — популярные происшествия в концертном исполнении: потери кошелька со всеми мечтами или аппетита — плюс реестры недополученного, нелегалку, особые брани за отечество или внезапно пробудившуюся в ком-то музыку…
Откуда ни возьмись — чуть очевидная в толпе проходящих (в прошлом времени — проходимцев) и в толпе дней — веселая жена от народной слободки Святая Простота, а обмороченный муж — из дружб Большой Мары, но подхвачен странностями и отнесен на простор. Что не мешает Веселой Жене быть в теплом духе — и предложить Маре слой житейских вопрошаний и хлебосольный анализ посылок и недосылок.
Или кто-то — гонец и имеет весть издалека, бесценную реляцию, то есть — миссию, или свою болезненную зависимость от дороги, жанр размыт, но хватился, что путь его горит, уцелела лишь хвостовая часть, и тот мослак вот-вот сгложет ночь, а он отвлекался и отзывался, искал общий язык с многими проявлениями жизни — и до назначенного ему не добраться, и Большая Мара — его последняя надежда.
И хотя Большая Мара ни на что предложенное не претендует, собственные ее намерения отчего-то кукожатся.
В эскизах дороги возможны меловые блоки севера, а на переходе сквозь перекресток вечер весны влетает в магнетические игры юга, распространенные зеленщиками и доброхотами с огнем, и нарастающей диагональю песка и воды, чьи капли мечены свернутой резьбой, и ночь все беднее щеколдами и защелками, и покровы ее — все короче, а слепота зорче, как все меньше на идущих — одежд… Как все ниже возможности — спастись на подножке плывущего мимо большого транспорта, низложенного — на поля возвращения.
Из длинных редакций, взятых в покровительство одной крышей, выходили и обгоняли Мару два породистых светских льва, перезрелые повесы, розны отраженными в очках тесниной стен — и мостовым туманом, и ржаной метелкой из-под вельветовой кепочки набок — и коской под скособоченной кожаной, и роящимися вкруг породы карманами в клепке, и особенно розны — цветом теннисных ракеток, пустивших из кейсов хвост. Не участвующие в формах жизни, опасных для жизни, но представленные в событии — в двери черного хода, всегда приоткрытой. Услуги: подхватим на перо. Жизнеописание, комментарий, побивание мячами. Водим — к умножению валового продукта или поголовья рогатых. Даем общественный резонанс. И, полны вечерним остранением или загодя вышедшие к утренним анекдотам, оттачивали личную фельетонную канву.
— Какие тутти-фрутти! — говорил идущий с желтохвостой ракеткой идущему с белохвостой. — В дому жена привечает усатого маляра. Дачу штурмует огород — бьет несаженой картошкой и торпедирует почти саженными кабачками. У старшей дорогой дочки открылся необаятельный фраер. У дорогой младшей — сессия. Кричит: где мне заниматься, если все затянуто вашим ремонтом?.. Жена любезно объясняет: а занимаются — целый семестр, разве я не говорила?.. И лишь меня никто не спросит, как долго я мечтал — одной рукой белить, другой — сеять, третьей — откапывать долбоёба, что матросит дорогую старшую, четвертой — отстегивать экзамены для дорогой младшей, все равно ни хрена не знает — и отводит светлую юность в темном ночном клубе.
— А у нас каков малышок, — говорил идущий с белым хвостом идущему с желтым. — Теща сходит с ума — как ни спросит дитя: хочешь кушать? Хощет — всегда! Если даже минуту назад еле выполз из-за стола, все равно кличет: хочу!.. И вечером жалуется мамане, что бабаня его морит. Еще чуть тренировок и стажа — и подъест нас всех.
Большая Мара извлекала сигарету и искала в глубине себя — пламя.
— Семейное счастье, меня обогнувшее, — констатировала Большая Мара. — Невостребованность моего творческого начала…
— Кто спорит, я всех люблю до удушья, — говорил желтохвостый. — Особенно как идею… — и оба ракетчика уже обгоняли Мару.
— А кто сомневался, что раб влюблен в свои цепи? — замечала Мара вослед ракетным и возжигала себе спутника — синий, в серебряном аксельбанте, дым. — Меняю спутников как перчатки, — бормотала Большая Мара. — Хотелось бы подчеркнуть мою индивидуальность — для широких слоев… Позвольте выразить себя и препроводить общественную аудиторию — в мою творческую лабораторию мастера…
Огромные и бурые от походов безобразники-башмаки улыбались Маре с асфальта рваной подметной улыбкой и заступали дорогу. И, волнуемы с пятки на носок, уверенно намекали тяжелую ногу знатной кости и доминирующую на опоре влиятельную фигуру. Чувствуется, за парочкой опорок стоят серьезные силы, бормотала Большая Мара и, минуя осклабившиеся башмаки, ощупывала над ними вечерний воздух и уязвляла предполагаемую преграду — горящей гильзой.
Блаженный гуляка праздный где-то позади Большой Мары спрашивал:
— Признавайтесь, барышня-красавица, который стучит час времен?
Мара сомневалась, что красавицей-барышней назначали ее, но великодушно бросала через плечо то ли счастливцу, гуляющему мимо времен, то ли своему новейшему пернатому спутнику:
— Восемь и восемь новых.
Безвестный голос позади радостно уточнял:
— То есть восемь минут за восемь? Это их добровольная инициатива?
— Если поторгуетесь пару часов, выцепите десять за десять… — бросала Мара через плечо. — Пора разогреть голосовой аппарат. Чтоб прощаться поставленным голосом, с добротными модуляциями. Раз, раз… — говорила Большая Мара. — На коммунальной площадке, куда я вскарабкалась и влачусь, одновременно выставлена дверь к ближним. Реальна — судя по предсказуемости, с которой прокручивает за спиной — чертово колесо смертей и воскресений… хотя иные можно бы опустить. Их всегда четверо, запряжка судьбы — устойчивая квадрига: муж, жена, пупс и лежкая теща. Пока Пупс росла, теща в мелких дозах убывала. Пупс сдала в институт, и тут запропал папаша семейства — верно, не держался патриотической позиции. Зато на покинутой лампочками лестнице мне стала мерещиться Пупс — объята прыщавым юношей. Который вошел в мужа, а мамуся Пупса осела в тещу и в статус-кво — с некоторой переменой в лице, положительно несущественной.
Возле дома, водящего пять и семь этажей, две старинные особы, две обглоданные тетери сопутствовали Большой Маре. Правоидущая укрывала седину, склонную к голубизне, черной шляпкой-таблеткой с лавровым веночком — вечнозеленая пластмасса, и кокетливо прижимала к груди бисерную театральную сумочку, и взахлеб хохотала, и промокала носовым платком с желтым горохом — горох желтых слез и не могла остановиться. Высушенная левоидущая, с циркульными ногами, проносила в авоське глобус — спеленут в океанский шелк, опечатан сургучами земли. Эта Урания свистела кроличьим зубом и гневом, дергала смеющуюся товарку за рукав и, наконец, выпускала локоть, и тогда Талия журчала тихим хихиканьем, столь же сплошным, но ее опавшие мятые щеки неуклонно надувались — и вдруг пускали новый шар хохота.
— Я уезжала на большие маневры, — сообщала Мара спутнику серебряного крыла, кто веет, где хочет, а ныне над ней. — А когда вернулась, Пупс уже замеряла двор многоколесной от резвости коляской и усыпляла ее, рьяно раскачивая и погружая в кошмарные сны. Еще естественнее завели и следующую коляску, а новопоставленная теща опять бойко испарилась… Но накануне исчезновения вдруг стучалась ко мне с бутылкой шампанского, желая — не налить, но загнать сосуд… как зайца, и, знай я, что это — ее последнее… почти чеховское…
Страшный пешеход в рваной телогрейке и в пятнистых армейских штанах представал Маре — в приближении пушечных ядер и не арки, но грифа в каменном теле. Рваный, боясь накренить шею, бережно нес бритую голову — скреплена от уха до уха синими звездами и плохими швами — и держал пред собой застегнутые на судорогу руки, частью рассыпавшие пальцы, и хрипло бормотал на ходу: тюк-тюк-тюк… Оп!.. И опять заводил сначала: тюк-тюк-тюк… Оп!.. То ли подставлял свое тюк — в ритм ударам, еще сыплющим-ся на него — из закрытого прочим разлома, то ли написан был — сторожем с колотушкой, отбивающим немилостивые толчки времени.
— И все колена соседовы успели, пока я решала один непритязательный вопрос: как жить, если жизнь несносна?.. — продолжала Мара. — Но, именем психологического эффекта, их несносная продолжается в том же разминированном стиле: ко мне входит сквозь стены сводный хор — радио, телевизор, магнитофон — плюс скворчащая кухонная водянка и, наползая друг на друга, даровитое горло хозяйки, Шаляпин бас коренника, визг колясочников и дворовая ругань от бегущей за главными собаки, дьявольское мяуканье и шипение… твари тоже меняют одна другую — безболезненно, бархатные революции… Вкруговую — пальба дверей, и с аншлагом — гости, сыны вечной жажды, дебоширы с боевым опытом, тонмейстеры, искусники звукооформления… А что я обнаружила? — вопрошала Большая Мара дым и весенний воздух. — Оказывается, старая меломанка страдает зависимостью от массовых квартетов соседей — с музыкой настоящей жизни! — и Большая Мара фыркала. — Но как-то в воскресенье я соскочила в библиотеку — и вошла сразу в три читальных зала-исполина и удостоверила — три полны полчищами читателей, усеяв телами их все столы… Сенсационное открытие! Суть — в четности и нечистоте цифры! Да здравствует отрыв от захватницы — большой четверки… к чему взывала еще Агата Кристи…
В большой грифной арке, обложенной каменными шарами и стволами тяжелых орудий, забранными в стену — в пилястры, и прочим арсеналом, столпилось шумное семейство, шествуя в торжество: бабушка в малиновой тюбетейке, с сигаретой, обнимая идиллическое собрание сельских цветов — конопатых лилий и ромашек с лошадиным зубом, и мама из вечного бала — в долгополой соломенной шляпе и воздушном наряде, собирающем ветреность, волны, рулады и вальсы, а с ними — тонкослойный крахмальный отрок лебяжьих оттенков, в галстуке-бабочке, и две дочки-невесты, превращавшие свои голубые и белые платья на идущем сквозь арку свете — в проницаемые крылья стрекоз. Крахмального отрока наклоняли долу, и на тощих его лопатках-крылышках дамы спешно подписывали праздничную открытку. И, склонясь над глянцевым картоном, щипали свой стол и смеялись.
— И что мы ей пожелаем? Сверхдлинной жизни?
— А для нас это актуально? Да стой ты спокойно!
— У нее есть все, кроме отдельного лифта.
— Кроме принципов.
— А проблемы со зрением, пищеварением и осанкой?
— Предложим ей нового богатого мужа, старый с часу на час сядет… Ты можешь три секунды не дергаться?
— Лучше — нового бедного, чтоб у нас больше не было проблем — ни с подарками, ни с писаниной.
— Пожелайте ей успешных пластических операций, — говорила бабушка в малиновой тюбетейке.
Стена Яств, пропуская вдоль себя Большую Мару, прозрачно кичилась идолами многосемянных, и погрохатывала многокостными — и покатывала вспоротые туши, и тасовала над ними потроха и головы с пунцовым подбоем. Мара мимоходом просила свидетельствовать в Страшном Суде, что торговые в ангельских облачениях по ту сторону не дают заложникам вкусовых рецепторов — отобрать снедь на свои беды, но искореняют тягу к расположению в удобной подсолнечной зоне, пусть и временно, задавая танталовы муки и пододвигая — к гладу и мору. Знают в своем продмаге — умасливать витрины от Авроры до Веспера, отирать с бутылей испарины молодого вина, любовно переукладывать свежее и ласково оправлять просроченное. Одни аукаются с птицей, вояжирующей вкруг света, сев на гриль, или с поросятами в негах прохладного желе, или перемигиваются с черными очами маслин и ассистируют пересчету чьих-то ребер и лыток. Другие встают голодающим на пяты и сквозь форточки и розетки в златых сырах шпионят — движение. Попробуй вовлечь меж заботливых руку и что-нибудь ухватить! И наступает трагическая развязка: тайный штраф за поруганные гармонии, он же — скользящий обсчет.
Счастливец гуляка праздный где-то позади Большой Мары спрашивал:
— А что, барышня-красотка, грозились ли нынче грозой?
Мара несколько сомневалась, что красотка — она, и не оборачивалась, но на случай бросала через плечо:
— Нам грозят всем, чему нашлось имя. А неназванное грозится само.
— Так позвольте знать, уважаемая, где ваш заточенный зонт? — спрашивал тот же голос.
— Распущен на перевязку страдальцев, — отвечала на случай Мара.
Копна черного тряпья под спесивой стеной вдруг одушевлялась и встряхивалась, пуская по всем своим клочьям — шуршащую волну, пламенела в глубине — языком красной зевоты и вперяла в Мару два сверлящих коричневых зрачка, предлагая отождествить себя — с титанической собакой-ньюфаундленд, отдохновенно караулящей покровителей — с новыми радостями для чрева.
Но совсем в преопасной близости от Мары уже был голос — и сразу солировал в улице:
— Вот это ну! Вот это Мара! — и возвышался: — Не прячьтесь за свою тень, у нас повышенная бдительность! — и хохотали, стремительно спускаясь на шпанское неприличие: — Девушка, стоять! У вас лицо преступницы, бежавшей из зала Фемиды!
И слободка Святая Простота — запертые в круге дюжины числ с налетом не кукушки, но службы ворон, меняющиеся показания, вакхические мотивы — дарила Мару святопростодушным порывом встречи и по грубости рекогносцировки посылала Большой несчастной Веселую Жену, и в ней — производительность звука и жеста, и пряный глаз, и хворост заколок в пунцово-яблочной кожуре кудрей, у корня аспид, словом, испытанную, нанесенную крупным мазком красоту и анархию на маршруте. Кое-кто по прозванью Веселая Жена держал изрядный саквояж, фасон — старое земство, а в нем — колокольцы, и доклад:
— И прошло десять лет, и улица от тоски родит Мару, а я возвращаю хрупкий товар мастеров-стеклодувов — заинтересованным лицам… — и к хладному профилю Мары пылко прилагала свой жар щека веселья, перенадутая сладостью: шифрованным посланием любви или откровенностями кондитеров.
— От чьей тоски? — подозрительно спрашивала Мара.
— От моей, от моей, — говорила красота по прозванью Веселая Жена. — Но интересанты — раскованные люди, им плевать на поделки умельцев-надувателей, лучше с треском оборвать очередь к себе до завтра! — и Веселая Жена показывала недоступным, но обитающим где-то рядом — не язык, но возросший на нем мятный розан, и со всхлипом перелагала его за пунцовыми устами: — Есть же где-нибудь круглосуточная очередь для доноса сосудов? Как для доноса в гэбэшницу? Где стучите — и откроется…
— В Сибири еще стоят, — говорила Большая Мара. — Низкое, сорное — на пантеоне всех моральных обязательств. Умельцам — бой… — и Мара страстно помечала: — Бегу, горю, теряю отъезжающих в Ханаан. До чьих гаснущих объятий — квартал и сад. Не успеваю зачерпнуть факты из вашей жизни. Осыпь Гагу поцелуями моего имени.
