Кто идет по сельскому берегу между весельем и радостью, между великими деревьями в школьных звонках гнезд — и заряженной зоркостью летней водой, высмотревшей чуть не семеро идущих, как против Фив? Чуть не чертову дюжину! Или — отличает не всех, но избранных на пикник? И косятся — на моющих серебряный град, неконтактных, как мины, рыб, и косятся сквозь деревья — на отбуксированные в камень холмы, по которым скачут фисташками зеленые искры. И везут продавленный амброзиями снаряд: кратеры, пелики и килики, солнцеравные сковороды и расписанные страстями тарелки и ложки: зализанный сиянием амбушюр. Крутят детские коляски с запевалой-осью и крылатые колесницы с оскалившими клыки головами картофеля. А пятый или девятый идущий проносит в дефиле между этими экспонатами — во все многообещание бури — бурное, сладострастное платье. И в окрестности его извержений, в косяке оборок — десятая Дафния, оброчных лет и такой же барочной формы, катит по щекам, мимо губки-трапеции, водяных блох и ловит сверкающих — лиловым рукавом. И толкает пред собой садовую тачку, продвигает к горизонту погребцы, бонбоньерки, конфитюры и иную суспензию, поместив еще на ручку — две надорванные между пломбами вализы с бюстом. И маркирует пройденный путь — малокровным пунктиром пшена, охами и отвлечением. А последний в идущих — многогневный, с наросшей на затылок спиной, с разлетевшимися от носа глазами — налегке, и пытается достичь — первого, уже дальнего, забывающего обернуться, вовлекает его — в сверхъестественные сочетания слов, будто посреди веселья и радости от кричащего — отсекли и отвратили! И поскольку желает —,опять к себе на руку, манят пагубным пристрастием или мастерством интриги… А тот, уже дальний, — оставляет за собой столько волнующей безответственности, и удлиненной рыбами и наитиями воды, и чудесно украшенных сверхзадачей фигур, что пора бы истребляющему дорогу криком — вместе с ними и со всплывшими над дорогой ракушками листьев, наливающихся — черным солнцем… на водах и на листах — веселиться и радоваться. И веселые предыдущие — предпоследние — смеются и недоумевают. И двое почти фаянсовых — так отбеленных до туманности, и почти молодых, но определенно имеющих за плечом ранцы с вином и провиантом, и одна из фигур — двояковыпуклая, со звенящими скулами и непочатой склокой волос, а другая — некто переиначенный: запинающийся в сочленениях, погруженный на ходу в изъязвленную перечтениями газету — или в плащ, объявший его нахрапом, до самых уст, — спрашивают: а кто есть вы?
— Я? — и кричащий изумлен, и глаза, откатившиеся к кромкам лица, каменеют в нишах. — Я не ошибся, вы ищете мое имя? — и прикусывает язык, и причмокивает от внезапности: — Так меня зовут сочно. Например, Бартоломью… — и намерен выпрямить местность — до кратчайшей, подрубить тучность впереди идущих — и прорвать их бродячие, музицирующие посуды.
А двое с полными торбами не сворачивают ни различий, ни лямки с плеча, так отбелены от прошлого и готовы к; веселью, что почти несогбенны и не чувствуют ноши — подозрительны и техничны… И когда первая, отбывающая туманность и бледность, пресытясь болезным, вдруг разводит — зазеленевшие, как окраина ночи, кощунственные глаза, вытрусив из них — скрученную в рог дорогу и трусящих ее прихожан, и взбеленив облака… ей навстречу — бурлящая высь, смывая дамбу.
— Так выпукло — Бартоломью? Такое пригнанное к вам имя?
И другой — объятый плащом, как морем, до голубой губы — оторвавшись от выложенного ин кварто текста, предупредительно:
— Не развязывайте ваше имя к ночи.
А кричащий, с наросшей на затылок спиной, почти простирает руки — лишены, заволоклось… Искажает путь изобилия — призрачностью: утраченным, желчью неотступных цветов на безлиственных и застуженных металлическим бликом стеблях… И деревья, раскрошив земное, роем закручиваются ввысь, раскрасневшись, стачиваясь и заточаясь… а не успевшие ветки превращаются в остроглавые статуи безымянных святых, меж которых промышляют мелочные, глухие серые птицы. А другие стволы мечут ветви — воплями — к форпостам земли, и всхрапывают и клацают: яффа, яффа — зловещий город, подгнивший тропическим фруктом и сомкнувший героя и его победу… а плачевные кроны, оплаченные водой, — разрознены узкими, как рачьи клешни, серебряными листами… И сквозь пряные, приторные благоухания обоняет — ядовитый дым: где-то в будущем давно свершаются пикники и слияния с природой — и вовсю практикуют сыроядение радости, и осыпано — штрихами, щепотками — на подножье оргий, за деревья, и начислены задеревенелые ориентиры — закоптившиеся черепки и камни, и раскрепостившиеся кости, обсахаренные пеплом: гарь и иней. И пока впередсмотрящий, уже дальний, не внемлет — ибо с каждым шагом отсекает пройденное, наделяет им отставших — отлетевших, как златые треуголки рыбьих голов, и увлекся щедростью, сам кричащий слышит, как в ближних предшествующих — шумят рукавом, однозвучным лиловым, засевают профильную щеку блохой дафнией. И морщится, и бормочет:
— Будет слишком — призреть эту барочную, массированную груду… — и, сморгнув прошпигованное птицами древо, видит — птицеглавого грифона, растрясающего крыла, расшеперившего бронзовые перепонки. — Много натяжек, чтобы я пожалел старую рыдающую дафнию… пластины со смывшимся взглядом — две… — и вновь раздражаясь: — Почему же, ваши милости, я не смею быть Бартоломью? Паршивцы Бартоломью — не такие, как я? Дерзкое имя исключает мое существование?
