Песня и слеза. Притча о волчице. Две последние статьи. «Бездарные ученики мы у истории…». О «живом» колодце. Кончина. Обыск? Тираж 1 000 000
Предсмертная жизнь Михаила Шолохова… Он никого из посторонних не впустил в нее. Не писал писем с предчувствиями. Не созывал друзей-соратников, чтобы высказать напутствие. Нельзя было и представить, что пригласит журналиста для интервью.
Так уж получилось, что пока не воссоздать полной картины последних лет жизни, которые отпустила Шолохову судьба. Лишь некая мозаика.
1980 год. ЦК решил отметить 75-летие Шолохова присвоением ему второго звания Героя Социалистического Труда.
У него спросили, когда исполняли протокольную обязанность — устанавливали в станице бюст дважды героя: «Какие цветы лучше посадить у подножия?» Ответил с лукавой усмешечкой: «Полынь!»
Он пожелал увидеть в день своего рождения гостей.
— Сколько приглашать?
— Не больше того, сколько усядется в нашей столовой…
И мне выпала честь быть приглашенным в Вёшки.
Сам юбиляр по сильной слабости от недавней болезни в станичный Дворец культуры прийти не смог. Но не остался в одиночестве. Все его личные гости были предупреждены, что после официальных торжеств надо пожаловать на обед. Большим оказалось застолье: и домашние — Мария Петровна, все дочери и сыновья с семьями, и гости — соратники из писателей, партийных работников, дочь тогдашнего председателя правительства А. Н. Косыгина, еще близкие ему люди.
…Московский поэт Егор Исаев, когда пришло ему время для поздравления, в подарок юбиляру стал читать отрывок из своей поэмы «Суд памяти». Читал мастерски, по обыкновению проникновенно, захватывающе, звучно вкладывая каждый слог своего чтения в чувства.
Вдруг вижу — сопереживающие поэту глаза Шолохова начинают увлажняться. Ему от этого на многолюдье, как догадываюсь, становится неловко. Он пытается унять наворачивающиеся слезы и хватается за сигарету. Но, как понимаю, растроганное состояние не утишивается…
Те, кто сидел с ним рядом, тоже уловили эту нарастающую напряженность — она могла стать опасной для еще не оправившегося от болезни старого человека. За его спиной знаками они дают понять Исаеву, чтобы перестал читать.
Поэт мгновенно уловил, что нужна разрядка, и, найдя первую возможность, оборвал чтение. Тут же поднимается донской писатель Виталий Александрович Закруткин. И оба, едва успев перешепнуться, заводят на два голоса песню — старинную песню донских казаков. Знать, не впервой пели. Слаженно выводили, особенно когда дошли до слов о Доне-батюшке:
Я по батюшке плачу, я горюю.
Я по родному плачу, я горюю.
Ой, по родной стороне грущу…
Мне и теперь, спустя много лет, все никак не сыскать выражений, чтобы точно описать, как слушал он песню — умиротворенно, что ли? Одно скажу: всем было видно, что оттаивал под ее звуки.
Когда спели, в тишине прозвучало, вконец разряжая напряженность, благодарствие, по-шолоховски неожиданное:
— Песельникам чарку!
Произнес это, настраивая на усмешливость, таким тоном, будто атаман перед строем казачьего воинства ухарски выкликнул команду. Вот только улыбнулся не по-командирски — по-шолоховски.
Жизнь шла своим чередом.
…1981-й. Лето. Принял гостей из тех казахстанских мест, где много раз гостевал с Марией Петровной.
Осень. Встречался с объединенной делегацией Клубов школьных следопытов из Курска, Белгорода и Куйбышева.
…1982-й. Москва. Журнал «Новый мир» напомнил о 50-летии «Поднятой целины» восторженным обращением к читателям. В станице и книголюбы, и райкомовцы с теми же чувствами наведались к Шолохову. Рассказывал им о том, как задумывал роман и писал его.
3 июля 1983 года я со своим товарищем по издательскому «цеху» Валерием Ганичевым приехал в Вёшенскую. То было последнее для Шолохова лето. Приехали за двумя статьями, которые я заказал раньше, по телефону. Получилось, что это было последнее прикосновение шолоховского пера к бумаге.
