Айрис Мердок Школа добродетели

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ БЛУДНЫЙ СЫН

Бриджид Брофи посвящается

«Встану, пойду к отцу моему и скажу ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою, и уже недостоин называться сыном твоим»[1].

Возможно, когда Эдвард Бэлтрам услышал тот таинственный и судьбоносный зов, он бормотал себе под нос не эти самые слова, хотя потом вспомнил и часто повторял именно их.

Но история началась раньше — в февральский вечер, когда Эдвард сыграл со своим другом и соучеником Марком Уилсденом дурную шутку. Он тайно подсунул приятелю сильный наркотик, под воздействием которого человек оказывался то на небесах, то в аду. Марк, высокомерно осуждавший наркотики и решительно их отвергавший, превратился в беспомощную жертву: он лежал на освещенном лампой диване в маленькой однокомнатной квартире Эдварда на третьем этаже обветшалого типового домика в Кэмден-тауне[2], хихикал и болтал какую-то чушь. Сам Эдвард в тот вечер ничего не принимал, закутался в волшебный плащ трезвости и власти и смотрел на Марка сверху вниз. Он подложил наркотик в сэндвич Марка и теперь наблюдал за происходящими метаморфозами со злорадным удовольствием. Сначала он немного беспокоился, но тревога быстро исчезла: ему стало ясно, что Марка ждет чудесное приключение. Если бы он на время отправил друга в ад, то чувствовал бы себя не в своей тарелке. Но теперь лицо Марка, прекрасное в любое время, было преображено экстатическим огнем: карие глаза увеличились, полные красноречивые губы стали красными и влажными, кожа сияла, словно подсвеченная изнутри. На лбу блестели капельки пота, волосы элегантно подстриженных усов и бородки стояли торчком и сверкали, словно лицо юноши превратилось в жреческую маску, инкрустированную драгоценными камнями. Голова Марка имела удлиненную форму, как у египетского фараона. Он был похож на широколобого бога с огромными глазами. Он и был богом, он обрел дар пророчества, он переживал Прекрасное Совершенство, видение видений, аннигиляцию эго. Эдвард слышал о таких вещах. Подобные прозрения могут повлиять на всю дальнейшую жизнь человека. Марк потом будет его благодарить. Собственный опыт Эдварда был живописным и увлекательным, но не мистическим, а вот Марк, которого он любил и которым восхищался, склонялся к мистике. При виде его преображения Эдвард просто таял от радости.

Марк все время смеялся низким прерывистым смехом, порой напоминавшим рыдания, но вдруг сосредоточился. Он вытянул губы трубочкой, как часто делал, погружаясь в размышления.

— Эдвард!

— Да, Марк.

— Как все устроено.

— Да.

— Как все устроено… Все вещи сами в себе, я тебе говорю — сами в себе, в этом-то и весь… секрет.

— Да, так оно и есть.

— Нет, они не сами в себе… они… сами по себе. Все само по себе. Они суть сами. Но, видишь ли, есть… есть только одно…

— Что ОДНО?

— Все. Что угодно… оно… все вместе… большое… шершавое…

— Шершавое?

— Эдвард…

— Да.

— Нет… оно чешуйчатое, миллионы чешуек и… жабры… я его вижу… дышит… это рыба… я хочу сказать, все… оно едино… как большая рыба…

Эдвард попытался вообразить большую шершавую чешуйчатую рыбу, которая есть все. Тут маленькую комнату наполнили его собственные наркотические видения, разбуженные сочувствием к Марку, и она превратилась в глубокое озеро, где колыхались тростники, плавали трясущиеся большеглазые амебы и какие-то темные распухшие формы, обвязанные белыми лентами. Эти образы представляли и воскрешение Лазаря, и Сотворение мира.

— О, теперь она уменьшается, — сказал вдруг Марк. Он попытался приподняться, но тут же рухнул на диван. — Она уменьшается, и я вижу небо… вдалеке… о, свет… это головы ангелов, они как булавки, булавочные головки, они сверкают, все вместе, все… разъединяются, как длинный… свиток… и свет… это лазерные лучи… пики, пики… колются… господи, я так счастлив… я поднимаюсь, я лечу… и Бог… идет…

— Ты видишь Бога? На что он похож?

— Он идет… как… как лифт.

Марк какое-то время лежал молча, устремив взгляд в глубь видения и улыбаясь. Губы его двигались, он что-то бормотал, а потом торжественно поднял руку, словно благословлял Эдварда. И внезапно погрузился в глубокий спокойный сон.

Эдвард был разочарован. Он даже хотел разбудить друга, но решил, что лучше этого не делать. Такие сны длятся долго, а когда Марк проснется, все уже может кончиться.

Зазвонил телефон.

— Эдвард?

— Да.

— Это Сара.

— Привет, Сара.

— Не мог бы ты зайти ко мне? У меня депрессия. Приходи, выпьем по-быстрому.

— Гм… ну хорошо. Через пять минут.

Эдвард оглянулся на Марка. Тот был похож на спящего рыцаря с картинки или на мертвого Христа — такой красивый, безупречный и неуязвимый. Эдвард укрыл его пледом. Потом прикрыл лампу газетой, чтобы свет не бил Марку в глаза, вышел из комнаты и запер дверь.


Визит Эдварда к Саре Плоумейн (она жила совсем рядом) в тот вечер не был чистой импровизацией. Он недавно познакомился с ней в колледже, в той же компании, куда входил и Марк. Она небрежно бросила: «Давай встретимся, я позвоню», и Эдвард несколько дней ждал ее приглашения. Сара была классная девчонка. Она выждала ровно столько, сколько нужно, прежде чем пригласить его (и это тоже было правильно) «выпить по-быстрому». Он не мог противиться столь элегантной рассудительности и чувствовал себя польщенным. Пора определиться с этой девушкой, а там они поймут, как быть дальше, спешить некуда. Момент сейчас был самый подходящий, а он верил в судьбоносные моменты. К тому же Сара сказала, что ее мать знала мать Эдварда, а любой, пусть самый слабый, сигнал с темной потерянной планеты родителей сильно тревожил и интересовал его.

Но юный (ему было двадцать) Эдвард никак не предполагал, что юная (девятнадцатилетняя) Сара, миниатюрная, темноволосая и подвижная, как русская акробатка, немедленно (и как это только она успела?) разденет его (одежды словно растворились в воздухе) и уложит на кровать в своей маленькой, похожей на пещеру комнате, освещенной горящими свечками. В китайской вазе, стоявшей на каминной полке, курилась ароматическая палочка.

Теперь они уже оделись (может, ему все это приснилось?) и разговаривали, попивая виски. Никакой другой выпивки у Сары не было. Девушка курила; она всегда курила.

— Ты сказала, что твоя мать знала мою.

— Они вместе учились в университете. Твоя мать занималась искусством, а моя — социологией. Значит, в этом все дело?

— В чем «в этом»?

— Ты пришел поговорить о матери!

— Я и о тебе хочу поговорить.

— А мой отец учил твоего брата. Мы связаны. Это судьба.

— Сожалею о твоем отце.

Отец Сары, математик Дирк Плоумейн, недавно совершил самоубийство.

— Да. Но мы с ним не были близки. Он плохо относился к моей матери, они разошлись. И довольно давно. Твой отец плохо относился к твоей матери, да?

Эдварда уязвила эта аналогия: на его взгляд, она была неуместна, учитывая весьма раннюю стадию их знакомства. Он придерживался строгих правил в том, что касалось этикета, и ничего не ответил Саре.

— Ты ведь сын Джесса Бэлтрама, а не Гарри Кьюно? Некоторые люди путают.

Эдварду не понравился ее тон, но он вежливо пояснил:

— Да. Но я совсем не знал Джесса. Я его видел всего раз или два, когда был совсем маленьким. Он бросил мою мать еще до моего рождения. Впрочем, он все равно был женат на какой-то другой женщине…

— Да-да, твоя мать наверняка держала тебя подальше от этого жуткого Джесса! Однако она дала тебе его имя!

— Моя мать вышла замуж за Гарри Кьюно, а потом умерла. Я всегда считал Гарри своим отцом.

— А Стюарт — твой брат? И он не сын Хлои?

— Нет, моя мать тут ни при чем. Он сын первой жены Гарри, умершей до появления Хлои. Она была новозеландкой.

По какой-то причине при упоминании Терезы Кьюно, что случалось довольно редко, люди непременно уточняли это обстоятельство.

— Значит, вы со Стюартом вовсе не братья.

— Кровного родства между нами нет, но вообще-то мы братья.

— Ты хочешь сказать, вы как братья. Я бы хотела познакомиться со Стюартом. Кое-кто говорит, что он отказался от секса, так и не попробовав!

— Значит, вот в этом дело? Ты хотела разузнать о Стюарте!

Эдвард любил своего старшего брата, но не очень ладил с ним.

— Нет-нет, я хотела узнать тебя, я изучаю тебя, разве ты не видишь? А еще у тебя есть тетушка, младшая сестренка Хлои. Светская леди, которая вышла за психиатра-шотландца. Он ее на сто лет старше, верно? Наверное, она была для тебя как мать?

— Мидж Маккаскервиль? Нет-нет, ни в коем случае.

Его очаровательная молодая тетушка совсем не годилась на роль матери. Он помнил, как страстно целовался с ней на танцах в семнадцать лет. Маргарет Маккаскервиль, урожденную Уорристон, младшую сестру матери Эдварда, всегда называли уменьшительным именем Мидж. Она взяла это имя во время своей короткой карьеры модели.

— Да, материнских качеств у нее немного, — сказала Сара. — Говорят, она здорово изменилась. Растолстела. А какие у тебя отношения с Гарри Кьюно?

— Отличные. Может, ты и с ним хочешь познакомиться? Я устрою вечеринку!

— Вот здорово! Он похож на настоящего авантюриста, искателя приключений! Я видела его портрет: прямо-таки пират, флибустьер, страшно талантливый, герой нашего времени!

— Да, вот только не очень успешный.

«Зачем я так говорю? — подумал Эдвард. — Эта умненькая девчонка решит, что я его не люблю. И будет повсюду повторять. А ведь он замечательный».

— Я тебе скажу, с кем бы мне хотелось встретиться больше всего.

— С кем?

— С твоим настоящим отцом, с Джессом Бэлтрамом. Вот кто великий человек.

— Ты сама сказала, что он жуткий.

— Я говорила с точки зрения твоей матери. Но одно другому не мешает, правда? Многие мужчины одновременно жуткие и великие!

— Боюсь, этого я тебе устроить не смогу, — сказал Эдвард.

— Художник, архитектор, скульптор, социалист и к тому же донжуан! Моя мать была знакома с ним тысячу лет назад. Она знала его жену Мэй Барнс еще до того, как та за него вышла. Они уединились в своем нелепом доме на болотах. Я знаю эту часть побережья, у моей мамы там коттедж…

— А твоя мать чем-то прославилась, да?

— Феминистскими статьями. Она страстно борется за освобождение женщин.

Эдварда задело и расстроило столь непочтительное любопытство, проявленное к его семье. Любое упоминание об этом причиняло ему боль. Теперь он критическим взглядом посмотрел на умное лицо Сары, желтоватое без косметики, на ее коротко подстриженные волосы и неровную темную челку, потрепанную кофту, грязные джинсы в обтяжку, крупные стеклянные бусы и шумные индийские браслеты, обкусанные ногти и маленькие прокуренные руки, на пальцы, то сжимавшие, то отпускавшие его колено. Предыдущая девушка Эдварда — высокая американка, только что вернувшаяся из Бостона, — была красивее, но Сара с ее цыганскими чертами казалась более привлекательной, умной, озорной, непредсказуемой и опасной. Может, это начало долгожданной серьезной любовной истории? Она раздела его с той же ловкостью, с какой женщины обращаются с вязальными спицами; ее совершенное нежное тело было отзывчивым и властным. Безусловно, она имела опыт. Хорошо это или плохо?

Одна свечка догорела.

— А лампу мы не можем включить? — спросил Эдвард. — И зачем нам эти благовония? Мне не нравится запах.

— Что же ты сразу не сказал? — Сара вскочила на ноги, включила лампу и загасила ароматическую палочку. — Я люблю темноту. Ты когда-нибудь был на сеансе? Хочешь сходить? Это так здорово. Пойдем вместе, а?

Эдвард вдруг вспомнил о Марке Уилсдене. Как он умудрился совершенно забыть о своем друге? Нежданная любовная связь, странный сосредоточенный разговор о его семье перенесли его в какой-то иной мир. А может, наркотики влияют на память? Это была здравая мысль. Эдвард встал.

— Ты веришь в жизнь после смерти? Я — нет. Но я верю в физические явления… Ты что, Эдвард, уходишь? Я найду твое пальто.

— Я должен бежать, — сказал он.

— Ты без шарфа? Я могу тебе одолжить шерстяную шапочку. Холод ужасный. Наверное, снег пойдет, как по-твоему?

Нет, с Марком все должно быть в порядке, он наверняка еще спит. Эдвард посмотрел на часы и с удивлением и облегчением понял, что столь насыщенное событиями свидание с Сарой Плоумейн продлилось чуть более получаса. Он вышел в ясный, морозный, очень холодный вечер, глотнул свежего воздуха и с удовольствием увидел, как его дыхание превращается в клубы пара. Преодолевая короткое расстояние между жилищем Сары и собственной квартирой, Эдвард несколько раз воспарял над поблескивающим тротуаром. Когда-то ему хотелось стать танцором.

Задыхаясь, он взбежал по лестнице, достал ключ и осознал, что пьян. Ключ царапнул крашеную поверхность двери в поисках скважины, потом нашел ее. Эдвард отпер дверь и вошел в квартиру. В темной комнате с затененной лампой было до странности холодно. Эдвард сразу же увидел, что газета, которую он набросил на лампу, почернела и обгорела. Он сорвал ее и повернулся к дивану. Там было пусто. Эдвард быстро оглянулся — спрятаться здесь негде, уйти некуда. В квартире не было никого. Марк ушел. Потом Эдвард увидел стоявший у окна стул и открытое настежь окно.


Так жизнь Эдварда Бэлтрама абсолютно и бесповоротно изменилась. В полицейском участке и во время следствия он рассказал, как забрался на стул и увидел тело Марка, лежавшее на улице в углублении перед окном подвальной комнаты. Никто не слышал и не видел падения. Он рассказал, как со стоном пронесся вниз по лестнице на тротуар, а потом по ступенькам в подвальное углубление. Тело Марка лежало там, огромное на этом маленьком пятачке, разметавшееся и изломанное, как мешок с костями. Эдвард посмотрел на свои туфли — они были заляпаны кровью. Он постучал в квартиру нижнего этажа. Жильцы вызвали полицию. Прибыла бесполезная «скорая». Кто-то отправился сообщить о случившемся матери Марка. Все спрашивали у Эдварда, что же произошло? На следствии его допросили более подробно. Да, он дал Марку наркотик. По просьбе Марка? Да. Почему он оставил Марка одного? Вышел подышать свежим воздухом. Долго ли отсутствовал? Десять минут. Наркотик, который Эдвард не решился уничтожить, нашли в его комнате. Выяснили, что как-то раз он продал немного порошка однокурснику. Мать Марка — вдова, сильная женщина, страшная в своем горе, — заявила, что ее сын ненавидел наркотики и никогда бы по своей воле не стал их принимать. Она обвинила Эдварда в убийстве. Власти проявили к нему снисходительность. Его временно исключили из колледжа до окончания академического года. Он посетил психиатра, и врач запугал его. В итоге Эдварда выпустили при условии, что он откажется от наркотиков и согласится на регулярные психиатрические обследования. Все это организовал и обеспечил муж его тетушки Томас Маккаскервиль, тоже давший показания во время следствия. Наконец газеты потеряли интерес к Эдварду. И когда общественное внимание ослабло, он погрузился в собственный ад.


Уважаемый Эдвард Бэлтрам!

Подумайте о том, что вы сделали. Я хочу, чтобы вы думали об этом каждое мгновение, каждую секунду. Я хочу, чтобы эти мысли комком, черным шаром застряли у вас в горле и удавили вас. На следствии вы сообщили подлую, отвратительную ложь. Я знаю, что Марк никогда бы не стал принимать наркотики. Вы дали ему наркотик, а он не подозревал об этом. Вы закормили его этой дрянью до смерти, отравили его с той же неизбежностью, как если бы дали цианистый калий. Вы убийца. Вы убили его из зависти, чтобы уничтожить то прекрасное и добродетельное, чего никогда не могла бы достичь ваша низкая душа. Вы убили моего возлюбленного сына, навсегда искалечили мою жизнь и жизнь его сестры. Вы забрали его жизнь, и мне теперь придется провести остаток дней в неизбывных страданиях. Вы отмазались от наказания, но я никогда не позволю вам забыть то, что случилось. Одному богу известно, сколько других молодых жизней вы уничтожили, продавая эту отраву. Вы должны умереть от стыда, вы должны быть наказаны, вы должны сидеть в тюрьме. Такие, как вы, должны быть изолированы от людей. Я желаю вам заплатить за содеянное всей вашей несчастной жизнью. Я надеюсь, что вы никогда не будете прощены и люди будут в ужасе отворачиваться от вас. Я молюсь, чтобы вы больше никогда не были счастливы. Единственное мое утешение в том, что вы не сможете излечиться — вы наркоман, а воздействие этой дряни необратимо. Вы погубили свой разум и навсегда останетесь идиотом, мучимым фантазиями. Жаль, что моя ненависть не способна вас убить. Я вас проклинаю, я приговариваю вас к жалкой жизни, где вас будут преследовать призраки. Когти, которые я вонзаю в вас сейчас, никогда вас не отпустят.

Дженнифер Уилсден.


Это письмо от матери Марка пришло вскоре после следствия. Эдвард хотел ответить ей, что никакие проклятия не сравнятся с тем, что он уже чувствует и будет чувствовать. Но он ничего не написал. Второе такое же письмо пришло через неделю, потом еще одно. На дворе стоял март. Марк был мертв уже месяц.

Эдварда занимало только его несчастье, никаких других дел у него не было. Он принимал транквилизаторы и таблетки от бессонницы, выписанные семейным доктором. Он много и долго спал, он жаждал сна, бессознательного состояния, черноты, отсутствия света. Он обнаружил, что ему трудно вставать по утрам, да и смысла в этом вставании не было; он лежал в кровати до полудня, свернувшись и накрывшись с головой. Он не хотел никого видеть и ничего делать, только спать, а когда спать было невозможно, читал триллеры. Он жадно и быстро проглатывал десятки самых дешевых книжонок, какие ему удавалось достать. Это не требовало больших усилий — дойти до библиотеки или до магазина старой книги на Чаринг-Кросс-роуд. В нынешнем состоянии Эдвард вполне мог бы увлечься и порнографией, если бы знал, где ее достать. Он бродил по Сохо и заглядывал в витрины секс-шопов, рассматривал фотографии у дверей стрип-баров. Но у него не хватало мужества или силы воли, необходимых для того, чтобы переступить порог подобного заведения. Он разглядывал обложки гаденьких журнальчиков, захватанных потными руками, а потом виновато сутулился, опасаясь, что его увидят. Он бродил по Лондону и втайне надеялся, что его собьет машина. Он стоял на станциях подземки и смотрел, как мимо с грохотом мчатся сострадательные поезда метро. В пабы и бары он не заходил. Выпивка не лезла ему в глотку, наркотики совершенно перестали интересовать — он уже не понимал, как прежде мог жаждать их. Все это осталось позади: юность, от которой он с радостью и легкостью отказался бы, как от эпизода из прошлого, да только теперь это прошлое навечно впечатано в память, и его преступление остается с ним. Нечто заляпанное кровью и тяжелое всегда, всю жизнь будет рядом с ним. Как жить после абсолютного злодейства, абсолютного провала, абсолютного позора? По Эдварду прошелся плуг, расчленивший его. Скорбь и раскаяние — слабые тени того, что он испытывал. Он вспоминал свое былое простодушие, потерянное навсегда; вспоминал, как был счастлив совсем недавно, даже не зная, что это благодать, и как бездумно перечеркнул это. Господи, почему прошлое невозможно вернуть, ведь он так горько и искренно сожалеет о случившемся? Одно мимолетное глупое и предательское действие — и вся жизнь идет насмарку. Теперь он не жил, а тупо убивал время час за часом; теперь живого времени не было, как не было будущего, и Эдвард ненавидел всех и вся. А в особенности он ненавидел Сару Плоумейн. Это она стала причиной всего случившегося, преступно соблазнив его в своей душной пещере Сивиллы. Сексуальные желания покинули его, он не мог и представить, что когда-нибудь снова почувствует вожделение. Стремление к порнографии представляло собой нечто иное, но и оно было вялым, полусонным. Воображение Эдварда угасло, он превратился в машину, одержимую навязчивой идеей, он инстинктивно боялся полицейских и людей в белых халатах. Все устремления его стали ничтожными, поскольку он и сам утратил свою подлинность и ценность. Только изредка он просыпался и на мгновение обретал прежнее «я», его счастливое «я», которое не знало, что жизнь невозвратимо сломана и закончена. Наверное, так бывало после счастливых сновидений: он на несколько секунд возвращал себе потерянное ощущение жизни, предвкушение радостного, заполненного важными делами дня. Потом мрачные воспоминания возвращались, и чернота закрывала все, ослепляя его, уничтожая пространство и время. День снова погружал его в ночь.

Было бы неверно сказать, что он ненавидел всех. Он ненавидел всех, кроме одного, кто был ему нужен, кого он любил, — кроме Марка Уилсдена, его друга, его возлюбленного. Эдвард разговаривал вслух сам с собой, снова и снова повторяя некий ритмический стон; так измученный страдалец пытается смягчить невыносимую боль.

«О мой дорогой, о мой милый, мой бедный пропавший, мой бедный мертвый, приди ко мне, прости меня, я виноват, о мой любимый, мой любимый, я так виноват, помоги мне, помоги мне, помоги мне».

Так он молился Марку. Он никогда не смог бы говорить так с живым Марком, но теперь этот язык казался единственно возможным средством обращения к мертвому — к тому образу или призраку Марка, который повсюду сопровождал его, был частью каждой мысли в камере его разума. Порой в одиночестве Эдвард представлял себе этот призрак в виде несчастного бессильного видения, плачущего за дверью, умоляющего вернуть ему жизнь. Такое преобразование скорби в жалость, казалось, может с легкостью убить его на месте, и Эдвард спасался бегством, устремлялся на улицу, где незнакомые враждебные лица посторонних людей вынуждали его контролировать себя и оставаться живым. Безответная любовь к Марку росла в нем, как раковые клетки, и, когда он оставался наедине с самим собой, она выблевывалась в виде черного, нередко приправленного слезами красноречия. Вот только Эдвард не умел плакать так, как плачут девушки, проливая потоки слез. Слезы давались ему с трудом, как скупая и болезнетворная роса.

Иногда он пытался думать о том, что совершил грех, осознал свою вину и должен раскаяться; но эти идеи казались ему абстрактными и неубедительными, неспособными как-либо повлиять на пустыню его жизни. Один миг абсолютного предательства обратил против него все, его вина была громадной болью, сводившей на нет любые идеи, и он жил в этой боли, как рыба на дне темного озера. Если бы он как-то сумел почувствовать чистую боль — боль жизни, а не смерти, боль очищения, — с ее помощью он постепенно избавился бы от этого, как от пятна, которое исчезает при терпеливой и методической чистке. Однако времени не было — он его уничтожил. Он жил в аду, а там времени не существовало. Вот если бы его обвинили в каком-нибудь конкретном преступлении и отправили в тюрьму… Мысль о тюремном заключении, пусть и длительном, представлялась привлекательной в мире, где пресеклись все естественные желания. Эдвард даже подумывал, не совершить ли ему какое-нибудь обычное преступление, чтобы оказаться в тюрьме. Но на это у него не хватало силы воли. В настоящий момент он не мог придумать ничего, даже собственную смерть.

«Как Каин, я убил возлюбленного брата своего. Возможно, я убил его намеренно, из зависти, как кто-то сказал. Откуда мне знать? Простите меня. Неужели никто не простит меня? Если бы Марк искалечился, но остался живым, в инвалидной коляске — простил бы он меня? Наверняка простил бы. Но он мертв, и убил его я».

Эдвард слышал эти мысли. Они бесконечно повторялись в его голове и звучали так громко, что он боялся, как бы их не услышал кто-то еще. Иногда он ловил себя на том, что в чьем-то присутствии начинает повторять их вслух, как заученную литанию, а когда агония достигает максимума, на его лице гуляет безумная улыбка. «Господи, дай мне любую другую боль, только не эту. Милосердную боль, которая сотрет само деяние; пусть через миллион лет, но сотрет. Я оставил его одного, совершил бесповоротное, бесконечное, непростительное нравственное преступление, самое злостное нарушение долга. Если бы тогда не зазвонил телефон, если бы я не ушел, если бы я не запер дверь, если бы я вернулся на двадцать минут раньше, на десять минут, на одну минуту… Может, он бился в эту дверь снова и снова, звал меня, и теперь я слышу его зов в ночи, зов и плач».

Марк Уилсден был кремирован, а пепел его развеян по ветру. Это было к лучшему. Если бы его искалеченное, разбитое тело все еще существовало где-то, зарытое в землю, Эдвард должен был бы пойти и лечь там.


— Слушай, — терпеливо и не в первый раз говорил Гарри Кьюно своему пасынку Эдварду Бэлтраму, — у тебя нервный срыв, ты болен, это болезнь. Такая же, как пневмония или скарлатина. Ты получишь помощь, тебя вылечат, тебе станет лучше, ты выздоровеешь. Я тебя очень прошу, пойми мои слова. Я тебя очень прошу, будь терпелив и делай, что тебе говорят.

Эдвард сидел напротив отчима в гостиной высокого дома в Блумсбери, куда бежала Хлоя Уорристон, будучи беременной от Джесса. Он несколько мгновений смотрел на Гарри, потом отвернулся.

«Боже мой, — думал Гарри, — мои мальчики одновременно сошли с ума. Перед ними открывались блестящие возможности, а они, похоже, вознамерились уничтожить себя: Эдвард из-за своей депрессии, а Стюарт из-за религиозной мании. Они оба влюблены в смерть».