— Смеет ли ставить на ваше сострадание Аврора? — спрашивает его вдруг явившийся в черной тени грифона человек в черном, молодой избранник скрадывающего порывы и празднество цвета. И заужен стрельбищем, или вспышками бронзовых фаланг, или перепонок… или свистящими ланжеронами.
— Я протянул, как термометр, сорок лет и еще утро и не ведал, что в моих ощущениях нуждается… Вы спросили о моем сострадании — утренней заре? — уточняет последний, с разлетевшимися на западный и восточный огонь глазами, наживляя — неотступность острой, как цветы, желтизны.
— Возможно, он ратовал о вечерней заре… — замечает бледноликая, со звенящими скулами. — Слышите, посадивший на себя чужое имя, он же — обобранный? Я же назовусь — Нетта. От слова нет. Потому что отзвук нет — длинней, а я хочу потянуть время. Чтобы охватить состраданием — все роды и виды. Один из охваченных идет перед вами, точнее — за мной, пока я говорю нет, он всегда пленялся бессмыслицей! Одновременно он… — и бежит веселье, прорастает вкривь и вразлет, и в ранцах откликаются пересуды сосудов, и всхрапывают ремни и петли. — Однажды я услыхала по радио чье-то письмо: прошу поздравить моего сына, потому что мой сын — почетный донор… Других исступлений за ним не числится. И кто бы думал, что я его встречу? Кстати, ему пустили арию Нормы. Вот — почетный донор! За слезы бессмысленной благодарности. Но нас на время оторвали от наших забот…
— На неопределенное время — слушать и слушать музыки негации и пользовать сострадание, — кивает объятый плащом до голубых уст — или запинающийся за узловатые литеры корней, укоренивших пески и травы. — Но имя, что предъявлено вам зачерненным персонажем, на этом веселом тракте отнесено к даме, проматывающей между нами ракурсы платья. Широта дарения изобличает зрелость… — и новый грифон, распахнувший себя на незримом пороге перемен… несомненно, нарастающих — от минуты к минуте… грозный дозор протягивается ветвью и рывком разрывает захлест плаща — и, отпрянув, нижайше рассыпается пред таким же нижайшим… заниженным, закороченным на радости облачением. И почетный донор — веселясь над схватившей листы и лица оторопью — вновь запахивает и ставит парус — вдоль ничем не обремененной шеи. — Меня выкорчевали к веселью — из снов. Я выбросился к беспросыпной радости — из постели.
— Лучше б на нем был тот объеденный мышью бронежилет… — бросает распыляющая бурное платье: Аврора, и уже простила утро, и подведена и подтянута под монастырь — раденьем или китовым усом и рденьем — или подверчена под белокурый овечий чуб. — Где он мне мелькнул, черт возьми? Очевидно — там, где есть мыши. От начала времен и далее…
— В самом деле, где вы прозрели жилетку? — вопрошает объятый плащом, отстав от газеты. — Вы помните, где вы были вчера? Хотя бы — с кем вы провели ночь и откуда взялись сегодня утром?
И шепот Нетты:
— Возможно, эта орлица — портниха и экспедирует социальный заказ…
— Их оторвали, и теперь они оторванцы, — бормочет последний в идущих и первый в кричащих и взирает на самого дальнего. — Мне сорок лет, и я уже примелькался жизни, я ей приелся и вполне свой… И ничего не произойдет, если среди веселья и радости — сократят мой путь… пропустят меня вперед. У подлеца — эпический шаг! Но раз ваша воля — еще прозаичнее, мир отойдет ему.
— Хороши ли бывшие принадлежности? — спрашивает кощунственноглазая Нетта. — Каждая уникальна — или частица общего целого?
— Ваша беда не в том, что вы потеряли, а в том, что оно у вас было! — бросает Аврора, испещряя дорогу — слетевшими с бравурных ракурсов созвучиями и желтыми венцами. — Почему ценности всегда попадают в глупые руки?