— По пяточки и интимные ямочки. Край блаженств, — говорила Веселая Жена. — Можно и ничего не вернуть заинтересованным лицам, но финансы в растерянности. А займи — при отдаче тошнит… Думаешь, твой друг Гага хрустит от вложенных в него средств? Ледовый затор! Пропитание добываем подножной охотой и уловом. Бегу, дымлюсь! А пятилетки не выходить на связь? А страшное безвременье? — смеялась Веселая Жена и, конечно, не решалась напутствовать Мару — без минувшего, как и пренебречь интригой, так что отправлялась от позднейших событий, от коих садится воображение, или не садится, но попускает — отозвать земледельцев и пастухов и откатиться к их причинам. — Вчера размазываю побелку, а наш сердечный шестерит у меня на приказе! — говорила Веселая Жена. — Вынеси, выбей… хоть продави пальцем! Налей, опять налей… Как заметил народ, гвоздь вдуть не в силе! А позавчера… А тому три срока? Зато много читает.
Счастливый гуляка праздный где-то позади Большой Мары спрашивал:
— Алло, барышня-красавица, не слишком ли высока температура замеченной нами улицы? Я все замеряю тренированным глазом…
Мара не была уверена, что красавица и барышня — она, но рассеянно бросала через плечо:
— Двадцать пять сечений Цельсия.
Три молодых волонтера, войдя в роль бунтующих студентов, брали осадой афишную тумбу — купчиху под синим зонтом. Первый бунтующий плотоядно срывал с нее рубахи-газеты и юбки-анонсы и швырял к ногам своим съежившиеся клочья вражьих знамен. Второй бунтовщик выбрасывал из рюкзака — кипы новых одежд и фиговых листьев. Третий бунтарь, с патриотичной щекой в красном, голубом и белом разводах, облизывал тумбу слюнявой кистью и жаловал дебелой — цельные экипировки, впрочем — до последней виньетки те же, что содранные, но за свежие платы, и особенные — за деловитость исполнения.
— Клише, штамп, общее место, — на ходу говорила Мара. — Читайте бедро в бедро, как Паоло и Франческа…
— Общественное место! — говорила Веселая Жена. — Публичка. Не подоконники, а стеллажи. Не стол, а шалава-этажерка, барражируй — не хочу по стране Фантазия. Куда ни сунься, угодишь в переплет… — и разбитной компанейский саквояж, оттянувший руку испытанной красоты, путался с музыкальными шкатулками, и музицировал сам собой, и расплескивал присутствие в себе малых звончатых.
— Надеюсь, в торбе воистину пустые сосуды, а не ветры, что в конце концов вырвутся и надуют на дорогу тысячу неприятностей… — бормотала Мара.
— Твой друг Гага из всех командировок везет центнер бумаги в кляре… в картонной маце, — смеялась Веселая Жена. — Не подозревает, чему предаться в потемках чужого города — и покупает на ночь книжечку. Чтоб лобзать постранично — до ноготка последнего восклицательного знака. А на утренней заре — абзац! Раскупорил со всех сторон — подавай свежачок, — говорила Веселая Жена. — Я пробовала интересоваться: куда нам столько одних и тех же слов? В этом порядке расставлены или в том, какая разница? Или ты нагреб на пентхаус, а я прозевала?!.. Срубил надворную постройку? Но Гага машет нетрудовой рукой и сыплет волшебства: Гусь будет читать… Ты помнишь, что Гусь — наш сын? Неграмотен и рисует в недозахлопнутых книгах фломастерские картинки.
— Книги, а на них семь печатей… И не вздумай снимать! — на ходу говорила Большая Мара. — Ты напрасно приблизилась к Гаге так плотно и надолго. Но издали можно заметить, что эрудиция Гаги не знает темнот. Литература, философия, история, живопись… Иные простодушные наращивают себе колоритность весьма однообразно, — говорила Мара. — Ко всякому слову не забудут пришлепнуть рифму, и непременно — неприличную, перлы бессмысленности. Муж — та самая неприличная рифма. На чем я остановилась? И не забудь риторически вопросить, откуда у Гаги растут руки…
— Кто-то не знает? — смеялась Веселая Жена. — Я все не определюсь, может, и мне ничего не осталось, как — за книжечки? Правда, чуть открою — и в слезы, оттого что меж страницами — не заначка, а нежилая буква, с листа не снимешь… Или дать еще один испытательный пуск, а уж если не полечу… И тут много рифм сразу — неприличный выбор!
Впереди за перекрестком — над фолиантами крыш, распахнутых — рифмой вниз, или упавших — кубами и пирамидами, повторяющимися накануне экзамена, и заложенных лихорадочной нитью — красной улицей, и над залпами и выхлопами транзитных крыл или запятых, сметенных ветром с зазевавшихся страниц, главенствовал сквозной сферический образ — светозарный холм, или купол собора, или грандиозный софит…
Куст шиповник задумчиво держал на поднятой ветке — одинокую провинциальную розу, но дикарка уже теряла лицо и отрывала от себя драгоценные лепестки — розовые откровения из дневника, и пускала с почтовым ветром дурманные неприличные весточки.
— Музыка! — торопливо говорила Большая Мара. — Крепчайшие игрища на фортепьянах… Ты хоть знаешь, что Гагу выпускала на клавиши полумифическая ученица Рахманинова?
— Беспросветные звуковые сигналы, — смеялась Веселая Жена. — Откуда в наших дебрях — старуха-рахманиновка?
— Каждое следующее звено от Рахманинова все дальше… — спешно поясняла Большая Мара. — Из питерской блокады. Невозвращенка… В другой цепи звено Гага представляет длиннейшую медицину — и la maman, и le papa, и les papis с супругами, старыми и юными, и неисследимые! Зацепившиеся друг за друга хирурги, перебитые окулистом, просмотревшим конек.
— Две теплушки с горкой, — уточняла Веселая Жена.
Большая носатая старуха скверно-бурого конского волоса в банте, с горящими угольными глазами и сурьмленой бровью, продавала большие молочные пионы, полные белых отсветов спален, стеарина и овечьих шорохов сна… я вспомнил, по какому поводу слегка увлажнена подушка… или нервно скомканные письма на стебле единственной уцелевшей строки, или смятые градом слез батистовые платочки… И почти дарила гурьбу своих белобрысых агнцев, спрашивая за каждого — незнатную десятку. Дева покупающая склонялась к ведру и выбирала себе — три лучших, и твердо раздвигала трепещущих многими фибрами, и отклоняла, и, ухватив то одно, то другое ухо — тут же бросала, и искала — прекраснейшего, отчего их братья сникали и сбрасывали кольца руна. Носатая конская старуха, сдвинув сурьмяную бровь, ревниво следила за разборчивыми молодыми руками, но закусила губу и не выпускала ни слова.
— Гага и сам когда-то прошел медицинский…
— А мы пролетарии. Ненавидим интеллигенцию, особенно с седьмыми коленцами, — говорила Веселая Жена. — И почему он оставил богатых серийных и вляпался в нищего помрежа?
— Важнейшего из искусств! Поэт, романтик, нонконформист! Гага не может лепить карьеру в социуме, где вольготно — злу, — почти уверенно говорила Большая Мара. — Со временем батраки-ассистенты повышаются в режиссеры.
— К деньгам безразличен, — смеялась Веселая Жена. — Чтобы привлечь в дом мясной дух, выводи мужа из ворот и заменяй — заштатным полевым игроком… Ты в курсе, что неприличная рифма к звеньевому Гаге — не режиссер Эйзенштейн, а мамуля, докторица?
Троллейбусная платформа выпячивала шеренгу уже не ходоков, но почти превращенных в камень, с чьих одежд и рантов стекали движение и тяжущиеся кварталы, и вымечтанные роли пассажиров светлого корабля… Ибо до сих пор не узрели в дали — светлейший и застыли в молчанье пред стеной тумана, наступающего от проблемной обратной полосы. Статику нарушала желтая астеническая собака с серыми губами. Желтая бегала вдоль неранжира ждущих и каждому в каменных прилежно салютовала хвостом — и манерничала на сухих задних лапах, и с провисшей серогубой улыбкой заглядывала в глаза. И, не дождавшись ни кости, ни фанта, но обвалившись на четыре, тащилась к новому дарителю. Молодой курильщик оживил немытую персть с синим сердцем, принявшим стрелу, и лениво простер над желтой, с длинной серой губой, дымящую сигарету — и посыпал собачью голову пеплом.
Неистовая брюнетка глубоких лет, в бордовом бархатном пончо, величественна, как юрта в объятиях степной зари, как багровый остров, прижимала к уху сотовый телефончик и кричала в баритональной октаве:
— Я спрашиваю, где мои лучшие туфли? Я нашаривала их целое утро. Да, да, с турецким подбородком. Цвет возрастной, но меня не портит. Подчеркивает неувядаемость. Неужели ты не видела? А ну, опусти глаза и посмотри себе на ноги! Все еще не видишь?
Счастливец-гуляка где-то позади Большой Мары спрашивал:
— Скажи-ка, красавица-барышня, где нынче норд, а где — блаженный зюйд?
Мара не была уверена, что спрашивают ее, но бросала через плечо:
— Зюйд всегда там, где вы воображаете, что вам хорошо…
Рослые ели, аристократки голубого шипа и надменной спины, узрев на подходе — рынок и толчеи продающих и купившихся, столы меновщиков и трещотки матерых зазывал, похвальбы и шустрые сговоры и многие проекции талантов или динариев и драхм, сиклей и сребреников, патетично подбирали подолы и шлейфы и выходили из уличной пыли, как из пены морской, и с волнующихся воланов и фестонов, с пощелкивающих арапников, и с воротников-стюартов, и с медичи сыпались лазурные течения, а колких уже сменяли прекраснотелые яблони в бело-розовых папильотках, привстав на локте из холи и нег, и потягивались, непрочно запирая беленые корсеты, и облизывались, струили приторные ароматы и обещали себя проходящим, не знающим низости спешки.
— Физический труд на открытом воздухе — чтоб отвлечь от дурного влечения к книжечкам, — говорила Веселая Жена. — Даже ночью, я тебе говорю, не спит, но ловит буквы… минуя баррикадировавшие путь все части моего богатого тела. Если так свербит — читай полезное: ценники и объявления об обмене!
Кубическая проходящая, стриженная — в ежа-русака, подсадив сбоку ежу под иглу — не грибы, но резные листья ушей, передоверяла пухлой правой рукой своей левой — сумку-кенгуру с живыми карманами, треплющими зеленый ус, Воробьянинов или луков, или лукуллов, и трясущие щавелем кислой доцентской бородки, а из пухлой левой уходил в правую — пакет, опять фарширован провиантом, но украшен французской благодарностью и английской признательностью — за покупку лучшей косметики. Квадратная проходящая беспомощно оглядывалась назад, в закрытый обратный путь, поглотивший Стену Яств, и вперяла взор в Мару и спрашивала:
— Там за мясом много народу?
— Итак: у меня лицо завсегдатая мясной очереди, — комментировала Большая Мара и поднимала руку и осаживала рукав, дабы показательно обратиться к наручнику с циферблатом и отразить на лице дурной расклад стрел.
Надвечерняя птица или призрак ее, или оба сразу пробовали высокий голос — меж светильниками и порошей пеплов, невидимые в сиянье славы и в темной канители сожжения: пить-пить-пить… Нескромный из двух уточнял: пинту-пинту… И перелетали на пару перешеек отсыревшей тишины и, опять угодив в невидимки, поправляли горло и звенели в унисон — благородное: петь, петь, петь… Кто-то из двух определенно помечал свою территорию — птица-запевала или запевала-призрак…
— Когда отдаешь тело замуж, — говорила Большая Мара, — никто не гарантирует отдачу… — и понижала конец фразы и интонировала прощание.
— А кто сказал, что я отдавала, а не брала? Сначала тонизирующими напитками, бижутерией, плотскими утехами, потом — живой куклой и домиком. Обвесилась, как цыганка, — смеялась Веселая Жена и подхватывала Мару под руку, чтоб приблизить ее вместе с собой и с грузным от музыки саквояжем — к священному откровению. — Когда я залетела, я сидела в анусе общежития. Крыша, эта чертова Даная, без конца принимает дождь. Стены скреплены общечеловеческими отходами — и исключительно не в духе. Окна всегда на мокром месте. Правда, язык и жизненный опыт бесплатно — всю коммуналку, засекреченную вправо по коридору и влево, и над тобой, и ниже — пропускаешь через себя. Крыша — ползучая мегера, шипит и плюет… или про крышу я уже… Родная мама, труженик прилавка, жалела мне этих удовольствий — и решала радикально: скинуть детку мимо жизни… недорешила и выпустила — неуловимую мстительницу. До сих пор недолюбливаю то ли маму, то ли буквы — и не осыпаю родную письмами! — вздыхала Веселая Жена. — В общем, пришлось огорчить возможного отца ребенка и бабулю с дедулей: их восьмой пэр найдет свой нужник — вмерзшим в улицу, а университеты — в пьяных соседях и присвоит их яркие манеры. Но пусть забавники в белом не беспокоятся и возобновляют дефиле по трехкомнатной неразменной, и не забудут аукаться и кудыкаться. Я с радостью предложу внука — другим воспитанным буржуазным людям… Думаешь, я бы родила им хоть мышку без однокомнатной персоналки как стартовой базы? — смеялась Веселая Жена. — Но докторица сразу сходила лошадью — завлеченной на елку дочурой коллег-интеллигентов. И Гага не смел огорчить виртуозов ланцета и провялил синюю крону и малиновый звон — не со мной, как в обетах, но — в мертвых прениях с невестой! А наутро — пулей ко мне. И вдруг я впервые решила пойти поперек себя — и не брать, но отдать Гагу. Хоть непорочной кобылке, хоть первому морозному дню… Гага выбрал — выставляться на морозе под моим общественным окном и навлечь на меня ответственность за неаппетитный леденец. Но я целый месяц — не брала. Главное — поверить в себя! — говорила Веселая Жена.
Солнце провалилось в рыбацкие сети деревьев глубже, чем в океан, и в запале дарило листам — цвет-ил, увертку ракушки и жемчужины, пересчитанные на блики, и полнило гулом волн, и пропускало между — косяки бескровно-лиловых вздохов. Но в предстоящем квартале, все еще недораскрытом и узком, поздний закат вовсю завершался. Дальние пепельные деревья, протянув вверх щипцы и кусачки, состригали с облаков обугленные края, и бахромы кружили и оседали на горизонт, идущий в сплаве мачтовых сосен. Текло запустение, и пахло известью и гарью. Но возможны премудрые девы, расставлявшие где-то на склонах — дружные светильники и возжигавшие в них масло… И, как водится, одна неразумная, забыв и масло, и время, и продув направление, но застряв в уличных тщетах, безнадежно взывала к себе с нуждой — торопиться, потому что пир вот-вот защелкнется…
— Тепло ли нам от Гагиной эрудиции? Или нас согревают другие радости? — спрашивала Веселая Жена. — Мама-доктор монотонно клевещет, что я дружна с белым наливом. Притерлась к семейному колеру! Не верит, что дружок у меня — для технических нужд. Что я вожу много друзей, есть и красные, и по-настоящему золотые! Что и Гагу не разольешь — с эффектами: как фавн в кусте, из-под культурного слоя вдруг покажет — некультурный. Тоже любит первозданно белое, разбавляет природу и биографию белыми пятнами, пропадает на неделю… на чертову кучу долгов! Может выпить все, что жидко. А мама-айболит лепечет: сынок, ведь у тебя диабет, тебе нельзя!.. И возмещает убытки, всем обиженным нальет слезок: и свернувшейся речке, и кисельному берегу, и сахарной росе… Я, мерзавка, не стараюсь о сыне! Зато Гага двадцать семь часов в сутки — и по командировкам, и по ларькам, и когда припадает к природе, чтоб выпить из бедняги всю кровь, — все печется о дитя.