Уже при первом взгляде на Шолохова улавливалось, как ему непомерно тяжко от своей смертной болезни — рак горла! Тело стало немощным, истерзанным. Да и преклонный возраст — 78-й год пошел с мая — тоже сказывался. Но могучий ум не сдавался.
Два дня мы провели в Вёшках. Писатель поражал незамутненностью памяти, жадным любопытством ко всему, что происходило за стенами дома, строгостью безошибочных суждений и оценок, прежним своим образным словом, хотя — что скрывать — была заметна замедленность жестов и речи.
Когда вошли, сразу спросил: «Ну, что нового в Москве?» Видимо, начинал догадываться, что быть переменам в стране. Я давно почувствовал, что и он тоже устал от засилья в Кремле тщеславных стариков. Колко, с сарказмом отзывался о них.
Чаепитие — с тортом от Марии Петровны и с рюмочкой французского коньяка от хозяина. Вручил мне две статьи — исполнил заказ и моего издательства, и моего болгарского собрата из софийского издательства «Народная культура».
Перед тем как передать их, внимательно перечитал. Где-то останавливал взгляд надолго, чуть ли не насупленно, но в основном читал быстро, порой похмыкивал — не то одобрительно, не то как бы с укором.
«Читателям библиотеки „Родные нивы“» — это его вступительная статья к готовящемуся шеститомнику лучших повестей, рассказов и поэзии дореволюционных и советских творцов о крестьянстве. Последняя строка все не уходит из памяти: «Поклон вам низкий, люди земли, люди сельского труда!» Выходит, попрощался.
«Обращение к болгарским читателям» — вступительная статья для своего же собрания сочинений на болгарском. В ней напутствие, что стало, убежден, истинно духовным завещанием. Но писал его, как чувствую, не только для иностранцев. Начал так: «Есть еще охотники разрушить связь времен. Забыть о светлых традициях в жизни народа…» Продолжил: «Давайте порассуждаем вместе — прошлое, настоящее и будущее совсем не взаимоисключающие друг друга или обособленные измерения жизни человека и человечества. Только их тесная взаимосвязь ради служения Родине, ради осуществления истинных народных чаяний, то есть и ради будущего, делает талантливое литературное произведение актуальным независимо от того, когда оно создано — пятьдесят, сто или, скажем, двести и более лет назад…»
Был щедр на общение. Когда получили статьи, то подумали: пора и честь знать. Но не отпустил. Сказал, чтобы и назавтра не уезжали. Командировка стала гостеванием.
И в первый день, и во второй сидел за столом в медицинском кресле на колесах. Вдруг признался, что подкладывает под себя плоскую подушечку с просом — послушался-де совета одного деда-станичника. Это чтобы не случилось по тогдашней жаре пропотелостей и пролежней. Пошутил — да с каким перчиком: вот, мол, стал на старости лет «жопорушкою». Это он обыграл обиходное у селян слово «просорушка». Хохоту-то было!
Без Сталина не обошлось в разговорах. Он говорил о нем спокойно. Ни преувеличенных восторгов, даже когда шла речь о хорошем во взаимоотношениях, ни огульного, так скажу, отрицания-негодования, когда вспоминал о мрачном, о трагическом. Не уподобился изобильным тогда перелиньщикам и переупряжникам.
Упомянул о едва ли не аскетизме Сталина в быту. Вспомнил, как однажды был приглашен отобедать на подмосковной даче: около вседержавного хозяина стояла бутылка грузинского вина, а из яств — лишь тарелка по-грузински приготовленного холодного мяса и какая-то кавказская зелень.
Я спросил: «Когда в 1938-м готовили ваш арест, в чем обвиняли?» Ответствовал немногословно: «Во всем. Даже за то, что я высказывался о бесхозяйственности — колхозные комбайны зимуют под открытым небом». Добавил с горькой усмешкой: «До сих пор ведь в половине колхозов, думаю, так стоят». Мой товарищ ему — к слову — сообщил: «В печати идет спор, хорош ли новый ростовский комбайн». Вновь с горечью: «Спорят… А комбайн от этого лучше не становится».