— Разве первый не сказал вам: «Раздай все нищим и иди за мной»? — спрашивает зауженный молодой человек в черном, он ступает по отбитому краю дороги, сливаясь то с распятыми на черных тенях деревьями, то — с искрящими, воскресающими за каждым стволом просветами, изрезанными — отставшим и наступающим, и над ним процветает телефонный шпионаж потрескивающих, опутанных стеблями зонтиков и коробочек. И за ним следит болеющий скукой, прозеленевший взор.
— Возможен процесс перераспределения благ, — произносит объятый. — Если выдвиженец убрал ваш кубок, я отдарю вам драгоценный ритон — бараний рог, украшенный на исходе — мордой владельца: утоляясь, есть с кем перемигнуться. Он давно мне не попадался, но жизнь не кончится сегодня?
— Как знать! На вашем месте я бы остереглась подобных произношений, — говорит Аврора. — Я ведь еще не вспомнила, где я видела… Или мы ищем своих мышей и свои рога — там, где светлее? Мы догадались: свет даст нам — все.
— Заря, что подержанна, как мир, — неужели мир так м-мм… и бредущая на зарю парочка оторванцев… — бормочет кричащий, с центробежными глазами. — И размазывающие рот — трапецией, сея мелочных дафний, и сверх меры содержатся в каждой — до последней глупости. А за ними — ревнитель красоты, сострадающий — только идеальному… Вы не понимаете, речь об акциях… — и отдергивает пальцы, и сбивается от закравшейся в счет желтизны при дороге.
— Нефтяных компаний, автомобильных концернов? — спрашивает объятый. — Или… — и цыкает голубой губой. — Мнимо обанкротившихся предприятий?
— Протеста. Или — веселого разрушения. На случай, зачем староступенчатая Дафния так рыдает и разрушает целостность, ведь вы держите на пикник и на радости? И возок ее, согласно с безмерным сложеньем рыдающей…
— Возможно, ее сын — дитя неуслышанной любви, — говорит зауженный молодой человек в черном. — Глухой. Хвативший в жену… не знаю, как вы к этому отнесетесь, — столь же непроницаемую деву. И если с небес низвергался ярящийся головолом — плевел затянувшейся там войны, Дафния подавала знак: шумим, братцы, шумим! — и слышащие только себя спускались в убежище. Продолжая в том же духе. А ныне она оставила глухих — в вымышленной тишине… временно — выменять на свою старость благотворительные хлеб и вино, но есть ли что увлекательней времени? И никто к ее бедным деткам не достучится — с известием, что эфир помрачен, искорежен и содрогается… Дальнейшее я доверяю вашему воображению.
— Неисчислимы поводы для уныния, — вздыхает объятый плащом. И расплескивает газету, и перелицовывает зажелтевшее — на запорошенное. — А я полагал — ее, как весь народ, разволновали перестановки в министерстве финансов.
— Узрела над собою неотрывный кувшин и рыдает, — говорит Нетта. — Свирепый, криводушный кувшин… — и запрокидывает голову, и видит в глубине над собой — запекшиеся города облаков, размыкающиеся в синеву, посыпая святых, рвущих на себе остроглавые кроны, — пеплом. И над молодым человеком в черном, зауженным бронзой просветов, — звенящие на весу зонтики и коробочки. И, устав от удушливого всезнания, сыплют лепестки в его взвихренные волосы. Зарубка на стволе: начало положено, в нем проступает фактура, плоть…
— Дожить до ее лет — невероятный труд, местами отвратительный… — замечает Аврора. — Но не исключено, что она — профессиональная плакальщица и ей хорошо заплатили.
— Возможно, истинное имя поможет мне пробиться — сквозь ваши скитающиеся посуды? — говорит последний в идущих, с разлетевшимися глазами. — В действительности я — Дурис, вазописец. Значит, опять — время о чем-нибудь напомнить: продуть трубы, прозвенеть сосуды и артерии и выхлопать пекло? Ибо в толще жизни застрял, как заноза, правоверный глухой… Кстати, — там, откуда вы бежали, или — куда вы идете?
— Мы идем на пикник. И почему — вы, а не мы? Вы не разделите с нами трапезу, отныне Дурис? — спрашивает Нетта. — Вас привлек не чарующий запах яств? За чем иным нас догонять?
— Возможно ли отказать себе — в усладах, а чреву — в скрипучей работе? Но с особенным аппетитом я жажду — ведущего!
— Ему могут быть неприятны люди из прошлого, — замечает запинающийся объятый. — Вы для него уже умерли — и зачем-то манифестируете назойливым привидением… Читали прогноз? В конце трассы возможны грозы.
— Пребывать в благодати — и впускать сброд себе подобных… располовинивать, размагничивать… И ответьте, где последыш Дафниевой глупости? Там, куда идет, или… кажется, от ее расплесканного тела тянет рыбой… Я хочу уже знать, где — сад тишины!