Все знали, что Гарри Кьюно любил обоих отпрысков, но пасынка предпочитал сыну. Сам Гарри, которого Эдвард считал «не очень успешным», в свое время «страдал» оттого, что был единственным ребенком знаменитого Казимира Кьюно, популярного романиста-интеллектуала. У Гарри книги отца вызывали отвращение, но он высоко ценил его успех. Необычная фамилия, которой Гарри тоже гордился, имела провансальское происхождение. Слава Казимира потихоньку шла на убыль, но вместе с немалыми деньгами он оставил Гарри в наследство изменчивый и честолюбивый беспокойный характер и целую кучу талантов, однако Казимир научился их использовать, а вот Гарри — нет. Сара Плоумейн высказала всеобщее мнение, назвав его «искателем приключений» и «героем нашего времени». Гарри сожалел, что пропустил войну. После бурных лет учебы в частной школе на севере Англии, где учился и его отец, он блестяще окончил университет и после смерти отца, утонувшего в море, пробовал себя в журналистике и литературе, в бизнесе и политике, и всегда — как enfant terrible. Он был разочарованным избалованным ребенком. Он опубликовал роман и несколько стихотворений, баллотировался и не прошел в парламент кандидатом от лейбористов, основал недолговечное авангардистское издательство. При этом Гарри не казался неудачником, и, хотя многие годы он прожил без каких-либо очевидных достижений, а сыновья его уже успели вырасти, он по-прежнему подавал большие надежды, словно обладал даром вечных обещаний. Всегда оставалось что-то, бесконечно откладываемое на потом, но все еще возможное. Он до сих пор выглядел молодым и красивым. Его карьера в качестве мужа и отца была столь же туманной и живописной. Он удивил друзей, женившись на застенчивой и тихой девушке с пугливыми нежными карими глазами; она была новозеландкой («девушка издалека»), а познакомились они в колледже. Когда после рождения сына она умерла от лейкемии, Гарри утешал себя распутной жизнью. Если, как говорили некоторые, он и был плейбоем, то лишь потому, что вся его деятельность, серьезная или нет, принимала такую форму. Потом он женился на молодой леди с еще более сомнительной славой — на Хлое Уорристон, художнице, более известной в качестве любимой модели Джесса Бэлтрама. Злые языки утверждали, будто после женитьбы на тихой, заурядной и порядочной девушке, которую он полюбил, Гарри усилием воли удерживал себя в реальном мире. Когда же он сочетался браком с профессиональной «девушкой мечты», его навязчивые идеи взяли верх и он окончательно и бесповоротно оторвался от земли. «Девушка издалека» была счастливым случаем, Хлоя — судьбой. Он познакомился с ней на вечеринке в Художественном клубе и тут же «узнал» эти трагические глаза, смотрящие из-под копны каштановых волос. Он был зачарован ее репутацией. Когда они поженились, она была беременна от другого мужчины, и некоторые утверждали, будто это и привлекало Гарри более всего. Брак их был беспокойным, хотя Хлоя любила своего вовремя подвернувшегося пирата: по ее словам, она всегда представляла себе, как он прыгает на захваченное судно с кинжалом в зубах. Но рукопашная схватка не потребовалась, поскольку Джесс определенно бросил Хлою и впоследствии не проявлял никакого интереса к своему случайному отпрыску. Не Джесс, а его многострадальная жена Мэй два-три раза просила Хлою привести Эдварда к отцу, когда Бэлтрамы приезжали в Лондон. Они к тому времени уже переехали из Челси за город. Мальчику было пять или шесть лет. Во время этих визитов Хлоя (она так и не простила изменившего ей любовника и, возможно, все еще любила его) оставляла Эдварда у дверей, и он один представал перед большим темноволосым человеком, рассматривавшим его с изумлением и любопытством, перед нервной, экспансивной мачехой и двумя враждебно косившимися на него девочками. Гарри не одобрял эти свидания, и после ранней смерти Хлои, когда Эдварду исполнилось семь, встречи прекратились. Мэй Бэлтрам отправила Эдварду пару рождественских открыток, но Гарри перехватил их и уничтожил. Эдвард не сохранил почти никаких воспоминаний об этих годах без матери, когда он принимал, как само собой разумеющееся, что Гарри — его отец, а Стюарт — брат. Он помнил Хлою очень смутно. В памяти остались ее большие печальные глаза в те времена, когда она уже чахла от болезни, и собственное ощущение ужасной печали и неясной вины, навеянной ощущением напряженности между ней и Гарри: словно ее упреки в адрес тех, кто останется жить после ее смерти, относились и к Эдварду. Позднее, когда он начал задумываться о странностях своего сыновнего положения, он в целях самозащиты стал затуманивать ее образ. У Эдварда имелась и небольшая «дополнительная» семья в виде младшей сестры Хлои — Мидж. Она была моделью и красивейшей женщиной Лондона, а потом удивила всех, выйдя замуж за «пожилого мужчину» Томаса Маккаскервиля.

Обитая панелями гостиная в доме Гарри (который был домом и его отца, и деда) представляла собой вытянутую в длину комнату на первом этаже с окнами в обоих концах. Темно-зеленые стены — выкрашенные давным-давно, они приятным образом состарились и выцвели — теперь обрели мрачноватый оттенок, создаваемый вечерним туманом за окном. Светила одна лампа. В камине горел огонь. Гарри был крупным мужчиной, светловолосым и светлокожим, его густые, аккуратно подстриженные волосы, лишь недавно начавшие терять свой золотистый цвет, лежали короной над гладким лбом без единой морщинки. Добрые голубые глаза смотрели с любопытством и дружелюбием. Он расположился у огня, чуть подавшись вперед и уперев локти в колени. Эдвард, высокий, худой, темнокожий, с ястребиным носом и мягкими темными прямыми волосами, ниспадавшими ему на лицо, был чуть выше отчима; он сидел, съежившись в потертом глубоком кресле. Слова Гарри не доходили и не могли дойти до него, они никак не были связаны с его страданиями и не имели к нему ни малейшего отношения. Он вел воображаемый разговор с Марком: «Знаешь, Марк, это ее болтовня о моей семье задержала меня…»

«Я должен сделать что-то, — подумал Гарри. — Мы дали ему отдохнуть, отлежаться в кровати, позволили бродить без цели и оставаться в одиночестве. Казалось, именно это ему было нужно, но он чахнет день ото дня, как умирающее животное. Если бы он только захотел чего-то!»

— Почему бы тебе не съездить куда-нибудь? Возьми с собой кого хочешь, какую-нибудь девушку. Я за все заплачу. Поезжай в Венецию. Ты однажды говорил, что хочешь в Венецию.

Эдвард медленно покачал головой, уставившись в угол комнаты. Шум улицы едва проникал через двойные стекла, за которыми были видны нечеткие контуры деревьев.

— Томас что-нибудь сказал, он договорился о новой встрече с тобой?

— Нет.

— Черт побери, почему бы ему не сделать что-нибудь? У него есть кое-какие мысли в голове. Он такой изобретательный. Плохо, что ты предоставлен сам себе. Ты придешь сегодня на ужин?

Маккаскервили пригласили Гарри, Эдварда и Стюарта.

— Да.

— Тебе это полезно, нельзя замыкаться в себе.

— Да.

— Там будут Уилли и Урсула, — (Уилли Брайтуолтон преподавал в университете, Эдвард изучал у него французский. Его жена Урсула была семейным доктором.) — Ты принимаешь таблетки, которые прописала Урсула?

— Да.

— Эдвард, выслушай меня внимательно. Сосредоточься, возьми себя в руки, соберись. Постарайся оставить все позади. Никто тебя не обвиняет, ты ни в чем не виноват. Это был несчастный случай. Не считай себя центром мироздания — никто о тебе не думает, если тебя это беспокоит. У людей другие заботы, все уже позабыли о тебе. Ты свободен, ты пережил это, теперь начался другой этап. Британское правосудие простило тебя и отправило домой, чтобы ты жил своей жизнью. Так неужели ты сам не можешь простить себя и жить своей жизнью? У тебя есть все преимущества. Ты молод, ты привлекателен, ты умен, ты здоров, не бросайся этим. Счастье — вот цель жизни. Твоя задача — быть счастливым, а не распространять вокруг себя скорбь и отчаяние. Не будь эгоистом. Верни себе прежнее мужество и прежний нарциссизм! Верни себе свой миф, распрямись и снова поверь в себя.

Эдвард перевел глаза на Гарри, скользнул по нему взглядом с выражением боли и легкой неприязни, потом еще глубже вдавился в кресло и опять уставился в угол комнаты.

Гарри, который лишь недавно заметил, что лица его сыновей сменили юношескую свежесть на жесткую целеустремленность мужественности, с отчаянием и душевной мукой посмотрел на Эдварда. Тот выглядел слабым, растерянным, недовольным, почти женственным.

— Ведь ты хочешь стать писателем? Ну вот тебе жизненный опыт — почему не написать об этом?

— Я не смогу. Это… Это не опыт.

— Начни вести дневник, описывай свои чувства. Потом ты мог бы этим воспользоваться.

Эдвард покачал головой. На его изменившемся лице застыло какое-то безжизненное выражение, слабость сделала его уродливым. При виде этих перемен Гарри решил, что Эдвард опасно болен.

— Ты преувеличиваешь. Попробуй посмотреть на все трезвым взглядом, в перспективе. Ты болен жалостью к самому себе, ты купаешься в чувстве вины, ты почти наслаждаешься этой ролью. Но все это не имеет особого значения. Не так уж важно, что ты делаешь, личная ответственность — это довольно вычурное понятие, вымысел. Кто ты, по-твоему, такой? Тут нет никакой глубины, Бог не следит за каждым твоим шагом. Твоя задача — вернуться к жизни и продолжить начатое. Ты должен вернуться в колледж, к работе, и бога ради, не позволяй Томасу убедить тебя, что это специфическое психологическое состояние может длиться вечно. Эдвард, ты меня слушаешь?

— Да

— Это лишь маленький эпизод твоей жизни, он практически не имеет к тебе отношения, ты сам поймешь позднее. Жизнь состоит из случайностей, и мы, конечно, натыкаемся друг на друга, встречаем коварных людей, но ты не из них. Встряхнись! Прекрати думать только о себе — вот в чем твоя беда. Не позволяй этому событию угнездиться в твоей душе. Оно не имеет глубокого смысла, это не великая духовная драма. Забудь о нем, стряхни его с себя, словно комок грязи, или праха, или…

Молчание Эдварда расстраивало Гарри, его раздражение нарастало. Он наклонился вперед, снял уголек с каминной решетки, но тут же отбросил его. Уголек был очень горячий и обжег ему пальцы.

— Черт!

Гарри махнул рукой и принялся дуть на пальцы.

Эдвард смотрел на него, но почти без всякого интереса.


— «Придумай, как удалить из памяти следы гнездящейся печали, чтоб в сознанье стереть воспоминаний письмена»[3].

— Нет.

Первую реплику произнес Гарри Кьюно, вторую — Томас Маккаскервиль.

Действие происходило в доме Маккаскервилей в Фулеме за ужином, небольшое общество было собрано ради несчастного Эдварда. Мидж Маккаскервиль находилась на кухне, Томас, Гарри и Эдвард — в гостиной. Эдвард, которого двое других время от времени быстро окидывали взглядом, снял с полки книгу, уселся в углу и сделал вид, будто читает. От выпивки он отказался. Комната во вкусе Мидж — потому как Томас не обращал внимания на среду обитания — сверкала цветами на шторах и на обоях, на восточном ковре, даже на гипсовых розетках на потолке. В кувшинах и вазах тоже стояли цветы, правда не такие яркие и более эфемерные. Но каждый из этих цветов знал свое место, и высокие жесткие букеты желтоглазых нарциссов, запах которых наполнял комнату, не затмевали собой маленьких розочек на обоях и ничуть не свидетельствовали об их неуместности. На стенах здесь и там, разнообразя растительный пейзаж, висели воздушные виды Беркшира, написанные покойным отцом Мидж (и Хлои) Клайвом Уорристоном — малоизвестным художником, последователем Пола Нэша[4]. Множество ламп освещало подготовленную сцену. Уилли Брайтуолтон, влюбленный в Мидж, помогал ей на кухне. Остальные, включая Урсулу и Стюарта, еще не прибыли.

Гарри и Томас стояли у камина на ковре в стиле ар-деко, украшенном тюльпанами. На каминной полке теснились примулы из загородного дома Мидж и Томаса. По улице, налегая на окна, гулял восточный ветер. Шторы были плотно задернуты. Гарри и Томас стояли друг подле друга и ощущали знакомое излучение двусмысленных эмоций, обусловленных близостью. Они давно знали друг друга. Гарри отступил назад. Он выглядел стильно в своем галстуке-бабочке, его широкое и спокойное лицо с гладкой кожей («молоко и розы», как говорила Хлоя), только-только выбритое, сияло здоровьем. Томас, потомок якобитов и раввинов, был худым и голубоглазым, с узкой собачьей челюстью. Он носил жесткие прямоугольные очки с толстыми стеклами, без которых почти ничего не видел.

— Почему нет? — спросил Гарри.

— Больной должен сделать это сам.

— Да-да, конечно, можешь называть себя медиатором или божественным инструментом, чем угодно, но сделать ты что-нибудь можешь?

Гарри привык к ощущению, что Эдвард не слышит никаких обращенных к нему слов, и говорил так, будто юноши здесь и не было.

Зазвенел дверной звонок.

— Мидж откроет, — сказал Томас своим высокомерным эдинбургским голосом.

От дверей послышались женские голоса.

— Это Урсула. А Стюарт придет?

— Обещал приехать, значит, придет.

— Какие последние новости?

— Он хочет стать инспектором, наблюдающим за условно осужденными!

Стюарт Кьюно был на четыре года старше Эдварда. Недавно он напугал семью и друзей, отказавшись продолжать образование. Стюарт с отличием сдал экзамены в аспирантуру по специальности «математика» и получил предложение занять вожделенную для многих преподавательскую должность в колледже Лондона, но вдруг заявил, что покидает мир науки, чтобы заняться «социальной работой».

— А почему бы, собственно, и нет? — спросил Томас. — Против чего ты возражаешь?

— Ну, ты сам прекрасно знаешь: он рос без матери, с неврастеничной мачехой и отцом, который предпочитал его брата…

— Я не об этом спрашиваю…

— Каких бы успехов ни добивался Стюарт, Эдвард всегда был звездой. Он был самым обаятельным, именно на него обращали внимание…

— Я спрашиваю, в чем его идея?

— Может, какая-нибудь религиозная секта промыла ему мозги или что-то в этом роде…

— А почему бы и нет? Почему он не может бросить все и пойти служить обществу?

— Дело не в этом, а в его отношении. Он готов идти босым в холщовой робе. Если бы все сводилось к политике, я бы так не возражал…

— Но это не сводится к политике?

— Только косвенно, как сводится к политике любая помощь обездоленным.

— Некоторые математики в этом возрасте остывают к науке.

— Он все равно собирался бросить математику. Он готовил диссертацию по логике и философии. Что-то там о Буле и Фреге[5]. Мне казалось, ему это нравится.

Гарри почувствовал, как что-то холодное прикоснулось к его руке. Он опустил взгляд и увидел вазочку с оливками, поднесенную Мередитом Маккаскервилем, тринадцатилетним сыном Томаса и Мидж. У мальчика были прямые густые каштановые волосы, как у матери, и он аккуратно расчесывал их, чтобы они спадали на воротник и челкой на лоб, как у отца. Сегодня он надел пиджак и галстук. Мередит был немногословным, он высоко и с достоинством держал голову. Сейчас он не смотрел на Гарри, а просто совал вазочку ему в руку. Гарри привык к Мередиту и полюбил его, ему нравилась сдержанность мальчика, и он даже воображал, что между ними существует нечто вроде тайного взаимопонимания.

— Нет, Мередит, не хочу. Спасибо. Ну что, весело быть тинейджером?

— Не очень. Если хотите, есть соленый миндаль.

— Нет. Наверное, ждешь не дождешься, когда пойдешь в закрытую школу?

— Нет.

— Попробуй еще смеси, — сказал Томас.

Они пили белый портвейн с «Карпано» и «Нойли-пратом»[6], разбавленный яблочным соком. Такие вязкие аперитивы выдумывал сам Томас, и его гости пили их порой против воли.

Мередит, которого никогда не называли Мерри, был отмечен родимым пятном винного цвета на щеке, которое его отец называл «знаком Дионисия». Все постоянно говорили ему, какой он хорошенький. Что думал на этот счет сам Мередит, никто не знал.

Вошла Урсула Брайтуолтон. На ней была длинная жесткая вечерняя юбка из черного атласа, на ходу производившая шорох, подобный шуму от небольшой пилы, и старый, заметно потертый китайский жакет с драконами. Урсула часто говорила, что всегда одевается наскоро и во что-нибудь легкое. Ее темные седеющие волосы были довольно коротко подстрижены, а умные задумчивые глаза весело поглядывали на мир. Но ее небрежные манеры и слова мало кого обманывали. Она была красивой женщиной и выглядела именно так, как и подобает выглядеть известному и популярному практикующему врачу. Томас довольно давно знал ее профессионально (впрочем, в медицинских вопросах они не всегда сходились), а некоторое время назад Уилли заманил Эдварда в свой колледж. У Урсулы и Уилли был сын Джайлс, блестящий молодой человек чуть старше Стюарта. Он теперь жил не дома — пожинал лавры в одном американском университете, где его собирался посетить Уилли.

— Привет, Томас, привет, Гарри. Как здесь пахнет цветами! Может быть, открыть окно? Люди считают, что цветы для них полезны, как солнечный свет, но это большая ошибка. Добрый вечер, Мередит. Как ты вырос! Он ведь совсем взрослый, посмотрите на него! И у тебя великолепный костюм, не хватает только жилетки и цепочки для часов. С такой земляничной родинкой и именем Мередит Маккаскервиль ты покоришь мир.

Мередит с мрачным видом проигнорировал ее слова.

— Ребенок с военной выправкой, — сказала Урсула Томасу, — такой стройный и сдержанный. Ну и что он думает делать, когда вырастет?

— Он думает, — сказал Томас, — что хочет стать инженером-авиатором. Он хочет возродить дирижабли.

— Он заработает кучу денег. Как поживаешь, дорогой? — спросила она у Гарри.

— А как по-твоему, со всеми этими делами? В основном я отдыхаю, как актер.

— Ты и есть актер. Всегда им был. Жаль, что ты не занялся политикой, — было бы куда направить твои амбиции. Мидж и Уилли заняты на кухне, я им не нужна, так что я, пожалуй, выпью. У меня был жуткий день. Виски, Томас, пожалуйста, не твою сладенькую смесь. Мидж идет новое платье, правда? Недаром она стала самой изысканно одетой женщиной Лондона.

Отправляясь за выпивкой, Томас сказал:

— Она не стала самой изысканно одетой женщиной Лондона — она заняла второе место.

— Он вечно ее принижает, — прошептала Урсула.

Мередит тем временем принес соленый миндаль и, вытянув руки, предлагал обе вазочки Эдварду. Эдвард совсем утонул в кресле в своем углу, словно претерпевал некие биологические изменения и превращался в маленькое животное. Его голова стала еще уже, шея вжалась в тощие плечи, длинные ноги подтянулись к креслу. Он с хлопком прижал книгу к груди. Скорбный рот, словно в каком-то приступе, изобразил судорожную улыбку, и Эдвард отрицательно покачал головой. Мередит опустил вазочки на ковер и легонько погладил рукав его пиджака, потом снова поднял вазочки, поставил их на стол и вышел из комнаты.

Теперь Урсула заметила Эдварда. Она вспыхнула и поднесла руку к воротнику жакета. Когда она двинулась к нему, он еще больше вжался в кресло.

— Эдвард, как дела? Ты принимаешь таблетки, что я тебе прописала? Ты хотя бы ешь? Гарри, он ест?

— Вроде бы, — ответил Гарри.

— Эдвард, ты должен есть. Я зайду к тебе завтра поговорить. Не возражаешь?

— Спасибо, заходите, — сказал Эдвард безнадежным тоном.

— Он по-прежнему целыми днями лежит в кровати?

— Теперь поменьше.

— Он должен есть. Обязательно. Мы должны окружить его… мы должны окружить его… О дорогая!

В сопровождении Уилли Брайтуолтона появилась Мидж Маккаскервиль в длинном прямом шелковом платье с синими, розовыми и белыми полосами. На высоком волнистом воротнике узкие полосы тех же цветов располагались чаще. У платья имелось нечто вроде шлейфа, который с шуршанием скользил по ковру, напоминавшему настоящий гобелен. Мидж завела руку назад, взмахнула этим шлейфом, обнажив точеные ноги в розовых чулках, и рассмеялась. Томас уставился на нее, будто увидел в первый раз. Ее густые и длинные каштановые волосы с множеством разноцветных прядей, включая и несколько красных, были уложены изящными космами и время от времени разлетались на манер гривы. Косметикой Мидж не злоупотребляла, но бросались в глаза ее темно-красные матовые ноготки на маленьких пальчиках. Драгоценности она надевала редко. Карие глаза светились дружелюбием и словно взывали: полюби меня, полюби меня! На лице Мидж застыло выражение почти навязчивого сочувствия. Она дружила со всеми, и это неизменное самовлюбленное воодушевление порой вызывало у людей, даже восхищавшихся ее красотой, едва заметную улыбку. У нее был идеальный нос, и в «лучшие годы» она часто фотографировалась в профиль. С тех времен, по общему мнению, Мидж несколько располнела.

Ее кавалером вызвался быть Уилли, добродушный лысоватый толстяк. Он прикрывал плешь длинным клоком редких волос, вечно съезжавшим со своего места, так что его приходилось поправлять, даже посреди застолья. Если Уилли забывался, клок неловко повисал на ухе, придавая своему хозяину немного безумный вид. В детстве Брайтуолтон стал свидетелем смерти собственного отца, убитого верблюдом во время давно запланированной и вожделенной поездки в Египет. Верблюд, видимо, принял старшего Брайтуолтона за погонщика, который плохо с ним обращался, — сбил с ног и раздавил, рухнув на колени. После гибели отца Уилли пришлось наблюдать и расстрел верблюда. Урсула говорила, что он постоянно думает об этом, и едва ли преувеличивала. «Ему кажется, что верблюд падает коленями ему на сердце». Бессердечный и насмешливый свет превратил трагический случай в шутку: люди предупреждали друг друга, что в обществе Брайтуолтона нельзя говорить о верблюдах, но эта тема загадочным образом постоянно всплывала в его присутствии. Уилли — умный, ленивый, всегда озабоченный, всегда виноватый перед своими учениками — был специалистом по Прусту, но никак не мог завершить собственную великую книгу. Он ненавидел интеллектуальные разговоры и неизменно прерывал их, бормоча, словно во сне, свою любимую пословицу: «Что тут говорить — tout passe, tout casse, tout lasse»[7]. Недавно он вообразил, будто все от него ждут, что он возьмет Эдварда в Америку, «отвлечься от несчастий». Уилли подозревал, что именно такой план вынашивает Гарри. Взглянув на Эдварда, с которым он поздоровался раньше и теперь мог обойти стороной, он тут же начал объяснять:

— Прошу прощения у всех, но, как я уже сказал Мидж, на ужин я, к сожалению, не смогу остаться. Должен идти домой и собираться — завтра утром улетаю в Калифорнию.

— Так скоро?

— Мне нужно пораньше, это из-за Джайлса. Он настаивает. Это мой первый академический отпуск за бог знает сколько времени, я его с таким нетерпением ждал…

— Что верно, то верно, — сказала Урсула. — Он, как ребенок, не мог дождаться, когда начнутся каникулы. Уилли обожает Америку, там он чувствует себя свободным, как и многие англичане, и ужасно хочет увидеть Джайлса. Жаль, что я не могу отправиться с ним! А ему и в самом деле нужно собираться — у него ничегошеньки не готово!

Урсула снисходительно относилась к платонической страсти Уилли к Мидж. Казалось, что эта слабость мужа даже доставляла ей удовольствие.

— Тебе повезло, — сказал Гарри. — У тебя с Джайлсом никаких проблем, он идет от победы к победе. Попроси его, пусть напишет Стюарту, чтобы не делал глупостей.

— Подожди пока уходить, давай выпьем еще, — предложил Томас.

— К сожалению, Уилли уже приложился к виски на кухне, — сказала Мидж.

Уилли с сочувствием глянул на жуткую фигуру страдающего Эдварда. Ему было тяжко видеть своего ученика в беде. Отвратительную «микстуру» хозяина он всегда пил только из вежливости, а Томас — возможно, из какого-то наследственного талмудистского пуританства — сделал из этого некий ритуал. Мидж поймала взгляд Гарри и улыбнулась, потом посмотрела на Эдварда. Она подошла к нему, тихонько шурша своим полосатым платьем, опустилась на одно колено и жестом, напоминавшим жест ее сына, коснулась пиджака племянника, а затем легко положила пальцы с красными ноготками на его запястье. Эдвард вздрогнул и отдернул руку, потом вымученно улыбнулся. Мидж вздохнула и поднялась.

— Эдвард, дорогой, поднимайся и присоединяйся к нам. Выпей, — произнесла она без чувства и без надежды, что ее слова возымеют действие.

— Стюарт опаздывает, — заметил Томас.

— Наверно, он на молитвенном собрании, — сказал Гарри.

— Но ведь Стюарт не верит в Бога, — сказала Мидж.

— Это его не остановит. И нужно отдать ему справедливость, я не думаю, что его затянули в какую-то секту. Нет, он делает это по собственному почину. Он считает, что у него долг перед человечеством. Ждет, когда все начнется, и надеется на совершение первого чуда.

— Я приготовлю для этого несколько кувшинов с водой на кухне.

— Полагаю, он, как и все они, читает много восточных книг, — сказал Уилли.

— Нет, он ничего не читает. Он не любит искусство ни в каких формах, у него нет друзей, он сидит, сражаясь с самим собой, и пытается понять, что сегодня должен делать молодой идеалист с чистым сердцем.

— Это старомодный вопрос, — отозвалась Мидж.

— Он старомодный мальчик.

— Говорили, что он хочет стать военным.

— Ну, это было сто лет назад. Чисто символически, в знак долга, послушания и жизни, полной монашеских лишений. Он хочет быть похожим на Иова: всегда виноват перед Богом, только приходится обходиться без Бога.

— Он что же, стремится к мученичеству? — спросила Урсула.

— Похоже. Он, возможно, умрет молодым — в море, под колесами поезда или…

— Но это не самоубийство?

— Нет-нет, какая-нибудь дурацкая попытка спасти чью-то жизнь. Он как школьник, отставший в развитии.

— Стюарт всегда подумает, прежде чем рассмеяться шутке, — сказала Мидж, — а если все же рассмеется, то сделает это громко, как ребенок.

— Никаких risque[8] шуток, когда он поблизости!

— Он и вправду дал обет безбрачия? — спросил Уилли. — Как это делается?

— В его возрасте это невозможно, — заявила Мидж, — не хватит твердости. Я ему найду девушку. Он хочет привлечь к себе внимание. Это крик о помощи.

— Нет, он ко всему относится серьезно, — сказал Гарри.

— К чему «всему»? — уточнил Томас.

— К тому, что нужно быть добродетельным, идеальным!

— Ну, я полагаю, это само собой разумеется…

— Он может сделать что-нибудь для Эдварда? — спросил Уилли.

— Нет, он слишком занят собой. Может, он и не помнит о существовании Эдварда, к тому же они никогда особо не дружили…

— Я думаю, Стюарта изначально не туда направили, — сказала Урсула. — Как ты считаешь, Уилли? Ему нужно было заняться биологией. На самом деле с ним все в порядке, он просто переживает религиозный кризис школьного возраста. Поздновато, но он всегда опаздывает.

— Я думаю, дело в ядерной войне, — вставила Мидж. — Молодежь говорит, она просто висит над нами.

— Должна признаться, я этого не ощущаю, — заметила Урсула, — правда, я всегда занята.

— Стюарта больше занимают компьютеры, — сказал Гарри.