Стал вспоминать о страшной поре раскулачивания. Ему вопрос: «Много ли из них, раскулаченных, вернулось?» Ответил: «Совсем мало. Мне рассказывали, что в Архангельской области много казаков, из раскулаченных… Хаты побелены. Как у нас, на Дону». Добавил с гордостью: «Говорят, два казака, из архангельских, стали в войну Героями Советского Союза».
Потом внезапно начал рассказ о секретаре крайкома довоенной поры: «Он до революции экспроприатором был. Деньги отбивал… Анархист! Человек, скажу, храбрейший. Четыре ордена… Жил у меня дома четыре дня. Спросил у него, когда начал чувствовать на себе внимание органов: „Почему из всех членов бюро райкома одного не посадили — меня?“ Он ответил: „Когда к дубу хотят добраться, по дороге к нему молодняк валят“. Он в разговорах отрицал, что в тюрьмах пытки. Я его потом в Москве, когда секретаря райкома спасал, в НКВД увидел — глаз выбит, кровоточит… Сам попал в то, что копал».
О многом говорилось в те два дня. Звучали имена Долорес Ибаррури, Молотова, Ильи Эренбурга, скульптора Коненкова, Леонида Леонова… Кое-кого вспоминал с горечью, с обидой. О Солженицыне высказался с неприязнью, причины того, однако, прояснять не стал. Заговорил — с уважением — о Василии Шукшине. Не забыл встречу в давние дни съемок фильма «Они сражались за родину». Растроганно подметил его скромность. Мария Петровна тоже к разговору присоединилась: «Он ничего не ел, не пил. Все смотрел на Михаила Александровича…» Шолохов подумал, подумал и продолжил: «Я что-то почувствовал во взгляде… Эх, умер».
Не знаю, уместно ли в рассказе о беседах с Шолоховым выражение «разговор о будничном». Но и такой то и дело возникал непринужденно. О всяком гутарили, выражаясь «тиходонским» языком. Например, помянули одного писателя, который напечатал книгу с обозначением «роман-эссе». В ответ услышали: «Ну-ну». Такую с ехидцей стрелку он метнул в нелепое поименование жанра. Или: будет — не будет урожай. О мосте через Дон у станицы, который строили благодаря хлопотам Шолохова («Давно было пора сменить неудобные разводные понтоны»). О недавней рыбалке. Он стеснялся рассказывать о ней. Это, как понял, потому, что из-за болезни его возили не на Дон, а на пруд («Ну, какая там рыбалка на пруду. Так себе… мелочь… я ее обратно…»). Когда об охоте черед пришел поговорить, так глаза и его, и Марии Петровны зажглись неподдельным азартом. Она: «Я заядлая охотница. Могу дуплетом по гусям…» Он: «Я больше по перу…» Пожалуй, что скаламбурил: дуплетно. Я рассказал о доброжелательных проводницах в поезде «Тихий Дон», которые рискнули взять меня без билета (вскочил в вагон, по спешке оставив билет дома). Он: «Казачки же!» Хозяева поделились, что в субботу собираются праздновать свадьбу внука: «Вот готовимся…» Ганичев передал Шолохову подарок — портрет по металлу словацкого художника-скульптора Яна Кулиха с надписью «Великому писателю».
Война, разумеется, тоже проявилась в разговорах. Началось с того, что Шолохов высказал свое мнение — высокое — о маршале Жукове. Потом поделился предположениями, почему Сталин и Хрущев допустили грубое недоброжелательство к всенародному любимцу. Сказал: «То была не только ревность к славе, но политическая боязнь. Не верю, что Жуков затевал заговор против Сталина. Едва ли такое могло быть. Сталин заговора Жукова мог не бояться…» Мария Петровна добавила: «Михаил Александрович очень Жукова любит». Ганичев припомнил, как вручал незаслуженно отставленному от дел маршалу подарочное издание «Тихого Дона» и тот выразил свою любовь к роману. Шолохов посетовал: «Жаль, что ни разу с ним не встретился».