— Где, где… — говорит Аврора. — Расскажи — пятому, десятому, и жена тут как тут… Вы же — противник артельного… дела, надела… — и прижимает и обнюхивает надушенные бурей рюши и пены, и набрасывает на плечи. — Тьфу, дует… задувает из одних времен — в другие, — и заботливо правит пузыри. — Старушку сгубил ее завидный слух. Отличный слух, будто на соседней улице дают гуманитарную помощь. И не утерпела, и — очертя голову… И теперь у нее полная тачка счастья. Но теперь кто-то пробросился, будто основа всей жизни — духовная сосредоточенность…
— Неужели тот лидирующий персонаж укатил ваши вазы? — спрашивает звенящая скулами Нетта. — Блоха запрягла гору, а у первого — ни в руке, как у вас, ни под плащом — как у моего приятеля… и хотя к нему на спину подсел ранец, да в нем — тара под персики. Пока он сушил очередной ритон в очередном притоне… он говорит: в корчме на литовской границе, — у него стянули рукопись книги. Думали, в этом пакете — золото! Бывший владелец — уверен. Донору мало, что ущербных человеков горячит его кровь… болящих, порченных, вокруг него всегда клубится шушера. Он хочет обозначать себя устно и письменно… денно и нощно. Возможно, боги его укоротили, — и стряхивает со лба темную склоку волос. И стелющийся смех. — На соседней улице в самом деле давали помощь от Армии спасения. Не хлеб, не чай, не лапшу — персики! Водяные шары, что скользнут в вас и лопнут — дабы всем было радостно. И каждый персик, как в супермаркете, виртуозно завернут… правда, не в фольгу — в какие-то грязные, исписанные страницы. Я думаю, это и есть его рукопись… — и вытягивает из ранца мятую сигарету. — Нынче мода: вырывать из рук, высыпать из окон. А он опережает и отдает добровольно. И кругом — порядок: никакого мародерства.
— Дэн Сяо-пин повелел развеять свой прах, чтоб не занимать собой землю — чтоб крестьяне пользовали место под посев яровых, — объявляет почетный донор. — Свою радужную оболочку и кое-какие органы девяностодвухлетний покойник просит принять нуждающихся.
— Даже свекла была бы уместней, чем персики! — говорит Нетта. И, подавившись пущенным дымом или смехом: — Попутчик как нашелся в капусте, так в ней и рос, — и ненавидит подружку-свеклу. И никогда не ест. Мой конек — сто вариаций, одна другой багровее!
— Свекла отстает в развитии… — бормочет объятый, уткнувшись в газету. — Я ем свеклу. Просто это не доставляет мне удовольствия. Парализует — ее бесовской, развратный колор.
— Разве жизнь благороднее заревого, вечернего колера свеклы? Ты не находишь, что она катится в пищу богов?
— Я знала неофита-слепецкого, он тоже кропал том, — объявляет Аврора. — Или он был садист и просто так истязал бумагу шилом… пока регулярный кочет клевал ему печень. Тоже передавал бесценный опыт! А когда слепец полегчал и кочет его ухлопал — кто мог прочесть собачьи кучи маловыразительных точек? Так что определили — на дачную печку. На истинный профит.
— Почему вы все шествуете, о воплощение занудства! Разве вам не везде готов стол и дом? — спрашивает кричащий, с центробежными глазами. — В кружевных мантильях деревьев… на подзеркальнике вод, покрывших энтузиазм водоплавающих — стрекозами, отмывающими полет… и на застеленных солнцем холмах?
— Гонконг выклянчил у Китая часть праха, чтоб развеять прораба китайских реформ — над бухтой Виктория… — и объятый складывает газету в карман плаща и вытягивает из другого — такую же желтокрылую. — Потому что мы выбираем для пикника не прекрасное место, а прекрасное время.
— У нас отняли — там, где мы были, — говорит туманноликая Нетта. — А мы идем в царство радости, где нечего отнимать… Где уже ничего не отнимут!
— Вы уверены: царство радости — в будущем? — спрашивает кричащий, с наросшей на затылок спиной. — В земных широтах… в дивных градусах и более слабых минутах?
— Я смотрю, вы сидите на информации, — замечает Аврора, и подсушена, и подтянута — до объявленных дудок и складок, объявленных — бурей. — Клянете трапецию, а ваш профиль — заточенный спереди ромб! Профиль пустыни.
— И предпринятые фигуры по-прежнему отбрасывают нас на стартовые позиции, — произносит зауженный молодой человек в черном. — В окаменение отсветов и отзвуков…
И, подпрыгнув к кривляющейся над дорогой ветке — и оставив в воздухе молнию или рубец полета, и нагар и эхо, возвращается — с истолченными в гроздь розовыми цветами или с оливковой ветвью.