— Компьютеры? — переспросила Урсула. — Это же лучшие друзья человека. Они незаменимы в медицине.

— Гарри, что у тебя с рукой? — поинтересовалась Мидж. — Ты обжегся?

— Обжегся. Что ты мне посоветуешь, Урсула?

— Ничего.

— Я пытался внушить кое-какие здравые мысли Эдварду и схватил раскаленный уголь.

— На него это произвело впечатление? — спросила Мидж.

— Стюарт вчера переехал ко мне, прямо с вещами. Он отказался от гранта и от своего жилья — типичный юношеский эгоизм за чужой счет. А Эдвард, конечно, сидит дома после того дела. Теперь я готовлю еду для этих здоровых парней, и один из них — вегетарианец!

— Я люблю готовить, — сказала Мидж. — Ой, господи, сырное суфле испортится. Стюарту придется остаться без выпивки.

— Выпивки? Он не пьет, — возразил Гарри. — Если дело касается серьезных напитков, он ведет себя, как верблюд.

— Мне пора, — произнес Уилли.

Раздался звонок в дверь, и Мидж пошла открывать.

Уилли повернулся к Томасу. Лицо его раскраснелось, словно он был готов расплакаться. Урсула подошла к нему и взяла за руку. Уилли сказал Томасу:

— Мидж сегодня выглядит просто великолепно.

— Да, — кивнул Томас, — она такая теплая, она дарит жизнь.

Голос его звучал неискренне, почти иронически, но что у него на уме, никто никогда толком не понимал.

Урсула проводила Уилли к выходу, а потом вернулась.

— Не знаю, в чем тут было дело — в Мидж, виски или верблюде!

В комнату вошел Стюарт Кьюно.

Стюарт был таким же высоким, как Эдвард, но более крепкого сложения. У него было большое бледное лицо, красивые губы и золотистые светлые волосы, как когда-то у его отца, только подстриженные покороче. Светло-карие глаза казались почти желтыми, как у зверя. Кто-то однажды сравнил его с толстым белым червяком, высунувшим большую голову из яблока, но это было несправедливо. Стюарт отличался порывистыми движениями и неловкостью, как слон в посудной лавке, но при этом он производил впечатление на окружающих. Следом за ним в комнату вошел Мередит.

Стюарт, не обращая внимания на хозяев, говорил мальчику:

— Да, мы назначим день. Теперь, когда я устроился, мы можем снова начать бегать.

Стюарт и Мередит больше года вместе бегали трусцой. Мередит несколько раз медленно и выразительно кивнул головой.

Мидж позвала всех за стол.

— Значит, ты думаешь, только религия спасет нас от грядущего гнева? — спросила Урсула у Стюарта.

Ужин подходил к концу. Мередит уже улегся спать. Подали сыр. Эдвард, на которого все оборачивались с выражением доброжелательного и заинтересованного внимания, по преимуществу хранил молчание, но время от времени был вынужден вставлять краткие реплики.

— Нет у него никакой религии, — проговорил Гарри. — Религия без Бога невозможна.

— Но он сказал, что самое важное — это будущее религии на нашей земле.

— Думаю, ему нужна униформа, — сказала Мидж.

— Я предлагаю простыню, — подхватил Гарри.

Стюарт улыбнулся.

— Ты можешь перекусить сыром, — сказала Мидж Стюарту. — Я ужасно извиняюсь, но я забыла приготовить для тебя настоящую вегетарианскую еду.

— Я очень много съел, — сказал Стюарт. Так оно и было на самом деле. Он всегда хотел есть. — Капуста великолепна, — добавил он.

— Эдвард, прошу тебя, попробуй сыр, — попросила Мидж. — Ты такой любишь.

— Но чего именно ты боишься? — спросила Урсула. — Да, есть ядерное оружие, атомные отходы и прочее, но ты, похоже, боишься самой науки.

— Разве наука сегодня не является воплощением доброй воли? — удивилась Мидж.

— Я думаю, ты ненавидишь науку, — продолжала Урсула, — и это меня расстраивает.

— Конечно, я не очень-то образованная, — сказала Мидж, — и ничего не понимаю в таких вещах.

— Не надо кокетничать! — воскликнул Гарри.

— Ты ненавидишь математику, потому что в ней будущее, — гнула свое Урсула. — Человеческую расу в конце концов прикончит молекулярная биология, но мы храним это в тайне.

— Я устал от нашего века, — сказал Гарри. — Хочу начать жить в следующем.

— Так разве наука не является воплощением доброй воли? — Мидж обратилась к Томасу. — Раньше люди думали, что все подобно машине, а теперь считается, что все случайно.

— Я не думаю, что какая-либо из этих идей имеет отношение к доброй воле, — ответил Томас.

— Лично меня привлекает идея ядерной бомбы, — сказал Гарри. — Нужно избавиться от накопившегося грязного прошлого, от старых идей и вещей, стряхнуть с себя коллективный дух. Ты как думаешь, Томас?

— Я хочу понять, чего ищет Стюарт, — настаивала Урсула. — Ты испуган, ты ненавидишь что-то и потому ведешь себя так странно.

— Стюарт считает, что мир — это творение Сатаны, — сообщил Гарри.

— Помоги ему, Томас, — призвала Мидж. — Не сиди как мумия, ты ничем не лучше Эдварда.

— Дьявол сотворил все, кроме одного — того, что он постоянно ищет, но не может найти, — отозвался Томас.

— Очень полезная старая еврейская пословица, — сказала Урсула. — А греки говорили, что Бог всегда занимается геометрией. А современные физики утверждают, что он играет в рулетку. Все зависит от наблюдателя, Вселенная — это сумма наблюдений, это произведение искусства, созданное нами…

— Квантовая физика — язык природы, — сказала Мидж.

— Кто это говорит? — спросил Томас.

— Я. Слышала по телевизору. Мы необходимы миру элементарных частиц, чтобы спасти его от хаоса. Все это похоже на полное безумие. Неудивительно, что существуют террористы. Неудивительно, что нам нужна религия.

— Если бы Ньютон не верил в Бога, он мог бы открыть относительность, — заметила Урсула.

— Неужели! — откликнулся Гарри.

— Теперь машина может быть умнее человека, — сказала Мидж.

— И мудрее, и лучше, — подхватил Гарри. — Это ясно как божий день. Компьютерная эра лишь начинается. Но даже теперь машина способна видеть бесконечно больше нас, она быстрее, она различает больше деталей и связей, она может корректировать и обучать себя, приобретать новые навыки, о которых мы и понятия не имеем. Машина объективна. Мы состоим из крови и плоти, наши реакции зависят от нервных клеток, мы хилые, мы несовершенные, а компьютеры — боги. Компьютер может руководить государством лучше человека…

— А разве мы уже не пришли к этому? — спросила Мидж. — Разве там, на Даунинг-стрит, бюджет составляет не компьютер?

— Компьютеры помогут нам изменить себя, а нам определенно пора меняться! Они предлагают нам новое видение человеческого ума — возвеличенного, очищенного и сильного. Мы можем узнавать о себе, наблюдая за ними, и улучшать себя, подражая им…

— А как по-твоему, Стюарт? — задал вопрос Томас.

— Машина не думает… — сказал Стюарт. — Машина не способна даже подражать человеческому разуму.

— Почему нет? — спросил Гарри.

— Ты хочешь сказать, она не наделена способностью синтаксического и семантического анализа? — поинтересовалась Урсула. — Разве сейчас не об этом говорят? Или ты считаешь, что она наделена разумом, но не сознанием?

— Потому что мы всегда пытаемся провести грань между добром и злом.

— Наверняка не всегда, — не согласилась Урсула, — и даже не часто.

— Кто может оценить мудрость машины — другая машина? Человеческим разумом наделены отдельные личности, и они увязли в оценочных действиях. Само восприятие включает в себя оценку.

— Но разве серьезное мышление не подразумевает объективности? — сказала Урсула. — Мы уходим от личного.

— Серьезное мышление зависит от справедливости и правдивости думающего, от непрерывного давления его разума на…

— Это другой взгляд, — перебила Урсула. — Открытия, конечно, можно использовать правильно или неправильно, но само мышление может быть чистым, без оценки, как истинная наука, как математика, как… В любом случае это нечто идеальное и…

— Это ведь невозможно просто включить, — сказал Стюарт. — По вашим же словам, наука идеальна и частично является иллюзией. Наша вера в науку как в разум есть нечто хрупкое. Витгенштейн[9] полагал, что идея человека на Луне не только неразумна, но и запрещена всей нашей системой физики!

— Стюарт презирает эмпиризм, — заключил Гарри, — он голосует за эмоциональную жизнь.

— Ты хочешь сказать, что существуют злонамеренные ученые? — спросила Мидж. — Или что компьютеры могут взбунтоваться?

— Не совсем так, — ответил Стюарт. — Что касается открытий, то тут дело не только в том, для чего они используются, и не в том, что человек должен быть разумным и заставлять себя судить нейтрально и объективно. Объективность — это та же самая правдивость. Вынесение справедливых суждений есть нравственная деятельность, мышление есть функция нравственности, оно осуществляется человеком и просто не может существовать без оценочной стороны. Эмпирическая наука тут не исключение…

— Ну хорошо, — сказала Урсула. — Однако исключение все же есть, и это исключение — математика, и именно поэтому ты и сдаешься! Это единственная вещь, не созданная тем, кто сотворил твой мир и постоянно пытается уничтожить математику, а я выступаю против него! Ты хочешь уничтожить ее…

— Так это все относительно? — спросила Мидж. — Я запуталась.

— Не ты, а он, — уточнил Гарри.

— Понимаете, математика — это некая диковинка, — говорил Стюарт, — хотя она тоже часть нашего мышления, более запутанная, чем думают люди посторонние. Математика впечатляет нас, нам кажется, будто она ясна и не может ошибаться, мы называем ее языком… Но она не может быть моделью для разума. Идеальных моделей нет и быть не может, поскольку разум — это человек, а человек пронизан нравственностью и духовностью. Идея машины неуместна, «искусственный разум» — это ошибочный термин…

— Ну вот, теперь он завел про духовность! — воскликнул Гарри. — Ты хочешь все наделить нравственностью, это твоя разновидность религии. Ты хочешь загнать в угол то, что на самом деле объективно и имеет собственное место. Но наша эпоха учит как раз противоположному. Современная наука уничтожила различие между добром и злом, там нет никакой глубины. Таково послание современного мира: глубина есть только в науке. И Урсула права, математика — чистый пример. В этом-то все и дело, потому что математика повсюду, она уже сорвала банк, и биология стала математикой наших дней. Разве не так, Урсула? Язык планеты — математика…

— Ты пьян, — сказала Урсула.

— Чего ты боишься? — спросил Томас Стюарта. — Ты можешь определить?

— О, всего того, о чем мы говорили.

— Но мы говорили всякую чушь, — сказала Урсула. — Обычная застольная болтовня.

— Я боюсь, что мы можем потерять наш язык и вместе с ним потерять наши души, наше ощущение правды и реальности, наше чувство направления, наше представление о добре и зле.

— Сейчас определенно конец эпохи, — проговорил Гарри. — Энергия, доставшаяся нам от греков и Ренессанса, полностью израсходована. Новые технологии — это жизненная сила.

— Что ты имеешь в виду, говоря о потере языка? — спросил Томас.

— Я говорю о потере языка наших ценностей, центрального человеческого языка, на котором говорят индивидуумы и который связан с реальным миром.

— Но этот мир существует всегда, — сказала Мидж, постукивая обручальным кольцом о столешницу. — Разве не так, Эдвард?

— Мы можем потерять привычное восприятие мирового порядка как чего-то окончательного, потерять нашу самость, наше сознание ответственности…

— Ничего этого нет и никогда не было, — возразил Гарри. — Это иллюзия. Мы пробуждаемся от сна, наше драгоценное индивидуальное «я» — это нечто поверхностное, это вопрос стиля, le style c’est l’homme meme[10]. Добро и зло — понятия относительные. После банальностей люди переходят к дурацким разговорам о нравственности.

— Но такая вещь, как человеческая природа, безусловно существует, — сказала Урсула. — И она остается неизменной. Нам, женщинам, это известно, правда, Мидж?

— Женщины всегда как лакмусовая бумажка, — ответил Гарри. — Как собаки перед землетрясением — посмотрите, как они носятся, в какое безумное возбуждение впадают! Они уничтожают старый порядок, который так тебе мил. Мужчины в ужасе, и неудивительно, что ислам — самая популярная религия в мире.

— Дух без абсолюта, — сказал Томас Стюарту, — вот чего ты боишься.

— Да. Потерянный дурной дух.

— Нет сомнений, — продолжал Томас, — что реальный живой язык сохранится для немногих творческих людей. Они получат всю власть, они будут единственными личностями, а обычная толпа станет кодифицированным проявлением обобщенного технологического сознания.

— Мой дорогой Томас, именно так и обстоят дела сейчас! — заявил Гарри.

— Ты — циничный представитель элиты, — бросила Мидж.

— Он пытается досадить нам, — сказала Урсула.

— Ну вот вам пожалуйста, — отозвался Гарри, — женщины все переводят на личности.

— Значит, ответ — в религии, — обратилась Урсула к Стюарту, — мы с этого и начали.

— Да, это то, что удерживает в человеке стремление к добру и показывает, что добро — это самое важное, некий духовный идеал и дисциплина, способные стать — это очень трудно представить — чем-то вроде религии без бога, без сверхъестественных догматов. Мы можем не успеть поменять то, что мы имеем, на то, во что мы верим, — по крайней мере, так я думаю… но я только начинающий…

Они рассмеялись.

— Духовная дисциплина! — повторила Урсула. — Я думаю, твоя судьба — миссионерство. Я вижу все: ты станешь генералом Армии спасения… или иезуитом…

— Не могу понять, почему все так мрачно, — сказала Мидж. — Откуда это предубеждение? Столько всего замечательного происходит и будет происходить. Мы можем летать в космос, мы умеем лечить туберкулез, мы научимся лечить рак и накормим голодных. А телевидение — разве это не прекрасно?

— Нет, не прекрасно, — ответил Стюарт.

— А как насчет программ о животных…

— Это ужасное изобретение вредит даже несчастным животным. Оно разрушает наше восприятие, наше чувство реальности. Оно заполнено порнографическим дерьмом…

— Кстати, — заметила Мидж, которую стал утомлять абстрактный разговор, — мы вчера вернулись домой раньше, чем собирались, и обнаружили, что Мередит смотрит какую-то жуткую порнографию на видео. Он взял кассету у кого-то из своих приятелей! Дети в наше время смотрят ужасную грязь.

Стюарт со стуком положил нож. Его щеки покраснели.

— Как, Мередит смотрел настоящую порнографию?

— Да, настоящую, «жесткое порно». То, что я увидела, было чудовищно, абсолютный кошмар: двое мужчин, девушка и мальчик с ножом…

— Не надо рассказывать, — перебил Стюарт. — И как вы поступили?

— А как мы могли поступить? Велели выключить видик и вернуть кассету тому, у кого он ее взял. Что он и сделал на следующий день.

— Так значит, ребенок смотрел… Но ведь вы объяснили… вы сказали ему, как это плохо… вы дали ему понять?

— Мы выразили ему наше неудовольствие. Что, нужно было выпороть его? Он сказал, что все дети смотрят такое. Объяснить что-либо ребенку нелегко — как это теперь делается? Наши предки были бы шокированы, узнай они, что дети интересуются сексом. А теперь считается, что мы должны посвящать их в эти проблемы, едва они начинают говорить! Нельзя же наказывать ребенка за все подряд. Секс теперь повсюду. И вообще, дети отнюдь не невинные создания, это доказал психоанализ. Их невозможно оградить…

— Они на самом деле невинны, — сказал Стюарт, — и их можно оградить. Есть ведь и такое понятие, как душевная чистота…

— Оградить их невозможно, и я, откровенно говоря, не уверена, нужно ли это делать, — настаивала Мидж. — Мы, конечно, сказали Мередиту, что он не должен смотреть ничего подобного, но я думаю, он все равно будет. Возможно, это не так уж плохо, ребенок все равно не слишком много понимает. Лучше пусть посмотрит теперь, пусть ему надоест, чем познакомится с этим позднее и подсядет. А он в любом случае с этим столкнется. Разве ты не согласен, Томас? Это как прививки. Переболеешь на раннем этапе и получишь иммунитет на всю жизнь.

— Ни в коем случае не согласен, — запротестовал Стюарт. — Не вижу причин, чтобы непременно столкнуться с этим позднее. Порнография — вещь не принудительная, люди могут договориться о том, что плохо, и воздерживаться от дурного. Почему мы должны исходить из того, что молодые люди непременно одержимы сексом? И почему вы принимаете как нечто само собой разумеющееся, что Мередит будет вас обманывать? То, к чему дети привыкают в раннем возрасте, может ослабить их нравственную защиту. Это просто обучение цинизму, причем не менее глубокое и действенное, чем любое другое. Это похоже не на прививку, а на заражение вирусом, от которого невозможно избавиться. Вирусом разрушающим и развращающим, а развращение детей — мерзость.

— Ты просто не понимаешь детей, — ответила Мидж. — Если бы понимал, не краснел бы и не выходил из себя!

— Я согласен с Мидж, — сказал Гарри. — В наше время нужно быть терпимым. Абсолютное осуждение — дело прошлого, нужно как-то примиряться с самим собой, и чем раньше, тем лучше. Мы не святые и не можем ими быть. Мы должны научиться принимать зло как нечто естественное. Ученые всегда были гностиками. Они говорят, что в человеческом сознании есть некая основополагающая неопределенность, и я чувствую именно это. Что касается развращения молодых, то в этом обвиняли даже Сократа! У всех нас бывают грязные мысли. Порнография — часть современного мира, она нравится всем, и она совершенно безобидна.

— Не думаю, что Стюарту это нравится, — возразила Урсула. — Интересно, нравится ли Эдварду? Что ты думаешь, Эдвард? Ты самый молодой из нас.

Эдвард резко поднялся, опрокинув кресло, поднял его и обратился к Мидж:

— Прошу прощения, но я себя неважно чувствую. Пожалуй, лучше мне уйти. Не надо меня провожать, я пойду прямо домой…

— Нет-нет, я с тобой, — сердито сказал Гарри. — Идем, Стюарт. Наше семейство направляется к дому. Ляжем сегодня спать пораньше. Не провожайте нас, мы уйдем потихоньку.

— Мне тоже пора, — проговорила Урсула. — Нужно помочь Уилли собираться, у нас еще ничего не готово. Мидж поможет мне найти мое пальто, кажется, оно наверху.

Они вышли из комнаты, оставив Томаса наедине с вином.

Когда дверь за семейством Кьюно закрылась, Урсула, поднявшаяся наверх с Мидж, сказала:

— Я хотела поговорить с тобой наедине. Меня очень беспокоит Эдвард. Томас, похоже, им совсем не занимается.

Они сидели на огромной вычурной старинной кровати. Здесь, как любил говорить Томас, родились и умерли многие Маккаскервили. Мидж скинула туфли и подтянула юбку, обнажив розовые чулки. Она расстегнула невидимые пуговицы, поддерживавшие воротник ее платья.

— Я думаю, у Томаса есть какой-то план, — ответила Мидж. — У него всегда есть план.

— Ну тогда ему лучше поторопиться. С парнем что угодно может случиться. Ему нужны более сильные средства, чем те, что я ему выписываю. Ему бы лечь в клинику и показаться специалистам.

— Ты правда так считаешь? Он не ляжет в клинику. Томас хочет, чтобы он вообще отказался от лекарств.

— Томас спятил. Эдварда, скорее всего, ждет период долгой депрессии. Мне знакомы подобные случаи.

— Стюарт, похоже, тоже немного не в себе. Я сочувствую Гарри. Когда оба его сына делали такие успехи…

— Что касается Стюарта и Гарри, то с ними все в порядке. Гарри — законченный гедонист, он тихо-спокойно решил, что его не должна беспокоить ни скорбь одного сына, ни эксцентричность другого.

— На самом деле Гарри не верит в неврозы, — сказала Мидж. — Он считает, что человек может взять себя в руки.

— За Стюарта я не боюсь, — продолжала Урсула. — Через год-другой он вернется, немного потрепанный жизнью, поумневший, помрачневший, и снова постучит в дверь университета. И почему бы ему не помочь несчастным беднякам? Никто, кажется, о них не думает.

— Гарри хочет, чтобы он стал кем-то вроде универсального ученого.

— Гарри — сноб. У Стюарта временное религиозное помешательство. У мальчиков оно обычно случается в четырнадцатилетием возрасте. Он думает, что его зачали непорочно, потому что не может представить свою мать в постели с Гарри. Хлоя никогда не любила Стюарта. Классическая дурная мачеха, вот в чем его беда. А сумасбродная любовная жизнь Гарри после Хлои закончилась. Вообще-то Стюарт — крепкий орешек. Они с Гарри похожи как две капли воды. Оба воспитаны на «Газете для мальчиков» [11] — романтики, жаждущие испытаний, они одержимы мужеством, они хотят быть героями. Все очень просто. Им нужно было жить в девятнадцатом веке. Гарри мог бы стать землепроходцем, строителем империи, а Стюарт был бы бесстрашным миссионером или скандальным епископом.

— Я скорее вижу Гарри в Берлине эпохи джаза. Должна сказать, что Стюарт меня утомляет. Что ты думаешь о его лекции по порнографии?

— Мне она понравилась. Чем сейчас занят юный Мередит?

— Читает в кровати.

— Что он читает?

— «Дирижабли на водородной тяге».

— Молодец.

— Он не играет в эти дорогущие компьютерные игры, что ему покупает Томас.

— Хороший мальчик. Не беспокойся за него. Меня волнует Эдвард. Как бы он не вляпался еще в какую-нибудь мрачную историю — сначала влюбится в Томаса, а потом опять сломается.

— Гарри опасается, как бы он не стал гомосексуалистом из-за этой его одержимости Марком Уилсденом.

— Да. Сейчас он влюблен в Марка. Несчастный мальчик, ах, какой несчастный мальчик.

— Гарри сегодня очень нервничал и вел себя отвратительно, правда? Я думаю, Томас остался недоволен.

— Гарри всего лишь использует свой интеллект, чтобы заниматься самоистязанием. Золотой амур, разрушающий сам себя. Я не выношу этих пророков, предрекающих конец света и радующихся краху цивилизации. Они всегда выступают против женщин. Я думаю, Гарри презирает женщин. Правда, я думаю, что большинство мужчин презирают женщин. Наша бедная старая планета. Неудивительно, что Дирк Плоумейн застрелился.

— Я не знала, что он застрелился, — сказала Мидж.

— Да, застрелился, и сделал это так стильно. У него была депрессия… Странная парочка — Гарри и Томас, они ведь как лед и пламень. Томас — кельт восточного типа, а Гарри — нечто вроде архетипа англичанина. Два человека с абсолютно разными образами мышления, но очарованные друг другом.

— Ты думаешь, они и в самом деле друг другу нравятся? Я всегда в этом сомневалась.

— Я сказала «очарованы», но да, я думаю, они обожают друг друга! Парочка эгоистов! Уилли, конечно, другой, у него иной стиль. Мне пора. А что, Томас действительно пишет книгу о своем сумасшедшем пациенте мистере Блиннете?

— Не думаю.

— Мне кажется, этот Блиннет — обычный жулик. Похоже, психиатры лишены чувства юмора, и им никогда не приходит в голову, что пациенты над ними издеваются.

— У Томаса есть чувство юмора.

— Он лишен чувства юмора в ином смысле. Он неискренний, слишком глубокий. Забавный капризный Томас. Ты знаешь, как я его люблю. К тому же я им восхищаюсь. Quand meme[12]. Скажи ему, пусть приглядывает за Эдвардом. Я, конечно, тоже постараюсь, но Томасу легче это сделать. У него всего четыре пациента в день, а у меня — десятки.

— Даже меньше четырех. Он хочет, чтобы теперь, когда Мередит будет учиться в школе-интернате, мы больше времени проводили за городом. Любопытно: Гарри предпочитает Эдварда, а Томаса, мне кажется, больше занимает Стюарт.

— Да, — согласилась Урсула. — Томаса гораздо больше интересует кризис Стюарта, чем Эдварда. Я не хочу сказать, что он безответственный. Но здесь нужна умная и честная наука, а не какие-то там тонкости. Решение в медикаментозных средствах, все остальное — глупости. Томас отходит от науки, он предатель. Все эти разговоры о том, что любой анализ — это дилетантский анализ, ничего не стоят, но люди слушают. Его трудно считать доктором, он почти не практиковал. Он считает свое назначение жреческим, как его талмудические предки. Это подмена религии, от которой отказались его родители-модники. Мидж, я побаиваюсь за Эдварда.

— То есть опасаешься, как бы он не покончил с собой?

— Конечно. Депрессии — не шутка. Я думаю — только не проговорись Томасу, я как-то раз сказала ему об этом. — Томас не стал бы возражать против самоубийства кого-либо из его пациентов, если бы был уверен, что это сокровенное желание самоубийцы! Я же придерживаюсь старой точки зрения на медицину: наша работа — спасать жизни. Пожалуйста, смотри за Эдвардом.

— Боже мой! — отозвалась Мидж.

— У тебя будет хоть какое-то занятие. Ты же ничего не делаешь. Это плохо.

— Я хожу по магазинам, я готовлю. Да, у меня есть горничная, но она приходит только по утрам и не каждый день. Ты не права, кое-что я все же делаю!

— Ты понимаешь, о чем я. Хорошо бы тебе поучиться, ты же вечно сетуешь на свое невежество. Прослушай курс в колледже — можно найти что-нибудь по твоему вкусу. По крайней мере, не будешь целый день сидеть дома.

— Если меня примут в какой-нибудь колледж, то учиться там не стоит!

— Тогда присоединяйся к Стюарту и помогай людям. Я не шучу!

— Иди домой, Урсула, иди, дорогая!

Они поднялись. Жесткая юбка Урсулы, теперь обильно пропитавшаяся духами Мидж, произвела суховатый звук, какой производит пила. Женщины посмотрели друг на дружку. Их наряды измялись, а лица при ярком свете были утомленными и уже не молодыми.

— Ты становишься еще красивее, когда устаешь, — сказала Урсула. — Как тебе это удается? Скажи Томасу, что односолодовое виски для нас полезнее, чем алкоголь на сахаре. Пожелай ему от меня спокойной ночи.

— Ты сама не можешь?

— Он ушел в себя. Одному богу известно, о чем он думает. Спокойной ночи, ангел.

Когда Урсула ушла, Мидж направилась в столовую, где, как она и предполагала, Томас все в той же позе сидел перед графином с кларетом. Он любил вино, но пил умеренно. Он снял очки, и лицо у него стало мягче и уязвимее. Не глядя на нее, он протянул руку.