Углядев на его столе том воспоминаний маршала Рокоссовского, я спросил: «Читаете?» — «Перечитываю!» И в голосе усмешливая, как почувствовал, укоризна. Дескать, разве он мог позволить себе не прочитать эту книгу раньше. Добавлю: в последующее свидание, уже в больнице, тоже углядел то, что он читал — «Воспоминания и размышления» Г. К. Жукова.
Тут Мария Петровна стала рассказывать, как на кремлевском приеме в 1945-м в честь окончания войны Рокоссовский выделил ее среди женщин и одарил букетом роз. Сразу встрепенулось сердце мужа и талант писателя. Сказал кратко, но живописно: «Как журавель подлетел!» И в самом деле журавель, если припомнить по фотографиям этого высокого красивого человека, когда он, длинноногий, в галифе.
Война… Он вспомнил о своей матери, о ее гибели. Мария Петровна отметила такую ее черту характера, как упрямство. Ганичев сказал Шолохову: «Вас ведь тоже трудно переубеждать. Вы тоже упрямый…» Ответил: «Нет». И усмехнулся: «Если кто меня переубеждает, я сдаюсь, подчиняюсь».
Рассказали ему об одном новом в «Роман-газете» документальном произведении, пояснив, что оно о тяжких невзгодах начала войны на Южном направлении. Отозвался: «А где тогда тяжело не было?»
Дополнение. Чтил маршала Жукова и его воспоминания. Как-то заявил: «Жуков был великим полководцем суворовской школы. Он понимал, что на плечи солдата легла самая нелегкая часть ратного подвига. Думаю, потому его воспоминания и пользуются такой любовью. Писателям-профессионалам иной раз нелегко тягаться с такой литературой. Это свидетельство очевидца…»
Разговоры, разговоры… Велик искус узнать судьбу военного романа. Это мы, гости, в первый день подогреты откровением — почти шепотом — секретаря Шолохова. Он сослался на свидетельство младшего сына писателя: роман в полном своем виде оказался в огне. Это ошеломило.
Нам рассказывали, как он сидел на корточках перед огнем…
Порыв отчаяния или хладнокровный расчет?
Признание в поражении или протест?..
Трагедией обернулся порыв Шолохова отослать роман «Они сражались за родину» Брежневу.
Что это было? Наивная доверчивость или привитая десятилетиями привычка партдисциплины, что писатель обязан советоваться с политиком?
У нас была возможность после услышанного встретиться еще раз — наутро — с писателем. Шли из гостиницы к нему и все думали: как спросить о судьбе романа?
Как и в первый день, проходим на второй этаж — в его, Шолохова, рабочий кабинет. Окна, окна, окна — просторно заоконным взглядам… Вновь он в кресле-каталке. Вновь Мария Петровна рядом. Как и вчера, Шолохов совсем плох. Жестокая болезнь изнуряюще держала его в своих цепких клешнях. Худ, бледен, кожа истончена до прозрачности и какой-то неживой хрупкости, глаза поблеклые, взгляд от боли беспомощен. Всегда не славился многословием, а тут по вынужденности молчит чаще, чем что-то говорит нам… Страшно.
Да вот, как и вчера, минута за минутой, постепенно, а совладал характер с немощью. Стал шутить — то колко, то с мягкой лукавинкой. По всему видно, что силен на все-таки незамутненную лекарствами и старостью память. Жадно любопытен к тому, что происходит там, на воле, в Москве, где уже многое назревало с появлением у власти Юрия Андропова.
Говорим, говорим, а не наберемся смелости выспрашивать о романе безнадежно больного человека. В лобовую, понятно, не полюбопытствуешь — жив, не жив роман? Но как узнать? Первым Ганичев не утерпел. Проявил замысловатую дипломатичность — спросил эдак невинно да к тому же рукой перевел наши взгляды от письменного стола к книжным шкафам:
— Михаил Александрович, а где вы храните здесь полную рукопись романа?