— Мы так весомы? — интересуется Нетта, пуская дым.
— И проглотивший нас и сомкнувшийся мир, сотворяясь заново, обретает возможность — совершенства, — говорит молодой человек в черном. — Post hoc — ergo propter hoc.
И кощунственный взгляд, цвет горной породы змеевик.
— А здесь вы откуда? Тоже извысока? Я прозевала ваше прибытие.
— Возможно, вы прозевали и мое существование.
Молодой человек, зауженный в черных трафаретах деревьев — или в бронзовых лонжеронах, в их аффектированном свете, льющем реликтовые порталы между стволами — друг в друга, или — в безнадзорные щели… как сообщающиеся с пикником сосуды… как неоконченное предложение — в чье-то желание: приблизить стороннее, редуцированное — к остекленевшему рыбьей костью центру…
— В самом деле, в вас есть кое-что неожиданное, — говорит Нетта. — Ответствие черт — грубым древним лекалам, забытым кем-то внутри меня, их страшной черной позолоте… — и бросив сигарету, раздавив стоптанным каблуком: — Обрюзглой тайне моего существования.
— Непроцеженным инстинктам, — замечает объятый и цыкает голубой губой.
— Я показался вам бесплотным, — говорит зауженный молодой человек в черном. — И готов остаться в этой весовой категории.
— Отныне я смотрю сквозь вас и вижу мир незакопченным, — говорит Нетта.
— Отныне и во веки веков, — произносит молодой человек в черном.
И подкрадывается к влачащей тачку — неумеренной, как трехлопастная арка, Дафнии с вознесенным пикой затылком меж отрогами взлелеянных лиловым плеч. И стряхнувшая мед оторванка-гроздь, набирая в воздухе — тремоло и чадящий гриф, пикирует — в собрание мелко трясущихся в тачке кулей и мешков. Но за полоборота полутусклой, полускрипучей пики — не разрезанный на смыслы плеск трапеции, сливаясь с рекой. И забрызганная блошками продолжает себя — параллельно многоочитой реке — в бессловесных… о, сколько их, несравнимых, — косточки, посахарившие черепки кострищ, и — смотри выше пухнущих на крылах веток или храма — остроглавых святых, зализывающих лохмотья или убаюкавших за душой серых птиц, и — еще выше: рачительные и помраченные, что грохочут, сеют, сорят… Но вторая или пятая касательная — к дарованной сладости: гроздь… аварийные вспышки роз… И трапеция смята — в обморок, в самозарядное о-оо! — одно из Дафниевых богатств моросит на дорогу… И, сотрясая пейзаж, подрезает тачку и хватает куль — в объятия, и выщипывает из тайника меж вализами с бюстом — корпию: пресечь пшеничный пунктир, заткнуть бездну… О золотой благожелатель в черном… или черный гриф, клюющий наши следы — чтобы ненавязчивая дорога нас посеяла?
Так свершается провожаемое нами — или кем-нибудь неизвестным — шествие между весельем и радостью, меж подскакивающим на кочках чувством к вину и примкнувшей страстью бомбистов: залучить в затяжные уста — разительно тающее, тлеющее… Хоровод вертопрахов и бражников — вдоль хрустальных, сервированных судаком и форелью вод — или вдоль обнесенной животрепещущим частоколом миссии Флоры, в чьих перебоях — скомканные холмы не скудеют зеленой искрой. И, возможно, что-то насвистывает — тот дальний: шалопут, забывающий обернуться, и в дульце его сдвинутой на затылок шляпы алеет ассиметричный, шестикостный лист… а за ним шелестят плащи, уста и иные сладострастные складки… ловчий лиловый… ромбы, кипы прямоугольников — под вскипающий абрис персиков, а сами панбархатные закруглили и зашили землю ливнем… И над всем качается лирный звон органиструмов — или праздничных колесниц, запряженных — восьмеркой киафов… или — напротив: спрягаемых — бурдюками, мехами и остальными пифосами и скифосами. И ныряют в напущенную форсункой тень — и из тени в свет — вспотевшие фляги, серебряные манерки — или отуманившиеся склерозом молочники, и кряхтят корзины. И разлакомившаяся коса косматых термитов или наймитов, а над ними надписаны белые бальные бабочки… И дорога, брызнув из-под колес, обгоняет веселых идущих и, помедлив пред взошедшим за холмами, в новейших холмах, кагалом крыш или куполами дынь и пожертвовав — золотом или всеядностью, устремляется — вдоль безлюдных вод.
И объятый плащом, запинающийся, отсылает взоры — над желтизной газетного листа… или правительственных зданий — за три чешуйчатые излуки уползающей к радостям дороги.
— Мне видится там дорожный столбец, здешняя передовица — дабы застолбить официально, сколько прошло и осталось до чего-нибудь архиважного. Или… — и опять сверзаясь в газетный подвал, — через триста метров наступит время — обнародовать сокрытое от нас таинственной завесой… и, возможно, будет нами учтено для дальнейшей жизни.