Столовая находилась на цокольном этаже, и теперь, когда шумный разговор более не наполнял ее, стали слышны звуки проезжавших мимо машин, то набирающие высоту, то затихающие, похожие то на порывы ветра, то на дребезжание окон. Мидж встала рядом с мужем и взяла его за руку, которая все больше покрывалась морщинами, пигментными пятнами и выглядела старше самого Томаса. Она стояла, сжимая его руку, а он потянулся к ней и погладил ее шелковое платье. Мидж отпустила его руку, обошла стол, наклонилась, подалась вперед и не без удивления (подобного тому, с каким он иногда смотрел на нее) принялась разглядывать мужа. Внешность Томаса нередко пугала ее — ей казалось, что лицо мужа меняется и она замужем сразу за несколькими мужчинами, никогда не встречавшимися друг с другом. Томас был печальным. Мидж смотрела на его голову, похожую на голову фокстерьера, на прищуренные светло-голубые глаза.

— Как аккуратно ты причесан, — сказала Мидж.

— И как неаккуратно — ты.

— Ты только что причесался?

— Нет.

— Они у тебя похожи на парик.

— Присядь на минутку, дорогая.

— Ты устал.

— Да. Присядь.

Мидж села напротив него.

— Урсула очень волнуется из-за Эдварда.

— Да

— Но ты что-нибудь сделаешь.

Томас помолчал несколько секунд, потирая глаза, а потом сказал:

— Это похоже на химическую реакцию. Эдвард должен измениться, а нам некоторое время придется наблюдать эту перемену.

— Сегодняшний вечер не очень удался, — сказала Мидж.

— Это было упражнение. Искусственное, какими нередко бывают упражнения. И формальный жест, возможно, имеющий некоторую ценность.

— Вот как… — Мидж налила себе немного кларета в стакан Гарри. — Я думаю, если бы ты и теперь продолжал делать вид, что не замечаешь Эдварда, он возненавидел бы тебя.

— Он еще не готов. Если бы я попытался загнать его в угол, он бы отверг меня, и впоследствии задача стала бы еще сложнее. Что бы я ни сказал ему сейчас, это походило бы на приказ. Люди, пережившие такое потрясение, воплощают некую мифическую драму, и обстоятельства могут подлаживаться под них почти сверхъестественным образом. Это поиски одиночества и очищения. Суть в том, что он хочет убежать — но не убежит, не увидев перед этим меня. Это структура событий, которой нужно дать развиться.

— Хочет убежать?

— Да. Я должен рассказать об этом Гарри.

— И куда?

— Не знаю. Но когда он накопит достаточно энергии, он убежит, исчезнет. И я хочу знать, куда он направит свои стопы. Вот именно это он и скажет, когда придет ко мне перед бегством.


Гарри в черном шелковом халате сидел, а Стюарт стоял перед ним. Они только что вернулись от Маккаскервилей.

— Я в твоем возрасте был глуп, — говорил Гарри. — Я был кем-то вроде безумного экстремиста, но, к счастью, не совершил ничего необратимого. Я был романтиком, и я остался романтиком. Я развивал свою природу, я не был целиком и полностью в плену иллюзии. А ты, судя по всему, оказался в ловушке чисто теоретического представления, будто ты есть воплощение добра и святости или чего-то в этом роде. Не могу понять, где ты этого набрался. В школе ты не отличался религиозностью, а теперь приносишь ей в жертву свое драгоценное время, вместо того чтобы тратить его на изучение чего-то полезного. Почему ты не хочешь продолжать изучать что-то нужное? Ты мог бы учиться и параллельно помогать бедным. Ты бежишь от трудного к легкому — вот к чему сводится твое решение. Ты пораженец, ты — фальшивая монета. Ты бежишь из мира, так как понимаешь, что не можешь им управлять, не можешь добиться успеха. Ты бы хотел стать знаменитым профессором, выдающимся физиком, великим философом, но ты пускаешь все коту под хвост, выбрасываешь на помойку. Ты бы хотел узнать, как взорвать мир, но никогда этого не узнаешь, а потому единственный способ уничтожить его — сделать вид, будто ты от него отказываешься. Разве нет?

— Я так не думаю, — ответил Стюарт.

— Бескорыстие и скромность тебе не свойственны, ты помешан на власти, ты своего рода нравственный Гитлер. Будь ты художником в той или иной области, мне это было бы понятно. Я продолжал свои исследования, я имел успех, но в конце концов у меня остался интерес только к тому, что я мог целиком и полностью придумать сам. Вот что отличает художника — желание быть богом. Ты тоже хочешь быть богом, так что, возможно, различие между нами не так уж велико. Но ты не художник, тебе не хватает воображения, а это уже прямой путь к катастрофе. Может, ты хочешь подвергнуться преследованиям? Но ты ведь не хочешь закончить как жалкий неврастеник?

— Конечно нет, — сказал Стюарт.

— Что касается секса, то ты не можешь от него отказаться. Тебе по силам лишь отложить его на время, а это не пройдет бесследно для твоей психики. Люди будут считать тебя импотентом, или ненормальным, или скрытым гомосексуалистом. А может, ты ждешь идеальной любви? Чистый рыцарь, который заслужит принцессу, что-то вроде девственной валькирии! Твоя религиозная фантазия — это сексуальная фантазия в ином обличье. Ты не можешь дать обет безбрачия, это против природы, это закончится болью. В итоге ты набросишься на кого-нибудь, и тебя изгложет чувство вины, все пойдет прахом. Ты похож на меня, Стюарт, ты полон секса, он у тебя из ушей лезет. Ты неискренен, ты по-настоящему не знаешь себя.

— Я знаю о сексе, — сказал Стюарт. — Я хочу сказать, знаю о сексе в моей природе. Но для меня возможна жизнь по другой схеме.

— Нет, невозможна.

— Не понимаю, почему невозможна. Таким путем идут многие — прямо из школы в семинарию, никогда не занимаясь… всем этим вообще.

— «Всем этим»! Ты смотришь на секс как на черную яму грязи и деградации. Ты хочешь остаться невинным, не похожим на остальных. Я полагаю, это камень в мой огород — ты хочешь быть максимально непохожим на меня. Видимо, ты видишь во мне своего рода сексуального маньяка. Я не мог скрывать от тебя свою жизнь, когда ты был ребенком, я помню осуждающее выражение на твоем детском лице. Ты сохранил младенческое представление о природе вещей, которых не способен понять. Твои фантазии больно ранят меня. Ты это сознаешь?

— Слушай, па, — проговорил Стюарт. — Слушай, это вовсе не против тебя. Я понимаю, что ты имеешь в виду, когда говоришь про мое детство. Но это никак не связано с тобой, и у меня не могло возникнуть желания ранить тебя.

— Могло, подсознательно.

— Я в это не верю. Я действительно пытаюсь себя понять. Но в каком-то смысле это не имеет значения. Тут что-то другое, что-то совершенное и абсолютное…

— Но это суеверие. Ничем не лучше веры в Бога, в которого, по твоим словам, ты не веришь! Так или иначе, это непреложно может обернуться злом или хаосом.

— К данному случаю это не имеет отношения, — не соглашался Стюарт.

— Я в восторге от твоей самоуверенности! Тебе бы нужно делать карьеру в философии. Ты хочешь, чтобы тобой восхищались и восторгались! Зачем громогласно объявлять, что ты отказываешься от секса или, скорее, что ты никогда им не занимался, если это правда? Ты не можешь утверждать, что всю жизнь проживешь без секса, потому что это ложь. Пустое претенциозное хвастовство. Почему ты не можешь хотя бы помолчать об этом?

— Я ни о чем не заявлял громогласно, — возразил Стюарт. — Это сделали другие. Я сожалею, что так получилось. Но мне задали прямой вопрос, и я на него ответил.

— Нельзя лгать. Главное, ты лжешь самому себе. Неужели ты не понимаешь, что тебе одному это не по силам? Человеческая природа нуждается в институтах. Ты говорил о людях, поступающих в семинарии. Так поступи в семинарию, стань священником, присоединись к священному воинству. Мне бы это не понравилось, но, по крайней мере, здесь был бы какой-то смысл. Иди в церковь — в любую церковь, попроси у них помощи.

— А вот этого я не могу сделать, — сказал Стюарт. — Я не могу туда пойти. Я не придерживаюсь их веры.

— Большинство из них сегодня тоже ее не придерживается. Может, ты у них наберешься здравого смысла, осадишь свою гордыню. Самому тебе это не по плечу, нужна какая-нибудь общая теория, или организация, или Бог, или другие люди. У религиозного человека должна быть цель — у тебя ее нет.

Стюарта это соображение поразило, он задумался, а потом сказал:

— Зависит от того, что ты имеешь в виду, когда говоришь «цель»…

— А все оттого, что ты понял: великим мыслителем тебе никогда не стать. Раненое честолюбие заставляет людей совершать безрассудные поступки. А может, не такие уж и безрассудные. Ты выбрал гедонизм высокого полета, ты будешь фальшивым хорошим человеком. Я знавал таких людей, они образуют тайное братство. Уход от мира, святая бедность и прочее, но они получают все материальные блага — живут за счет богатых друзей. Черт побери, ты живешь за мой счет, а это только начало. И ведь это действует: люди смотрят на таких людей как на высших существ, почитают их, бегут к ним, подражают им, балуют их. А они, конечно же, джентльмены, они взирают на мир с высокомерной улыбкой, произносят возвышенные фразы, дают елейные советы, радуются чужим бедам, живут без забот, прекрасно проводят время, любимые и почитаемые. Они вознесены так высоко над нами, обычными грешниками. Можешь мне поверить, они наслаждаются жизнью, такова их цель. И цель у них есть, можешь не сомневаться — они ублажают себя. К тому же они умны. Боже милостивый, как они улыбаются своими эгоистичными, уязвимыми, трогательными, сочувственными улыбками!

Стюарт улыбнулся, потом рассмеялся.

— Ну что ж, приходится рисковать, — сказал он.

— Единственные человеческие слова, которые я от тебя услышал!

— Извини, что пока я живу за твой счет, но я скоро съеду.

— Господи боже мой, это не имеет никакого значения. Ну да, для меня это лишняя головная боль, но это не имеет значения. Все твои эксперименты закончатся слезами, ты растратишь драгоценные лучшие годы, потом бросишься догонять, но будет поздно. Ты горько пожалеешь. Ты ведь не хочешь стать обычным маленьким человечком с маленьким жалованьем или каким-нибудь бродягой, в сорок лет живущим в палатке? Ты будешь никем, но уже ничего не сможешь изменить. Не думай, что сможешь! Мне бы хотелось, чтобы ты отложил решение на некоторое время. Поезжай путешествовать. Займись чем-нибудь, чтобы у тебя родились новые мысли. Посмотри мир, я все оплачу. Разве тебе не хочется съездить в Непал, посетить Киото, побывать в монастырях Таиланда?

— Нет, не хочется. А зачем?

— Так поступают молодые люди, впавшие в религиозные заблуждения. Ты даже этого не можешь? По крайней мере, увидишь что-то экзотическое, может, откроешь для себя что-нибудь новое. Ты хочешь вести грубую простую жизнь. Но долго ты ее не выдержишь. Ты сломаешься. И не исключено, что тогда ты пойдешь на любое преступление.

— Я не думаю, что твои слова разумны, — сказал Стюарт. — Сплошные эмоции.

— Твой религиозный план — просто сексуальный план. Это секс другими средствами.

— Ну пусть так, — кивнул Стюарт.

— Ты… Что ты сказал? Что «пусть так»?

— Я не возражаю, если люди станут называть это сексом. Дело в том, смогу ли я это сделать, а не в том, как оно называется.

— Ты меня с ума сводишь. Черт тебя возьми, ты же молод. Жаль, что мне не двадцать. Ты считаешь себя чистым, потому что ты молод и в хорошей физической форме. Но это заблуждение, Стюарт! Это абстракция. Я не могу опустить руки и смотреть, как ты губишь свою жизнь и отказываешься от всего, что я так люблю, но что мне уже недоступно. Молодость! Молодость! Черт побери! А ты устроил вокруг этого такой фарисейский шум.

— Я думаю, шум устроил ты, а не я.

— Ты мог принести хоть какую-то пользу, сказав что-нибудь — что угодно — несчастному Эдварду.

Стюарт вспыхнул.

— Я поговорю с ним сегодня…

— Томас как-то говорил, что тот, кто переживает мучительную боль, ищет одиночества. Он разбирается в таких вещах. Сам он к Эдварду даже не подошел. Хотя, знаешь, не говори с Эдвардом. Ты ведь наверняка думаешь, что твой долг — усугубить его чувство вины. Иди. Ложись спать.

— Па, не сердись на меня.

— Я не сержусь. Хотя и сержусь. Но это не имеет значения. Ничто не имеет значения. Уходи.


Когда Стюарт удалился, Гарри побродил по гостиной, налил себе виски, расплескав его на обитую кожей столешницу, потом подошел к камину, где потрескивал догорающий огонь, который обжег его днем. Он посмотрел на свое отражение в свете лампы. Зеркало в раме с позолоченными купидонами Казимир Кьюно подарил жене к свадьбе. Для Гарри это зеркало было связано с матерью — хрупкой, мягкой, красивой женщиной. Она, дочь кембриджского преподавателя, пожертвовала своим талантом пианистки ради тяжелого труда в качестве добровольного секретаря мужа. Она принесла эту жертву с радостью, поскольку не сомневалась в гениальности супруга, как и он сам. Ее звали Ромула. Казимир умер раньше, а мать прожила достаточно долго, чтобы познакомиться с «девушкой издалека». Однако она не успела увидеть Хлою и стать свидетельницей заката репутации Казимира. На ее рояле никто не играл — к нему не прикасались с тех пор, как на нем ребенком барабанил Эдвард. Рояль стоял в гостиной, которая все еще оставалась такой же, как ее обставил дед Гарри: сын и внук Кьюно мало что туда добавили, а «девушка издалека» и пальцем не шевельнула.

Гарри смотрел на себя в зеркале. Как создать новое «я» вместо потерпевшего крах, поиздержавшегося нынешнего «я»? В молодости он провозгласил: «Я буду просто — жить тем, что я есть!»[13] — смелое заявление, которое он интерпретировал на свой лад; и он искренне говорил Стюарту, что его интересует только то, что можно целиком и полностью создать самому. В то же время Гарри, как заметила Урсула, был честолюбив и представлял собой нечто вроде разочарованного деспота. Его нынешнее равнодушие к политике напоминало басню про лису и «зелен виноград». Он считал себя человеком будущего, не торговцем, но пророком, воплощением самого современного сознания. Время шло. Мог ли он сохранить веру в то, что главный его труд еще впереди? Лицо, смотревшее на него из зеркала, давно утратило выражение довольства и энергичной joie de vivre[14]. Теперь это было старое, измученное, усталое лицо с печатью пьянства и греха. Он подумал: Казимир мертв, Ромула мертва, мать Стюарта мертва, хорошенькая Хлоя, такая живая когда-то, — и она мертва, и я тоже умру. У Гарри была страшная, постыдная тайна. Недавно втайне от всех он написал книгу, большой серьезный роман. Он вложил туда свои лучшие идеи, однако никто не хотел его издавать. Гарри под псевдонимом предлагал книгу нескольким издателям. Роман им не понравился, никто не воспринял его серьезно. Гарри Кьюно ненавидел свое поражение, оно было даже хуже публичных провалов. Предположим, люди о нем узнают. Теперь, ко всему прочему, приходилось скрывать ужасный секрет.

Он почувствовал боль в обожженной руке: на ней появился пульсирующий волдырь. Значит, сегодня не удастся уснуть. Физическая боль напомнила знакомый образ, всю жизнь преследовавший его. Гарри сам выдумал эту сцену. Его отец утонул, когда вышел на яхте в море в тихую погоду в глухом районе у побережья Шотландии. Пустая яхта в полной исправности была найдена позднее — она дрейфовала сама по себе. Казимир, вероятно, случайно выпал за борт. Его сын знал, что жизнелюбивый отец никогда бы не покончил с собой. Казимир был хорошим пловцом, и Гарри представлял себе человека, плывущего по морю вслед за яхтой, которая движется быстрее его, удаляется и удаляется от него. Мучительные тайные ассоциации, прятавшиеся в глубинах мозга, вернули его к реальности. Гарри вспомнил спокойное бледное лицо Стюарта, его желтые глаза и то, как он говорил: «Не сердись». Все это так напоминало маленького мальчика, каким Стюарт был совсем недавно.

«Что же с ним случилось такое, — спрашивал себя Гарри, — почему это так огорчает меня? Что здесь — одержимость, или желание привлечь внимание, или особая форма бравады? Это не просто слова. У мальчика есть воля и характер, и он посильнее меня». Неужели он, Гарри, родил монстра? Стюарт осуждал его, и это причиняло ему боль.


Стюарт, простившись с Гарри, пошел наверх и постучал в дверь Эдварда. Он видел, что там горит свет. Ответа не последовало, и Стюарт вошел.

Он, конечно, встречался с Эдвардом и говорил ему какие-то слова после смерти Марка Уилсдена, но «разговора» с братом у него не было. Стюарта занимали собственные дела: отказ от дальнейших занятий наукой, переезд, приведение в порядок мыслей. Он сам не имел ни близкого друга, ни наставника. Он корил себя за то, что раньше не вызвал Эдварда на разговор, но брат ясно дал понять: встречи со Стюартом он не желает.

Эдвард, облаченный в пижаму, сидел на кровати и читал книгу. Он очень изменился, словно стал меньше. Его сосредоточенное лицо исказилось, на лбу и вокруг глаз появились морщины, брови мрачно сошлись над переносицей, а нос заострился. При виде Стюарта он раздраженно нахмурился и вцепился в книгу — судя по всему, он преисполнился решимости поскорее выпроводить визитера.

— В чем дело? — спросил Эдвард.

— Мы можем поговорить?

— О чем?

— Ну… обо всем…

— О чем «обо всем»?

Стюарт оглядел комнату Эдварда. Книжный шкаф, французские плакаты, розовая азалия на комоде. На полу и на остальных ровных поверхностях валялась одежда Эдварда вперемежку с письмами, в том числе нераспечатанными. Стюарт сбросил рубашку и брюки Эдварда со стула рядом с кроватью и сел.

— Тебе тепло? Может, принести грелку?

— Не надо. Мне хорошо.

— Что ты читаешь?

Эдвард показал триллер в мягком переплете.

— Гарри мне много таких принес.

— Не надо бы тебе читать эту дрянь, — сказал Стюарт.

Эдвард не стал раздражаться, а ответил довольно разумно:

— Я не могу читать других книг. Ни на чем не могу сосредоточиться. — Он поправил подушки. — А что, по-твоему, я должен читать? — иронически спросил он, — Библию?

— А почему бы и нет? Каждый день понемногу. Я хочу сказать, как хороший роман… как…

Стюарт не был большим любителем художественной литературы и не сразу подобрал книгу для сравнения.

— Только не предлагай Пруста — меня вырвет, я задохнусь и умру. Правда, это не особо важно, я и так мертв. А теперь, Стюарт, уходи отсюда, будь хорошим мальчиком.

— Я немного посижу, если ты не возражаешь. Какой у тебя замечательный цветок. Это что? Похоже на маленькое дерево.

— Азалия, ее вчера принесла Мидж. И еще шоколадки. Ты ведь не любишь шоколад, да? Тогда я их выкину.

— Ты говорил с Мидж?

— Конечно нет. Ее трясло от смущения. Ей хотелось сделать доброе дело и поскорее убежать. Неудивительно. Я смердящий труп. Я разлагаюсь, молекула за молекулой.

— Не говори так, — сказал Стюарт. — Что с тобой? Что с тобой?

— Говорить со мной не имеет смысла, — ответил Эдвард. — Оставь меня в покое, а? Я — машина. Я тысячу раз в день твержу себе одно и то же, я вижу одно и то же, я повторяю одни и те же действия. Ничто не в силах мне помочь. Ничто.

Пока Эдвард произносил эти слова, на его лице появилась странная, мучительная, нездешняя улыбка, не похожая на его обычную улыбку.

Стюарта пробрала дрожь.

— Не превращай страдание в самоцель. Ты наверняка можешь что-то сделать, какой-то правильный шаг…

— Я не могу сделать шаг.

— Ты должен найти спасение…

— Ну, я его уже нашел. Это ненависть. Отличное занятие: ненавидеть всех. Ненавидеть Гарри, ненавидеть тебя. Я едва вытерпел этот жуткий ужин, эти фальшивые улыбки, лживые слова. Я ненавидел наряды женщин и их запах. Но они говорили правду: не осталось ничего глубокого, мир превращается в чушь, все подходит к концу, все провалится в ад, сгорит и закончится, и я рад этому. Я уже там, я горю в аду. Моя душа не существует. У меня нет души — она выгорела.

— Но что это за огонь? — спросил Стюарт. — Вина? Ты чувствуешь себя виноватым?

Эдвард швырнул книгу в угол комнаты и закричал:

— Убирайся отсюда и прекрати забавляться моими мучениями! Ты играешь на моих нервах, чтобы услышать мои крики! Ты говоришь, словно ковыряешь ножом рану…

— Извини, — сказал Стюарт, — я просто хочу понять. Хочу разобраться в том, что происходит. Бесконечное отчаяние — это плохо, неправильно. Я не предлагаю тебе взять и выпрыгнуть из него, ты этого не сможешь. Это не головоломка с волшебным решением. Ты должен подумать о том, что случилось, но при ясном свете. Огонь должен гореть и дальше, но тебе нужно держаться за что-то еще. Надо найди что-нибудь хорошее — где угодно. Держи его поближе к себе, затяни его в свой огонь…

— Это единственное, чего не может дьявол, — ответил Эдвард, внезапно успокоившись. — Да. Если дьявол не может этого найти, то, уж конечно, не могу и я. Понимаешь, все связи распались, все смыслы потеряны. Когда боль невыносима, ничего этого быть не может. Больше нет никаких путей. Ты знаешь, что я понял? Нет никакой нравственности, никакой основы, если вина способна существовать сама по себе, вне всего. Ты представить не можешь, какова эта боль. Слова не помогают, имена не помогают, вина, позор, раскаяние, смерть, ад. На том уровне, где нахожусь я, нет ни различий, ни концепций. Я просыпаюсь по утрам, слышу щебет птиц и на секунду забываюсь, но тут же возвращаюсь в жидкую черноту. Там все темно, там дьявол, мучающий меня, там все вы сегодня вечером, а его мать присылает мне письма и…

— Мать Марка?

— Да. Она пишет письма, обвиняющие меня в убийстве. Каждые два-три дня я получаю новое послание. Она была бы рада узнать, как я страдаю.

— Ты ей отвечал?

— Конечно нет. Я ее ненавижу. Я перестал читать ее злобные письма. Вон у твоих ног лежат два — я их не распечатывал. Собирался сжечь. Но я не могу их сжечь.

— Ты должен их прочесть, — сказал Стюарт.

— Чтобы наказать себя?

— Нет. Может быть, она изменилась. Может быть, она уже жалеет, что писала тебе эти письма. Горе переполняет ее. Может быть, ты стал нужен ей.

— Ты хочешь, чтобы я пожалел ее. Она проклинает меня. Я проклинаю ее.

Стюарт взял один из конвертов и протянул Эдварду. Эдвард вскрыл его, пробежал письмо глазами и передал Стюарту.

— На, читай. Вот с чем я живу.

Стюарт прочел начало письма.


Вы убили моего любимого ребенка, он верил вам, а вы убили его, вы переломали его тело, вы выпустили из него кровь. Он мертв, и все мое счастье, вся моя радость будут лежать там, в крови, с переломанными костями, и никогда уже не оживут, и я никогда не подниму голову, вы убили мою радость…


Он сунул письмо в конверт и уронил его на пол.

— Да, она, как и ты, потеряла голову от горя. Наверное, эти письма для нее что-то вроде автоматического облегчения, как слезы. Думаю, тебе следует написать ей что-нибудь. Несколько строк. Это могло бы изменить ее жизнь.

— Написать что? Ей мои письма сто лет не нужны.

— Напиши, что ты ей сочувствуешь, что ты в отчаянии — что угодно. Тебе это тоже может быть полезно.

— Слушай, уходи, иди к черту! Ты ничего не понимаешь. Как бы там ни было, но я ведь не убийца, я не хотел этого. Или ты думаешь, что хотел? Ты не можешь понять, ты не знаешь, что значит быть там, где сейчас я…

— Эд, ты не должен продолжать в таком духе, — прервал его Стюарт. — Постарайся сделать что-нибудь. Сядь, возьми себя в руки и попытайся спокойно подумать. Дыши ровно и говори вслух, быстро говори.

— Что говорить?

— Любые слова. Произноси их как молитву, «хватит», или «помоги», или «мир»…

— Слов без чувств вверху не признают[15].

— Я в этом не уверен, — сказал Стюарт. — Ты посмотри, что сейчас произошло. Если ты сожалеешь о том, что сделал, то страдай с какой-нибудь целью. Оставь ненависть, отринь негодование, скажи «хватит» некоторым мыслям, очисти свои намерения, живи тихо в своей боли. Умиротворение — это хорошо. Протяни руку и прикоснись легонько к чему-нибудь около тебя, к чему угодно, ко всем этим невинным вещам. Даже если это кажется тебе искусственным, вроде ритуала. Ну, например, щебет птиц, который ты слышишь по утрам. Не отпускай его и после того, как вспомнишь обо всем. Просто думай: «Вот птицы поют» — и старайся не отпускать их в черноту, держи на свету. Хотя бы несколько секунд.

— Какой прок от этих секунд, они лишь оттеняют тьму.

— Найди что-нибудь хорошее где угодно и вцепись в него, как терьер. Придумай что-нибудь вроде молитвы и повторяй: «Избавь меня от зла». Скажи, что сожалеешь, попроси о помощи, и помощь придет, непременно придет. Найди какой-нибудь свет, не подвластный черноте. У тебя должно быть что-нибудь такое — стихи, отрывки из Библии, Христос, если он хоть что-то значит для тебя. Боль не уйдет, но к ней добавится что-то еще, как луч, пришедший извне, из того места…

— Это бесполезно, — отозвался Эдвард. — Ты говоришь сам с собой и отравляешь себя благочестивой риторикой. Ты живешь в каком-то пустом пространстве. Ты не знаешь, как жесток мир и как бывает, когда ты весь погружен в безнадежную черноту и разложение. Это как рак, который скоро убьет меня.

— Или посмотри на что-нибудь, — продолжал Стюарт. — На что угодно, на любое живое явление. Например, на эту азалию…

— Слушай, иди к черту и забери с собой это треклятое растение, иначе я его уничтожу, растопчу к чертовой матери! Если не хочешь этого, лучше унеси, забери его и сам уберись. Боже мой, если бы я только мог плакать! Зачем ты приходишь и смотришь на меня?

— Я твой брат, и я тебя люблю.

— Ты мне не брат, и ты никогда меня не любил, никогда, никогда, никогда, ты — лжец. Ты всегда завидуешь, всегда подглядываешь, всегда выгадываешь… Уходи, мне невыносимо твое присутствие, оно меня душит. И забери с собой чертов цветок, или я его убью!

Теперь все лицо Эдварда покрылось морщинами, превратилось в пунцовую гримасу ненависти и ярости, как маска первобытного племени из музея.

Стюарт поднялся. Он подошел к книжному шкафу и принялся рассматривать книги Эдварда. Вытащил Библию и положил ее на стул рядом с кроватью брата, потом поднял азалию.