На Мару впрямую выходили видения: пункт Б угнетал принужденностью, проекции его остывали и пропускали сломанное ребро или шпангоут, смертную изморось брешей и песью шерсть пустыни. Иконография окон расплывалась, верхний осколок в центральной оправе сходился с гильотиной. Пункт Б уподоблялся пьяному инвалиду и, попирая расстояния, раскладывал культи и отростки и выставлял Маре — неспособность к регенерации… Шли всхлипы уходящей воды и треск догорающего масла… На черную ленту телефонной глухоты набивали раскаты аэродромов и сотрясающие твердь шаги младореформаторов…
Крошечное создание с лицом преклонной восточной луны, сносившееся — до серебряного свечения, слабо вскрикивало со скамейки:
— Теплые носочки! Носочки, ручное вязание… Купите, пожалуйста, теплые ручные носочки…
— Я безысходно, бездонно, навязчиво опаздываю, — говорила Большая Мара. — Пора делать спурт. С минуты на минуту захлопнется дверь и сомкнет навсегда многое, что мне дорого. Что, конечно, спорно… Кто поверит, что мы так уж рвемся вперед… из лучшего, собственно — из рая, если общеизвестно, что на деле спим и видим — возвратиться? — бормотала Мара.
Юный велосипедист ехал по тротуару и не столько лавировал меж вечерних идущих, как хранил прямую — и понуждал пеших нервно скруглять стези в уважении к его полукабриолету, показанному — в секущем, неудержимо злокозненном профиле: решето колес с покатившей вдоль обода каплей алого, масштаб — один к несчитанному, и вытянувший змеиную шею руль, обагривший себя — птицами заката. Деловитый наездник имел за плечами незапертый ранец, тучный — праздничным обедом: скрещенные бананы и шишковатые черепа гранатовых яблок, и карманы куртки тоже богатели, правый — «Твиксами», левый — многой «Хуббой-Буббой». Ловкий держал руль одной рукой, а другой крутил над головой останки сейчас расходованного фрукта: желтые ласты. И швырял зачерпнувшие оборотов — за плечо, не интересуясь, кому вклеили, но вставал над седлом, войдя в кентавра, и качал стремена, отжимая скорость. Возможно, запасшись добычей, улепетывал на своем плоском транспорте от родителей, и от школы, и от формирования правильных ориентиров…
Счастливец гуляка где-то позади Большой Мары спрашивал:
— Ответь-ка, красивая барышня, к какой особенной точке в пространстве мы так спешим?
Мара сомневалась, что барышня и красавица — она, но на случай бросала через плечо:
— Я приближаюсь к заявлению, что ни одна не лучше другой…
С низов улицы язвительно кричали наверх, в окно:
— Я совершенно не собираюсь вас хоронить, даже и не рассчитывайте!
Ветер раскачивал россыпи маленьких листьев акаций, и по асфальту проходили зеленые ряски, и неспокойная зыбь, и тень безнадежности.
— Бог прижмет одну дверь, но откроет другую… — подмигивала Веселая Жена. — Мне однажды сынок говорит: мама, что у тебя за дружки?.. Я спрашиваю: это кто тебя познакомил с моими закадычными? Сладкие бабуля с дедулей?.. Я пришла в стан клеветников и провела круглый стол, — смеялась Веселая Жена. — Я сказала лечащей маме: допускаю, я в вашей фамилии — революционная фигура. Но вы нашли ложный педагогический подход к детям революции! Еще раз дезинформируете Гуся о моих дружбах — и чувствую спинным мозгом: хороший Гусь устанет быть вашим внуком и заразит неприязнью к вам — все окрестности. Мигом построит вас гуськом… Мамуля лепит двусмысленное: разве можно лгать — ребенку?.. А из ванной вскачь — главный хирург, уже с намыленной лицензией, уже полуотбрит: послушайте, зачем вы на нас так кричите?.. Я сказала: а ваше мнение, дедуля, интересно только больным, назначенным на перо! Кстати, радио на днях глубоко скорбело о качественном мужчине, давшем дуба через месяц за операцией, потому что хирурги забыли в его органах — не то пенсне, не то сдачу со взятки, или заныкали в заднестенных — до поры… Вы тоже пристроили в теле моего мужа навал своих сокровищ.
— Снижение живости, просветительской активности, виртуозного владения ногой, — говорила Большая Мара. — Уминают в тему, от которой всю жизнь рвешь подметки… Налицо — тухлый регионарный сон! До цели — полквартала и сад, но мутируют — в цель и отложены за перекресток, в глубокое промерзание… В надежду, что ты проснешься — и не успеешь их досмотреть… — и Мара припоминала перебившие ее путь башмаки с рваным следом, натоптавшие фигуру вассала столь сногсшибательно, что сама патологическая плоть — уже лишнее. — Или цель смотрит на тебя взором Горгоны… Одной не натаскать этот глаз — не золотой век. Все висит — на рутине…
Исчезающий рынок выбрасывал за собой последний балаган — огненный, счищающий подвохи и лукавства места, где подчеркнуто чьим-то ногтем — фабрить, химичить и околдовывать, и слизывал бренчащие пламенем инструменты флера и сокрушения, и со свистом обсасывал игральные кости — коробки, ограненные щепотками фруктово-ягодных шестерок и троек, и аналитические надрезы, надрывы и пробы, яблочные и арбузные… костные и жировые, экспертизы ДНК и прочий архив…
Огненный балаган уже терял остов и превращался в рваную стаю красноперых складок и перепонок и в миграцию птиц ночи и кружил над кавернами с забвением. Шел последний обмен стоустых забот — на прекрасную, почти голубую пряжу дыма, на парк новых спутников для Большой Мары, и с первого взгляда торовато дарили ей — едкий нос, и без разбора навешивали смеркающиеся носы — всем идущим… Над коей суетой нити улицы хозяйственно прибирали — заигравшиеся с мерными чашками и решетами парки…
— И тут мы проходим глазом сквозь пламя и выделяем бесплатный вход, — торжествующе говорила Веселая Жена. — А впритирку — стоялый контингент и печати виляющей дороги жизни… некуда ставить. Сопротивляются неправде, как я. Если это — не заброс бутылок с зажигательной смесью, то…
В самом деле, по ту сторону прозрачного балагана пламени после некоторых колебаний определялась дверь, и на перевалочном пункте — меж оборотами двери или на смотровой площадке — живое построение: уличные переминающиеся не первой сладости, но в едином цикле — с первой необходимостью: кошельками и ридикюлями, расходившимися — до рюкзака и баула, до куртины и кампанилы, в коих уступах и нишах искрили не так новинки, как рабочие посуды склонялись разъятым клювом — к сбору не звука, но, несомненно, манны. Возможны — бродячие музыканты с посудами музыки: колоколами, свирелями, окаринами, чьи оркестры на корпус отстали и вкладывались в прекрасный парк голубого цветения, но во всех глазах, в калачах музык, и на серебряных плавниках кларнетов тоже держали — дверь, правда, скорее замкнувшуюся, чем приоткрывшую — внутренний мир.
— И вступают голоса народа. Выдам им хвост и жало, какое имеют скорпионы, — говорила Большая Мара. — Хвост к посредникам между всеми и заинтересованными лицами. И ничего отверстого — кроме посуд и проблем. Параллели работают как часы, — говорила Мара. — Дом, встающий мне — на конце стрелы, и цель, сошедшаяся с дымом… Или — затворница-дверь, вздыхающая в затылок запретной комнате — о случайном соединении. Большой путь растрескался — на эпизодические кварталы, эффективность каждого неуловима… А мои и твои конфиденциальные проходы заступает — отталкивающий единый… сервирован сломанными ручками и перстнями замков. Ибо разумеющие войти в разные двери наверняка зацепят свои чаяния — в одной. Хотя собор и благовест, вероятно, ближе, чем строила я…
— Терпение, аутотренинг… И обещанное отверзнется! — смеялась Веселая Жена. — Еще не доказано, что намытые ими колокольцы звенят — по тебе или мне? Не войдем, так пустимся в плаванье по волнующему океану звуков.
Безоблачный гуляка где-то позади Мары, десять шагов тому, взывал к фартовой праздности или к кому-то идущему:
— Рассекретьтесь, прекрасная барышня, на какую мы ориентируемся звезду?
Мара отчасти сомневалась, что она прекрасна, и не оборачивалась.
— Рассекретить, растаможить… Вижу, у нас больше вопросов, чем ответов, — говорила Мара и на случай бросала через плечо: — Держим на посредников. Хотя звезды тоже отверсты…
Крайний в свите двери или муз, он же шаткий песнопевец, застоявшийся по скулы — в желтеющем спорадичном мху, глаза непроцежены, явно продрог на полосе затишья и на скрипах перелистываемой улицы и, завинчивая фальцет к штурмовой ноте, вполгубы распевался:
— Отво-ряй… потихо-оньку… калитку… — и, вскинув обомшелую голову, ожесточенно выкрикивал: — Открыть, не паскудничать! Я сказал! Дверку — нале-е-ву! — и, обнаружив, что сверкающая победа давно поменяла русло, бормотал: — Извиняюсь за выражение, б… — и вновь проваливался в свистящее молчание, но уже через миг начинал подготовку — если не к иерихонам, то к выплеску гармоний.
В тех же свитских стерегла вступление в общую песнь или дверь — старая Черноглазка в паре конфузных линз, левая — с рисовой пенкой, а правая погашена — черной бумагой. Кума сумы колокольного звона, или сова-полынь с черным бумажным глазом, чьи пальцы — пыльные птичьи крючочки — без конца цеплялись к карманам, и царапали борт, и блуждали по вислым пуговкам, заваливаясь в рваные петли. И, не ведая умолчания, плаксиво упрашивала и укатывала — то ли колышущиеся позиции, то ли тиранила души всех благотворителей и стипендиальные фонды:
— Примите, сердечные! Обратно не дотащить, силы прошли… — и, втянув в сипящие волынки своих легких — дым и ветер, канючила: — Уж смилуйтесь! Не дайте голодовать… Три улицы обрала, а кухонка пуста и пуста…
Пред тем же принципиальным пологом подпрыгивал и почти летал — самый полый старомнущийся, отбившийся от флейт, заголубевший от ветхости и наполовину вживленный в муравьиного льва — и горлопански повелевал:
— Дочка, песня моя, четыре возьмем! Внучка, напевная, пять, а? Много места не займут, как мои следы… — и воинственно зудел в насекомой тональности: — А не примем — владею хуками слева и справа! Я тебе посмотрю на Запад! — и сладко цокал, и вкрадчиво сулил: — Встречаем открытие — танцами и финтифантами…
Рядом под занавесом нянчил у сердца шампанскую штуку-фанфару — разгульный отец в нечистых концентричных кругах, поплывших от нижнего века, или — в невнятных полевых сукнах, с коих сдули погоны и прочий пафос. Сей отпавший — фанфарист или фанфарон — спесиво чеканил:
— Можете спать, не запирая двери! Потому что на рубеже нашей родины стою — я! И охраняю ваш покой! — и похлопывал своего сосунка, и подмигивал ему, и нашептывал почти колыбельное: — А торпеда — девушка капризная и не любит невнимания! Она еще вам покажет!
Дверь, перебиваемая огненным балаганом или блуждающими оттисками его полетов, не слишком шевелилась и пенилась, и отстаивала честь, или апатию, а может, изначально являла модуль — закрытая дверь… или семиглавую очередь задувало в форму Цербер… Но неизворотливый вход не размыкал ни щели, хотя развязно чревовещал из глубин:
— Уходим, уходим! Объект на консервации. Тары нет, кому говорю, не стойте! Куда я ваши канашки пристрою — к себе на грудь? — и скорбел на нежной дуге зевоты: — Заполоскали…
С дальних вех подтягивалась к событиям — проперченная ударница, поднявшая грибницу бородавок и вневременной атлас, метущийся с болотного на пасмурное, с травы на камень, как атлас мира. Проперченная низвергала к подножью осады — коробы мотоциклетного всхрапа, литавры и тамбурины, и притоптывала наблюдение — резиновой туфлей, и запахивалась то в заскорузлое предгорье, то в мятый подол океана.
— Вот спирохета, опять не открывает! — удручалась проперченная. — Подавить бандгруппу непринимающих! — и испытанной рукой сдвигала — немолчных детей муз, и кричала бунтовским голосом: — Лохотронка! Ты еще поманипулируй! А ну открывай, п… строевая!
— Наш доходный сим-сим! — смеялась Веселая Жена и не менее убедительно шла вперед. — А мы с пальмовыми ветвями! — объявляла Веселая Жена и приветствовала модуль саквояжем с наполнителем — тараном с бородкой звона — и шептала двери: — Родная, ау! Сгружаю за полцены — на пол-ящика. Может, расфлаконимся?
Большая Мара отступала и решала, наконец, оставить пространный приют веселья, украшенный — священным дружелюбием, и пряным глазом, и яблочной кожурой кудрей, пунцовый нарез, у корня аспид… Проститься — с плеядой музицирующих, забродивших в вакхической песни, и с неразорвавшимися снарядами и дымящимся выходом на посредника. Чем возбудить — многие длинные прощания и голодовки… и на скорой слезе и скользящем шаге органично влиться — в опустошение пункта Б, если по-прежнему обитель печали приписана к дороге, как и громоздкая черная машина непререкаемого сложения, — неважно, где и кем встречена…
— В начале — оцепление слов, сквозь которое не прорваться — ни к открытию, ни к мелькнувшим за ним дефектным предметам, — говорила Мара. — Veni, scripsi et non vixi. Так что я безболезненно изымаю соединение Я, и пусть слюнявит палец и листает теоретический материал… запивая приторные метафоры чем-то посолонее. Пусть верит, что не все описания гротескны и в разработке — здоровые изводы.
Мара Отступающая принимала последние молотки и погремушки и замечала в расползающейся меже, как легкие элементы трепетали и расцеплялись плющи и корни голубого, и щупальца щеколд и прочие заскоки. Солитеры замковых амбразур гасли, но в стене вдруг вспыхивал разлом, генеральный проход, и в нем — лицо могущественное, как солнце, а одежды культивировало — белые: не облако, но фартук снежный и ангельский, хотя подпавший под операции пунцового вина — или иной хирургии, а поддерживалось — ногами, жаркими, как огненные столпы. Маре Отступающей и веселым, еще на три шага понизившимся, дарили из храма — восклицание, громкое и острое, как меч и как рык льва:
— Значит, рвем мне нервы?! Не слышим, что у меня нет тары? Построили потребительские корзины, окопались и нудим?
Белофартучная фигура, из посредников, вонзала огненную ножку — в ребра подкатившего ящика и снимала его с пути и, уставив показательный перст в ближайшего обомшелого, с непроцеженными глазами, хохотала:
— Дядя, да тебя час назад уже облегчили — в обмет всей очереди, а мы, неуемный, все е…ником чмокаем? И свищем соседей, и кунаков-мудаков, и все районное корефанство-херованство?
— Повторение — мать учения! — парировал песнопевец с непроцеженными глазами. И кричал: — Не ври! Меньше, чем по трое, не собираться!
Белофартучная фигура философски произносила:
— Бездны, бездны можно найти на улице — и рубль, и судьбу, и разницу температур. Вас бросили на такое заповедное место: на улицу, где посеяна вся слава мира, о чем вам мечтать еще? Ищем, ищем! Не увиливаем, не кучимся, работаем реакцию… А если вы нашли, а у вас и не берут, значит, нашли не то, что желает вам счастья. И нечего сбагривать другим свои чаши с язвами.
На изломе сего подозрительного рассуждения Белофартучная фигура с лицом почти солнечным, из посредников, лениво впускала Веселую Жену в храм свой и вновь прикрывала стези успеха.