— Не копать, на два метра вниз — клад, — говорит Аврора. И веет белокурым овечьим чубом и эоловыми оборками.
— Или не указатель, но живописное полотно, — вставляет кощунственноглазая Нетта. — Музей одной картины.
— Герма с черепом цезаря — или с беспрецедентными кукушьими полномочиями… — произносит кричащий. — Но какой художественной дезинформацией ни оглушит — дальше продолжается то же самое. И поднимается к горизонту, и переплескивает… Или я взираю — еще глазами неведения?
— Успеете окрутить Аврору, — говорит объятый. И уста лазурны и сливочны. — Стать сателлитом, перемять каждое из ее платьев — и функционирующее, обмуровочное, и альтернативно пылящее в глаза. Длинный роман, километров на пять, а потом — в кусты…
— У гонимого вами бедняги… и угоняемого все дальше — голые руки, — говорит Нетта. — А вы возьмете счастье. Прямо на дороге.
— Да, кто-нибудь, возможно, и подхватил это шествие веселящихся глухих, — замечает кричащий, с центробежными глазами. — И видит, что первый — неокликаемый — уже угодил в ров… боров! И тот, что сразу за ним — с неуслышанным воплем и бессмысленным хрустом — летит в забвение, а последние — за чужими спинами — не подозревают: слишком смеются. И всей командой репетируют архиважные планы — новое, скандальное прочтение классики. Эти сюжеты — как дорожные знамения: стандартны… категорически — ничего сногсшибательного! Но творцу не обязательно с кем-то себя идентифицировать. У меня нет привычки — мыслить о себе третьим числом, как цезарь или Гертруда Стайн. Я путаюсь между всеми — наконец раскромсав собственное тело… стремление — не к смерти, но — к свободе! Я не включаю себя, потому что хочу — судить… или — любоваться.
— Вуайер! — говорит объятый плащом. — Кстати, я тоже путаюсь между вами — в неглиже…
— Жизнь праведная — и жизнь веселая… Я предпочитаю вторую… и третью, и десятую, — говорит Аврора. — Отобрали, скажите пожалуйста! То, что не вернешь, я обычно дарю. Мало ли, что и куда отобрали из моего дома? Значит, я смогу веселиться в другом месте. В питейном поле. Если он у вас оттянул, значит — зачахнет без такой невидной мелочи… Кисет с карбункулами, свинчатка? Или — как у попутчика — рога, что никак не обнаружит? Возможно, вскоре они обретут четкость.
— Он всегда ищет то, чего у него нет. Острое и ужасное. Как в готическом романе, — говорит Нетта.
— Нетта не любит брутто, — бросает неотрывно от газеты объятый.
Скоро, скоро предстоят интересы: сквозь звенящие лиры и веселые разговоры веселящихся о веселье пробиваются дальнобойные тарелки — там, в полосе пикников, отнесенной ветром или течением времени и отдачей, — уже сумерки, и щелкают швермеры и петарды, и в воздухе — огненные письмена… Вероятны возлияния, магнетизмы, фонтаны одежд… или застольные беседы, словом — радости и шипучие, и цокающие. И какой-то свист и бульканье малахитовых рыб — или шуршащих жабрами листьев в сетях ветвей — или в их отражениях на маркой воде, раскачавшихся — канонерками, расчехливших стволы, рассучивших мелкокалиберные сучья…
— Я пересекал чей-то двор, и уши мои зачерпнули речь, — сообщает кричащий, с разлетевшимися глазами. — Нынче летом будет засуха, тьфу, эвфемизмы — аравийская депрессия! И еще — семь таких же лет, и забудется прежнее изобилие, и глад изгладит землю… А на вопрос, как пройти… не помню, куда: вы пойдете вдоль реки, и выйдет из нее племя плоских от голода рыб — заглотить что-нибудь… и птицам зноя будет нечего есть, и повесят вас на дереве, чтобы склевали с вас вашу плоть… должен ли я почтить случайность и принять услышанное — за пророчество?
— Во время текущей засухи… впадающей в следующее лето… в Туркмении учредили День Нейтралитета, — сообщает объятый плащом и опять выворачивает газету. — Протянули проспект имени Нейтралитета и сварганили гильотину… pardon, Арку Нейтралитета. Одноименный мост с выбитыми балясинами, водоворот, смотровую площадку и шампанское «Ледяной нейтралитет».
— Да и дом разлетелся на сто магических осколков, — говорит Аврора. — Но я вынесла сквозь ураганный огонь — ураганное платье и отсутствие проблемы: в чем пойти на пикник. Так что же объявлено — зной на многие лета или разгул пророчеств?
— Если первым объявлен — тот, сиюминутное не корреспондирует с оптимальным, — говорит кричащий, с наросшей на затылок спиной.