— Хорошо, я ее заберу, но потом принесу назад. Не сердись на меня. Прости. Спокойной ночи, Эдвард.

Закрыв дверь, он услышал, как Библия ударилась об нее и шлепнулась на пол.


После ухода Стюарта Эдвард несколько минут лежал, в изнеможении откинувшись на подушки и тяжело дыша. Сердце его бешено и мучительно колотилось, голова раскалывалась. Потом он сел и почувствовал головокружение. Он поднялся с кровати. По-прежнему тяжело дыша и горбясь от усталости и слепой ярости, он открыл окно в темный сад и швырнул туда коробку с дорогими шоколадками, принесенную Мидж. Повернулся к азалии, но вспомнил, что ее унес Стюарт. Сырой запах весны, влажной земли и прорезающейся зелени, который прежде наполнил бы его ощущением счастья, хлынул в окно, и Эдвард с треском захлопнул раму. Он увидел Библию на полу и подобрал ее. Она была напечатана на превосходной тонкой бумаге — подарок одного из религиозных кузенов Гарри по случаю конфирмации, Эдварду тогда было четырнадцать. Да, он прошел конфирмацию в англиканской церкви и даже ощутил тепло, когда его коснулась рука епископа. Книга при падении раскрылась, и ряд ее тонких страниц помялся и сморщился. Эдвард автоматически попытался разгладить их, но вскоре сердито закрыл книгу. Он уже собрался бросить ее на пол, где в беспорядке валялась его одежда, когда в голову ему пришла суеверная мысль. Если он когда и брал в руки Библию, то лишь для того, чтобы открыть ее наугад и прочесть абзац, на который указал его палец, — совершенно неуместный или до странности подходящий к случаю. То же самое сделал он и сейчас, открыл книгу и ткнул наугад пальцем. Он поднес страницу к лампе и прочел выбранное место: «Идет пагуба; будут искать мира и не найдут. Беда пойдет за бедою и весть за вестью, и будут просить у пророка видения, и не станет учения у священника и совета у старцев»[16]. Он рассмеялся, и этот смех был каким-то потусторонним, словно демон внутри его исходил злорадством, торжествуя свою победу. «Значит, — думал Эдвард, — все кончается, все подходит к концу, все правила, все законы, вся старая музыка цивилизации. Погибну не только я… Но я погибну первым». Он посмотрел на пузырек с таблетками от бессонницы. Эти штуки, конечно, безвредные, но ведь есть много других способов. Отдохновение, найди отдохновение. Он находил отдохновение в бесконечных разговорах с Марком с бесконечными объяснениями, почему он ушел, почему не вернулся, как сильно он страдает, какой болью он заплатил, как сильно он любит Марка, как тоскует по нему… Но эти разговоры были односторонними — одинокие бесплодные терзания души. Эдвард зашвырнул Библию в угол и стал искать свой триллер, раскидывая брошенную одежду. Потом неожиданно, как по волшебству, он увидел, как появилась желтая визитка, на которой большими буквами были напечатаны слова: «ХОТЯТ ЛИ МЕРТВЫЕ ГОВОРИТЬ С ТОБОЙ?» Они пронзили Эдварда, словно в него попала стрела. Он поднял карточку и снова сел на кровать. Он уставился на роковое и столь вовремя полученное послание, потом перевернул визитку. На другой стороне он прочел: «Миссис Д.М. Куэйд, медиум. СЕАНСЫ каждый вторник и четверг в 5 вечера». Дальше шел адрес — неподалеку от Фицрой-сквер. Эдвард подержал карточку, затем аккуратно положил ее рядом с лампой. Может быть, все наконец срослось.


Страшно попасть в руки Бога живого. Эти слова пришли в голову Стюарту, когда он добрался до своей спальни. Его комната, комната его детства, расположенная прямо над спальней Эдварда, выглядела аскетически. Лишь недавно из нее были вынесены последние напоминания о том времени. Книги, поспешно перевезенные из его предыдущего жилища, стояли стопками у стены. Одежду свою он успел убрать. Стюарт зажег лампу, выключил люстру и сел на стул с прямой спинкой. Он сидел с открытыми глазами, медленно дыша, и почти сразу же погрузился в состояние полного покоя. Эту способность мгновенно достигать состояния ни от чего не зависящей умиротворенности он естественно и неожиданно обрел еще в школе. Она никоим образом не была связана с каким-то наставлением, тем более с религиозным наставлением. Возможно, поначалу это понравилось ему как способ уходить от детских несчастий, заглушать неприятные мысли — мгновенное небытие, помогающее отвлекаться от неприятностей или сводить их на нет. Позднее он оценил свой дар как нечто более позитивное: это была легкость, бегство от гравитации, умение воспарить и сверху поглядеть на мир, уход от времени, позволяющий за секунду осознать что-то великое и сложное. Перед ним открывалось громадное пространство, а иногда и невероятная радость. Сладостный нектар. Порой это его беспокоило, но не часто. Именно такая способность, чем бы она ни являлась на самом деле, наряду с кое-какими другими вещами внушила Стюарту то, о чем его расспрашивал Гарри.

Стюарт услышал, как внизу открылось и снова захлопнулось окно Эдварда. Он вздохнул и начал думать о брате. Он уже интуитивно знал о страшных недосягаемых страданиях других людей. Но он не задумывался об испытываемом ими ужасе. Он мог представить себе мертвого Марка Уилсдена или своего учителя Плоумейна, который вышиб себе мозги. Стюарт никогда не видел Марка, он не любил Плоумейна и не знал, почему тот покончил с собой. Люди задавались вопросом: не повлияла ли эта смерть на Стюарта? Нет, она не тронула его прежде и не трогала теперь. Столь кровавые события были для него лишь грустной статистикой, словно надгробия на дороге, ведущей в открытую пустоту его будущего — пустоту, подобную смерти. Он занимал позицию ни о чем не думающего солдата, возможно, обреченного на скорую смерть. Он, конечно, мог испытывать страдания и плакать, и, если бы его долг состоял в том, чтобы хоронить мертвых, он бы делал и это. Но существовали скорбные и жуткие вещи, которые должны оставаться для него лишь внешним фактором, словно в их отношении он сам всегда будет инструментом или исполнителем. Стюарт воображал себе доброго самаритянина, вспоминающего о своем подопечном через определенные промежутки времени и помогающего ему по мере возможности (например, посылая хозяину гостиницы еще немного денег), а в остальное время выкидывающего этого подопечного из головы. Все, что требовало драматических переживаний, глубоких размышлений или изменений, было чуждо Стюарту, так же как радостное и веселое ожидание. Он, в общем-то, не очень любил размышлять. Как сказал Гарри, ему не хватало воображения. Эти особенности делали его нынешнюю задачу устройства своей жизни до странности затруднительной и узкой проблемой. Он хотел найти себе дело, какую-нибудь простую общественную работу, нейтральную, «пустую», сродни пустоте времени, которое непрерывно текло ему навстречу и, так сказать, застило взор. Однако эта работа должна соответствовать ему, потому что он сохранил ощущение, что призван выполнить некую миссию, отвечающую его талантам — не старым, а новым талантам, талантам его новой жизни, стоящей на пороге, и, какой бы она ни была, эта жизнь, пришло время обрести ее или потерять. Уж это-то он понимал, и драма такого масштаба (подчас казавшегося ему чрезмерным) определяла его мысли. В другой ситуации и в другое время общественные традиции и институты, возможно, поддержали бы и направили его. Теперь же, когда он был вынужден думать о себе, сама пустота мыслей, которую он так ценил, мешала ему строить планы и принимать решения.

Стюарт иногда признавался себе, что его нынешнее желание — это клетка обязанностей, пусть и правильных. И теперь он явно чувствовал, что должен «сделать что-ни-будь» с Эдвардом, и Гарри было вовсе не обязательно напоминать ему об этом. Любил ли он Эдварда? Конечно; Стюарт ничуть в этом не сомневался. Как и другой вопрос: а не испытывает ли он, вспоминая о прежних обидах, и зависти, некой радости по поводу того, что брат попал в беду? Его связь с Эдвардом была абсолютной, а что до низких мыслей и чувств, то он привык гнать их, прятать на дне и не беспокоиться об этом «подавлении». Разговор с Эдвардом ни к чему не привел. Стюарт заставил себя сделать это, потому что откладывать дальше было нельзя. Никогда прежде он никому не давал таких советов, не облекал в слова и не произносил того, во что верил абсолютно. Но его вера никак не затронула Эдварда. Стюарт понимал — и тут, похоже, его одолевали сомнения, — что окрылить такие слова может лишь любовь, и только тогда они возымеют действие. Только в контексте любви мог подействовать разговор о грехе и чувстве вины — ведь именно в этом заключалась беда Эдварда, не так ли? Значит, сначала ему нужно убедить Эдварда в своей любви. Но как это сделать? Брат в его нынешнем отчаянном положении смотрел на Стюарта как на врага. Абсолютное существование Эдварда, привязанность к нему Стюарта, его благие предостережения — все это оставалось чем-то отдельным, «абстрактным» (если воспользоваться словом Гарри). Эдвард, конечно, представлял собой особый случай; с другой стороны, если в данном случае Стюарт потерпел неудачу, какое это имеет значение? Может, это испытание, разновидность вступительного экзамена, знак, которого он ждал?

«Неужели так будет всегда? — спрашивал себя Стюарт. — И если да, как это влияет на мой план?»

Он не мог четко сформулировать тревоживший его вопрос, казавшийся самой «узкой» частью его задачи. Что, если он просто не наделен талантами для избранной им миссии? Как если бы человек, начисто лишенный слуха, посвятил жизнь музыке. А вдруг выяснится, что на самом деле он вообще не может общаться с другими людьми? Ведь он общался с ними очень мало. Неужели он сейчас видел свое будущее: как он разговаривает с людьми, как дает им советы? Можно ли такому научиться, или это дается от рождения? А если бы он был немым — изменило бы это что-нибудь? Он подумал: «С Эдом я проверю себя».

Стюарт всегда чувствовал, что отец предпочитает Эдварда, и это оставило в его душе царапины ревности. Прежде это причиняло боль, но не такую сильную, как воображали Гарри или Томас. Способность Стюарта отрешаться от всего проявилась давно. «Маленький мальчик, холодный и безразличный», — говорили о нем люди. Холодность была частью его проблем. Была ли это в самом деле холодность? Иногда то же самое свойство казалось ему страстью.

Должен ли я, думал Стюарт, простить Эдварда, отпустить ему грехи? Лютер сказал, что все люди — священники. Стюарт, конечно, понимал, что такая идея совершенно нелепа, но ему не приходило в голову назвать ее самонадеянной. Он давно знал, что цель жизни — спасение, а некоторое время назад понял, что его судьба — жить в одиночестве, как монах, в мире без Бога. Его неприятие Бога началось еще в детстве. Он был крещен, однако отказался пройти таинство конфирмации, хотя Эдвард принял эту церемонию с непонятной радостью. Бог всегда казался Стюарту чем-то жестким, ограниченным и маленьким, вроде идола, и то, что он нашел внутри себя, не могло называться этим словом. Христос был другим — он существовал, он не был сугубо мистическим персонажем. Христос был чистой сущностью, и Стюарт мог бы поцеловать его, как целуют священный камень, или святую землю, или ствол священного дерева. Он был повсюду, но в то же время оставался простым, отдельным и одиноким. Он был живым; и сам Стюарт был Христом. Эта идентификация была спонтанной и инстинктивной, она представлялась чем-то очевидным: «не я, а Христос» естественно превращалось в «не Христос, а я». Это порой ощущалось как нечто прозрачное и легкое, как близость, даже доступность добра. Его постепенное слияние со Святым Сущим (словно со временем Стюарт мог бы забыть собственное имя) продолжалось без всякой связи с христианством. Он никогда не «ходил в церковь», хотя иногда сидел в одиночестве в разных церквях. Не оставалось сомнений, что если посвящать себя этому, то только с полной самоотдачей; что этим нужно жить и дышать постоянно, без перерывов. Истина есть нечто основополагающее, это присяга на всю жизнь. В этом была определенность, в этом был сладостный нектар, но такая самоотдача давалась каторжным трудом — обременительным, нудным, когда каждая минута чревата поражением. Как можно посвятить себя такому парадоксу? Уж во всяком случае (по крайней мере, для Стюарта), не в научном мире. Ему нужны простота и порядок, тихая размеренная частная жизнь. Он хотел нести покой и свободу для других, он хотел стать невидимым, он хотел исцелять людей, он хотел вылечить мир и создать ситуацию, где это делалось бы просто и автоматически, как нечто ожидаемое и повседневное. Он знал, какой он неловкий и заметный, как смущает людей, злит их, выводит из себя, пугает. Ему недоставало обаяния. Входя в комнату, он часто чувствовал, что разрушает ее атмосферу и разбивает ритм. Поэтому ему было важно найти такое место, где он сумеет остаться безличным, где его неловкость покажется чем-то незначительным, само собой разумеющимся. Может, это пройдет — ведь он молод, он еще учится. К тому же никто не избежал насмешек, даже Христос.

Неприязнь к современному обществу Стюарт приобрел стараниями тех, кто хотел объяснить или истолковать его поведение, в особенности его отношение к плотской жизни. Он, безусловно, испытывал отвращение к промискуитету, вульгарному публичному сексу, отсутствию приватности, уважения и духовного начала. Он боялся будущего, боялся мира без религии, обезумевшего духа без абсолюта. Он боялся технологии, разложения человеческого языка и потери души. Но не эти реакции были главными причинами его аскетизма. Возможно, ближе к истине подошел Гарри (хотя Стюарт и смеялся над его словами, не придавая им значения), обвинявший сына в «гедонизме высокого полета». Как высоко он сумеет взлететь? Он хотел любить мир и избежать его ловушек, иметь спокойное ясное сознание и чистую совесть. В его «миссии» безбрачие занимало центральное место, но не потому, что он понаслышке или лично знал людей, ведущих беспорядочную сексуальную жизнь, а потому, что у него имелась более позитивная концепция невинности. «Зачем начинать это?» — спрашивал себя Стюарт. Любить без осложнений — так он понимал смысл безбрачия. Многие в прошлом разделяли такую точку зрения, и хотя бы в этом он не был одинок. Он уже жалел, что ответил на прямой вопрос Джайлса Брайтуолтона и обнародовал свое решение, сделав его предметом спекуляций и шуток. Его невинность должна была быть чем-то приватным и простым, как одинокий зверь ночью в своей норе или то счастье, какое он испытывал иногда в детстве, когда лежал в постели и слышал, как внизу двигается Гарри. Такая картина могла показаться скучной или навести на мысль о задержке в развитии, но это его не останавливало. Возможно, Стюарт был несколько инфантилен, но это не имело особого значения и не являлось недостатком.

Влияние матери, «девушки издалека», было куда более сложным. В его детском воображении — да и сейчас, хотя уже не так ясно, — она представала настоящим ангелом. Стюарт почти не помнил мать, ее образ был для него чем-то между воспоминанием и сном. Эта таинственная фигура спасала его от безразличной мачехи, небрежного отца и брата, которого оба любили больше. Она знала о любви, о том, как ему этого не хватает. Ее звали Тереза Макстон О’Нейл, она была католичкой, родилась в Данидине[17] в семье ирландских иммигрантов. Она видела огромных океанских моржей, наслаждавшихся золотистыми водорослями на краю света. Она видела альбатроса.

Объективный наблюдатель, возможно, задумался бы, почему Стюарт так яростно отвергает Бога. Он ведь не просто медитировал — он еще и преклонял колена, а иногда простирался ниц. И опять Стюарт, не желавший никаких проблем, инстинктивно решал для себя очевидные противоречия. Медитация была убежищем, покоем, очищением, наполнением, возвращением к белизне. Молитва была борьбой, размышлением, самопознанием — делом более индивидуальным, включавшим заботу о других людях и называние имен. Гарри сказал, что Стюарт хотел стать Иовом, виноватым перед Богом, предающимся возвышенной форме садомазохизма. Такое неприятие Бога на самом деле было, если воспользоваться словами Урсулы, неприятием «старой истории», чуждой существу Стюарта. Его разум отвергал эту историю, противился ей не как опасному искушению, но как чужеродной материи. Он, конечно, хотел быть «хорошим», а потому избегал чувства вины и раскаяния, но эти состояния не интересовали его. Стюарт оставался холоден к собственным грехам и неудачам, их осознание не согревало его. Он настолько не чувствовал с этой стороны никакой угрозы, что в молитве мог произнести (поскольку он пользовался словами) «dominus et deus», не вкладывая старого значения в эти страшные звуки[18]. (Возможно, было важно, что слова звучали не английские, а латинские.) Он знал, что нет никакого сверхъестественного существа, и пытался каким-либо образом связать эту концепцию с собственными абсолютами. Если у него и был «наставник», то таковым было «добро» или что-то в этом роде, однако Стюарт не находился с ним в личных взаимоотношениях. Поэтому язык его был воистину странным, когда он говорил «простите», «помогите» или советовал другим — скажем, Эдварду — искать помощи. Стюарт понимал фразу «Любовь только от Бога»; его любовь уходила в космос, как одинокий сигнал, но могла и таинственным образом вернуться на землю. Он верил, что его молитва и тревога за Эдварда способны помочь Эдварду, и эта вера не предполагала, что он должен предпринять какие-то действия ради брата (хотя такая возможность не исключалась). Конечно, он не помышлял ни о какой паранормальной, телепатической форме исцеления. Он просто был уверен в том, что чем чище его любовь, тем действеннее она в непосредственном смысле, и это ставило под сомнение обычный стремительный бег времени.

«Гедонизм» Стюарта был инстинктивным стремлением к «ничто» и включал в себя желание уметь любить все, наслаждаться всем и «касаться» всего, помогать всему. Для достижения этой цели безбрачие и одиночество представлялись основными средствами. Конечно, когда Гарри сказал, что Стюарт (как он говорил и об Эдварде, но был понят иначе) влюблен в смерть, он имел в виду нечто более банальное, общее место популярной психологии. Стюарт, безусловно, искал счастья — свою собственную разновидность этого состояния, желанного, как принято считать, для всех. Его инстинкты отвергали время, однако он прекрасно понимал, что живет в мире, подвластном времени. Его жизнь определялась целями столь великими, что его ничуть не волновал грех гордыни; он смотрел на него как на малосущественное личное дело. Еще он знал, что молод и неопытен, неуклюж и подчас глуп, что ему нужна работа. Как всем, ему нужно устраиваться, зарабатывать на жизнь. Он еще не прошел испытание. Может ли человек прожить без зла, без тени, без эго? Кто-нибудь из людей сумел так прожить? Стюарт понимал свои нынешние неудачи. Он знал, что ему придется, как и всем людям, погрузиться еще глубже в грязь и нечистоты зла. Конечно же, он не ждал — вопреки предположению Гарри — идеальной любви и невинной принцессы. Но все же, занятый земными поисками, Стюарт надеялся на что-то еще. Он полагал, что отринул суеверия. Однако, в определенном смысле, он все еще ждал знака.


Эдвард Бэлтрам пересекал Фицрой-сквер. Шел дождь.

Прошел день после проповеди Стюарта и обнаружения визитки, извещавшей о сеансе. Был четверг, половина пятого вечера. Эдвард отправлялся услышать голоса мертвых.

Эдвард не то чтобы верил в это. Но он был потрясен, когда карточка странным образом неожиданно появилась на полу его спальни. Потом он, конечно, понял, откуда она взялась: в тот жуткий вечер Сара Плоумейн говорила об этом сеансе, что было бы забавно туда пойти. Скорее всего, она засунула визитку в карман его пиджака, а он потом ее вытащил и бросил, даже не заметив этого. Тем не менее Эдвард увидел здесь перст судьбы, а сейчас ему требовалось именно это — какое-то многозначительное указание свыше, пусть даже неясное и темное. Он подчинится приказу, будет делать то, что должен. Он чувствовал слабость и был готов принять то, что суждено. Но если мертвые и в самом деле заговорят страшными голосами, если он услышит слова матери Марка от самого Марка, если мертвый друг обвинит его в убийстве? Может быть, он сойдет с ума? Все равно, это судьба, это часть назначенного ему наказания, это шаг по дороге, которая в конце концов может вывести его к лучшей доле — или хоть куда-нибудь. Ощущение безысходности, отсутствия пространства, времени и движения было составной частью его полного и глубокого отчаяния. На самом деле он не испытывал ненависти к Гарри или брату. Он едва слушал, о чем говорил Стюарт, и с трудом припоминал его советы. Проснувшись утром после навеянных таблетками кошмаров, Эдвард увидел дневной свет, услышал пение птиц в саду, и, когда миг забвения прошел и вернулась мучительная боль от сознания: «да, оно случилось, это случилось», — он вспомнил слова Стюарта о птицах. Брат говорил, что нужно удержать птиц, не отпускать их в черноту. Эдвард попытался сделать это и сразу же почувствовал давление огромной и непреодолимой темной силы. Он сопротивлялся ей в течение микросекунды, но потом скорбь заглушила щебет, и он вернулся к своему механическому разговору с Марком и горькому сожалению о невозможности вернуть прошлое. Господи, если бы только эта дрянь не позвонила, если бы только он вернулся раньше, если бы только… Изменить нужно было совсем немного, и жизнь его была бы теперь совершенно иной.

«Я в полном одиночестве, — думал он, — никто мне не помогает, никто не в силах мне помочь, да я и не хочу ничьей помощи. Я смотрю в будущее и понимаю, что мне лучше не жить. Ведь я еле-еле тащусь по этой земле, оставляя грязный след. Я мертвец, ходячий мертвец, люди должны это видеть. Почему они не убегают? Нет, они убегают, они чураются меня. Ни один голос до меня не доходит. Я никогда не смогу думать, никогда не смогу работать, я конченый человек. Я лишился свободно мыслящего разума, он целиком отравлен, напитан черным ядом. Я — машина, а не человеческая душа. Моя душа мертва, моя несчастная душа мертва».

Эдвард жалел, что не может оплакать собственную душу. Он попытался, но выдавил лишь две-три слезинки — слез у него не было. Но пока он думал об этом и мысленно выражал свои чувства ясными и точными словами, ноги автоматически несли его по улице, которую он нашел по карте, чтобы не плутать по городу. Даже имя (миссис Куэйд) не выходило у него из головы, пока он шел, чеканя шаг, словно страдающий робот.

Он еще раз сверился с карточкой, хотя хорошо запомнил номер, и остановился перед высоким кирпичным типовым домом, каких было много в этой части Лондона. Некоторые обветшали, другие выглядели великолепно. Этот дом был из ветхих. Сбоку на двери была пришпилена карточка — такая же, как у него в руке, — с припиской от руки: «Первый этаж». Рядом с дверью висел колокольчик, но Эдвард не видел смысла звонить — дверь была открыта. Он посмотрел на часы: без двадцати пяти пять. Он подумал, не погулять ли ему немного, но потом решил, что это психологически невозможно. К тому же он не взял с собой зонтик и уже промок. Эдвард вошел в дом, вытирая волосы носовым платком, и преодолел несколько ступенек, устланных потертой дорожкой. На первом этаже была единственная приоткрытая дверь, на которой он увидел записку: «Сеанс в 5 часов. Пожалуйста, входите». Эдвард вошел.

Он оказался в полутемном коридоре квартиры, куда выходило несколько закрытых дверей. Здесь стоял довольно неприятный сладковато-пыльный запах — то ли старой косметики, то ли какой-то сухой гнили. Он чувствовал, как бьется его сердце, задержал дыхание, прислушался и кашлянул. Открылась дверь, и в тусклом свете он увидел женщину, увешанную драгоценностями. Таково, по крайней мере, было его первое впечатление. Потом он разглядел ее: невысокая женщина с толстой шеей, в темном красно-синем платье, в подобии тюрбана на голове, украшенная множеством ожерелий. Одни ожерелья были короткими, они впивались в ее плоть, другие, подлиннее, свисали рядами до самого пояса. В ушах у женщины сверкали и раскачивались сережки. Ожерелья постукивали и позвякивали. Женщина заговорила.

— Вы рано, дорогой, но все равно входите, — произнесла она с едва заметным ирландским акцентом.

Эдвард последовал за ней.

Он оказался в довольно большой комнате с тремя высокими окнами. Шторы на окнах были задернуты, и дневной свет в комнату почти не проникал.

— Меня зовут миссис Куэйд.

Она включила лампочку под абажуром, и Эдвард увидел стоящие полукругом стулья, тяжелую мебель у стен, высокий диван и два затертых кресла, камин с покрытой золой решеткой, буфет с кружевной отделкой и фарфором, прикрытый шалью телевизор. Миссис Куэйд тщательнее задернула шторы и сказала:

— Вы новенький.

— Да.

— Бывали когда-нибудь на сеансе?

— Нет.

— Вам придется заплатить.

Эдвард предполагал это. Он протянул деньги — плата оказалась на удивление умеренной. Миссис Куэйд не произвела на него впечатления. Ее драгоценности в свете лампы оказались самодельной бижутерией в «народном» стиле. Эдвард решил, что она шарлатанка.

— Я все объясню потом, когда придут остальные, — сказала миссис Куэйд. — Сегодня, думаю, народу будет немного. Садитесь вон туда.

Она вышла из комнаты и закрыла за собой дверь. Эдвард положил свой мокрый плащ под стул. Его поразил тот факт, что место ему она выбрала сама.

В темной комнате было душно и пахло так же, как в коридоре, только еще сильнее. Возможно, запах средства для полировки мебели смешался с каким-то другим, грязным и кисловатым. Шторы были из плотной мохнатой ткани, и Эдвард инстинктивно определил ее как «шениль», причем о существовании этого слова в своем словаре он и не подозревал. Шторы показались ему пыльными, и он подавил в себе желание подойти и пощупать их. В центре комнаты с потолка свисал большой старомодный круглый абажур матового стекла. В банальности этой обстановки чудилось что-то мрачное, зловещее. Вазы на грязных кружевах буфета были особенно уродливы, невыносимо уродливы. Эдвард вернулся в привычное состояние отчаяния и страха. Он прислушался к собственному дыханию, к приглушенному шуму машин на улице; в комнате, однако, по-прежнему стояла тишина. Пыльный сладковатый запах беспокоил его и что-то напоминал. Он понял, что именно: ароматическую свечку, горевшую в полутемной комнате Сары Плоумейн, когда он лежал в ее постели, а Марк умирал.

Кто-то тихо вошел в дверь и сел неподалеку от Эдварда. Это был мужчина, который быстро огляделся и склонил голову, словно в молитве. До Эдварда доносился слабый звук его учащенного дыхания. Появилось еще несколько человек; мужчины и женщины входили так же крадучись, наклонив головы или прикрывая лица. Эдвард чувствовал себя неловко и не мог настроиться на атмосферу в комнате; его волосы еще не высохли, брюки тоже вымокли и, похоже, сели. Он замерз, и от воротника его пиджака пахло влажной шерстью. Эдвард нервничал. Было минут пять шестого, когда вошла миссис Куэйд — в том же наряде, что и прежде, только в тюрбане появились новые стекляшки. Она убавила накал единственной лампы, повернув выключатель, после чего свет приобрел красноватый оттенок и стал совсем тусклым.