А Мара Большая, Отступающая, увлекшись разбегом, почти врывалась — в композицию «Таинства». В сердце ее наблюдался громадный джип с бульдожьим прикусом, поглотивший сияние ночи или подмявший передним колесом — младшую из ведущих в собор ступеней. Ночной колеснице сопутствовали четверо: пилотирующий, заявленный гангстером в скрипучей коже от кепи до штанов, компостирован блошками металла, потягивал из бутылки пиво. Скучающая красавица сиреневых локонов, подруга джипа, болтала по мобильному телефону. Третий был — священник, размахом в полторы натуры, но энтузиазмом еще величественнее. Пилотская дверь зияла, на сиденье потело ведерко с водой, несомненно святой, а священник фланировал вкруг джипа и азартно опрыскивал круп — то ли кропилом, то ли малярной кистью. На капоте расположилась масляная четвертая: русалка — из зеленых, из нудисток.
— Боже, какое богатство присвоили мои глаза, — сказала Большая Мара.
Кто это замер, пораженный ненадежностью места?
Прохожий с захваченной воронами головой —
или город, чья первая и последняя река, подсушенная двойничеством,
не очень верна ему, по крайней мере — всегда бежит,
оставляя, как иные — улыбку, то ветрогоншу-волну,
надорвавшую собачьи хвосты, то сизую штопку зыби,
разбросанную по голубям, и звуковую дорожку,
прорезанную в общеуличном мелосе — старым шуршаньем шифонов,
или — поплавки узелков на зимних деревьях, хотя неизвестно,
кем завязаны: узелковым посланием, распорядителем времен года,
продавцом вуалей, листьями — не забыть возвратиться,
или рекой — вспомнить отражения вернувшихся, кто ни есть…
Город, чьи блудные лодыри-дожди полгода живут чечетками
в дальних краях, посаженных — на серебряную нить, на дробь и озон,
но как весть о себе держат в тучах рассаду:
пробивающиеся стебли света,
этот город вдруг сотрясен — настоящим грохотом водопада!
Возможно, несущий вороньи головы не узнал
театральный вход, и лестницу мрамора в глубине,
и гуляющую по предпоследней ступени маленькую франтиху
или Франтишку, Франческу, что так похоже на ликованье Весны,
упустил затекающие друг в друга новобрачные аркады берез
и длинно числил на кровлях спальные колпаки снега,
карнизы-козлобороды, для других уже промелькнувшие,
и ледяные пипетки с глазными каплями «Зима». А когда опомнился,
все пробелы его видений с готовностью вылились в гулкие воды…
Не исключено, что никто, кроме оглушенного,
не слышал этой оркестровки, содранной с артобстрела.
Или у него в котелке бились пики клювов и трещали крылья.
Nota-bene, тема реки, как и сама река, вскрывается без чужой помощи.
Как ладонь тети Шмоти,
которая суше реки объявляет у лотка с мороженым:
— Хочу что-то купить птицам… — и властно протягивает руку
к любителям эскимо, сгребшим было сдачу.
Из записей, проносящихся в чьей-то суме
Час Славы города — перекресток апреля,
над которым начинают смотр легкие лодки сумерек,
вспотевшие от синевы, и уже раскрываются книги огней,
и круг событий подобран прохладцей куриной слепоты.
Перемена солнца — как финал высокосердой любовной истории,
цвет прощания с домом, уменьшающимся вместо Алисы,
с лучшим платьем, с лопнувшими в пламени юности тарелками,
и кажется — это небо никогда больше не повторится.
Щедрость мимоидущего, кто решительно разделяет вещи —
на те, что не жаль бросить в костер,
и те, которые… и швыряет в пламя — устья улиц,
но готов поставить им отблески или горны —
на тающем в ласточках и бессонницах склоне.
Вечный образ: траурная против сходящего света башня,
в чьем аттике заточили Минуту Прекрасную.
Ее всегда молодое лицо прильнуло к стеклянной грелке,
наполненной солнцем, позднее — золой,
к грошовым арабским подвескам — бусам цифр,
или к надоевшему венку ноющих поцелуев,
хотя, пожалуй, — к неизвестным песочным буквам.
И в Час Перекрестка
стрелки — или любознательность ручных фонарей,
стеклограф, забытые зонты — несомненно,
прикасаются — к первым каплям счастливых имен.
Чтобы определить время, кто-то прохожий ищет,
в какую сторону падает башня или заношенный тубус с ее тенью,
но только и обнаруживает — куда тянутся отражения в лужах:
кажется, к наблюдателю.
Оттуда же
Время После Весны, и кто-то отчаянно спешит.
Например, быстроногая Мара — к ученику, с липкой компанией лишних людей.
К артисту бритвы и ножниц, отточенным инструментам которого еле представилась. К именинному столу, что вот-вот сложится. К диетологу. К Фонтану Юности, препоясанному контрабандной струей…
Наконец, к нисходящей славе, чей недогляд, пожалуй, мертвит, к Мусагету места — диагностировать собственный дар и прибрать эстафету… на ходу помечая, что всякий графоман — шантажист, чуть приголубь кованый уголок куплета, и волочит на Парнас искусственного насыпания — все, что накудахчет и намяучит Муза… Но речь о подлинных графоманах, а налицо — не самая подлинная Мара. И почему не разбросить во мраке листовки с будоражащим? Скормить пространству имена вновь пришедших, подкогтить на букву его хорошо законспирированные провинции? Внести созвучия… не принятые вздорщиком-мэтром, не принимающим никого, кроме своих старых приятелей — Паркинсона с Альцгеймером, и лучше было обойти пост огородами.
На двух последних дорогах при Маре — гнетущая сума, которой никто не должен заметить.
Университеты, органы — печатные и не очень, облака распродаж, добычливый привратник на узком выходе в сад, и что-то, защемленное строгим, — то ли оборки сада, то ли борение ангела… В конце концов не так важно, в каком расчете выставлены крепости, и пусть сочинитель их, представляя свою забывчивость, раскрепостил и смешал фасады… главное — путепровод, какое-то время показанный — несгораемым.
Как ветряки крыльев, перемалывающие птиц — в песчинку. И две оторвавшиеся — над улицей, в столь сыгранных траекториях, будто пернатая — одна, но в близнецах с ней летит — не узнанный снизу осколок зеркала, или обе формы — лишь отражения.
Или круглые, как сторожки стрелочников, кусты на разъездах дымов и сиреней, на разливах, принявшие на кроны и крыши — неводы красных флажков.
Как старинная лужа, подкатившая к канунам травы и спрямившая воды — в малахит.
Как долговязый разносчик вечерних лампад, тоже с предложением быстроногой шествующей — горячих листовок по всему столбовому телу… в его бессловесном случае на месте сплоченных в рифму строк — сбежавшиеся в поцелуй губки, под которыми — вереницы телефонных числ.
Или жиличка мира, заступившая тонкой черной ногой — черту времени, насельница казенного капота, вправленного — в опушку-капут, в просоленный номер лазарета, откуда бежала — без бровей и ресниц, но с блестящими на семь окоемов глазками и пожарной щекой и, крадясь вдоль караула природы и пробрасывая ногу в почти футбольной гетре — далеко вперед, слышит пяткой волнение моря Галилейского, и с заступницей цацкаются не обманутые ею караульщики, что стряслись рядом, отпрыски Флоры, — и протягивают ей стойкие лапы, прошелушенные в боярышни, и серые, короедские, шелестящие многопалостью, и подсунут броню трансформаторной будки.
Отметим, что полусолнце с клубной стены играет в одно окно и с каждым шагом быстроногой Мары заходит в половину луны, позволяя усматривать влияние М. на ход светил… Но хоть Мара и движется из светильников После Весны (А) — навстречу тьме (Б), послевесенные декорации ночи не торопятся смешаться — да и непрозрачных глотателей улиц все меньше.
Стружки огня в вертикалях ночного веселья морочат и ввинчивают в клуб — узкую лестницу без площадных выдохов, столь укачивающую, что полнит быстроногих — немедленным плеском сожалений. Однако Мара перегружала с плеча на плечо свою почтальонскую сумку, растянувшуюся на ремне — за бедро, и удлиняла шаг.
Но опять тут как тут — кто-то неуместный, нецеремонный, и с ним — разбухшие атрибуты: дремотная скорость отчуждения и хворосты пустого движения, а также шум как расходящаяся и усиливающаяся проблема. Чье-то почти восторженное:
— Не верь глазам своим, сама быстроногая Мара! — и нестойкие ретирады: — Разумеется, если я прилепился к заблуждению, то могу провалиться…
— Имя сладостно, как разлитое миро, но привязать его не к кому. Или занято — не вашей мечтой. Так провалитесь, — рекомендовала Мара и продолжала путь, и в пути восхваляла твердость подряженной дороги, надежной в истинах и простой в уходе, и отказывала средствам ее создания — камню, песку, курсу и отпустившему их государству — в тайном любительстве пройтись колесом.
Назовем неуместного — страж дороги, и раз уже составитель скомпрометировал иерархию уличных видов, не стеснить ли и данника из ореола сада — в другие устойчивые радуги: припущенные меандром низки винных ягод, авансирующие уличный торг, и протяжные удивления, и притертые к ним рога изобилия и козлиные дудки, вписавшиеся в луку. Или лук Амура — и все натянутое чувство прекрасного, что обычно — не отпускает… Аркады берез, текучие, как циферблаты Дали. Коромысла кошачьих на гребне искр, рогатки ушей и гнутые струи усов… В акватории аптечных окон вьют девичьи грезы о дурной крови — пиявки. Наконец, традиция выставляет всем в изголовье — серебряный серп, он же — несгоняемая усмешка Талии, что ни месяц — округляющаяся до хохота… что разницы, в какие верхи и низы провисла арка? В общем, кто-то мостит улицу коллекцией поворотных моментов, а дальше — обложные хомуты и предметы последней необходимости… возможны — гимны и марши, репетиция коллективной поступи, победных кличей и спаянных восклицаний…
Так что не сводят к разовым услады уст, а стремятся к развернутости: Ма-ра, Мара, Мара… Лохматая тенденция, определяла быстроногая Мара, хотя заикаются не со ступени, завинченной в клуб — до звездных террас, а больше — из вспомогательных служб: пристройки, подсобки, каптерки. Возможно, на каждом новом витке находят себя все ближе — расчищая проход, сошвыривая генеральские папахи ведер в курчавой плесени, и ржавые чайники с проваленным шнобелем, и шинельные привидения мешков — и заступая их место, что вынуждает изъясняться на языке старых газет и гуляющих от метлы свистунов, завернутых — кадуцеями, или скипетрами, в общем, приближение речи тружеников свистка и жезла — и наследующее инструменту голоса или пункту…
— Ма-ра, Мара… — и, заплетаясь в рычащих, театрально возглашают как продолжение романа: — И наконец мы сошлись втроем! Я, быстроногая Мара — и быстротекущее блаженство нашей встречи!
— Рык хриплый, низовой, диссонирует с высоким строем спешащей мимо души, — на ходу комментировала быстроногая Мара и продолжала путь. — Не желает пьяно сойти на пьяно, но растет и ширится.
— Вечный зов, и сегодня мобилизуют семейство Мара! — говорила спешащая. — Надеюсь, польщенное откликнется. Увы, и оно — не без патологических молчунов, невидимок… вместо продажи души довольных — продажей слуха…
Но пока не исполнится переход быстроногой Мары через великий надел После Весны, собственно — поручение: сдружить тот и этот час величия, никто не сведет свершения… novi circulos meos, отпусти мои круги и тереби свои… не скатит к нулю ни круга, как, впрочем, и после. Ни культ экзальтированной речи, ни развязность, с коей на Мару надвигается и почти наседает пункт Б, пользуя — неотвратимое… Ни разбросанность После Весны — по всем отделам магистрали, воплощенным соглядатаями до автоматизма — или навощенным до белены, до цветения… отчего бы не усомниться маловерным — в кварталах, насандаленных прибоем подошв, и в отлакированных тенями стенах, гуляя по зыби отражений? По зеркалам в кабинете смеха… Ни искушение: кто жаловавший кому-то блаженство, в нашем случае — Мара, сомнет разлет свой, чтоб принять на себя влажный взор — с признательностью, что вы у нас есть… или — мы у вас… Чтобы выпустить из затемнения — троллейбусный причал просеянной сборки: вместо компактуса с покрытием и язычковых желаний, и размокающих тел — экономная скамейка без спинки, а на ней — затылком к прибывающим электроходам и аверсом к редким путникам ночи (музыкальное оформление — Фрэнк Синатра, Strangers in the night) — блаженствующего… волнующегося — меж несходством с молодым оленем и нетождественностью орлу, хотя не ближе и сановитому льву… чтобы Маре пришлось опознать — брата своего в отрицаниях или в поучительных контрапунктах, кого не искала, обходя город, ни по площадям, ни по бульварам, и совершенно не расположена приближать губы — к имени, отягченному седоком позорной скамьи, к навеянному какофонией дороги Сильвестру. Но готова, не успокоив хода, бросить сравнение:
— Как на откидном стуле на театре… отрыгнутом в проход.
Или — другое ходовое:
— Как на колеснице, запряженной козлом…
Заметим также, что антипод зверя брат Сильвестр заявлен — в неожиданно обеляющей ипостаси: в снежном кителе на золотой шпале, и один из представленных наверняка срезан вихрем или иным пластическим направлением — с неутомимой шатии, наряд или носитель неожиданности, так же неуместен… Вернее, его антропометрические показатели в целом, конечно, невысоки, однако упущена причастность к благородному — мимо быстроногой Мары, предавшейся торопливости и в стопе, и в дефиниции. Сострадание другому, проникновенность… Возможно, брат так вчувствовался в субтильного бородача, везунчика колесницы, что душевно слился с ним кое-какими подробностями — или самобичевание, самообольщение… Но если отвлечься от бездоказательных одежд, наблюдаемые действия брата — бесславны: бесславно спит. Что подтверждает, например, отсутствие характерной детали очки, как будто не отвечающей за четкость случая и утратившей влиятельность… или не входит в костюм капитана… И то ли во сне, то ли между снами брат раздраженно срывает с лица что-нибудь невидимое — и подносит к глазам и въедливо отсматривает.
— Верите ли, Мара, — кричал обращенный к имени Сильвестр и к блаженствам, выбрасываемым улицей. — Что-то назойливое подсказывает, что у меня на лице — паутина. Серебряная, несущая нас с вами — в дрожащий пленэр. Я заботливо обметаю черты, а спустя минуту — у меня вновь ощущение… Вперитесь, Мара, ужели мой лик так возлюблен старой змеей, не вычесанной от мушек?
— И? — нетерпеливо вопрошала на ходу быстроногая Мара. — Анекдот. Сейчас мама оставит большак и тоже прыгнет сметать с вас паутины и ощущения! С прихваченного не одной мухой, но целой свистопляской… Снимать плющ, обирать шпалы и шишки? Продернуть ваше дыхание в свирели? По крайней мере, ему есть чем заняться и дноуглубительные работы не успокоились, — бормотала Мара.
И тут обнаруживала над собой — неувядающее: дом, данный то в пять, то в семь этажей, а в нем — окно, поплывшее — меж ночниками умиротворенности, меж бакенами покоя, и Аполлон обнаженный — или инкуб, собравшись в дразнящие края любовников и сновидящих. И, играя рельефами, неспешно застилал ложе, и в руках его порхали кроткие флаги почти непорочной линейности… как над киркой слопавшего брегет искателя — кошмы и фланели снега, и муслиновые покровы весны, и перинки одуванчиков, а с ними — ржавые наконечники и огрызки… и что еще бросали на антресоли — нижние этажи?