Но чем крупнее — шествующий навстречу шест, за которым — аберрация, замутненность пространства — аляповатым знанием… или — летящий навстречу гарпун, сбивающий на пикник, и в фокусе — упругие натюрморты, и из сорванного полога, то есть завесы, сорванной и уже расстеленной на поляне — красногалстучные индюки-персики… ау, не злоупотребляйте пастельными тонами, бубнит кричащий, маловато огня, дефицит ураганной массы… или — арбузы с перерезанными глотками, брызнувшие — пурпур… Чем ближе веха, тем навязчивее — ее перерождение, наступившая вдруг неоструганность, деловитость… И с последней ужимкой дороги налетают — на бесцветный осиновый кол. И, прервав целеустремление, изучают — глиняную табличку с клинописью… или на крепежной детали ржавый гвоздь — ухающую под ветром или под филина надорванную фанеру. И взамен километров, килокалорий, мгновений до старта и иных замет следопыта — скороговорка, кляузное кривописание: «Здесь окончил землю рыжий муж, клейменный до пят веснушками, уши из розовой папиросной бумаги. Объяснялся картаво, на монотонном языке, окончания сопрягал». И холмистое новообразование — деревенская груда расшитых корнями земляных подушек, и мерцающие пролежнями грелки камней, а сверху посажены в паутину два пятнистых, как глобус, незрячих яблока.
— Сами и кокнули, раз последние с ним беседовали, — говорит Аврора. — Вот и музей одной картины.
— Сопрягал неизвестно с чем… а известно — зачем? — вопрошает объятый и опять перелицовывает газету. — Возможно, у него были проблемы с пищеварением.
— Или — из общества «Прострелы в спине», — говорит туманноликая Нетта.
— Огненно-рыжий вплоть до самовозгорания, — произносит зауженный молодой человек в черном. — Глаза северные, архангельские.
И из сломанной трапеции — вдруг тоже сверкания: брызги речи… или — обанкротивший немоту ил.
— Какая веснянка, какая окрошка… — произносит Дафния. И звучит лиловым, обметает со вздутий барокко пшеничную пыль. — Здесь все в заблуждении, мой сын не рыжий, скорее — всклокоченный… будто с подрывной работы. Он очень обеспечен… — и, оглядывая тачку, в страхе: — Но кое-что бумажное, пергаментное…
— Как бы у него не воспламенилось! Возможно, сновидцу вострубят побудку, — говорит кричащий, с наросшей на затылок спиной. — Кто-нибудь добренький! Не отомкнете ли свою винотеку, не плеснете ли… не в ритон, так в пригоршню? Не скучать же до пикника.
— О счастье, тут чужой сын! — объявляет Нетта. — Жаль незавещанные уши. Папиросная кожура, а все-таки… — и кричащему: — Вы же возгласили засуху. Не убойтесь камбалы — спуститесь к реке, пока ее не выпили мы. Или нарыдают новую? Возможно, молодой человек в черном скажет, сколько еще течь — ей или вашей дороге. Он необычен, значит, в его присутствии есть какой-нибудь крупный смысл… По крайней мере, что — не он, для меня не имеет смысла. Или сказанное им так же случайно, как ухваченное во дворе.
— Я тоже здесь — только тень, расщепленная на множество ходячих суждений, — говорит зауженный молодой человек в черном. — Например: вера в то, что есть некто — знающий все или главное, изобличает в вас леность духа.
— Источник передает: в огородах сельских тружеников обнаружились змеи, — говорит объятый плащом. — Егеря на наш запрос разъясняют, что в лесу змеи не встречаются, но появились тигры и фердинанды. Они не многочисленны, и жителям ничего не грозит… — и, оторвавшись от газеты: — Если первого не смутил этот небесспорный указатель — верно идете, товарищи…
И вновь подхватывают котомки и трезвоны — серебряные в памяти и золотые от солнца… или от дома Соломонова — царю Валтасару… и пробитые петлями окарины возвышенных до урагана и сниженных до вечных покоев одежд, и — между весельем: прохлаждающимися протоками и междусобойчиком лепестков, зонтиков, медовых коробок — простирают шествие дальше, к радости.