Потом она произнесла скучным деловым голосом, более подходящим для медицинской сестры или социального работника, чем для вестницы иного мира:

— Пожалуйста, подвиньте ваши стулья и образуйте небольшой круг, а пустые уберите в сторону, чтобы я была в центре, вот так.

Собравшиеся неловко проволокли стулья по ворсистому ковру, кто-то отошел подальше, кто-то придвинулся поближе. Все расселись и образовали более тесный кружок. Миссис Куэйд продолжала:

— Среди нас два новых человека. Они еще не участвовали в наших разговорах с теми, кто находится по ту сторону, и позвольте мне сказать им несколько слов. Вы все пришли сюда со своими нуждами и желаниями, бедами и страстями, в скорби по утраченным близким или в поисках наставления. Чтобы получить ответ от того, кто находится по ту сторону, необходимо ваше серьезное и тесное взаимодействие. Вы, конечно, должны хранить молчание. Прошу вас не вскрикивать и не пытаться заговорить с духами. Все общение будет происходить через меня — иного не дано. Самое главное: вы должны сосредоточиться на тех, кого вы любите, кто ушел от вас, а также на ясности и эффективности каналов связи, которые будут вам открываться. Мы рассчитываем на вашу помощь. Когда я говорю «мы», я хочу сказать, что мы не одни, я не одна. Чтобы связаться с теми, кто живет в вечном свете, за пределами нашего мира, кто пытается поговорить с нами, оставшимися в этом темном мире, необходим дух-проводник. Мой проводник — женщина по имени Мэри Гедди. Она жила в восемнадцатом веке, служила экономкой в большом доме на западе страны. Она свяжет нас с теми, кто нам нужен. Может быть, вы услышите множество голосов — сначала Мэри Гедди, а потом и других духов, желающих поговорить с вами. А может быть, вы не услышите голосов дорогих вам людей, это зависит от самих духов. Но вы можете удостоиться помощи и получить послание от них. Иногда духи становятся видимы, но такое случается не часто. Не прикасайтесь к ним и не пытайтесь их удержать. Прошу вас оставаться на местах, пока я не объявлю, что сеанс закончен. Сидите спокойно, ничего не бойтесь, сосредоточьтесь. Сначала побудьте немного в темноте.

Эдвард внимательно слушал и воспринимал эту речь на одном уровне сознания и при этом размышлял: «А вдруг со мной произойдет что-то страшное? Такой кошмар, что он сведет меня с ума и полностью разрушит? Не лучше ли мне сейчас быстренько встать и уйти?» Он испытывал жуткий страх, он тяжело дышал открытым ртом, каждый удар сердца болью отдавался в его груди. Но в то же время он чувствовал что-то вроде облегчения оттого, что оказался в этой ловушке и не может уйти. Теперь уже ничего нельзя сделать. И еще Эдвард думал: «Я дрожу от отчаяния и горя; я как большая гроза, разрушительная тревога в центре темной комнаты, делающая невозможным то, что здесь должно произойти; я не смогу сосредоточиться, я закричу». Он попытался подумать о Марке, увидеть Марка, умилостивить его дух. Прошло некоторое время — тишина начала действовать на него, и он закрыл глаза. Потом миссис Куэйд заговорила, и на сей раз Эдварду показалось, что у нее появился сильный западноанглийский акцент. Он казался неестественным, как у плохой актрисы. Голос, предположительно принадлежавший Мэри Гедди, сначала довольно неразборчиво произнес что-то вроде «дети» или «дети мои». Она откашлялась, и голос стал отчетливее.

— Я думаю, здесь есть некто, думающий о своей недавно скончавшейся жене. Она хочет обратиться к вам. Ее зовут Клара.

Человек рядом с Эдвардом издал звук, похожий на стон. Через мгновение голос заговорил снова.

— Клара просит меня передать, что она здорова и счастлива. Там, где она теперь, много цветов; таких цветов, как ноготки. Она говорит, не надо страдать из-за нее, потому что она счастлива и хочет, чтобы тот, кого она любит, был с ней. Больше она ничего не может сообщить о том, где находится. Она знает, что вы ее поймете, и просит посмотреть на подаренное ею кольцо. Она говорит, что вы должны следить за собой и делать все, о чем она говорила. Это долг, его нужно отдать. Она просит любить ее и верить в грядущее. Она прощается с вами.

Мужчина рядом с Эдвардом, который прятал свое лицо, снова застонал и опустил голову к коленям.

Затем последовала пауза. Эдвард вполуха слушал это скучное послание. Тепло и сонливость стали одолевать его. До смешного неестественный голос Мэри Гедди раздался снова, но сразу же умолк, и после секундной паузы зазвучал другой. Новый голос был похож на настоящий, словно какой-то человек вошел в комнату и заговорил, стоя у двери.

— Джордж, — взволнованно произнес он. Кажется, это был голос молодого мужчины. — Джордж, ты там? Джордж, это я. Ты обещал, ты помнишь? Я сдержал мое обещание. Я всегда буду с тобой, всегда. Джордж, ты там?

Красноватый свет погас, или что-то появилось и заслонило его. Эдвард внезапно почувствовал, как пространство между ним и местом миссис Куэйд заполнилось. Но теперь хозяйки там не было. Что-то мягкое коснулось руки Эдварда, словно погладило ее, и он почувствовал на лице движение холодного воздуха вместе с какой-то субстанцией. Некая сущность, которой не было здесь раньше, образовалась внутри кольца собравшихся в почти полной темноте. Прошелестел едва слышный звук, похожий на вздох, будто откуда-то выходил воздух, и еще один слабый звук, напоминавший журчание воды. Потом раздался приглушенный всхлип или стон. Эдвард откинулся назад и на секунду закрыл глаза. Когда он открыл их, красный свет снова загорелся, в комнате все стало как прежде, а миссис Куэйд сидела на своем стуле, вытянув вперед руки. Эдвард увидел лучик света, услышал звук закрывающейся двери — кто-то вышел из комнаты. Ему показалось, что сдавленный всхлип пару секунд назад издала сама миссис Куэйд.

Она поправила свой тюрбан и положила руки на колени. Слабо посверкивали многочисленные ожерелья. Миссис Куэйд шмыгнула носом, прикоснулась к нему платком. Пару секунд спустя она сказала уже собственным голосом:

— Возможно, сегодня не будет других посланий. Но мы подождем немного, может быть, духи пожелают сказать что-то еще. Сидите тихо и попытайтесь сосредоточиться.

Эдвард глубоко вздохнул и почти сразу же — так ему потом казалось — заснул. Он услышал голос Мэри Гедди, обращающийся к нему из каких-то темных глубин. Этот голос сказал:

— Среди нас есть некто, у кого два отца.

Эдвард сразу же насторожился, подался вперед, вглядываясь в полутьме в миссис Куэйд. А она едва слышно мурлыкала что-то себе под нос, но он не мог ее видеть, потому что между ними двигалась световая точка, похожая на золотого комара. Когда Эдвард вошел в эту комнату, он обратил внимание на подвешенный к потолку большой белый шар; он решил, что внутри шара есть электрическая лампочка. Теперь этот шар немного сместился вниз и находился над головой миссис Куэйд. Маленькое световое пятно вошло в него. Шар завибрировал, та же вибрация распространилась на всю комнату, и на глазах Эдварда из шара полилось слабое свечение, меняющее цвет. Из светлозолотого оно превратилось в коричневое или бронзовое, а потом что-то возникло из шара или, вернее, в нем: стали появляться отверстия, напоминавшие пустые сверкающие глазницы и рот. Теперь шар напоминал сферическую бронзовую голову размером больше человеческой, откуда зазвучал низкий голос. Он говорил, немного растягивая слова:

— Приди к твоему отцу. Приди к твоему отцу.

Воцарилась вибрирующая тишина. Эдвард сжал кулаки, рот его широко раскрылся, он уставился на призрака. Потом голос отчетливо сказал:

— Эдвард.

А потом:

— Приди к твоему отцу. Приди домой, сынок.

Эдвард коротко и тихо вскрикнул, как птица. Бронзовая голова растворилась и исчезла, свет в комнате изменился, и Эдвард увидел миссис Куэйд со сложенными на коленях руками. Он не мог отрицать то, что сейчас произошло, он ясно помнил все, словно видел и слышал на самом деле, но это было нечто другое: словно его голова обрела гигантские размеры и голос вещал внутри ее. Эдвард снова издал тихий вскрик, перешедший в рыдание. Он увидел, как миссис Куэйд наклонилась вперед и прикоснулась к лампе. Красный свет погас, в комнате стало немного светлее. Миссис Куэйд сказала:

— Сеанс окончен.

Собравшиеся вышли из транса, зашевелились; женщина подняла сумочку, мужчина кашлял, кто-то встал — представление было закончено. Дверь открылась, и люди начали выходить. Миссис Куэйд поднялась. Глубоко дыша, она протянула руки, медленно подошла к тяжелым шторам и чуть раздвинула их. Жуткий и холодный бледный свет серого дня проник в комнату. Последние из гостей уже преобразились в обычных людей, надели пальто, взяли зонты, подхватили сумки и покидали комнату с озабоченными лицами, кашляя, двигая стулья и сторонясь друг друга. Эдвард остался один с миссис Куэйд, которая замерла у окна и глядела на улицу. Он отыскал свой плащ, потерявшийся после перестановки стульев, и надел его. Плащ до сих пор не высох. Миссис Куэйд сказала вслух самой себе:

— Двойные стекла — совсем другое дело.

Потом она повернулась, заметила Эдварда и сделала движение в сторону двери, приглашая его к выходу. В неприветливом свете она казалась усталой и выглядела старше.

— Миссис Куэйд, — сказал Эдвард, — позвольте спросить у вас кое-что. Если кто-то… если голос чьего-то духа… озвучивает послание… вот как сейчас… Означает ли это, что человек мертв?

— Что?

— Означает ли это, что лицо… что этот голос принадлежит мертвому? Мертвому, а не живому?

— Откуда мне знать? — ответила миссис Куэйд раздраженным тоном. — Я всего лишь медиум. Вы ведь понимаете, что это такое. Я передаю то, что присылает мне проводник. — Потом добавила: — Это, видите ли, очень утомительно.

Она осторожно сняла тюрбан, положила его на стул и разгладила свои спутанные седые волосы.

— Но когда вы сказали: «Среди нас есть некто, у кого два отца»…

— Я ничего не говорила. Я не знаю, что сказал дух.

— Кто-то назвал мое имя. Вы ведь не знаете моего имени, правда?

— Нет, конечно, я вас никогда прежде не видела.

— Но говорят ли так живые…

— Осмелюсь сказать, что с теми, кто живет в согласии с природой, может случиться что угодно. А теперь мне пора выпить чаю.

— Возможно, я сам вообразил это, — сказал Эдвард.

— Может быть. Извините, милый.

Эдвард двинулся прочь из комнаты, казавшейся теперь серой и безжизненной. Он вышел в открытую дверь квартиры, спустился вниз. Дождь на улице прекратился, и свет стал другим — ярким, как это нередко случается в дождливые дни, когда на мгновение сквозь тучи прорывается солнце. Эдвард увидел радугу, и все вокруг него вдруг засияло светлыми живыми красками — блестящие тротуары, одежда прохожих, башня почтового ведомства. Эдвард сделал несколько шагов, потом остановился. Что произошло? Он чувствовал мучительное возбуждение, болезненный и зловещий ужас, рвотный комок подступал к горлу. Точно ли он слышал, как странный голос назвал его имя? Да, он определенно слышал. «Приди к твоему отцу, приди домой». Это послание, видимо, предназначалось ему — человеку, у которого два отца. Что, если его звал мертвый отец?


— Ты не считаешь, что мы должны оградить Мередита от встреч со Стюартом? — спросила Мидж Маккаскервиль у мужа.

Она собиралась уходить и присела на его стол, одетая в модный черный плащ с красным шелковым шарфом.

— Почему?

— Стюарт стал таким эмоциональным и странным. Его религиозная мания может передаться Мередиту, и… ну…

— Ты хочешь сказать, он может напасть на мальчика?

— Да нет, конечно. Но я не хочу, чтобы у Мередита завязались эмоциональные отношения со Стюартом.

Томас, некоторое время назад отложивший свою ручку, снова взял ее.

— Я не вижу тут никаких проблем, а вот после нашего вмешательства они могут возникнуть.

— Жаль, что Эдвард мало общается с Мередитом, ведь мальчик любит его, хотя сейчас от этого мало проку. А вот Стюарт — он такой фальшивый и бесчеловечный. Конечно, это сложно, мы же никого не хотим оскорбить. Ты пишешь о мистере Блиннете?

— Нет.

— Он по-прежнему думает, что убил и закопал свою жену и она превратилась в ракитник? Что там у него новенького, если это не секрет?

— Нет, он всем об этом рассказывает. Старый школьный учитель из Манчестера выпускает стальные провода, которые попадают прямо в голову мистера Блиннета и передают призывы.

— Призывы?

— Они не представляют ни малейшего интереса. Что-то вроде «Ешьте больше сыра». Мистер Блиннет устал от этих призывов. Иногда учитель манипулирует проводами, делая мистеру Блиннету больно — это наказание за его безразличие к призывам. Есть провода стальные, а есть золотые. Золотые вызывают маленькие пожары в голове мистера Блиннета, которые иногда проявляются в виде пламени в его волосах.

— Ты их видел?

— Нет.

— Бедняга, — проговорила Мидж. — Не могу себе представить, на что это похоже, когда тебе в голову приходят такие мысли. Сумасшедшие такие изобретательные. Неудивительно, что поэтов считают сумасшедшими.

— Сумасшедшие ничуть не похожи на поэтов, — сказал Томас. — Их фантазии подробные и затейливые, но мертвые. Это справедливо и для мистера Блиннета, поскольку он тоже считает себя мертвым.

— А еще он считает себя мессией! Конечно же, он еврей.

— Он тихий мессия без амбиций.

— Он противный. Мередит его боится. Жаль, что он приходит к тебе, когда клиника закрыта. Он улыбается жуткой вкрадчивой улыбкой, но глаза у него пронзительные и проницательные.

— Когда я уйду из клиники, с мистером Блиннетом будут проблемы, — сказал Томас. — Мы сможем жить за городом. А Мередит будет в интернате.

— Ты не собираешься уходить из клиники, — ответила Мидж. — Я надеюсь, мистер Блиннет не дурачит тебя. Кажется, ты вообще не хочешь лечить его. Ты сегодня поздно вернешься?

— Да. А ты собираешься на ланч с этой твоей школьной подружкой из Америки?

— Да. Она отложила отъезд домой. Кстати, не забудь о концерте в школе Мередита.

— Какие цветы ты купишь сегодня?

— Ирисы и тигровые лилии.

Томас отъехал на своем кресле от стола, протянул руку, и Мидж пересела ему на колени.

— Моя любимая Мидж, желаю тебе хорошего дня.

— И тебе того же. Ты с кем-то встречаешься сегодня утром?

— Да, с Эдвардом.

— С Эдвардом? Правда? Ты его просил прийти?

— Нет. Он позвонил.

— Значит, ты был прав.

— Да.

— Я очень сочувствую Эдварду. Мне кажется, я смогла бы ему помочь. Может, мне тоже с ним встретиться?

— Нет, еще рано. Пока, растрепа. Выглядишь лет на семнадцать.


— Так ты говорил со Стюартом? — спросил Томас.

— Это он со мной говорил, — сказал Эдвард.

— И что он сказал?

— Он сказал, чтобы я прекратил читать триллеры и принялся за Библию, что я должен смотреть на азалии…

— На азалии?

— Ну, точнее, на азалию. Мидж принесла мне азалию.

— Правда? Какая молодчина!

— И слушать птичий щебет, и сидеть тихо и дышать. Найти что-нибудь хорошее и вцепиться в него, как терьер…

— И ты последовал его советам?

— Нет, конечно. Я выкинул азалию в окно. То есть собирался выкинуть, но он ее унес.

— Он тебя не трогал?

— Трогал меня? Господи Иисусе, нет!

— Слушай, я хочу, чтобы ты отказался от таблеток, которые тебе прописала Урсула. Ты сможешь?

— Да. Я уже почти отказался. От них никакого толку.

— И если ты не возражаешь, я бы хотел посмотреть одно из писем миссис Уилсден, если ты получишь еще. Ты говорил, что уничтожил их. Наверное, писание этих писем доставляет ей удовольствие.

— Конечно же получу! Она настоящий художник. Она все время говорит одно и то же, но никогда не повторяется. Она наверняка получает удовольствие.

— Это своеобразная форма траура. Она пройдет. Глубокая скорбь подобна навязчивой мелодии.

— Мне тоже все говорят, что и у меня все пройдет. Но оно не пройдет. Оно уже столько времени со мной. Я, наверное, стал другим человеком. Моя болезнь — это я сам. Со мной все кончено. Вы знаете, если двигатель самолета в определенный момент глохнет, то ему уже не взлететь, самолет непременно рухнет под воздействием собственной тяжести, и никакая сила его не поднимет. Это мертвый груз, обреченный на падение. Мои двигатели отказали. Я падаю. Я обречен на падение. У меня не осталось энергии. Так или иначе, но со мной все кончено.

— Ты способен говорить. Ты полон интересных мыслей.

— Это потому, что я использую вашу энергию, — ответил Эдвард. — Я уйду от вас и снова окажусь в своей черной машине. Я и теперь в ней, а наш разговор происходит автоматически, он истерический, вы его генерируете. У меня не умственная болезнь, а душевная. Я раньше и не подозревал, что это такое. Это факт. Факт, с которым я вынужден жить — с тем, что случилось, что я совершил. Люди говорят: «С какими-то вещами нужно смиряться», но я не могу с этим смириться, я могу только умереть, только никак не умираю. Каждое утро просыпаюсь в мучениях, все мое тело пронизывает боль, словно меня казнят на электрическом стуле, но я никак не могу умереть.

— Продолжай, пока тебе хватает красноречия.

— Я боюсь всего, я боюсь полиции и докторов. Я даже вас боюсь. Вы ведь не позволите им лечить меня электрошоком?

— Об этом и речи нет. И нет никаких «их». Есть только я.

— Все равно они могут добраться до меня. Знаете, я об этом никому не говорил, но я обманул следствие. Я сказал, что у Марка был наркотик и он сам принял его. Это неправда. Я дал ему наркотик — добавил в сэндвич. Я его обманул. Он не знал, что там наркотик, он сам никогда бы этого не сделал. Он ненавидел наркотики и все время пытался заставить меня бросить их. Миссис Уилсден, конечно же, догадалась об этом. Вы думаете, я должен пойти и рассказать об этом коронеру?

— Нет, я так не думаю, — ответил Томас.

— Но я все равно рад, что сказал вам. Я знаю: все, что я вам говорю, останется между нами. Я рад, что сказал об этом.

— У человека должны быть ценности. Правда — это важно.

— Я разошелся с правдой.

— Нет, не разошелся. Только что ты это продемонстрировал. Твое представление, будто ты расстался с правдой, — это заблуждение. Несчастные люди утешаются ложью, а потом чувствуют, что все вокруг фальшиво…

— Это обо мне. Я лишен малейшей возможности действовать правильно или делать добрые дела. Эта целая система горестей — все горести, когда-либо пережитые мною, входят в эту горесть и усиливают ее. Для тех угрызений совести, что испытываю я, нет лекарства. Я потерял опору. Это как пытаться складывать цифры во сне. Вы полагаете, что я могу думать, — ничего я не могу. Вы взываете к моему интеллекту, а его нет.

— Да никуда он не делся! Он есть, не надо так беззастенчиво лгать. Попытайся систематизировать происходящее, поразмысли над несколькими концепциями. Ты обрадовался, когда рассказал мне о том, что отягощает твою совесть. Совесть у тебя есть. Ты можешь проводить различия. Ты только что говорил о скорби и о раскаянии. Можешь ты упорядочить эти ощущения? Что находится в основе? Не отвечай сразу, постарайся подумать.

Эдвард, сидевший в кресле по другую сторону стола Томаса, задумался.

— Ну вот… то, о чем я только что сказал… нет смысла говорить очевидные вещи… то, что случилось, и как вернуть случившееся назад… какой ужас я совершил… и Марк, которого я люблю… он жил и умер…

— Это немало. Продолжай стараться. Ты использовал слово «люблю». Того, что случилось, назад не вернешь. Марк мертв, а мертвых нужно любить на особый манер, этому нужно научиться. А твой «ужас» полон других поступков и вещей, которые нужно отделить от него…

— Боже мой, вам нужен список?

— Да.

— Я отмечен, я заклеймен, люди это видят, на улице все на меня глазеют. Во мне не осталось ничего целого, одни шрамы и осколки, люди от меня шарахаются, я распространяю отчаяние и зло. Когда я шел сюда, я увидел Мередита, выходившего из дома. Он сделал вид, что не заметил меня, и перешел на другую сторону — мой вид ему невыносим, а мне это очень больно. Это позор, потеря чести, которую невозможно вернуть. Я уничтожен и очернен навсегда, а ведь я так молод. И это имеет прямое отношение к тому, что случившегося не вернешь. Если бы я не запер дверь, если бы я не бросил его одного… Господи, все это не имеет смысла. Я не достоин жизни, я так устал от тоски и от непролитых слез. Я хочу одного: чтобы меня замуровали в каменную стену, где я бы высох от голода и умер.

Эдвард договорил, широко открыл глаза и улыбнулся той нездешней, жуткой, злорадной улыбкой, что так ужаснула Стюарта.

— У твоего бессознательного разума настоящий праздник, — сказал Томас, уже видевший такие улыбки. — Ты уверен, что не хочешь встретиться со священником? Всегда следует спрашивать себя: а не помогут ли мне остатки моей веры? Священник может выслушать твою исповедь и отпустить грехи. Эти ритуалы не обязательно должны быть связаны с догматами.

— Нет-нет, никаких священников. Значит, вы хотите, чтобы я приспособился к этому чувству вины?

— Можно и так сказать! Ведь должен же быть смысл во всем этом нагромождении мучений — из этого может родиться что-то творческое. Ты твердишь об «ужасных вещах», о «факте», о «случившемся», но в то же время продолжаешь расходовать энергию и подогревать свое негодование, воображая, будто ничего не было. Твое чувство вины, если удастся его выделить, может дать тебе место и «метод», если угодно, с помощью которого ты сумеешь уяснить сердцем и умом, что событие все-таки случилось… и вот отсюда уже можно начинать. Это место, если тебе удастся туда попасть, может изменить атмосферу, дать тебе больше воздуха и света. Любовь к Марку могла бы стать позитивным фактором, только не стоит любить его, как живого. И ты мог бы подумать о том, как ответить миссис Уилсден, сочинить ей письмо.

— Томас, — сказал Эдвард, — вы не поняли. У меня нет сил. Эти ваши речи — сплошная поэзия, она не имеет никакого отношения к тому, что я могу сделать или даже вообразить. Я не сомневаюсь, вы изобретательны, вы умны, вы стараетесь расшевелить меня, воззвать к моему здравому смыслу и все такое. Я вам очень благодарен. Но это бессмысленно. У меня не осталось ни капли воображения. Я даже утратил все сексуальные чувства. Стюарт говорит, что он отказался от секса, но от него сексом так и пышет. А я, думаю, лишился секса навсегда. Я утратил фантазию; точнее, она полностью ушла в это. Я не способен совершать действия, которые вы перечислили, не способен проводить различия между тем и этим, держаться за что-то третье — я ничего не могу. Конечно, я хочу, чтобы меня простили, но никто не может этого сделать. Ни священник, ни миссис Уилсден, если бы она вдруг захотела. Но она не захочет, она жаждет замучить меня до смерти. И я и в самом деле испытываю смертельные муки. Я мучаю сам себя, я так страдаю, что больше уже невозможно, но если бы я мог страдать еще сильнее, я бы…

— Не думаю, что я могу тебя простить, — сказал Томас. — Я могу сделать кое-что другое, но не это. Нам нужны священники, нам их не хватает и будет не хватать еще сильнее. Нам не хватает их силы. В будущем будут разные священники, разные призвания. Нам придется заново изобрести Бога. Тем, кому нет оправдания, придется изобрести его.

— У тех, кому нет оправдания, не хватит энергии, — сказал Эдвард. — Им не хватит духа. Я бездуховен. Бог — изобретение счастливых невинных людей. Мы знаем, что никакого Бога нет, как нет и его заменителя, о котором любят сюсюкать ослы вроде Стюарта. Ну для чего вы меня разговорили? Может быть, я вас за это возненавижу.

— Нет, не возненавидишь, дорогой Эдвард.

— Ну хорошо, но даже вы не можете понять, каково это — ежеминутно гореть в бесплодном аду. Это несчастье, кристаллизованное в виде чистого страха, потому что потом будет еще хуже, словно ждешь своей очереди у дверей пыточной. Гарри говорит, что это иррационально, а Стюарт говорит, что для меня это стало самоцелью. Так оно и есть. Иногда я даже не могу вспомнить лицо Марка, словно он — просто имя, словно я выкинул его и оказался в аду, даже не понимая почему. Но я там, и я от этого умру.

— Ты от этого уже умираешь, — сказал Томас. — Умираешь духовно. Ты немного раньше сказал, что тебе пришлось бы переделать себя. Именно этим ты и занят, и это очень мучительно. Ты говоришь, что страдаешь и не можешь вспомнить почему. Все творение страдает так же, стонет и мучается одним миром. Ты сознательно принимаешь участие в этом страдании.

— Все творение невинно, и я прощаю его. Прощаю всех, кроме себя.

— Так ты думаешь, что в аду ты один?

— Вы хотите заинтересовать меня, заставить думать о других людях, но я не хочу излечиваться и обращать все в радость и здравый смысл с помощью вашей магии. Ваша магия недостаточно сильна, чтобы преодолеть то, что есть во мне. Она слаба, она — гаснущий факел. Со мной все кончено безвозвратно.

— Я не предлагаю тебе радость и здравый смысл. И бога ради, успокойся: конечно, с тобой все кончено безвозвратно, тебе не излечиться.

— Я думал, вы пытаетесь меня вылечить.

— Да, пытаюсь, но совсем не так, как ты думаешь. Эта боль навсегда останется в тебе. Многие люди живут с такой болью. Но так будет не всегда.

— Ну хорошо, я меняюсь, но не в лучшую сторону. Лучшей стороны нет — вот что я обнаружил. Это не то что быть… быть куколкой насекомого, это наоборот. История куколки наоборот. Прежде я имел цветные крылышки и умел летать. Теперь я почернел и лежу, дрожа, на земле. Скоро земля укроет меня, я похолодею и начну разлагаться.