— Мечта родила сына мечты. Никаких творческих находок, — констатировала Мара. — Гоняет по торсу бронзовый мускул, как поэт — золотого жука по переизданиям. Но жатва снов может не задаться, — и Мара уводила глаз к противоядию — Сильвестру, лавочнику. — Полагаю, меня не удивляет мертвая связь кричащего ни с группой — сатиры и менады, ни со слепящим и подхрустывающим одеянием, хотя среда, где немолчный мелькал до сих пор, не замахивалась на ледяной китель и даже на филин-френч… Но что за прихоть, — говорила между шагом быстроногая Мара, — высмотреть самоотверженно спешащую! Когда голуби ваших глаз, они же изъятые из линзы хлюпики — пустые слизняки, и разнять веки — что кромки тины в расхлябанную реку. Что развести мост монолитного иссечения. Да и великое После Весны выгнано — ночным полушарием!
Свистящие фистулы и призовые рога, не поспевшие за гурьбой с прискоком, уже вскипали каскадами листьев и кисточек, разрешались огненными игрушками — оплавлены конусами сияния, вставшими по бордюру и пробующими идущих — в соляном столпе, присаливая сверху — из взрывпакета ночных мотылей.
— И листья великого — в траурной желтой кайме, — добавляла на вздохе спешащая.
Далее: дорога — как фронт огня; быстроногая Мара, ее сомнения и прозрения. Время движется в глазах новообращенного к радости — короткими перебежками… или в глазах трассы, каковая поражена чудесами, за извечные — чудеса скорости, пожирает сама себя. Все смешалось в доме дороги! Преддверие пионерского парка опасно приблизилось — к обету парка троллейбусов, и врата в сад почти сошлись — с подразумеваемой аркой причала, разошедшейся — до сцены луны. Скамьи при том и этом входе играют в игры близнецов, подменяя одна другую. Составляющий дань тот привратник и брат Сильвестр вынуждены вообразить себя — одним лицом… судя по тому, как последний взыскует с Мары сначала — взоров и лоханей слуха, а не успеешь опомниться — и закажет самое святое, что у нее есть… В общем, брат Сильвестр, он же — спящий на цоколе лунного света, балансирует на меже, с коей видимы и одномоментны — и парк, и сад… успевает на две семьи и в обеих готовится рухнуть. И, раздувая богатство двойной экспозиции, следует предположить, что неуместный волнуем — не только снами о дурных дружбах, но мятным ветерком — из тех врат… возможен одной ногой — в другой тарантелле. А Мара должна вцепиться в ледяной рукав, схватиться за соломину галуна, за пучки паутин и иное активное начало — и удержать эти отрады в сне о парке, в danse macabre изобильных и сердцем, и животом.
Припоминание горстки простодушных, кто пялятся на жизнь паутинного как на фарт… кто вкладывает чувство — во все произведения, в том числе — и в работу Сильвестр, а обнаружив лакуны, пожнет землю… Кто-то минималист вдохнет слезоточивый газ, бросит тело свое на меч — или подло спихнет со скалы… и Мара не снижала шага, но мысленно сличала спящего с просветом в священной роще — и между рощами, измеряла пирамидами снеди — и пирамидами ординарными, гримасой рыбы — и гримасой гипса, и тороватой рекой, в коей обмывают и тело и наряды, и дарят ей свои облегчения, и зачерпывают волну — на чай и суп… Свистать искусственное дыхание, переливание, массаж… эротический массаж… И угощение всем, кто потянется. Правда, в одеждах Мары, перебитых спешкой, не угнездились средства немедленного снесения: телефон, рация, ни даже — грубиян-мегафон… и карта с джокером таксофонным, и сам — тоже на деликатном отстоянии, тогда как плечевой пояс Мары посвящен — Эвтерпе, то есть суме с рифмами… съедающей маневренность почти тумбочке.
Мара смотрела в поздние звезды и с досадой возвращала шатающемуся в па от дурного сна — веселейшие сцены.
Дом-левиафан, околочен излишествами стереометрии — фантазией в камне, парировав круглый блеск платформы отбытия, нимб абсолюта, опускал лунный мост, предлагал арку, в которой — в яблоке двора — неполнолетние кавалер и дама покидали родительское парадное, расплескивая вокруг — время осмеяния, и перекатывали от уст к устам взрослую тубу с игристым, и на миг замирали — пред порошенной завитками глянцев куртиной, почти галлюцинацией. Но отважный юный кавалер подавал даме сердца руку, и оба торжественно шествовали — по клумбе, как через тронный зал — меж склонивших головы и присевших в поклоне придворных. Или, встав в первую пару, возглавляли павану, куранту, балет ночи…
— Восхитительное ощущение молодости… — говорила быстроногая Мара. — С вызовом проходящей мимо, пыля соцветьями, частью блекшими перед ней, но больше — потоптанными.
Если намерены войти соблазны и затруднить мир, горе и той запертой на гнутый гвоздь плоти, сквозь которую протеснился к нам соблазн, — и лучше бы не усиливалась… Так говорила быстроногая Мара и решала продолжить путь, и возмутительную накладку: последний зов соблазненного — к ней, печать с ее именем на устах его — желала оставить в прошлом, читаем — за собой. Кто полуночник-прохожий отвлечется в свидетели? Просеян из тысяч дневных — недюжинной цельностью? Отобран жирными сочнями ужина — за тягу к себе, и горящими инкрустацией пиццами — за художнический диалог с материалом, за почтение к тяжким шлейфам провожаемых соусов! К кому обязались спуститься на связанных скатертях и простынях посланцы любви домочадцы — и обложить обожанием! Наконец, кого оттянул — мелькнувший в улице мировой бумажник, закрепленный за владельцем — халтурно до звона, до набата? Истинный же прогульщик естественно прогуляет, что Мара — та Вечная Женственность, к кому, заплетаясь в позывах, тяготеет окозлившийся белый китель. Но если довлечется к утру — до высохшего русла своего образа, хорошиста буден? И сам объявит Мару — шедшей мимо? Он отвратителен, бормотала Мара, и в положительного уже не вернется, во всяком случае — не для Мары, кто готова ответить — но не за то, что бросила шатуна — в паутинах, а за прежнюю свою слепоту…
Что приятно в иных детективных романах и больших приключениях: чтоб ничто не сбило их безотложное развертывание себя, позволяют полезным репликам — вкрапиться из воздуха, из печенья с сюрпризом, оратор то ли не успел обрисовать свое становление как ориона, неистового орландо, то ли забыл одеться, выходя в общий коридор, или — референт отчужденного среза тела, хотя говорливого: бородатый, лысый, эти неформальные встречи без галстуков и манаток… Возможен длинный — персонаж одномерен, или пощипывают — астральную связь… и пусть проглотят апломб, нам не важно, кто подбрасывает в огонь свой дорогой мусор.
Словом, опять внезапно и на совесть из ничего — догоняющий Мару новый зов! И пугает лущеной праздностью, по крайней мере, бездельно выясняет:
— Заинька с ношей! То есть пустились в путь? Сумочку там придерживайте! Пейзаж неустойчив…
Кстати о суме, собравшейся — быть потрошенной в час неразличимых и, утаив, как пошла, кусаться… И кто-то, в первых словах едва намечен, зеленый патруль, авессалом, возложивший на себя — шатровые своды в кочевье листвы, уклоняется от родства и расторгает признательность, но все человечнее — и в запале вышагнул из натека тени. Пригревшиеся на нем неясности тоже ветвятся в розное — что-то безрукавое, и на плече, удлиняя ухо, — пересыпанная желтыми бантами коса липы, или знамя полка, или крыло, а другое скрипит и бликует почти к патронной ленте, оплывая шипящим — планшетом карт, или лядункой, и не гонит с карт — чуть не настоящей головы под пером, но задувает штыковой прут за спиной — в общую звезду слежки, охоты и уточняется — обоюдоострым, вернее, двукратным, колотым от плеча до запястья колким украшением шпага, цвет кубовый.
Темный охотник следит быстроногую Мару косящим и по определению темным оком — и без церемоний подмигивает.
— Торопимся к хорошим событиям? К дегустациям и смакованиям? — спрашивал темный охотник.
— На сеанс спиритизма — пощебетать с властителями дум! — сухо поправляла быстроногая Мара. — Рассказать им о себе… — и налегала на спотыкающийся слог и неуклонно смотрела только вперед.
Удобно водить темный глаз, который не высветляет хрупкости, не отличит регулярный шаг — и захлебывающийся, гонку — от глухоманства, что позволяет обращаться к уходящим — так доверительно, будто пространство в собеседующих все то же. Тем милее, не пронзая разлуки, переброситься мнением — с давно прошедшими, поскольку не возражают, не уводят во встречные глупости, но поощряют и приветствуют.
— Кажется, капитан вызывает вас! — продолжал темный охотник и уже не тяготился ни стволовым, ни случайным сходством с предтечами, ни предержанием черепиц, и не уточнял — кронштейны, как время развеяния, но бросал на чужое усмотрение…
Быстроногая Мара морщилась: сей собравшийся из беспричинных частей вместо целой ответственности в любой миг может обрушить своды — на негодяев-филистимлян или на переходящих равнину После Весны — и поглотить всех идущих!
Краткий список близких по замыслу высказываний быстроногой Мары, произнесенных — вне намерения беспокоить слушающих, йо по раскрытии каравана дороги, по крайней мере — в живом ощущении перемен. Возможна близость не к замыслу, но к фракции нечестных, кто заучивает правды — за принятием утренних вод, и на обмелевший желудок — и вслед за стопкой, повышая ее — в пятистопный вызов тиранам. Кто выглядывает себя — в серебряном стекле, примеряя рога гнева и сардонический клюв, и наливное распутство, и овал раскаяния — и, пробуя закипающий суп, дерзко грубит Гертруде и Полонию. Или косит глазом — на вставший в окне военный завод. Мчась на подвиг — под розой безвестной спины, встречается — не с вампирским оком кондуктора, но — с планом эвакуации при дверях…
Кто подталкивает сухощавое портмоне — в прореху за подкладку и произносит в эфир полночи:
— Старая волчица я не боится, что где-то приметят ее ридикюль и заподозрят в его интимной глубине — отрадный потенциал. В привлекшей вас — целомудренные рифмы, вброшены демонстратором добрых дел, не ждущих рукоплесканий… Донести — то, что я должен сказать людям… дурно копируя знаки, известные всем — в идеальном виде, и оставляя тут и там — свои могучие долги… набивая все полости признательной Родины. Только так оформлена и моя котомка. Осы рифм… оводы, термиты…
Разрывающий незримые путы, он же говорящий во сне брат Сильвестр выкрикивал:
— Итого — гнус! Мара, раскройте свой потенциал! — и сбивался на заговорщический шепот: — Сдайте мне тайну ваших бумаг — которые тяжелее? Уложенные буквами и понесшие толстые лжи метафор? Преступные цепочки неточности! Или — органически правдивые в своей пустоте?
Продолжение — в звездные начала… в курящиеся После Весны, кухни садов, тамаринд, базилик и прочий бадьян:
— Кто-то чувствует себя гласом — кровавых редутов репейных розанов и мириадов раскатавших язык консервных банок, посланцем осиротевших за фруктом выползков, и скелетов новогодних елок и берцовых огарков кресел…
Возможен простодушный спешащий, ибо уведомлен доброжелателем о неприглядном мелькании в улицах — носорогов, но успеет бросить в костры небес:
— Еще нажим — и занявшую вас мою кошелку стошнит листовками из авангардного спектакля о буревестниках. Делаем коллизию обитаемой — вводим неслабеющий город, разгоняем — до бурлящей. А кто сказал, что он капитан? Я, например, ни минуты не сомневаюсь: выходя из оргии, горлан не удержался на ногах и опрокинулся в чужой наряд. Машинально влетев — в самое ослепительное…
Но некоторые моты, любители швырять вдоль башмака — богатства выражений, иногда замечают, что часть их словесных фигур случайно совпала — с расстановкой фигур на перекрестке, с общей экспрессией места или с неизвестными формами жизни… во всяком случае, можно выбрать. В спохватившихся — быстроногая Мара, кто вдруг понимает, что, наметив истинный облик кричащего, точнее — глубину погружения в материал, обнаружила — сращение с предметом и многим знанием пригласила печали.
И темный охотник намерен перехватить проницательность.
— Капитан с вами как на духу — в белом мундире. Объявляет боевой статус в открытом письме на ваше имя. По-капитански прямолинейно! — говорил темный охотник. — Имеете причины, по которым хорошавчик не должен принять звание? Или нуждаетесь, чтобы то, что зрите, вам удостоверяли другие? Поддерживали ваши видения? — строго спрашивал темный.
— Знакомство по переписке. Вечная путаница пишущих — с писаными красавцами… — бормотала быстроногая Мара. — Капитаны перекрывают потребности общества и мой вкус. Я ем крайне мало. В сравнении с теми, кто ест — захватывающе…
Молодой субъект в красных чикчирах обходил уснувшего под стеной закатного бычка — смежившую фары малолитражку, и внезапно встречался с собой — в продернувшей бычье ухо серьге или в застарелом треугольнике бокового зеркала, и склонялся и скреплял треугольное сходство в верхнем и в нижнем регистре, извлекал узкий гребешок и причесывал стрелы-усы, реющие от копоти к красному зареву, и пускал по лицу стаю улыбок — приторно карамельных и бессердечных, превращая богатый рамой портрет — в девичий альбом и в боевой листок милицейского розыска.
— А может, ваша душа не готова поверить в капитана? Так обратитесь — к погрязшей в неверии своей душе… Разве не знаете, что капитан способен приплыть в любой день и час? — спрашивал темный охотник.
— Я верю, что представленный белый наряд засижен пальцами одной м-м… инженю, — не останавливаясь, говорила Мара. — Все, что считает своей собственностью, как собака, столбит на публике — свойским прихлопом и прихватом. Никакого пиетета — ни пред белыми одеждами, ни пред героями, хранящими их — на собственном теле. И вера моя не нуждается в опоре на многоглазых. Ни в снятии с сукна — печатей юности. Как и старинное мнение, что капитаны — ведут…
— А если этот выводит вас из праздника, где вы шалили вместе? — предполагал темный охотник. — Ваш обогнавший волну муж? Потянувшийся к неизведанным островам, пока домовитая вы полнили торбу — заботой о родичах, не прошедших меж вами — к дымящемуся? Я, например, не читаю, но копаюсь в саду и хожу на охоту. И мне ни к чему держать на вас — безвкусный постпакет. Я и ваши родные верим, что в сумочке — другие сувениры.
Быстроногая Мара рычала от возмущения и, не снижая ноги, спешно меняла версию.
— У меня на службе одна м-м… инженю выписывает журналы для возвышенных женщин. Оросите ваши возвышенности нотами нашего аромата, вслушайтесь в эту симфонию… Для заваривания каши возьмите наш элитный прибор с позолоченными ручками… Раскинулись на зеркальной бумаге с режущими краями, чтобы почитывающие отражались — в звездном составе фототелефонов, шейкеров, блендеров, несмываемых плееров, несгораемых шлемофонов. Шикарных не доверяют почтовым ящикам, их доставляет курьер. Нынче всюду требуют пропуск, причастность, отборочные туры… — говорила Мара. — Пожилой человек звонит м-м… упомянутой — из основы учреждения и радостно сообщает о прибытии ее любимых страниц… посеченных не осколками, но префиксами — супер, гипер и мега... Просит принять, заплатить и расписаться, но вахтер прищемил его рукав и садит динамику. Однако нежной подписчице трудно сойти со второго этажа, она бросает: «Это ваши проблемы, а я захвачена работой!» — и, бросив трубку, углубляется в туповатую компьютерную игру. Так что несчастный придумал трудиться в белом мундире, теперь его принимают за важную персону — и пропускают даже подобострастно.