Но впереди вдруг опять — взрыв барабанов и бенгальские огни сосен: лес великих костров… И рухнувший мост Нейтралитета докатывает до ближайших кастрюль — кувыркающиеся, жужжащие обломки, и пляшут по дну солнцеравных сковород… Или — сотрясает костяк деревьев, хлопает фрамугами, раскрытыми из крон в синеву, исторгает клекот — или нескончаемый шарф факира — из поставленных на ветки остроглавых святых. И воздух вокруг и над трамплином дороги — отягчается, каменеет, обращая бабочек и стрекоз — в легкомысленные, полустертые петроглифы, и в проточных зеркалах меж рогатыми канонерками расшипелась бессребреница-тьма… И последние идущие аккуратно собрали движение — в щепоть, на плечо… и щепотку — на другое. А предшествующие, сбросив широкий шаг, раздраженно свернули свои папиросные хлопушки — в козью ногу тишины… а другие подобрались под крылышки скулящих колясок, протянув себя — меж мешками с картошкой и живостью воображения, слившись с поклажей… или удалились в иные бугристые фортификации. И Аврора комкает и прижимает к душе — сладострастное, и садится — в пыль, и набрасывает на голову бурный подол… А кричащий свергает фуксом блошковатую Дафнию и расплескивает — в колтун красно-бурых водорослей на рваной подошве, и кричит: — Земля! Горчичные цветы, коровьи лепешки! — и бросается на тачку, покрывая собственным телом — скуксившиеся кули и канистры. И бормочет: — Какая грызня на псарне туч… — и высматривает разбежавшимися глазами — какую-нибудь бутыль, и бормочет: — Возможен уксус… Зато запинающийся, объятый, без запинки опрокидывается — на спину, в траву, подложив под голову ранец, разметав плащ и опять явив — заниженное, ждущее новых веяний, и закрывает лицо газетой. И сквозь громы — из-под листа: — Нам сообщают: уже несколько дней к избирательным урнам привозят долгожителей — для досрочного голосования за пожизненного первого консула N, баллотирующегося в императоры… Спрашивается: адекватно ли оценивают ситуацию эти безнадежно устаревшие люди? Понимают ли, чего от них хотят — над избирательной урной праха…
— Сброшенный на подкрылки членистый, — говорит туманноликая Нетта, перейдя его ноги в футбольных гетрах — или в иной азартной снасти. — И опять целит в доноры.
И усаживается на слетевшее с чьих-то круч и закрученное в ионическую капитель одеяло, и вытягивает из ранца сигарету. И пока все веки заклеены, а клейменные очевидностью прочие части скатились на задний план, изучает зауженного молодого человека в черном — кощунственным глазом, зазеленевшим, как капсюли на ветках весны. Молодой человек — прислонясь к стволу, представив черты — грубые и прекрасные… или неумолимые, циркуляционные… слившись с черным трафаретом — или с его расчесанной ветром коростой, и в порталах — над стелющимися стопинами или стеблями — бронзовый луг, и воронки от пикников выпаривают сахарную фурнитуру.
— Как мир музыкален, полнозвучен, полифоничен, — говорит Нетта. — А? Вы не ощущаете его молодости? Чудесной инфантильности? — и оглядываясь: — Умалились, как дети, и еще меньше. Где они? — и препоручив грохоты — паразитирующим очевидцам, жжет сигарету. — Вы вошли в меня тайной и не вместились, и клубитесь вокруг… Я хочу вас познать.
— Так оглянитесь, — говорит зауженный молодой человек в черном. — Поднимите камень, отведите куст полыни и войлок цветений, расщепите дерево — и отовсюду к вам выйду я…
— Нет! — говорит Нетта. Дым, дым, дым… — Нет и нет!
— Не умножайте фикции… Фантомы и привидения.
И высь смолкает. И такая широкая пауза, что слышно, как на лугу растут поганки. А все сгинувшие без вести и раскассированные вдруг воскресают из-под своих колесниц или выбиваются из-под камней и выходят из треснувших деревьев. И Аврора сбрасывает с головы бурный чехол, и подсушивает, и подтягивает себя к дальнейшим прорывам. И непомерная Дафния возрастает и опять надувается непроизнесенным — до Аполлоновых лавров.
— Но пасаран! — и почетный донор снимает с лица газету, сверкнувшую прорехами для глаз, и опять вворачивается в ветрило, оплавившее лазурью его уста.
И туманноликая, звенящая скулами Нетта бросает сигарету. И бросает:
— Жаль, что незнание жизни не освобождает от жизни…
— Что вы так боитесь звуков форте? — вопрошает кричащий, вспорхнувший с тачки.
— Все вам расскажи! — и Аврора взбивает белокурый овечий чуб. — Пусть вас терзают подозрения… — и кричит: — Как я устала… откуда я знаю, почему? Не трогайте меня, я устала! — и вытрясая из дудок бурю сладострастия: — А у вас и примет нет. Что писать, если вас изгладят с этой дороги? Здесь плелся некто и вопил, что его ободрали? А зачем вам идти за несуном? Чтоб еще что-нибудь отнял?
— Если первый отнял у меня все, — говорит кричащий, с центробежными глазами, — значит, теперь он — я.
И идут себе дальше. Пока черные стволы или Лаокоон вырываются из змеящихся, множащих жала ветвей. И один несет случайно подобранное имя… или — вечное, как заря… а другие — так и не произнесенное… или непроизносимое.
Но и те и эти шествующие — всего лишь краснофигурная роспись на вазе.