— Да, прекрасный образ. А теперь послушай меня. Ты нечаянно, по собственной вине отправился в духовное путешествие, за которое многие заплатили бы немалые деньги, только им этого не дано. Твое ложное представление о себе самом сейчас ломается. Поэтому ты оказался в необычном положении, очень близком к истине, и эта близость — часть твоей боли. Ты говоришь, что у тебя не осталось энергии, что ты пользуешься моей — это не так. Твой бессознательный разум наслаждается поражением твоего гордого эго, его злонамеренное удовольствие наполняет тебя демонической энергией, которую ты расходуешь в тщетных проявлениях раздражения, злости и ненависти. То, что я назвал твоим красноречием, потоком образного мышления, — это симптом твоего состояния. Ты ненавидишь свое раненое «я» и чувствуешь, что не можешь с ним жить, но в то же время отчаянно холишь его. Ты говоришь о своей скорби как о системе. Ты прав — это защитная система поддерживающих друг друга обманов, которые ты порождаешь инстинктивно, чтобы защитить твое прежнее эгоистичное представление о самом себе. Тебе невыносима мысль о его утрате, тебе невыносима мысль о его смерти, которую ты воспринимаешь как свою собственную. Твои бесконечные разговоры о смерти — это подмена настоящей благотворной смерти, смерти твоих заблуждений. Твоя «смерть» вымышленная, это просто ложное представление: будто каким-то образом, без всяких усилий с твоей стороны все твои беды могут исчезнуть. В твоем положении человек религиозный обратился бы к молитве, а ты должен найти собственный эквивалент молитвы. Слово «воля» редко обозначает что-то реальное, но тут необходимо усилие воли, положительной сосредоточенности. В мыслях и в самых потаенных уголках души ты должен прекратить злоупотреблять своей силой, должен перенаправить эту странную энергию — несмотря на свою двусмысленность, она дарована тебе свыше темными богами. Я не хочу сказать: забудь вину и раскаяние. Я только говорю, что ты должен почувствовать их истинно. Истинное раскаяние ведет к плодотворной смерти «я», а не к его сохранению в качестве успешного лжеца. Признай свою ложь и отвергни ее по всем пунктам. Ты хочешь вернуть то, что случилось, ты чувствуешь гнев и ненависть, когда наталкиваешься на препятствия, и считаешь, что происходящее привело к утрате чести. Старые глубинные «естественные» желания кажутся тебе непреодолимыми. Покончи с ними, пойми, что это заблуждения и обманы. Перешагни через них, выйди в открытое и спокойное пространство, которое покажется тебе совершенно новым местом. Ты никогда прежде не был в таком месте, там ты найдешь совершенно новую личность. Ты говоришь, что живешь в агонии. Так пусть это будет боль умирания твоего прежнего лживого «я» и рождение нового, настоящего, правдивого «я». Мы все завернуты в шелковые одеяния заблуждений, и нам инстинктивно кажется, что эти заблуждения необходимы для жизни. Часто они безобидны в том смысле, что мы по-прежнему можем оставаться хорошими и счастливыми. Иногда вследствие какой-либо катастрофы, утраты или полной потери самоуважения наши обманы становятся пагубными, и тогда мы вынуждены выбирать между болезненным признанием правды и еще более безумным и агрессивным нагромождением лжи. Я предлагаю тебе осознать твою ситуацию, обратиться к воле и молитве. Не надейся ни на что, кроме правды, ты должен увидеть вину и скорбь такими, как они есть. Примирись с отчаянием. Живи спокойно с чувством вины, с тем, что случилось, и его последствиями. Присядь, так сказать, рядом с ним и осознай страшную рану, полученную твоим самоуважением, как расставание с прежними потаенными заблуждениями, уничтоженными в результате этого события. Если ты будешь пресекать любую ложь и противиться гневу, искажающему мир, то постепенно поймешь, что твое несчастное старое раненое «я» с его яростным рыданием, ненавистью к себе и всему остальному вовсе не равно тебе. Это «я» умирает, а другое «я» смотрит на его смерть. И ты постепенно восстановишь свою жизненную энергию, во благо или во зло данную нам богами. Ты вдохнешь жизнь в твое новое «я», перестанешь быть марионеткой. Эдвард, я тебе не предлагаю ничего безумного — например, мгновенно обрести святость! Я предлагаю то, что в самом прямом смысле ведет к твоему спасению. Я хочу, чтобы ты постарался. Я знаю, ты можешь. Ты никогда не уничтожишь память об «ужасном случае», ты никогда не восстановишься полностью. Но ты частично забудешь об этом. Возможно, будешь вспоминать об этом каждый день, но не целый день. То, что я называю твоим спасением, ты, скорее всего, забудешь, когда снова вырастет твое естественное «я». Но если ты обретешь его хотя бы частично, оно останется с тобой как свидетельство силы духа в исцелении души. Исполненный доброй воли, ты обратишься к истине и тому свету, что тебе известен, ты прекратишь вырабатывать энергию заблуждений — твою единственную жизненную силу в настоящий момент. Ты постоянно повторяешь, что живешь в аду. Это неподходящее место для души. Ты способен выйти оттуда. Если ты предпримешь минимальное серьезное усилие, то ощутишь жизнь нового существа, которым сможешь стать.

Эдвард, внимательно выслушавший длинную речь Томаса, тут же ответил:

— Спасибо. Я знаю, вы пытаетесь произвести на меня впечатление и убедить меня. Знаю, глупо и плохо быть таким невыносимо несчастным и наполненным тем, что вы называете заблуждениями. Но я ничего не могу с этим поделать. В вашей на редкость поэтической картине не хватает одного — стимула. У меня нет стимула, он отсутствует в вашем плане моего спасения. Боже мой, как я устал.

— И я тоже, — сказал Томас. — Давай-ка отдохнем немного.

Он встал, вытянул руки в сторону, принялся разминать плечи.

В комнате словно раздался резкий звук отпущенной тетивы. Эдвард, прежде ничего вокруг не замечавший, целиком и полностью сосредоточенный на споре с Томасом и на сопротивлении воле собеседника, теперь огляделся и увидел книги, лучи солнца на узорчатом ковре, картину, написанную отцом Мидж, и Томаса, который потянулся, взъерошил свои аккуратно причесанные седые волосы, снял и протер очки. Эдвард вздохнул и поднялся с кресла, потом подошел к окну и отстраненным взглядом посмотрел на сливовое дерево с розовыми цветами, на сиреневые и белые крокусы, растущие полукругом, и на каменную львиную голову, вделанную в кирпичную стену. Он прикоснулся к плотному слою белой краски на оконной раме, погладил пальцами полированное медное кольцо, с помощью которого поднималось окно. Томас смотрел на него.

Эдвард сказал:

— Я вспомнил. Ночью мне снился сон: красивая огромная бабочка в моей комнате, и я пытаюсь открыть окно, чтобы выпустить ее, но у меня не получается. Она села мне на руку, и я почувствовал, как она кусает меня крохотными зубками. Потом я махнул рукой, чтобы она улетела. Но она не улетела. Она свалилась на пол и лежала там неподвижно, мертвая.

— Душа — это бабочка, — пробормотал Томас. — Ее любит Эрос.

Эдвард в этот миг вспомнил точно такое же медное кольцо на окне своей комнаты и быстро отдернул руку.

Томас сказал:

— Та комната… комната, где все случилось. Хорошо бы тебе сходить туда и посмотреть на нее.

— Вы, наверное, умеете читать мысли. Я как раз подумал о той комнате. Я не смогу туда вернуться. Это что, такое лечение? Я там сойду с ума и выпрыгну из окна. Однако я собираюсь уехать на время.

— Куда?

Эдвард, прижимавший лоб к стеклу, отодвинулся от окна и откинул назад прядь своих длинных волос. Он был выше Томаса, а за последние недели исхудал как смерть. Его длинная шея торчала из расстегнутого воротника помятой синей рубашки. Он птичьим шагом направился назад к своему креслу, обходя по пути груды книг на полу, сел на подлокотник, но тут же поднялся, встал за креслом и оперся о спинку. На вопрос Томаса он не ответил.

— Вчера случилось кое-что очень странное.

— Вчера?

— Вас, кажется, удивляет, что со мной может происходить что-то еще. Меня тоже. Я ведь так никогда вам и не говорил, почему я оставил Марка в ту ночь и не вернулся раньше.

— Ты говорил, что кто-то тебе позвонил…

— Да. Это была девушка. Мы с ней занимались любовью — сразу же завалились в постель. Именно это меня и задержало.

— Понятно. — Томас, уже успевший вернуться за свой стол, встал и подошел к книжному шкафу, принялся разглядывать книги. — А эта девушка… Ты ее любишь?

— Нет. Я ее ненавижу. Она сделала меня убийцей, она — часть заговора. Ну хорошо, я не прав. Это то, что вы называете ложью.

— Не то, что я называю ложью, а просто ложь. Ну так что случилось вчера?

— Я ходил на сеанс.

— При чем же тут девушка?

— Ни при чем. Просто она говорила о каком-то сеансе и, возможно, сунула мне в карман карточку, вот эту.

Эдвард вытащил карточку. Томас надел очки и прочел ее.

— Ну, вы видите, что там написано. Вот я и отправился туда, и медиум сказала, что есть послание для того, у кого два отца, а это явно был я.

— И?

— И послание было от моего отца. Странное, словно галлюцинация, но это не галлюцинация. В комнате стояла темнота и висела такая огромная голова, похожая на бронзовую сферу, как бы подвешенная к потолку. Она сказала: «Приди к отцу. Приди домой, сынок». И она назвала мое имя — Эдвард.

— Ты уверен?

— Да.

— Очень интересно, — сказал Томас. — И чей же это был голос?

— Низкий голос с каким-то акцентом, медленный, говорил отчетливо. Наверное, это какой-то трюк, подделка… по это не могло быть подделкой. В любом случае это знак. Но его источник, видимо, находился в моей голове. Как вы думаете, может, это все еще действует чертов наркотик? Может, это какая-то субъективная иллюзия?

— Не могу сказать.

— Но вы знаете, что это не иллюзия. Это что-то другое. Джесс Бэлтрам жив, да?

— Наверняка. Если бы он умер, об этом кричали бы все газеты: твой отец — человек знаменитый.

— Ужасно странно слышать, как вы называете его моим отцом. Я никогда не хотел увидеть его, для меня его не существует. До сего времени было так. Он никогда не участвовал в моей жизни. Гарри не хотел, чтобы я общался с этими людьми. И конечно, Хлоя его ненавидела.

— Ты его видел, когда был ребенком…

— Да, Хлоя брала меня туда два или три раза, когда они приезжали в Лондон. Он был ужасен, он как бы насмехался надо мной, большой высокий человек с копной темных волос. Его жена пыталась приласкать меня, но так фальшиво, я ее насквозь видел. А маленькие девочки стояли, как злобные куклы, вооруженные булавками. Я чувствовал, что они все хотят меня убить. Может быть, Хлоя возила меня туда специально, чтобы я увидел, какие они отвратительные.

— Возможно, он чувствовал себя виноватым из-за того, что бросил тебя. Возможно, он даже тосковал по тебе. А женщины ревновали.

— Вы так думаете? Знаете, теперь, когда это случилось, я начал думать о нем. Не могу понять, почему у меня раньше не возникало желания отыскать его — моего настоящего отца.

— В некотором важном смысле твой настоящий отец — Гарри.

— Да-да, я знаю. Вы не скажете ему?

— Нет, конечно, не скажу.

— Потому что он… понимаете, он позвал меня. Я должен найти его.

— Найти его? И как ты это будешь делать — писать, звонить, спрашивать, можно ли тебе приехать? Я думаю, он по-прежнему живет в доме, который сам спроектировал. Этим домом в свое время очень интересовались. Как он называется?

— Сигард.

— Об этом писали во всех архитектурных журналах.

— Да. Но теперь о том доме забыли. И о нем забыли. Он вышел из моды. Люди не знают, что он еще жив.

— Я читал, что он все еще рисует, много работает. Значит, вот куда ты собрался бежать. Я никому не скажу. Эдвард, с тобой случилось что-то новое.

— Нет, это не может быть новым. Все взаимосвязано. Я должен поехать туда… Это побуждение имеет отношение к моей душе. И к смерти. Там произойдет катастрофа, и ее причиной буду я.


После ухода Эдварда Томас некоторое время неподвижно сидел на стуле. Когда Эдвард уходил, Томас прикоснулся к нему — положил руку на плечо, потом быстро скользнул пальцами к запястью, дотронулся до кожи ниже манжета. Все это заняло одно мгновение. Томас никогда не прикасался к мистеру Блиннету — это было немыслимо. Что касается Эдварда и Стюарта, он мог бы обнимать их, только и это было немыслимо.

Он остался доволен разговором, стратегию которого тщательно спланировал заранее. Информация была представлена, идеи внедрены. Эдвард все запомнит и задумается. Томас пошел на риск — надолго оставил парня наедине с его ужасами. Но дружеская забота и опека, теперь принятые Эдвардом, прежде были бы им отвергнуты. Томас признал, что эпизод с сеансом стал полной неожиданностью, появился словно из ниоткуда. В вопросах паранормальных явлений Томас был любопытствующим агностиком. Такие явления, конечно же, являлись порождением мозга, хотя их механизм был неясен. В каждом конкретном случае нужно было решать, какое отношение они имеют к нему, как и зачем их отличать от «обычных» иллюзий. У Томаса они не вызывали сильных эмоций. А Эдвард — тут нужно подождать и посмотреть. Психопатический эпизод иногда имеет ценность для изменения структуры сознания. Инициированный самим пациентом, такой эпизод способен стать благотворным шоком, способствующим выделению целительных гормонов. Но такие вещи могут развиваться и непредсказуемым образом. А вот «диалог» прошел вполне успешно. Эдвард был начеку, он слушал, реагировал, аргументировал, защищал свою позицию. Он следил за мыслью собеседника. «Как же они умеют быть красноречивы, — подумал Томас, — эти страдальцы, больные душой. От боли их язык превращается в язык поэтов». Он никогда раньше не слышал, чтобы Эдвард говорил так красноречиво. Какие жуткие образы страдания выдал этот мальчик: плен, машина, голод, электрический стул, умирающая куколка, самолет с отказавшим двигателем, мертвая бабочка. «И против всего этого моя слабая магия, — думал Томас, — бледная и тусклая на фоне такой черноты, словно гаснущий факел». Нередко в крайних случаях, а в особенности когда задействовано чувство вины, излечить может только сильная любовь. Но доступна ли она, умна ли, обладает ли интуицией, способна ли найти выход? Бог — это вера, что самые потаенные уголки души известны и любимы, что даже туда проникают лучи света. Но врач — не Бог, он даже не священник и не мудрец, и он должен советовать страдальцу исцелять себя собственными божествами. Значит, эти божества еще нужно найти. Сколько душ, не встретив положительных сил, так и не излечиваются? «Да, — думал Томас, — они падают под воздействием силы тяжести, не в силах вынести собственный вес». Он потерял лишь одного пациента. Мальчик, бессчетное число раз обещавший убить себя, в итоге выполнил обещание. Родители обвинили Томаса. Винил ли он себя? Да. И это чувство вины почти не отличалось от скорби. Он прекрасно понимал, как работает идентификация Эдварда. Его поражение не принесло Томасу новых знаний. Те, кто помогает другим делать высокие ставки в игре с «духовной смертью», должны осознавать и риск. Желание отомстить судьбе может обернуться против проклятого тела. Все люди разные, общее представление о «неврозе» — не более чем гипотеза. Больные порой хотя бы имеют право сыграть в эту игру самостоятельно, без медикаментозных средств или «научной» мифологии. Лечащий «миф» — это индивидуальное произведение искусства. Эдвард отчасти был прав, когда сказал, что заимствует энергию Томаса. Томас, проникая в таинство бессознательного разума другого человека, тоже питался энергией Эдварда. Если целитель идентифицирует себя с пациентом, существует опасность, что он примет чужие силы за свои. Не каждый достаточно силен, чтобы «играть». Томас больше не верил в «совместные мечтания» с пациентами, не желал принимать их фантазии и играть роль доктора в бесконечной лечебной драме, необходимой обоим: любовный роман врача и больного, играющих пьесу о разбуженном эгоизме. Он ушел от былой самонадеянности, когда он считал необходимым периодически изобретать новые названия для того, чем занимается. Однажды за обеденным столом он озадачил досужего любителя задавать вопросы словами о том, что сфера его интересов — это смерть. Смерть в жизни, жизнь в смерти, смерть после жизни и полное исчезновение. Сказать, что самоубийца отказывается от всех обязательств, кроме обязательств перед собственной душой, — это лишь обозначение тайны, загадки. Достигнуть этого положения — само по себе экстремальный шаг. Помощник, который Томасу представлялся еще и слугой, может лишь предложить свое видение, образ данного конкретного спасения и попытаться связаться с духовными силами, необходимыми для выбора смерти, которая ведет к жизни; с открытыми во тьме глазами и со всем магнетизмом своей интуиции он должен найти и высвободить силу, скрытую в глубинах души пациента, чтобы заставить его понять смысл того, что он уже мертв. Стимул, сказал Эдвард. Да, стимул нужно найти. К людям, которые в своей обычной жизни никогда об этом и не думали, в самых разных болезнях, в самых разных формах приходит мысль о потребности в смерти, о ее необходимости. Томас вспомнил зловещий экзальтированный взгляд Эдварда, его жуткую улыбку. Это на миг выглянул демон, не имевший отношения к обычному благополучному «реальному» Эдварду. Насколько же двусмысленны такие условия! Восторженное и искаженное болью лицо Марсия, перед которым с любовью склонился Аполлон, чтобы содрать с него шкуру[19], предвосхищает смерть и воскрешение души.

Томас вытащил из ящика стола гребешок и расчесал свои седеющие волосы, ровно распределяя их на макушке и аккуратно начесывая на лоб. Его волосы всегда были аккуратно расчесаны и светились сединой, которую можно было бы обозначить словом «серебристая». С отсутствующим видом Томас снова протер белоснежным платком стекла очков и твердо посадил их на переносицу. Сердце его все еще учащенно билось после разговора с Эдвардом. Билось за Эдварда. У нас нет мифологических судеб, наш индивидуальный «миф» полностью поглощен жизнью, он существует только в этом смысле. Как Стюарту удалось так легко обнаружить эти представления? Он сам не понимал, что знает их. Лицо Томаса, нахмурившееся от напряжения мысли, обладало причудливой, почти сентиментальной мягкостью. Лица людей порой невозможно «прочесть», если не имеешь ключа. Иногда для одного лица нужно много ключей. Есть немало способов сбора этой загадочной Gestalt[20], и наиболее убедительные выводы вполне могут оказаться ложными. В случае Томаса знание того, что он наполовину еврей, несомненно помогало. На первый взгляд он не был похож на еврея, но, если присмотреться, еврейские черты становились очевидны. Об этом свидетельствовали морщинки вокруг глаз, изгиб рта. О том же говорила и манера показывать себя цивилизованным, очень и даже чрезмерно цивилизованным. Он был евреем но материнской линии. Томас и в самом деле, как говорил Гарри, гордился своими предками. Маккаскервили — отважная, но неудачливая католическая семья — в свою более позднюю эпоху (начиная с восемнадцатого века) были продуктом Старого союза[21]. Их связи с Францией возникли во времена, предшествовавшие полосе неудач претендентов на престол. Они последовали в ссылку за «белыми кокардами»[22] после сражения у Шерифмуира[23]. Маккаскервили сражались у Баннокберна[24], их потомки пали при Куллодене[25]. (Эти подробности Томас изредка сообщал тем, кто искренне интересовался ими.) В ссылке они заключали браки с обедневшими французскими дворянами, называвшими себя аристократами. В девятнадцатом веке торговля привела их назад в Эдинбург, а позднее деньги дали приятную возможность стать адвокатами и врачами. Отец и дед Томаса остались ревностными католиками и отдали предпочтение юриспруденции, а один из двоюродных дедушек был прокурором.

Но отец Томаса нарушил традицию, отказался от своей веры и женился на еврейской девушке, дочери широко известного шотландского раввина. Оба семейства пришли в ужас. Однако молодые безбожники (Рашель, мать Томаса, тоже отказалась от религии предков) процветали и со временем, после рождения долгожданного мальчика, невзирая на свой социалистический атеизм, сумели вернуть любовь и доверие обеих семей. Однако обе семейные партии встречались редко, и маленький Томас под защитой родителей стал объектом тихих сражений двух мощных кланов. К облегчению отца и матери, Томас (единственный ребенок) не проявлял ни малейшей склонности к религии какой-либо из сторон. Он и в самом деле не выказывал интереса к религии, впрочем, в этом отношении он был обманщиком. Он очень любил родителей, но из некоего чувства такта прятал от них сокровенные чувства. Эта воздержанность и стремление к скрытности, ставшие в юношеские годы главными чертами Томаса, укреплялись из-за напряжения, существовавшего между его родственниками иудейского и христианского вероисповеданий. Будучи ласковым ребенком, он чувствовал себя дома и там и здесь, но его романтическое сердце втайне склонялось к еврейству. Отец его матери, почтенный и остроумный патриарх, бородатый ученый, сионист, специалист по иудаизму, представлялся юному Томасу фигурой из сказки. Томас любил причудливые одеяния, расшитые шапочки и шали, длинные столы, укрытые белыми скатертями, свечи, вино и необычную пищу; по праздникам там собиралось столько людей, и он не был полностью чужим для них. Тем не менее он был чужим из-за преступления его матери, из-за этого ужасного брака, невольным и греховным порождением которого Томас и стал. Предки матери в незапамятные времена приехали из России и занялись торговлей в Эдинбурге. В доме ее родителей говорили на иврите и на идише; эти языки Томас слушал с тайной болью, прекрасно понимая, что ему на них никогда не говорить. Однако еще мальчиком он знал, что для него психологически невозможно принять одну из двух вер, чей строгий дух сопровождал его в детстве. Религия осталась для него princesse lointaine[26] или, точнее, родной землей, откуда он сослан навеки. Полузабытые песни этой родины он мог петь только глубоко в сердце, и такую судьбу он делил со многими своими предками по обеим линиям.

Родители Томаса страстно любили Шотландию, и он угодил им, поступив в Эдинбургский университет. Но как только того потребовало продолжение образования, он уехал на юг. Мать умерла, когда Томасу было двадцать с небольшим. Отец дожил до его позднего брака (и больно уязвил сына, сказав, что тот просто «женился на хорошенькой мордашке»), После смерти отца Томас по просьбе Мидж вместе с ней и семилетним Мередитом предпринял маленькое путешествие к собственному прошлому, и эта поездка сильно расстроила его. Они посетили кузенов Маккаскервилей, которые жили в средневековом замке и смотрели на Томаса как на забавную диковинку. Затем Томас один отправился к своему еврейскому дедушке. Тот был еще жив, хотя впал в старческий маразм и содержался в клинике; он не узнал внука и заговорил с ним на идише. С тех пор Томас больше не уезжал севернее границы[27]. Иногда ему казалось, что он ненавидит Шотландию; он не драматизировал подобные чувства, но и радости они не доставляли. С непонятным безразличием Томас наблюдал за тем, как это отчуждение передается сыну. Мередит никогда не упоминал о Шотландии и не просил свозить его туда. В этом неразговорчивом, внимательном, сдержанном, прямо державшем спину ребенке Томас видел самого себя. В школе Мередит поддался мягкому влиянию англиканства, и его свободу в этом отношении родители не ограничивали. Мальчик знал только одного своего деда — вечно пьяного отца Мидж, художника, который недавно умер. Дед походил на бродягу, но Мередит водил с ним дружбу, вызывавшую тщательно скрываемые уколы ревности в сердце родителя.

На выбор Томасом профессии, несомненно, повлияла его странная бесприютность, а также противоречивые и сильные желания, даже страсти, по поводу того, что религия для него близка, но закрыта, как запретный плод. То же самое обстоятельство теперь пробудило в нем интерес к Стюарту Кьюно.

Однако, хотя духовно его выбор предопределила судьба, путь Томаса в психиатрию был таким, что Урсула Брайтуолтон не одобрила бы его, знай она подробности. Томас изучал литературу в Эдинбурге и хотел стать историком искусства, но в угоду своему деду Маккаскервилю получил степень доктора медицины и сделался практикующим врачом, хотя ненавидел эту профессию. Он вернулся на медицинский факультет и начал изучать душевные болезни. В состоянии, близком к нервному срыву, в чем он никогда никому не признавался, Томас прослушал краткий курс дидактического психоанализа[28], якобы как часть программы обучения. Он избегал и побаивался глубокого психоанализа, а «дидактический» укрепил его скептицизм. Таким образом, он официально стал дипломированным специалистом и постарался, используя все свои немалые таланты, удивить окружающих — добился признания, уважения, а вскоре и широкой известности как психиатр. Тем не менее на волне успеха он сам себе казался дилетантом, а в плохие дни — шарлатаном. «Тут нет никакой глубины, надо лишь превратиться в эксперта по части страданий и чувства вины», — ответил он как-то раз одному из своих восторженных почитателей, умножив его восторги. Без сомнения, врачебная практика очень помогла Томасу, особенно в области диагностики и понимания того, чего не следует делать. Он разбирался в лекарствах и электрошоке гораздо больше, чем могла вообразить Урсула. Он знал, кого не сможет вылечить. Еще глубже он осознавал свое неверие: в отличие от коллег он вообще не верил в психоанализ как способ лечения. Томас не считал себя ученым.

Такие мысли не выходили у него из головы. По временам, занимаясь каким-нибудь конкретным пациентом, он чувствовал, что исходит из рискованных предположений. Он не понимал, как осмеливается делать то, что делает. Иногда он спрашивал себя: может быть, то, что он сопротивляется обобщениям, является следствием обычной лени? Когда его дела шли в гору, он переставал сомневаться, однако все равно считал, что применяемые им методы годятся только для него. В конкретных ситуациях возникала конкретная уверенность. Мы учимся умирать путем непрерывного разрушения наших идеальных образов, и причина этого разрушения — не ненависть к самим себе, живущая в нас, а истина, которая находится вне нас; страдания нормальны, они происходят всегда, они должны продолжаться. Когда Томас вот так экстремально удалялся от традиционных представлений о здоровье, он терял уверенность и начинал сомневаться в собственных идеях. Этот секрет он хранил как зеницу ока, больше всех своих секретов. Иногда он не знал, правильно ли выбрал профессию. Ему и в самом деле казалось, что он помогает людям, но почему порой он требовал от пациентов большего, чем от самого себя? Может быть, лучше передать свои знания другим, а потом уйти на покой и учиться умирать? Он очень ясно видел невозможность и никчемность религиозного решения проблемы. Что касается обучения молодых коллег, то мог ли он заняться этим, когда тщательно скрывал свои методы и только при таком условии был способен работать? Похоже, что-то здесь было не так.

До недавнего времени Томас не говорил никому ни слова, но понемногу начал снимать с себя полномочия, стараясь разделаться — конечно, при соблюдении всех правил — с пациентами, отпустить их или найти им другое «место». Ему был необходим перерыв, возможно длительный. Он хотел поразмыслить, может быть, заняться писательством, покинуть Лондон, пожить за городом, больше бывать одному, и, если все это входило в категорию роскоши, его это не волновало. Томас чувствовал, что ему трудно обходиться без своих пациентов, а это было опасно. Он привязался к мистеру Блиннету, при этом не исключая гипотезы (поскольку был настроен более скептически, чем представлялось Урсуле), что этот умный и интересный человек в ка-кой-то мере водит за нос своего психиатра. Пора что-то менять.