Стожок черного тряпья, или титаническая собака-ньюфаундленд, присев при чьем-то крыльце, усердно выкладывала на нижней ступеньке макет египетской пирамиды. Хозяйка, поигрывая поводком-змейкой, окуривала свой резной профиль и, выдувая дым или тянучее «у», с хорошей артикуляцией говорила:
— Увлеклась, моя утя? Совсем закакалась, манюсечка? Правда, кайф?
— Моложавый обветренный волк в белом фасоне — старец, курьер? — и темный охотник щелкал языком и сдувал летучую мелочь ночи и ее зуммеры — со сменивших его рукава кубовых шпаг.
— Фельдъегерь. Но, зычно осев на троллейбусной пристани, формируется в капитана, — говорила быстроногая Мара. — От человека до капитана — одно суждение. Не вся прелесть жизни — в реализме.
Неизвестно, что глубже впутывается в сны неуместного брата — развернутые над ним перечисления слов, или зеленый шум, или растительный узор, но порой он вбрасывает — неконкретное участие.
— Лгунья! С кем вы разговариваете? — кричал говорящий во сне брат Сильвестр и не мог собрать из нагара стволов — ни значимую фигуру, ни компромиссную, и не отличал патронную ленту — от веток, копотливо заряженных листьями, юркнувшими от жара и мрака — в трубочки, и путал лядунку или ягдташ — со свежим гнездом, и пытался оглянуться, но прибравшие его серебряные круги оттягивали строптивого — в центр простывшего я. — Вы вступили в разговор с невидимыми силами? — взывал брат Сильвестр. — Я о вас тревожусь!
— Ну хорошо, курьер не он… не тот, кто представляется курьером, — на ходу говорила Мара. — Капитан скамьи и видов на лайнеры с поваленными мачтами. Молодая м-м… о которой я рассказала, терзает другого горемыку — застенчивый старикан, чуть что — пунцов, с неизменным внучатым ранцем и двумя авоськами — деревенскими кузинами. Не спрашиваю, чем наградили вас сад и лес — награды потеряются у меня за спиной.
— Мара, кому вы даете это сумасшедшее интервью?! Не вижу отважного! — кричал спящий брат Сильвестр. — Мы имеем только голос — или факт позабористей? Возможный голубой берет рекомендует быть начеку: к вам — десант падших с неба. Не преминет соблазнять!
— Кажется, капитан упустил последний борт, а с продвижением по дну у нас загустение, — говорил темный охотник. — Вы ведь не оставите мягкотелого, кому с таким энтузиазмом сопереживаете, даже если это не он?
Позади темного охотника волновались наплывы листьев, то зерна, то чернила и шорохи, а в разрывах носились дорожные вспышки — и обжигали тростевые руки кукольников в зеленых перчатках, щелкали фермуарами, сгоняя вниз — большие мужские, грузчицкие, и пропуская на холм — мельчающие, гладкие и плавные, они же — хлопотливые и мятущиеся, и выше в рост — двупалые детские, робкие и липкие… Возможны зарницы знамени на плече охотника и блеск присборенной завесы, обводящие стоика — пылкой каймой, и не упускали ни штыковую ветвь, ни узлы перевязей, ни эфесы.
— В бумагах, сложивших мой сак, есть чья-то запись о дикторе, — говорила Мара. — Однажды утром, сообщает безвестный пишущий, диктор поведал мне леденящую сказку… в моей жизни постоянно присутствует диктор, почти мой внутренний голос. Тысяча и одна вариация, как тьма переходит город, и каждая пядь выстаивает с ней один на один… Город той записи спешил заявить о своей непорочности — и, чтобы не сойтись и с тенью тени, нарядился в снежное… как этот крикун, — уточняла Мара. — Суетился, покрывал свои улицы белизной снова и снова, метелил их в хвост и в гриву. Словом, остался — спаян, кристален, неуловим и неразличим. Хотя кое-какие линии утренним дорожникам удалось расцепить… или положить новые? Если вам повезет, сказал диктор, вы попадете на чистые улицы… Пишущий счел это не отсылкой — к фортуне, но указом — выйти на точный путь. Так что вряд ли удастся изрядно продвинуть крикуна, вытянувшего не ту дорогу: кружит, подскакивает, распадается… на траверсе быстроходных м-м… неожиданностей. Почему в вашем плане ему ассистирует — не скучающий вы, а опаздывающая я? Кто должна пройти незамеченной, но втянута в… поскольку серебро уже вызвано… В паутины слов! А в итоге склонится к благотворительности — как ее понимает улица: навязать еще один неподъемный куль, теперь живой — и совершенно чуждой мне практики… плюс выжатый в него виноградник и история виноградарства…
— Опаздывает здесь только спасение. Отложенное — на случай, что уже не понадобится? — едко спрашивал темный охотник. — Потому что я подряжен — непреходящим промыслом и тороплюсь много больше, чем вы.
Клонящееся, но разбитное трио путешествовало из гостей в гости — завидный щеголь в бандане и две знойные подруги по оба плеча, почти повисшие на баловне, в одинаковых распашонках и белых брюках, томно опускали головы ему на ворот, овевали кипучим локоном, закладывали под ушко поцелуи и хохотали в пути, увеличивая звонкость, и кричали то ли тем, кого покидали, то ли тем, к кому приближались, то ли друг другу:
— Неужели вы с нами попрощались? А мы с вами — еще нет! В вас много «поди сюда», с вами невозможно проститься!
Утомленный в обступивших его голосах — без разъяснений, даже неоднозначных или слабеющих, брат Сильвестр таинственно жмурит рассеивающий глаз или, напротив, приоткрывает — один из двух спящих и привносит тонкости.
— Мар-р-ра! За мной могут следить, — извещал брат Сильвестр шершавым шепотом. — Меня пасут… Бороться и искать, найти и не… не больше, чем триада. Я очарован триадами. Хотя некоторым не зазорно расширить чудесную. Преследовать, настигать, блокировать и уничтожать… Кумушка, взгляните, за мной нет хвоста?
— За вами — ангел-хранитель. Развязный. Желает вам радостей — за мой счет! — объявляла Мара. — Его следят! Начнем с того, что следят не вас, а меня!
Кое-кто, палящий и нелетающий, или нетвердая тетушка Саламандра, медная, как сбор в чаше фонтана или как пасека, бесстрашно шла сквозь полночные огни и равнялась с Марой и, сраженная абсурдом увиденного, пожимала плечом и хихикала:
— Догнала неизвестно зачем троллейбус и приехала сюда, хоть должна — совсем в другую сторону. Не могу, когда от меня ускользают… — и уже хохотала: — У каждого троллейбуса — свои принципы! И свои усы… А время горит! Разве здесь отрастить — потерянные куски?
Мара почти взрывалась.
— Неделю тому меня выследили двое тучных… тоже нашли куму! Вальяжны, непринужденны, вышагнули из Бидструпа — с желанием ворваться ко мне и славить мое остывшее явление свету. Позвольте, замечаю я, конечно, дата всегда жива, однако — зной, удобно ли вам волочиться — еще и навьюченным дарами — по страшной выжженной дороге, пока разгневанное солнце сдирает с вас кожу, как с бедного Марсия?!.. Но мне клянутся в любви, которая просочится сквозь все катастрофы… Ну что ж, натянуто улыбаюсь я, прошу, прошу к обеду — в час Аполлона… и тогда вам удастся освободить меня — для любимой телепрограммы, стартующей — в пять. Викторина для особенных знатоков… Да хоть и сериал «Перри Мейсон»!..
Гости изумлены: в мушесонье!.. В которое они прошвырнутся по магазинам в разведках чего-нибудь полого — для меня и полезных приобретений для себя, и вообще — с обозрением, так что ко мне — вместе с пятым часом… Я нарастила кошелек — на старинную мечту, а теперь придется обратить ее — в кручи деликатесов, которые вы с музыкой и гиком погоните по желудочно-кишечному тракту, что, естественно, не должно вас смутить… И, достойная беззаветных дружб, я врезаюсь в обжорный ряд — и вычищаю центральную экспозицию. В субботу, бросив экстренные дела — музеи, выход в филармонический концерт, перлюстрации книц наконец, священное нет — быту, я сдаю часть моей улетающей жизни — на подъем чревоугодия… Гости прибывают с опозданием — как раз в пять, когда Перри Мейсон в роли красавца пятидесятых Рэймонда Берра… то есть викторина, которой я ждала всю неделю… Мне всучают — не порожняк, хоть для приличия романтический, но пуд холестерина! Торжественно вплывает еще одна отлетавшая птица с росой на загорелом бедре, влетает еще одна отмелькавшая рыба — убрана солитерами соли, второй торт — сугроб крема, а также огненные воды, корзина мирных фруктов… пока не взвесишь в ладони и не прищуришься… Но за стол не торопятся, а, возглавив стаю пустых минут, рассыпаются по дому, чтобы живо макнуть нос — в потаенное, — на ходу говорила Мара. — Растревожена посудная горка — и найдены формы, способные смелее сочетаться оттенками, ободками и звонами — с печальной выборкой из животного мира, сообщающие схватке овощей — дерзкое, и натюрморты со вкусом и с широким надкусом выправляются, а отпущенный фарфор порошит кухню — нечистотами и осколками. Вспорот книжный шкаф — и тут же разграблен. После в фокус заходит мой гардероб, и тучные открывают рьяные полемики и примерки — сначала на меня, потом на себя, не жалея треска… И избавляют меня — на криках петуха… почерпнутых, разумеется, в собственном горле, завещая — неделю лихорадочно подъедать остатки, обломки, отсылки, все более ядовитые. А также одолжив у принимающей стороны на неоговоренные сроки — две шляпы, две пачки сигарет, свежие газеты, впоследствии — старые, четыре кассеты с любимыми фильмами, коробку книг… а между тем двое тучных ни разу не возвращали изъятое!
Два железных мотоциклиста с моделями космических спутников в лунках для головы, возможно, из планетария, мчались по рампе кварталов, развозя засыпающим этажам — назидательную звукопись стрельбищ, или марафоны весенних тракторов, ревущие джунгли, обстреливаемые диким плодом, пугали мобилизацией и, перекликаясь друг с другом — криком «Тарзан», и разбойными соловьем и гусем, вдохновенно исполняли фигуры и виражи, заносясь меж фустами зноя и света.
— Признайте, Мар-р-ра, вам сделали порядочное подношение, чтоб вы прикрыли двоих — на вечерок, — кричал спящий брат Сильвестр. — От кого? От жизни одушевленной! Если парочка — не персонифицированные Любовь и Вера. Или вампирствующие Честь и Совесть. Я, впрочем, полагаю, что вас посетили ангелы. Отряжены на вопль Содомский и Гоморрский и встали лицом — с идолопоклонством, порочными связями, мздоимством — плюс опустошающая зависть к чужому аппетиту… И все — в вашем доме! Теперь ждите Огонь и Серу.
— Но вы спешите, поскольку — спешите, дать себя — не только в проворстве, но в порывах чувствительных и, подхватив капитана, любезно экспедируете его — к порту приписки, — объявлял темный охотник. — Время, конечно, непрозрачное, народные машины-гиганты — на неведомых дорожках, но — чу! Озарение! Бросающее вас — наперегрыз проезжей части, чтобы выхватить из скудеющей — малую единицу.
Дальняя мостовая саднила неразличимостью — золотым песком встречных фар, а ближняя мостовая дробилась на красные кляксы, брызнувшие с бамперов ускользающих, на земляничные поляны. Под чьим-то жигулевским подолом, оседлав выхлопную трубу, качался пластмассовый кулак и, выпростав из букета средний палец, маячил им — догоняющим.
— Малую с шашкой или малую с синим фонарем? — спрашивала быстроногая Мара. — Синий период сносит кричащего — к стылым приемным… Холодно, говорит огородник, кутаясь в привставшую дыбом душегрейку, вода надежд стоит меж ветвями и не может войти в землю. Я не забыла посвятить вас — в мое стеснение? — спрашивала Мара. — В прыжках, крючках, в билетах на такси. Даже — в счислении потерь, если на грядущей секунде не сведу променад в… назовем манящую секцию дороги — пункт Б. В конце концов, помогите капитану консервативными методами. Научите концентрироваться…
Сосредоточенный пешеход с надписью на футболке «ВЫ СМЕШНЫ» проносил в тигле души разговор — тайный и беспринципно длинный, но неаккуратно расплескивал, то и дело надменно возглашая:
— Бесспорно, бесспорно… — и фыркал и смеялся монотонно картавой уткой.
— Мара, открыть вам, зачем пикнические Милосердие и Справедливость меняли посуды? — и неуместный брат подпускал в сон тонкую усмешку всеведущих. — В стенах рассеяния моих знаний и опыта одна просветительница тоже любит дарить коллегам — полое. Чаши — для не брезгующих рождаться по тридцать и сорок раз. Поддержка трудолюбия — питием размокших писем от любящих чая и кофе. Самое ужасное — разочаровываться в подарках… Исследовательница, несомненно, помнит, кому какая чаша придана ее толчковой рукой и в чьем златом ободке повис — странный призрак абсента, хотя на картинке коллектив цедил полезный зеленый чай! Пусть не ориентируется на классиков наблюдения, не продвигает свои пометы, но… органика? Вы переходите в чужой дискурс… в повествование — непристойно предсказуемо, вздето на крючья басни! Кто-то правит входящие в вас приборы — в заедающий орнамент, в геометрию знойных республик… Едва я подозреваю, что хлебопродавцы начинают узнавать меня, я сразу меняю булочную. Или прима университетской трапезной вдруг улыбается мне с раздачи и сладко интересуется: а вам, как всегда, бройлерную ножку? — значит, я приглашаю к себе на блюдо анемичный сырник, а назавтра обедаю в сестринской зале. Где всякое мое решение пополудни — оригинально, где я — не избит!
— Вовремя мыть за собой чашки! — бросала на ходу быстроногая Мара. — Ставить зубы со свежей береговой линией, менять одежды и букет волос, не повторяясь в соцветиях, инициировать переходность смысла жизни и цифр, когда диктуешь свой адрес…
— Невозможно! Чуть соберешься — и уже угадал в соседнее мгновение, удостоверенное иным каноном, не менее поощрительным, точнее, взыскует — другого уровня самосожжения, а некто со старыми индексами давно ушмыгнул дворами.
— Да, да, расселась вязь времен… Ломать календарь игр, переносить сроки посева, путать последовательность действий, — на ходу говорила Мара. — Расплылась вязь знамен… И в награду вы получаете вторую жизнь! По крайней мере в конце первой — вас никто не узнает.