А теперь еще эти мальчишки в их критическом состоянии. Возможно, это тоже своего рода сигнал. Томас слепо и безоговорочно любил жену и сына; его холодность и якобы придирчивое отношение к Мидж, на которые обратила внимание Урсула, представляли собой инстинктивную попытку отвлечь зависть богов. Он гордился Мидж и не переставал чувствовать, как ему с ней повезло. Если в Мередите он видел себя, то она оставалась для него непроницаемой и блестящей, как произведение искусства, сияющей загадочными лучами. Он любил ее, восхищался ею, на особый манер жалел ее, и эта пылкая жалость пряталась в самой сердцевине любви. Он никогда не забывал замечания своего отца, но перевел его на другой язык. Два мальчика были бесплатной добавкой к его браку, частью приданого жены, двумя дополнительными сыновьями. Как отверженному и одинокому ребенку, ему не хватало семьи. Он тосковал по своим родителям, каждый день думал о них. Он любил Эдварда и Стюарта, но тайной любовью и несколько отстраненно, даже с любопытством. К собственной жене и сыну он ничего такого не испытывал — они были абсолютом. Что касается «мальчиков», то с ними Томас испытывал удовольствие, словно глядел на игру животных, и его страх за них был сродни страху за любимого домашнего зверька. Каждый по-своему, они были заложниками смерти. Может быть, Томасу суждено спасти их? Ведь оба они сразу же стали его пациентами. Томас не собирался отпускать Стюарта, пока тот не откроет ему пару своих секретов. Он почти ждал, когда же Стюарт попадет в беду. Во всем этом он видел отголосок старого конфликта между святостью и магией — явлениями похожими, но противоположными. Стюарт словно стал для него талисманом, символом смерти, объектом поклонения и зависти, а также причиной мучительной тревоги; именно Стюарт, такой бессодержательный и для кого-то непривлекательный (например, для Гарри), вызывающий бешенство. Эдвард потерял всякую ценность, а Стюарт был переполнен ею. Томасу он казался, с одной стороны, чрезвычайно материальным, а с другой — лишенным цвета, как альбинос. Будет ли это развиваться и продолжаться? Проблемы Эдварда были проще, но насущнее. Он вознамерился уничтожить мир, как и предсказывал Томас, путем бегства из здешней грязи в чистоту какого-то иного места, и это бегство было для него образом смерти. Его цель ужасала. Эдвард бежал в самое опасное из всех мест, и Томас не останавливал его. Неужели он отправлял любимое дитя прямым ходом в преисподнюю?

— Я думаю, ты недостаточно беспокоишься об Эдварде, — сказала Мидж.

— Что проку от моего беспокойства? — отозвался Гарри. — Я мог бы расстраиваться от этого кошмара, но зачем? Это не поможет ни мне, ни ему. Наоборот. Вы все толпитесь вокруг него и долдоните: «Ах, какой ужас!» А нужно внушить ему, что это никакой не ужас, что это обычное дело, что такое случается со всеми. Нужно оставить его в покое, а не лезть со своим вниманием. Ему пора выйти из этого состояния, нарастить целительную кожу безразличия, забыть случившееся. Если хотя бы я все забуду, это пойдет ему на пользу. Так или иначе, теперь за него взялся Томас, и он будет любить Томаса. Может быть, уже любит. Томас не станет говорить, что он тут ни при чем, он заставит Эдварда испытывать чувство вины. Боже мой, меня тошнит от этой мысли.

— У Томаса романтическое отношение к смерти. Он хочет, чтобы люди смотрели фактам в лицо, даже если эти факты их убивают.

— Томас — вуайерист, он живет несчастьями других. Но Эдвард уцелеет. У него есть то, чего нет у нас, и он выздоровеет.

— И что же это?

— Молодость.

Мидж несколько мгновений взвешивала эту мысль. Слово было произнесено с неожиданной колючей горечью, которая все чаще проявлялась у ее любовника. Мидж вздохнула.

— А разве у нас ее нет? Да, пожалуй, нет.

— Не плачь по ней.

— Я не плачу. Просто хочу думать, что впереди у нас бесконечность.

— У нас впереди бесконечность, моя королева, моя Клеопатра. Кто живет настоящим, живет вечно.

— О, если бы!

— У нас золотое время, а не обычное невзрачное.

— Да, но мы окружены невзрачным временем.

Так оно и было на самом деле. Их большой обман, тянувшийся уже два года, походил на длинную математическую формулу, на мозаику из дней, часов и минут с меняющимися и неизменными узорами. Они словно превратились в астрологов и психиатров. Все были в безопасности: Мередит — в школе, Томас — в клинике, куда Мидж позвонила, чтобы удостовериться, а она и Гарри — в спальне дома в Фулеме. «В нашей спальне», как говорил Гарри.

— Мы ведем невозможный образ жизни, — сказала Мидж. — Но это доказывает, что невозможный образ жизни вести возможно!

— Невозможные ситуации возможны, но не обязательны.

— Не надо меня подкалывать. Жаль, что нам нельзя не прятаться здесь.

— И мне тоже.

— Дело не в том, что я боюсь, как бы Томас не узнал…

— Я полагаю, ты поймешь, если он узнает.

— Конечно.

Они посмотрели друг на друга. Никто из них не был ни в чем уверен. Томас способен на что угодно. Возможно, и Мидж тоже. Ложь так заразительна. Иногда Гарри спрашивал себя: а вдруг Томас уже давно знает, вдруг Мидж сразу ему все рассказала и эта связь прощена и санкционирована? Может быть, они договорились об этом. Но на самом деле Гарри так не считал.

— Извини, — произнес он. — Теперь, когда в моем доме живут два этих несчастных мальчика, находиться там нельзя. Они могут остаться навсегда. Я хочу купить для нас эту квартирку.

— Нет…

— Ты думаешь, это шаг. Ну да, это шаг. Но подумай, сколько шагов мы уже сделали.

— Это стоит кучу денег. К тому же любовное гнездышко…

— Ну да, это любовное гнездышко! А почему бы нам не завести его? К тому же я хочу готовить для тебя. То, что мы делаем, не просто небезопасно. Это очень дурной тон.

— О… дурной тон!

— Так или иначе, мы преступники, обагрившие себя кровью… Выпей виски.

— Спасибо. Не хочу.

— Ты же не хочешь, чтобы Томас догадался обо всем по твоим иудиным поцелуям!

— Прекрати! О, если бы, если бы, если бы…

— Если бы все было по-другому. Но все так, как есть. Ты должна не говорить «о, если бы», а проявить волю. Жаль, что ты не дождалась меня, а вышла за Томаса. Господи, ну почему ты не подождала!

— Жаль, что ты не заметил меня, когда умерла Хлоя.

— Ну ладно, хватит!

Гарри, уже одетый, но в расстегнутой на груди рубашке, нетерпеливо ходил по комнате со стаканом виски в руке, потом остановился у окна и принялся смотреть, как дождь умывает крыши и колпаки над дымовыми трубами. Мидж сидела на кровати и смотрела на него. На ней был пурпурно-красный шелковый халат с широченными рукавами — Гарри купил его специально для Мидж, чтобы она надевала его после занятий любовью. Он привозил халат на их свидания, а потом забирал с собой.

— Мы тогда не были готовы друг к другу, — сказала Мидж. — И все равно это могло случиться. Я не слишком ладила с Хлоей, она меня никогда не приглашала и не хотела видеть, я не жила в Лондоне. И все же мы с тобой буквально смотрели друг на друга. Конечно, вид у меня был никакой. Я тогда еще не создала себя. Тебя создали твой отец, твое детство, твоя школа, твое образование, твои деньги… мне же пришлось делать себя из ничего. Может быть, поэтому я так устала.

— Верно, — согласился Гарри, — ты была невидима. Какая-то младшая сестра из Кента. А когда Хлоя умерла, я был сам не свой. Бедная Хлоя, она, наверное, стала одним из последних людей в нашем мире, умерших от туберкулеза. Она была… такая красивая, такая хрупкая, с огромными глазами…

— А я — здоровая и толстая.

— Не завидуй!

— Это ревность. Она была твоей женой.

— А что тебе мешает стать моей женой?

— Когда она умерла, я занималась сотворением себя.

— И твои честолюбивые устремления не простирались дальше карьеры манекенщицы!

— Не язви. Ты не знаешь, какой долгий путь мне пришлось пройти. Хлоя и отец вечно говорили мне, что я бесталанна. Но когда я стала моделью, обо мне узнала вся Англия. А Хлою не знал никто.

— Мидж, прекрати!

— Я служила в офисе…

— А потом облачилась в свою красоту, как в платье. Кто первым сказал тебе, что ты красива?

— Джесс Бэлтрам.

— Но ты никогда с ним не встречалась! — воскликнул Гарри. — Ты говорила, что Хлоя как-то раз взяла тебя в Сигард и оставила в машине!

— Нет… я с ним встречалась… — сказала Мидж. — Я тебе об этом никогда не рассказывала. Может, и теперь не стоило. Некоторые воспоминания похожи на счастливые талисманы, о них никому нельзя рассказывать, иначе они потеряют силу.

— Расскажи, расскажи!

— Хлоя оставила меня в машине, как собачонку. Я в то время еще училась в школе. Она была натурщицей Джесса и всегда говорила, что она его ученица. Тогда это, наверное, только начиналось. Она сказала, что скоро вернется, но пропала на сто лет, и я пошла в дом. Очень странный дом.

— И ты познакомилась с Джессом?

— Хлоя сказала, что я могу остаться на ланч. Со мной вообще никто не говорил. Я сидела за длинным столом. Там были какие-то девушки и молодые мужчины — я решила, что они студенты, — и несколько детей. Я даже не поняла, кто из них миссис Бэлтрам. Все были красивые и нарядные.

— А Джесс?

— Он сидел во главе стола. У него был узкий нос, острый подбородок и копна темных волос, как петушиный гребень. Все громко говорили, на меня не обращали внимания, а я была испугана и чувствовала себя несчастной. Потом Джесс вдруг указал на меня ножом и спросил: «Кто эта девочка?» И все замолчали.

— Ну… а потом?

— Ну, кто-то ответил, что я сестра Хлои, и Джесс еще несколько мгновений смотрел на меня. Он не улыбнулся. Потом он опять принялся за еду, и болтовня возобновилась. А после ланча мы уехали.

— И больше ты его не видела? Ты с ним говорила?

— Нет. Больше не видела.

— Но ты сказала, что он назвал тебя красивой.

— Он этого не говорил, — уточнила Мидж, — но я знаю: он так подумал. Он увидел меня в истинном свете.

— Ты заставляешь меня ревновать, — сказал Гарри. — Тот взгляд Джесса, возможно, пробудил твою сексуальность. Вот почему ты считаешь его талисманом.

— Может быть.

— Уверен, ты тогда не была красавицей. Возможно, он увидел, что ты похожа на Хлою. Поэтому он тебя заметил.

— Тебе нравится думать, будто меня как бы не было, пока ты меня не разглядел!

— Конечно. Боже мой, я столько раз мысленно спорил с этим человеком! С меня хватит.

— Я бы хотела еще раз его увидеть. Я бы хотела еще раз увидеть Сигард.

— Вряд ли кого-то из нас туда пригласят. Говорю об этом с радостью, — заявил Гарри. — Я к этому дому никогда не приближаюсь и тебе запрещаю.

Мидж улыбнулась. Ей нравилось, когда Гарри утверждал свою власть над нею.

— Он уже старик, — продолжал Гарри. — Он поздно женился. До женитьбы у него были сотни девушек. И после, наверное, не меньше.

— Вовсе не старик, он все еще работает. Я читала о нем в журнале.

— Старик, старик. Что ж, он увидел больше меня. Он смотрел на тебя только из-за Хлои.

— Я тогда была не очень похожа на нее. Сейчас — гораздо больше. Он видел будущее. Он был выдающийся, властный и подавляющий мужчина. Каждый в той комнате чувствовал его силу. Мне он показался каким-то фантастическим.

— Ты хочешь сказать — сексуальным. Я испытываю неприязнь к властным и подавляющим мужчинам. Да, верно, я никогда не думал, что ты похожа на сестру. Но теперь ты действительно иногда очень напоминаешь ее.

— Знаю, я в твоей жизни — всего лишь ее тень, замена, второй сорт, — сказала Мидж, но он не поверил, что она всерьез.

— Не провоцируй меня! Ты на нее абсолютно не похожа, ты совершенно иная.

— Да, но, когда я была молодой, она была всем, а я — ничем.

— Ну хорошо. Зато теперь ты — все, а она — ничто. Ее больше нет ни в моем сердце, ни в моей жизни. Я не могу любить призрак, я люблю жизнь, а не смерть, плоть, а не прах. Господи боже, да я о Терезе думаю больше, чем о Хлое! Да будет земля ей пухом, она мертва, ее словно и не было никогда. Удовольствуйся этим и оставь ее в покое.

— Я так и делаю, правда, — ответила Мидж, запахивая свой шелковый халат.

Они замолчали. Оба боялись произнести какое-то лишнее слово, которое вдруг, пусть лишь на несколько мгновений (ведь времени у них так мало), разъединит их взгляды, суждения и возможные поступки. Они были здесь (Мидж в красном халате и Гарри в распахнутой рубашке, с порослью светлых волос, украшавшей его грудь) как король и королева, блистательные и величественные в ясном свете спальни, несмотря на дождливую погоду.

— Я хочу провести выходные с тобой, — сказал Гарри. — Непременно.

— Следующий шаг.

— Это нелепо: мы любим друг друга уже два года, но ни разу не провели вместе хотя бы пару дней и ночей подряд. Когда Томас отправится на конференцию в Женеву, мы найдем отель…

— Это слишком опасно.

— К черту опасности! Я жажду тебя, я измучен этим чувством, я хочу тебя навсегда… а пока я прошу о такой малости. Ты сводишь меня с ума! Плевать на опасность.

— Нет, не плевать, — возразила Мидж. — Ты согласился, что писем мы писать не должны. Ты предложил мне выдумать старых друзей, с которыми я вроде бы хожу обедать…

— Да, но так было вначале. Два года мы приходили в себя после большого взрыва, после первого потрясения. Наши отношения развивались, пока мы не поняли, что это навсегда…

— Сейчас это навсегда, но мы можем потерять друг друга…

— Мидж, дорогая, мы не можем потерять друг друга. Если все раскроется, я увезу тебя отсюда. Я никогда не позволю тебе вернуться назад к Томасу и оставить меня — никогда! Так что выброси эту мысль из головы!

— Не сердись, — проговорила Мидж, глядя на него со страдальческим выражением лица. — Мне труднее. Мы не можем решить проблему сами, не можем планировать что-то или действовать наобум. Все решит судьба и время. Найдется выход, мы получим знак…

— Хорошо, но до тех пор, пока мы не проиграли! Я бы поторопил судьбу и время.

— Но ведь время у нас хорошее. Прекрасное время, вечное настоящее, как ты сказал. Каждый раз мы расстаемся в уверенности, что встретимся снова, и с нетерпением ждем будущего… Я счастлива оттого, что жду будущего…

— Милая моя, не уходи от темы. Ты намеренно избегаешь ее.

— Даже если у нас совсем нет будущего, а лишь настоящее, когда мы живем тихо и никому не причиняем вреда…

— Замолчи!

— Я же не говорю, что так случится. Я о том, что ни к чему торопиться.

— Ты сказала, что, когда Мередит будет учиться в интернате, мы сможем встречаться чаще. Он уезжает осенью. И он почти взрослый. Разве это не знак?

— Он отправляется в интернат, — сказала Мидж, — а Томас думает о том, чтобы покинуть Лондон и жить за городом!

— И отказаться от пациентов, и расстаться со своей властью? Он этого никогда не сделает. И почему нас должны волновать его планы?! Мы созданы для счастья, а он — нет, он из другого племени. В нем говорит потомственный раввин с эдинбургским акцентом. Я раньше думал, что ты вышла за Томаса ради безопасности и положения в обществе А еще потому, что он пожилой. А еще потому, что тебе хотелось расквитаться с Хлоей. Теперь я вижу, что ты вышла за него ради его власти.

Мидж отмахнулась от его слов, но ничего не ответила. Теперь она успокоилась и смотрела на своего любовника большими нежными, любящими глазами.

— Мидж, любимая моя, мой ангел, я так тебя люблю. Я ни на секунду не забываю твои поцелуи, твои прикосновения, они держат меня, как сети. Я чуть не потерял сознание от желания во время этого ужина, а когда я сижу дома один и думаю о тебе, я готов рвать на себе волосы. Ты сказала «надо ждать», и мы ждали, а теперь мы должны подумать, как получить свое, как воздать должное нашей любви, соединиться по-настоящему и быть счастливыми… Ах, это счастье, Мидж, оно возможно, оно близко, нужно только протянуть руку.

Мидж отвернулась, и на ее лице промелькнуло выражение сдерживаемого раздражения. Гарри знал его и боялся. Она пальцами разгладила щеки и лоб, чтобы успокоиться.

— Мы когда-то решили, что, если Томас все узнает, нам придется расстаться.

— Ты сказала об этом только раз, на второй день, но даже тогда в это не верила!

— Ты говорил, что это бесценный договор, и, если мы сможем иметь то, что у нас есть сейчас, и принадлежать друг другу, это уже рай.

— Я лишь хотел убедить тебя, и ты это прекрасно понимаешь.

— Я просто думала, что тебе нравится таинственность. Ты когда-то сказал: замечательно одно то, что нам все сходит с рук.

— Не помню этих слов, но если я так сказал, то я говорил как вульгарный дурак. И я никогда так не думал. Зачем ты со мной споришь? Зачем вспоминаешь эти дурные и глупые возражения…

— Возможно, я хочу, чтобы ты их отверг. Хочу услышать от тебя, что все будет хорошо.

— Моя дорогая, все будет хорошо. Доверься мне, дай мне довести дело до конца. Ты все время говоришь об опасностях. Да, Томас может узнать о наших отношениях, поэтому мы должны быть готовы. Но теперь мы как раз вполне способны подготовиться. Пришло время набраться смелости и понять, что нам необходимо соединиться и быть вместе открыто. Потом мы оглянемся назад и увидим, что были безумцами, когда жили, как пара испуганных зверьков в норе! Ты знаешь, как мне это тяжело. Ты беспокоишься о Мередите, но с ним все будет в порядке. Он такой спокойный взрослый ребенок, и он любит меня. Я думаю, он любит меня больше, чем Томаса. Ты говорила, что я — его герой. Томас холоден как рыба, он, возможно, получит удовольствие, изображая себя жертвой! Он странный человек, таинственный и скрытный, и при таком чувстве собственной значимости чувство юмора у него явно отсутствует. К тому же он стареет, ты должна это чувствовать. Любовь старика выдохлась. Ты говоришь, что он ненавидит светскую жизнь, что хочет сидеть дома и читать книги, что он не разговаривает с тобой. Мы все время разговариваем, мы ладим друг с другом, мы существуем благодаря друг другу, мы делаем друг друга более живыми. А с ним ты никогда не ладила — только делала вид. Ты восхищалась им, почитала его. А он никогда не воспринимал тебя как реального человека, он никогда не знал тебя. Он высокомерен, он тобою руководит, он тебя жалеет…

— Я не вынесу скандала, — произнесла Мидж, сохранявшая отсутствующий вид во время речи Гарри.

— Это ужасный ответ. Отказ от великого, идеального счастья из страха перед скандалом! В наши дни все так делают, и никаких тебе скандалов. Мы должны жить согласно нашим эмоциям. Такая любовь, как наша, самодостаточна. Поверь в нее, отдайся на ее волю. Такая любовь — редкость, чудо на земле.

— Да, я знаю, мой дорогой.

— Тогда объясни, почему ты предпочитаешь подлинному фальшивое? Это лицемерие, поддержание приличий, дань традициям — так можно убить всю настоящую любовь, какая есть в мире. Наши отношения настоящие, цельные, реальные, а то, что нам противостоит, абстрактно и ложно. Мы должны слушать свое сердце. В этом истина всего нашего существования. Секс — вот настоящее, Мидж. Ты это признала, и мы это доказали.

— Да. Ты не веришь, что мы должны стараться быть хорошими, как считает Стюарт.

— Ты шутишь. То, чего хочет Стюарт, не просто фальшиво, но и бессмысленно. Это нелепый обман. Думать о нравственности с такой обстоятельностью невозможно. Жизнь — штука цельная, и ее нужно прожить во всей полноте, а абстракции, хорошие или плохие, — это фикции. Мы должны жить в своей собственной, конкретной и осмысленной истине, и она должна включать в себя наши страстные желания, то, что удовлетворяет нас и дает нам радость. Вот что такое хорошая жизнь, не все на это способны, не всем хватает мужества. Мы способны, и у нас есть мужество.

— Я, пожалуй, оденусь, — сказала Мидж.

Она посмотрела на часы, присела в поисках туфель, потом сбросила шелковый халат и нашла нижнюю юбку. Гарри застонал. Он осторожно поставил стакан с виски на комод, а она продолжила:

— Да, я знаю. Но я… ты говорил про сети, которые держат тебя. А то, в чем живу я, называется ложью. Куда ни протяну руку, натыкаюсь на сеть лжи.

— Ну, мне ты можешь этого не рассказывать! Ты знаешь, чего хочу я — открытости, правды и тебя, полностью и навсегда! Ты говоришь, что сейчас все замечательно. Но представь, каково оно будет без лжи. Я не желаю ждать и бояться, что о нашей связи станет известно. Я не хочу этого, мне это претит, ты заставляешь меня делать то, что противоречит моей природе. Я это ненавижу, я чувствую себя униженным и деморализованным, я хочу быть самим собой, хочу быть с тобой открыто, не таясь. А ты хочешь всего сразу — любить меня, наслаждаться со мной и мучить меня абстрактной нравственностью!

— Извини…

— А ведь ты сама как-то раз сказала: «Мой девиз: все позволено».

— Я помню. Может быть, я произнесла твой девиз, чтобы тебе было приятно.

— Ты ко мне несправедлива.

— Я знаю, у тебя есть твоя философия.

— Мидж, ты меня с ума сводишь! В чем дело? Ты сказала, что, когда ты со мной, Томас перестает существовать, а значит, тебе только и нужно, что все время быть со мной.

— Я видела дурной сон.

— Ты сказала, что это единственный настоящий, независимый, плодотворный выбор в твоей жизни. Так почему же не пойти до конца? Почему ты все время сопротивляешься? Ты знаешь, я тебя не оставлю, ты навсегда в моем сердце, что бы ты ни делала. Так неужели это все для того, чтобы досадить мне?

— Я видела человека на белом коне. Он с таким укором посмотрел на меня, будто хотел убить взглядом. Заглянул мне в глаза, а потом умчался. Мне и раньше снился этот сон.

— Спроси у мужа, что это значит. Может, это он был на коне. Он — причина всех наших бед!

— Прежде он тебе нравился, ты им восхищался.

— Так и есть. Думаешь, мне нравится обманывать и невольно проклинать его? У тебя дар говорить вещи, одновременно смешные и мучительные.

— Не могу понять, почему ты меня любишь.

— Боже мой! Вся моя жизнь зависит от твоей любви. Я люблю тебя с такой нежностью и глубиной, будто мы счастливо женаты сто лет.

— Вот и хорошо.

— Мидж!

— Я знаю, мой дорогой. Но я не могу слышать, как ты без конца повторяешь это. Прости мое… Прости меня. Тебе пора домой. Смотри, дождь перестал. Когда ты уйдешь, я поплачу, потом наведу порядок в комнате, потом накрашу ногти, обложусь косметикой и сделаю себе новое лицо. Дай мне твою руку, бедную обожженную руку. Я тебе не сделаю больно.

— Да что там моя бедная обожженная рука… Когда я ухожу от тебя — вот где настоящая боль. Целуй меня, целуй. Как мало в этом мире поцелуев. Накорми меня ими, или я умру от любви.

— Как ты прекрасен, мой милый зверь, моя любовь… Гарри во славе!

— Кричи: «Господь за Гарри, Англию и святого Георга!»[29]

— Ну ладно. Не знаю, смогу ли я помочь Эдварду. Очень хотелось бы.

— Оставь его в покое. У него и так неприятностей по горло, не хватает еще влюбиться в тебя!


«Господи, ну почему мы должны так страдать?» — думал Гарри.

Он шел по улице, высоко держа свою красивую светловолосую голову. От него веяло такой спокойной уверенностью и достоинством, что люди оборачивались ему вслед. Он был похож на посла.

«Почему мы не можем быть счастливы, как того заслуживаем, когда счастье так близко — рукой подать? Я беззаветно люблю ее, она беззаветно любит меня, но я пребываю в аду, и она пребывает в аду. Почему все должно быть так? Она сильная, и это безумная сила, когда она обращает ее против меня. Почему я должен играть эту роль, ненавистную мне: сидеть за столом у Томаса и отводить взгляд от его жены?»

Когда Гарри спорил с Мидж, он прекрасно осознавал, что с преднамеренным и дальновидным коварством принижает Томаса. Томас, мол, стар и холоден, вечно мрачен, скучен. Гарри ястребиным глазом ловил малейшие признаки недовольства Мидж мужем, ее неприязнь к нему; Томас был причиной ее бед и препятствием на пути к счастью. Он оторвет Мидж от Томаса, ловко и терпеливо распутает узелки, привязывающие ее к чуждому миру, изобретет для нее прошлое, где Томаса не существует. Чтобы она могла порвать с мужем, ей потребуется презрение, даже ненависть к нему. По меньшей мере, эти чувства будут полезны. К этой ужасной истине Гарри пытался относиться спокойно. «Значит, я способен на жестокость, — думал он, — даже на предательство». Как часто бывало, он стал размышлять над тем, что сделал бы Томас, если бы узнал… Точнее, поправил он себя, что сделает Томас, когда узнает? Томас немного с приветом. Кто он? Свирепый примитивный шотландец с кинжалом? Еврей-мазохист? Свирепый, мстительный, злокозненный еврей? С Мидж Гарри всегда представлял себе Томаса как слабого, доброго человека, готового смиренно, может быть, даже с облегчением принять fait accompli[30]. Мидж побаивалась мужа. Они никогда не говорили об этом, и Гарри тщательно скрывал, что сам побаивается Томаса. Непредсказуемый, опасный человек, которого — что было хуже всего — Гарри любил и которым восхищался. Иногда он думал, что это часть его наказания, что он должен смириться с такой несообразностью и воздерживаться от похвал в адрес Томаса в разговорах со своей возлюбленной. Так он двигался, словно танцор, между заверениями в том, что их тайная жизнь должна продолжаться, и предвкушением неизбежной счастливой развязки, освобождения в блаженстве и истине; между успокаивающими Мидж словами о радостях настоящего и соблазном, подстреканием, подталкиванием ее в объятия будущего. Когда он наконец раскроет карты и умчит Мидж на тройке? Когда же настанет этот миг и он вынудить ее стать его женой, прибегнув к угрозе (если все остальное не даст результатов) бросить ее? Пока еще рано. Но давление необходимо поддерживать. Совместные выходные. Любовное гнездышко. Шаг за шагом, и каждый шаг неизбежен.

Загрузка...