— Мара, каким лотом вы замеряете время? Вечной темой или троллейбусным маршрутом? — спрашивал брат Сильвестр. — А у меня кружил тополиный снег минут, шествовала матрона-колоннада с гранитным сердцем и с выводком несгибаемых дев. Нарядные дети возвращались из объятий фруктовых деревьев… взводя по курсу — курки игрушек и срывая с них стебли рук и лап… Шла цыплячья группа одуванчиков — интернатские оторви да сдунь, сданы — в прогулки по земле. Проходили туристы, и на стеллажах их тел, во всех секретных ящичках и в пристройках лоснились, цеплялись, змеились неживые сущности, каковые — брось их — опупеют с тоски. В меня вперились горящие любопытством звезды — я насчитал три тысячи. Чинно провлачилась аптека, роняя то очки и черный нарукавник с давлением, то скачущие пилюли и бандаж, но решительно не замечая… Шел едок газетных полос и глотал правду за правдой, наклонив репортажи — к светлому западу неба, а ветер услужливее библиотекаря торопил за шиворот — вечерние новости, вообразившие себя парусами. Процвели снежноягодник и ракитник. Мчались сто машин и шелестели предчувствия гражданской войны в Испании. Гуляли собаку-медведь — чау-чау в маленьком черном платье. Я заметил и собаку-голод, тоже кустистую. Занеся в кусты раззяву-пасть и пряча в ягодах глаза, зверь силился разгрызть что-то несъедобное, но очень значимое. Над крышами летели художник и его полукружевная подруга…
— Острейшее зрение — без очков… — бормотала быстроногая Мара. — Каким лотом? Возможно, содомским. Но предпочтительны мерцающие меры. Тик-так. Асимметрия — ароматы абсента над гладью чая. Разрозненные записи, достоверность которых не поддается проверке, но полнит мою суму…
— Шла тяжелая хромая, — рассказывал брат Сильвестр, — и старалась продвинуться вперед, но ее переманивали шаткие стороны. Рядом путешествовал терпеливый десятилетний, стащив у спутницы лицо, и то подскакивал, паря в воздухе и болтая сандалиями, то превращал их — в черепах, и не мог приспособиться к ее шагу. Я решил не узнавать, каким порывом заброшена в калеку пригоршня сада с семенами, чтоб взошел этот кроткий росток… Шел князь ночи в маскераде кота — и в шерсти сентиментально сохранял золотые коготки гулящей весны — оцарапавшие смолу почки, чуете, как бесконечно не был в чистоте? Наконец был принесен носитель просторечной культуры, предупредительно составивший для меня свой портрет… кстати о виноградарях и огородных, впустивших вашим словом — мои рассуждения об урожайности жизни. Надменный, ниже — Счастливчик, похвалялся старинным землепользованием — и вот такой морковью! Мне показывалась рука от локтя — до пяти выходов хищно скрюченной моркови, — сообщал брат Сильвестр. — Стоя на вашем месте, этот Джузеппе Арчимбольдо писал себя и природу — почти вашими аппетитами. Уверяя, что поле После Весны ему отмеряли — сорок банок варенья! Что в золотом веке Счастливчика хранили сорок габионов малины, двадцать редутов лука и двадцать — картошки. Дворец его зимы приглашал сорок компаний закрученных в стекло огурцов и сорок крученых опор помидоров. А чтоб не скучали кариатиды румяные и зеленые, Счастливчик брюхатил сорок бочек компанейской капусты. Я пытался отозвать его к вопросам живописи. И, блаженно посмеиваясь, Счастливчик объяснял, что десять лет гулял на болото и обирал недотепы-кочки — на сорок корзин клюквы! Или часть полета по сухому лесу — и в обиходе двадцать кипящих тазов клюквы и двадцать — брусники. Иногда гордец таранил собрание игл полным рейсом — и скреплял версию сорока коробами земляники, чтобы дальше заматерела в чернику. Но внезапно, чертыхнулся Счастливчик, внутренние органы его дома — банки, бочки — без видимых мотивов закрылись сонником и молочаем, или бородавником и козьей шерстью, редуты сошлись с полузабытьем, а кочки, естественно, окочурились — и все стало каким-то марким, затем жеваным — и вовсе слепым…
Ветер волочил по асфальту кассовую ленту в фиолетовом крапе, длинную, ритмично надрезанную и завитую, и с ней — шуршащие истории о кассирах, бежавших с деньгами и молодой возлюбленной — к морю.
Ближние из провожающих трав стояли навытяжку — в тревожных зайцах, поджав в дрожь верхние лапы.
— Возможно, кто-то пожелал — суммировать увиденное… Перевести на язык волшебных звуков. Или на язык пустыни, — замечал темный охотник и, невзирая на оглашение собственной спешки, срезающей спешащую Мару — в арьергард, не порывался разомкнуть мизансцену — и доправить дорогу до какой-нибудь булочной перемены со стеклянной солонкой в глазнице, до перепада приборов и нравов — или до зачтения приговора, следов зверей, но складывал руки — на полуфинишных перевязях, отчего кубовые шпаги, вооружившие его — от перстов до ключиц, отпускали колкость и дружественно перевивались — с завсегдатаями серпентария. И пока силы симпатические вскрывали над темным охотником — ковши с зеленой завесой и воспаленными бухтами складок, темный посвистывал и непринужденно подчеркивал переливчатым — философическую обочину в горжетке травы, и скучал ожиданием, когда Мара одушевит свой уличный долг и сопроводит спящего — по бурным снам его.
— Я не посмел сказать, что референтные группы помидоров и огурцов отвергли истца как бестактного: ни меры, ни вкуса, — вздыхал спящий брат Сильвестр. — А потом Счастливчик сентиментально благодарил меня за такую редкость — содержательный разговор, в его устах — базар, и шагнул в свои обезрыбевшие картины. Итого: пока вы неуклюже торопились свести два квартала — к цифре пшик, гиганты успевали выложить обширнейшие мозаики, антре голопузых детей гряд и реев, периодически полнокровных и сушеных… Парадный вход в Услады Человеческия! Вы не умеете потрошить время.
Высокий фургон — то ли на подъезде к горбатым лоткам, запряженным конскими головами весов, то ли в предчувствиях Большой Провиантской Стены или Большой Стены Тьмы — сдержанно выказывал верхние лунные углы как вставшую посреди тротуара и расписанную инеем триумфальную арку. Отпотевшие силачи, пораженные смутностью и немотой, выхватывали из абриса кладовой седые, но молодцеватые коробки, и следующий шаг был — исчезновение. А может — неназванные герои разбирали свои победы, или мародерствовали нестроевые.
Мара вдруг обнаруживала, что проезд во двор, в чьей диагонали она наблюдала между словом и словом — отнесенную полосу лощины и узкокостные до схематичности клены в острых осколках — наброски корон, нарезки зубчатых стен и взятые в красно-белую ленту, или в шлагбаум, растекшийся поливальной кишкой, мотыльки карликов-маков и гуляющие в панамах кашки, на деле — зеркальная дверь в неведомое учреждение, чьи ледяные створки поддерживают и умножают — уличное: газон и деревья, всего в шаге от Мары, и надломленный лист сообщал — уже не из расщепа древа, а из дверного шва: «Прием посетителей прекращен». И если кто-то, полночный фланер, не найдя своего двойника, обижен, что палят дуплетом и левое надставляют — левым, так нет ничего нового под луной, и все — мыший галоп и томление духа.
— Кредо его — на конце шипа, тот в ягоде, та в засоле… уличный базар — в улетевшем слове. Все выходит из берегов! А теперь меня выследили новые двое. Вы и ваш дозор, — не останавливаясь, говорила быстроногая Мара и строго уточняла: — Итак, вы утверждаете, что не видите никого, кто пригрел шелковую фигуру бездействия и любезно вставляет в нашу беседу — кое-что… летучие образования. Но живо ощущаете, что никто настойчиво отправляет взоры за вами.
Спящий брат Сильвестр посмеивался и отмахивался от высказываний Мары как от сомкнувшихся с паутинными.
— Вы напоминаете старую деву, уверяющую, что в юности у нее был жених — красавец-пилот, но на подлете к свадьбе разбил себя, ее сердце и испытательный образец.
Новые прохожие голоса догоняли и обходили Мару, кто-то почти умолял:
— Вы поможете мне с ними связаться? Пожалуйста, что-нибудь — телефон или адрес. Ну хотя бы — тех, кто с ними встречается… видит их издали… иногда…
На плоту балкона в верхних каскадах приоткрывалась дверь и, перекатывая кадык защелки, выдувала шафранный флаг противостояния ночи, проделки, бравады и вихри, и сразу несколько плывущих ноктюрнов, совсем не зауженных ущельным часом. На втянутой в кривизну эмблеме флага или чуть глубже мерцал полуочерк соучастников и почти окукливался в многофигурный терракотовый танец.
Над перилами выше резвились сухопарые струящиеся одежды, подозрительно равные меж собой — протяжные, малоемкие, распашные, не знающие работных лямок — и, подхвачены ветром и опрокинуты, попыхивали блестками и гуляли по проволоке на рукавах.
— Капитан волен приглашать в свои сны не все, что присмотрели зеваки, и отвадить доктринальную часть, — произносил темный охотник, и подхватывал — складчатое, отдыхающее у него на плече, и стирал с половины лица жар После Весны, оставляя — ожидание и непреклонность.
— Вы и впрямь, дорогая, подворачиваете в наш конферанс — никем не запрошенные ответы и мнения, просто забрасываете меня камнями, и легче ли мне — если камни плоские? К сожалению, при сложившихся наших-ваших я вынужден довериться — именно вам, — вздыхал неуместный спящий и упрочивался не в осанке, так во влиятельном белом кителе или в интонациях неожиданных и в глуховатом целом конспиративных: — Представьте, я отправлен со срочной вестью… не уточняем, кем и откуда, но — с пышной и резонансной. А поскольку быстрому Ахиллу — мне — никогда не догнать черепаху вас… — и спящий горестно разводил руками. — Разумеется, для начала вы принесете мне клятву, что поместите услышанное — в кровь и не приметесь уркаганить!
— Все-таки представляется курьером! — почти торжествовала быстроногая Мара. — И, как все здесь, грандиозно спешит. Принести только клятву, — спрашивала Мара, — или заодно что-нибудь еще? Упорствую во-вторых, что мы не одни. Летчик-налетчик, или кавалер числа сорок и дочурок — дебелых двадцаток, не вовсе проросший в общий план… ни косточкой не оступившийся в тридцать девять… С нами клубнеплоды и их круг: стена, прозрачность, идеалы, юпитеры. Наконец, захваченные вами взоры и тысяча биноклей на оси! А у рыночного местечка, где мы вышли друг на друга, в арсенале — продажность. И в-главных, — с неустрашимым отчаянием выкрикивала быстроногая Мара, — мое промедление отверзает — зловещее! Драму, долину пепла! Но вы можете позвонить по телефону доверия и подарить сообщение — им.
— Вы тесновато толковали мои сады и мои охоты, — говорил темный охотник.
На груди выходящего из деревьев или над кратким схождением лент и шпаг колыхался рогатый отсвет нефритов и изумрудов, или нательный лист, или сам охотник смещался из окраинной позы — в другую провинциальную, и в этой Мара прочитывала меньше вязкости и запустения и удваивала беспокойство.
Темный охотник принюхивался, по склону После Весны шел газ неостывающей полыни, заточенной в шипящие серебристые трубки, в пачкающие грифели с голубой солью, и блажь вылощенных лунным блеском иных трав и дров, и подвалы почти тишины забывали снять стебли — с отыгранных звуковых дорожек и царапались, чиркали спичками, пощелкивали огнивами, словом — мерно зудели напоминаем о связке стебля и слуха или о близости стержней, каламов, воскресных и подлунных цикад — со стрекотом пламени.
— Но, даже свернув к великим задачам, капитан успевает предупредить о неотступном соблазняющем, — замечал темный охотник. — А я стараюсь оправдывать надежды капитанов. Шеф явно надеется, что я прельщу вас — новым дорожным направлением. Миссией, рвущей награды. В крайнем случае — подвигом самоотречения.
Сокрушенный царь с мешковатым оком, рыхлый кабинетный спесивец тяжело бежал по улице, оконфужен — мелкой клеткой на желтых брюках, трусливо мятущейся, и еще больше — собственной прытью, и уже не вмещал в себя длину вздохов, и, оглядываясь назад, задыхался и отплевывался, хоть никто не преследовал несчастного, разве — неизбежные силы… И пытался ускориться — до полнейшего исчезновения.
— Зачем вы торопитесь к старости, Быстроножка? Старое тело пахнет рыбами! — кричал спящий брат Сильвестр. — Вы видите, что на всякой поверхности произрастают глаза и уши? Согласен, дайте мне аудиенцию. И немедленно! Дело острое.
— Звучит уязвленный смех, — объявляла быстроногая Мара. — Барышнины нервы: опять самое светлое сошлось к предложению — уединиться?!
Недремлющий и могучий в ключице билборд, кряхтя, разворачивал косую сажень — от провисших в полете мостовых к быстроходным пешим и воспламенялся советами: «Расскажи все, что знаешь и думаешь, что знаешь. Открой рот там, где ты есть. Бросай слова не на ветер, а в телефон, подключенный к нашей компании. Говори, говори, говори!..»
— Допустим, — не останавливаясь, предполагала быстроногая Мара, — вопреки манифестам, я обожаю чужую тайну. Но зачем раскупоривать ее — сейчас, а не завтра? Или перекатить половину суток — и букет увянет? Так недостойное вечности — недостойно и моего внимания.
— А кто из нас поклянется, что возьмет дальнее фа в знаменитой фауст-октаве… точнее, покойно наблюдает себя — в завтрашнем дне? — едко вопрошал брат Сильвестр. — Рассматриваю намерение ускоренно выйти в завтра — предательством общего дела. Мы должны с шиком допровернуть наше сегодня!
— Дадите капитану аудиенцию — в пещере автомобиля, которым доставите его в пенат. Или в пароходство, на кручу морской дали… — предлагал темный охотник. — Вашу честь заслоняют адмиралы и корыстный земной возница, знаки дороги и воздушные клетки с тремя птицами света.
— В режиме желтых подмигиваний… Я путешествую с надежными спутниками: с дымом или с исповедальной нотой! — объявляла Мара. — Хотя порой меня преследуют лимонные бабочки. Приветы ночных светофоров. Кстати о ночи — в пещерном автомобиле… в яслях, в вертепе. О тщете покрыть остатком моего желтого — заботливое препровождение в капитанство и в почтальонство — сначала зевнувшего символы дороги и осевшего гонца, а после — еще и известий. Супер-пуперных — в его сне. И легкого пути нам не обещают. Ночевать под разверстым небом, поститься, бороться с тягами — воздушных потоков, к прекрасному, порочных открытий, отгонять не наши донесения…
Далеко впереди как будто мелькал или бледнел и мнился пустынник, ненадежный в желтой панаме или в напяленной луне, и, не представлен газонокосилке, пускал пред собой деревенщину-косу и размеренно снимал с левого края — зеленую гамму и прикормленных: шалфейные и лавандовые, и менял цветовое решение, подпуская — прокосы недообитаемого седого и мерзловатый мышиный.
— А вдруг все же наметем часть пути — в вашем красноречивом ридикюле? — непринужденно спрашивал темный охотник. — Вложим в мятущее всю душу… Или вернее пошелушим фортуну в недрах капитана?
— Даже то, что мне снится, очень может лишить покоя — многих! — заявлял спящий брат Сильвестр. — Как вы знаете, все существующие известия уже произнесены, и величие вариации — в языке, которым оденется. Конечно, тот аскет морковноговорящий мог выразить мое послание — овощными, чей век, слава ему, длиннее вашей кичливой спешки. Вечно плодящимися оливами, и лозами пышноусыми, и винной ягодой… лучше — арбузной, арт-объектом сильных пространств. Но в вас, пожалуй, больше огня. Вы должны гордиться, что я остановил выбор на вас!
— Вот он, жданный час, раздевающий истину! Царь горы! — сумрачно изрекала быстроногая Мара и приветствовала других своих спутников, столь же верных, но по строгости не озвончают своих имен: Справедливость, не рекомендующую Маре восславить — Конец Пути, эту выпаханную замыслом пустошь, и почтить счисление заповедных серединных участков, а также — Скептицизм, советующий не тешиться — ни подкатами и фиктивными промежутками, ни справедливостью, а также — Наваждение дороги, что обхаживает идущего и готова исполняться и распылять заряд реальности. — Холод ушел, саранча ушла, шагомер ушел… — бормотала Мара. — А дальнейшую расстановку сил размечаем — мироедками-гарпиями, что слетелись на сытный стол дороги. Кстати: утверждение о некапитанстве взыскующего из белого мундира — неполно и некорректно, а представление его разносчиком, неважно чего, вы из скуки отвергли… — и грозно возглашала: — Так узнаем суровое: крикливая мужская фигура капитан на деле — прокурор! И будет сердит на руку, гуляющую по чистым прокурорским карманам… как и на выпущенную — в мой колчан.
— Напрасно вы мне не верите, Мара, — кричал говорящий во сне брат Сильвестр. — Я действительно — посыльный. Скажем крупнее: Посланник, Вестник! Но о букве… — здесь сновидец несколько тушевался и задумчиво откашливался. — Должен шепнуть вам, дорогая, что письменный, вневременной я огорчительно незнаком — со мною сиюминутным, сибаритствующим во всяком самовыражении. И, предупрежден доброжелателем, никогда не расправлюсь с отзывом на послание — безжалостно и мгновенно, не стоит вверяться незнакомцу. Но если пронести ответ — сквозь пешки дней… недель, лет — и лишь там прижать к бумаге, это будет — настоящее! Что ни строчка — многослойный, глубинный я! Так что весть, которую ныне я перепоручаю вам, длиной — в частую треть моей жизни!
— И не снежноливрейный страж при вратах в какое-нибудь иное местечко? Грузных — в его сне, но до намека прозрачных в вашем? — весело уточнял темный охотник. — Не стережет — разгулявшихся по трассе скорохода, и морских волчцов, и прокурора, профи, растекшегося по уличной скамье самой незасиженной версии, чтобы не проспать сон о крахе карьеры…
Брат Сильвестр держал паузу, и смотрел на Мару пристально, и, возможно, взвешивал те и эти сверкающие во сне смоквы и яблоки, чаши и гири, и срывал с лица невидимое серебряное — паутины лунного света, шоры — и вдруг твердо объявлял:
— Я догоняю вас, чтобы кое-что припустить к вашим бумагам. Да, да, весть, о которой мы говорим, не из дальних сторон. Лишь — упущенное ваше! Вы кое-что уронили, но так торопились, что не заметили…
— Но высмотрел спящий — даже в отсутствие очковой детали, меж снами с ним неразлучной, — говорила быстроногая Мара. — Зато на нем представлен оживленный реквизит, не объявленный в декларации платьев, что взялись — прокатиться на сновидце, свить на нем гнездо… Перебои в важнейшем и наличие неуместного знаменуют — несостоятельность персонажа: он не может видеть — реальное… хотя связь его с внешним миром вообще перпендикулярна. Если я день за днем лечу на работу — с севера на юг, а тем же всепожирающим временем он режет город с востока на запад, мы вряд ли смотрим на вещи одинаково… Он видит себя посланцем, несущим — благую весть. Я вижу в нем спящего стража закона — с молвой… а вы — бестрепетного капитана. Тогда как он не замечает — никого, кроме меня! — говорила Мара. — Я же созерцаю не только вас — но и сидящего в вас охотника… ловца. Это невзрачный сон, — и Мара смеялась, и весьма надменно. — Если любителю капитанов грезится капитан, а лавочник с таковым не соотносим, значит, сон — ваш. Или его, или мой, какая разница…
— Ну хорошо, я признаюсь во всем! — кричал брат Сильвестр. — Я украл кое-что из вашей чертовой сумы. Вороваты, нас не задушишь!
— А может, кого-то присмотрело безумие, — предлагал свое толкование темный охотник.
Неспящий дворник, сложившись прямоугольным существом низшей природы, кропотуном-хитрованом, волочил за собой картавый, хрипучий вороной мешок или не вместившийся в тело желудок, и презрительно всматривался в улицу, и выхватывал все, что не нравится — или все, что приглянулось, — и швырял в голодный зев. Но, встречаясь с пивными банками, со смаком растаптывал, и бросал тараканов к себе за плечо, в насевший на лопатки рюкзак, и планировал дорожиться — пред понесшим потери алюминиевым делом. А может, сторговать — и все лишние штрихи.
— Значит, золото и танцорка-медь, уверяете вы, не входят в любящий союз: вы, дорога и дым… Вы, дорога — и бабочки, витающие вкруг вас — в пустых контурах. Сверкающие мотыльки — только взметенные ветром хрусткие буквы. Вы — и встречные бахчи солнца и луны, алебастровых, как китель на капитане. Вы и ристалища лета и осени — битвы теней и лохмотьев. Наконец, вы и толстушка-сумочка, мешающая и вам, и дороге. И все, что скреплено золотом — каноном, прелестью, тайной, — по вашему слову не существует. Магический свет покидает высокоствольные окна пункта Б, церемониала в излете дороги. И кто-нибудь призрак подхватывает в кулак муху последней искры. Полагаю, что и в посланиях, коих у капитана — одно, а у вас — сума с горкой, тоже — никакого богатства: ни роскоши метафор, ни разъевшихся гипербол, ни просто состоятельности. Кстати о капитане… — темный охотник веселился. — Еще вариант: перед вами — верховод Корабля Дураков. С вестью, что привел свой знатный борт — и гладь его палуб, и все его зеркала и гудок к нашим услугам…
Обещание народных гармоний или чистокровный гул выходил из дальнего парадного и, разойдясь на четыре глашатая со священно голыми головами и в раздвоенных кожухах, пересыпанных рокотом, граем и эхом, катил со ступеней манерные кошели, вползающие то в палицы, то в обручи и змеешейки ночного кошмара. За хитротелыми величаво наплывал концертный тамтам в корсете тугой синевы, он же — возможный анкерок: гром пополам с ромом — и, построив группу специалистов в цепочку, перебирал двойки рук, как мающийся жук, попутно обжигая те и эти. Шумящие погружали шумных на три колеса — прицеп, арба, плаха — или рухнувшая голубятня, не прибрана ни отблеском двигателя, ни реактора, разве — веслом химер и симпатией бездорожья. Или крокодильим хвостом, он же — подъездная дорожка, брошенная на вздутые плитки.
Кто-то, впрочем, уверен, что к дороге непременно приписан крупный черный автомобиль. К запутавшейся в собственных фалдах этой или к любой, и пока никто не доказал обратного. Речь, конечно, о гордеце, строившем дорогу. Точнее, сочинившем ее — из повторяющихся крестов на идущих друг сквозь друга шоссе, из эмалей суббот, вензелей холодных течений и иного раппорта… о принесшем страховочный трос — притянуть пункт А к какому-нибудь забирающему Б. Или о каждом, кто встречал по курсу — видный транспорт в черном блеске. Хотя бы верит — в вероятность встречи. А заодно в покровительство скоростей — всякой ночи, и в безответное чувство полночи — к скоростям. В намерение одного из путников — впихнуть в дормез двух других, и в желание автора — пристроить всех сразу, этот желающий прозревает — некий аллегорический двигатель, то есть сюжет, что промчит заложников на железных конструкциях — и выбросит на видимое уже издалека побережье. Чернота же техники в чем-то сродни — беспросветности.
В списке улицы выпячены редакции газет, но смещена типографская дверь, а едва мы подкатывали к предержащим печати, мне грезился пышный текст — что-то вроде комментария незримых… впроброс горнего и заветного, но речи газетчиков, доглядывающих жизнь из ночной машины… тиснения дольние и чрезмерные.
Возможно, мустанг казался черным — лишь оттого, что прибывал за нами в полночь. Мы мчались сдавать верстку: редактор номера, и кто-то из журналистов — с недожаренным, и последние руки: верстальщик и корректор, у кого нет запала на такси, но влекутся — в ночные окраины, разумеется противостоящие. И хотя великолепное сегодня еще не сошло с земли — и прейдет ли когда-то? — и полнит улицы своими красками и густеющими постами, и мосты пахнут сыромятью, йодом и захлестнуты горбатым током пространства, но в залетевшей в сегодня завтрашней газете уже заносчиво названы — вчера, и недосвершившиеся глаголы холодеют в копытцах прошедших окончаний. Вчера окончилась война и открыт новый враг коллонад — сырость… Вчера пропал ореол у царицы полей…
Неважно, что кто-то, настукивая пальцами погоню, еще раздумывает, не заказать ли шампанское? Или все же — большое пиротехническое представление? И одинокая Берта, которой завтра не будет, и вряд ли о том спохватятся, неунывающая Берта с путаной седой косичкой заседает в парке — и, узрев важного чужого ребенка, семенящего мимо, протягивает ему круглые маленькие конфетки, свои любимые…
Надрывные тормоза — пред входом бессонных печатников. Ждем отворяющего, всегда отвлеченного по своим ключам. И пока один несется с рулоном — подразумеваемыми за дверью и еще не прошедшими лестницами и коридорами, оставшиеся расслабляются после аврала. Салонное музицирование. Воркованье пива — почерпнуто в круглом, как сутки, киоске, звоны крышек о твердые автодетали. И раскинувшиеся в креслах следят ночную жизнь, и упражняются в комментариях — и заходят в цепенящие… Знать бы поздним идущим, что за ними без церемоний наблюдают — разнеженные и разбумаженные, легкие языком, что шаг подхватывают — лихачи ярлыков и формул, чеканщики и лицемеры. И не знают редактуры и цензора…
Но вот угасшие фляги аккуратно проставлены — рядом со стаей колес… по стороне сухого прямоугольника.
Отринувший правила полет — сквозь карусельный город ночи, и все летящее и слывущее — импровизации рассеченных улиц, то воспаленно оранжевых, то марсиански красных в нестойких и беглых титрах, то слишком широкополых и фантастически пустынных.
Игровые автоматы перхают с угла аккордами неосязаемых, но раскатистых миллионов и подмигивают грядами цифр и портретных овощей… Или некий садовод, промедлив в соблазне, превращен — не в камень, но в этот увеселяющий столбец?
Строительные краны над дальними крышами, собрав на хребет пурпурные пены ламп… или — судное творение виселица?
Чей-нибудь телефонный крик: не больше пяти… нет, нет, я сказал: пять! В крайнем случае — шесть… и не обязательно посвящение числа — сваям.
Засвечивающая глаз демонская палитра августа, идущие на понтонах бальзамические бульвары…
Три разговорщика — на необитаемой троллейбусной пристани. В белом кителе — се верный мореход. Острова Тирады, мелководье, хандра и морзянка сляпанных спешкой предметов… Сердитый возглас, и дамская ручка никак не стряхнет с себя длинное прощание, и господствующий — под высокими крылами деревьев, предпочтя затемнение, неясность, не удержав лишь — повадку ловца. Но на вихре летунов-зрителей сплющиваются — до почти картонных, до сновиденных, и если кто-то охотится, то явно — за чем-нибудь сдавленным… Послание, пакет, устное, чтоб подменить — на свое, столь же плоское. Возможны кто-то — с изобильным кубком и розанами… и пухлые пальчики винограда… Другой же в-третьих — с корзинами урожая и дичи. А по мановению последнего — плющ и потянувшиеся паутины, серебряные тенета, и внесен ледяной блеск Борея…
Кровавая сыпь на траве и асфальте, ужасная гекатомба: тучи дикарей — подавлены каблуками прохожих. Тяжелая обезумевшая яблоня раскачивается — над дорогими детками, растерзанными и никем не оплаканными. И разрывает свою пустую грудь.
Окраинный разворот, фырчанье и всхлипы подоткнувших город лопухов и чертополохов, пораженных в пурге колес — настоящей метелью, и уже простоволосые и почти ржавые.
Бедная моавитянка сбирает колоски дождя, выходя на справные нивы в сорняке ваты… Древо голубой кости, кое-как удержавшее — вспышки плоти, но припрятавшее под парапетом тесные бусы капель, и мечется в мокрой чугунной решетке, и вхолостую ловит — царапающее, наглое карр.
Готические шрифты зимы продеты на снежных перепонках в неотличимые агатовые и седые прутья деревьев.
Мерзлый старикан отмечает в зимних кронах — не сугробы, но одеяла, перины, пипифаксы, и на каждой ветке можно прилечь и соснуть. Да и электричество по ветвям пускают лишь осенью.
Прерывные двухстрофные домы-аристократы, и между снега — летящие щепотками анабасы-башенки, искря чешуей, нездоровые флюгеры и чернильницы печных труб с гусиными перьями дымов, как на старом почтамте… или завитые, напудренные парики с кронштейнов, и не то розетки в козьей шерсти, не то козьи лики. Крючконосые двери под гнутыми козырьками с ледяными виньетками то всматриваются — в Новый год, то удаляются в глубину праздника, и столпившиеся за ними окна счищают мандаринную корочку. В сих волшебных плечом к плечу — все, кого я люблю и никогда не увижу… в самом деле, пролетаем мои детские улицы — и что за совпадение! — в сгинувших росли как раз эти дома. Но улицы коротки, а искусство полет — вечно.
Площадь Отрешенных: фонари вогнуты в мостовой туман — и ни поживы, лишь моргающий желтый, отставший от светофора. Наш транспорт перечеркивает на вираже огнем — обмерзшую стену стужи или спину горгульи…
В те поры мне, кажется, случалось гулять в лесу — только глазами. Жаль, лишь в ночном лесу — на объездной дороге.
Но здесь интересовались: чем вымеряют время? Проще нет.
Три ночи в неделю существует ночной лес — чтоб врываться в наш полет над рокадой. Или трижды парусный флот — чтоб топить, пока мы свидетельствуем, сосны западной окраины…
Каждый день четвертый — новости ночи и златошвеек рассвета перечисляет мой возлюбленный диктор с меланхоличным, пиитическим голосом, безукоризненно равнодушным к выпавшим событиям. Нефтяной кризис… Денежный кризис… Продовольственный и лекарственный… На свистящих согласных я начинаю подозревать у него за щекой — чуингам. Но время от времени — встряхнувшись — грохочет беспощадным чудовищем трагедии:
— Информационные агентства сообщают: сегодня вечером в Турции произошло крушение поезда. В катастрофе погибли семьдесят пассажиров…
И спустя час, вложив в голос все презрение мира:
— По уточненным данным, в Турции погибли не семьдесят человек, а всего — тридцать шесть.
Раз в неделю я смотрю порцию романтического субботнего сериала. Если положиться на непрерывность истории или страсти, то переулочные дни разбредутся, но сплотятся субботы.
Между вторником и средой на одной радиостанции бурлит сладкий джаз и возвращаются великие. И очень разнообразят мои бессонницы. А поскольку я обожаю джаз, то от вторника до вторника нужусь — в нигде.
По средам выходит телепрограмма, и я жадно поджидаю анонсы. Хороши обещания Хичкока, что-нибудь с Джеймсом Стюартом и Кэри Грантом… «Головокружение» или «К северу через северо-запад»… Приятен посул мировой мелодрамы — «Незабываемого романа»…
Всякий четный и ведренный четверг можно поймать журнал, не скажу какой, с безграничным запасом приделов, топотня героев из всех застенков, рогатые головы, удары с воздуха, с моря, с земли, отслоение и шевеление — под… и я, творец, раздаю имена…
Или сумрак пятнадцатой, по моим подсчетам, зимы, озноб безответной влюбленности — или жизни, что вся еще впереди — плотная, как леса охоты, и стелется, как сытые стадами медленные равнины, и еще разделяет ножи на фруктовый, мясной, книжный, хлебный и возобновляется поминутно… Странствия под колпаком настольного света — по зачитанным замкам и застроченным тисами и английскими привидениями аллеям, откуда невозможно вернуться навсегда и без крови… И вдруг из старой темноты столь же старых комнат — радио, начало 2-го акта «Евгения Онегина», раздольный хор: «Вот уж веселье…» — это сочетается лишь дважды — давно, и еще раз — давно, из песка сна.