У меня мелькнуло: «Ну, вот петелька для ответа». Жду — вдруг не подтвердит, что бросил рукопись в огонь, что скажет: «Да где же ей быть, как не в столе…» Он, однако, собрался и дал резкую отваду нашим хитростям.
— Здесь ее нет! — сказал неподступно, твердо, как ударил палицей. Мы уже знали последствия такой жесткой интонации. Новые — неугодные ему — вопросы мог перебить, а то и вовсе прекратить встречу.
Так мы остались без прояснения этой загадки — почти гоголевской! — в жизни Шолохова. Ни словом, ни намеком ни он, ни Мария Петровна не выдали нам, отсутствует ли рукопись только здесь — в кабинете, или — не дай Бог — ее вообще нет.
Утром на поезд. На память увозили несколько фотографий. Одну из них выделю: Шолохов за столом, ворот вольно расстегнут, в одной руке — листы статьи, в другой — сигарета, рядом — стакан чаю… Будто вернулась творческая молодость.
Поклон младшему сыну, Михаилу Михайловичу, что добросовестно перелагал на бумагу диктовки своего великого, но уже безнадежно больного отца. То сам что-то спросит. То отец попросит посидеть рядом, видимо, чтобы выговориться.
Сын как-то спросил: «Почему стал возможным культ Сталина?» Ответ (ради краткости привожу из записи сына главное) был таким:
— Да вдумайтесь сами: а что же еще у нас могло после революции получиться? Вот, скажем: «Вся власть Советам». А кого в Советы? Думаешь, кто-то знал ответ? «Советы рабочих, крестьянских и солдатских депутатов» — вот и все. Но это, милый мой, на плакатах хорошо… А ты с этим в хутор приди, к живым людям. Рабочие там, понятно, не водились. Крестьяне? Крестьяне — пожалуйста, сколько хочешь, все — крестьяне. Кто же будет от них депутатом?.. Да уж, конечно, не дед Щукарь. И не Макар с Разметновым, которые и семьи-то собственной сложить не могут, в собственных куренях порядка не наведут… Казаки им так и скажут, вы, мол, братцы, двум свиньям жрать не разделите, потому что больше одной у вас сроду и не бывало, какие же вы для нас советчики? А яковов лукичей да титков — нельзя. Советы и создавались, чтобы их как класс… Вот и оказались самыми подходящими — «солдатские». Кто с оружием в руках завоевал эту власть, тому и властвовать. А они что же… Агитаторы и рубаки, как правило, неплохие. И вообще, может быть, «хорошие ребята», как у Ивана Дзержинского в опере поется. Но чтобы жизнь по-новому переделать, мало быть хорошими ребятами… И вот расселись эти герои революции по руководящим креслам… Знаний-то фактически никаких. Только и оставили войны умение одно — получать приказы да отдавать. И летит хуторской комиссар сломя голову к станичному за приказом. А тот, такой же умелец, как он сам, только званием, может, повыше, — в область. А тому куда? Тут уж хочешь не хочешь, а должен где-то на самом верху появиться вождь. Именно вождь. Верховный главнокомандующий. Человек, способный взять на себя смелость принимать окончательные, верховные решения… Для всех. Сверху донизу и от Москвы до самых до окраин…
Пространен монолог на страницах этой книги. Но он сверхкраток, если сравнивать с тем, что у других в многостраничном изложении стало появляться в печати после 1985 года. Приоритет Шолохова в том, что он, пожалуй, первым стал говорить не об особенностях личного характера Сталина, тем более клинических, как это стало модно в перестроечных баталиях на темы советской истории, а более масштабно.
— Вообрази себе на минутку то время. Окинь его одним взглядом с высоты птичьего полета, как говорится… Революция. Гражданская война. Гражданская война, она, брат, помимо всего прочего, тем пакостна, что ни победы, ни победителя в ней не бывает…
— У тетки моей, у твоей бабки двоюродной, Ольги Михайловны, — четыре сына: Иван, Валентин, Александр и Владимир. Трое — бойцы Добровольческой армии, а Валентин — красный… Выбьют красные белых с хутора, Валентин заскакивает домой, воды попил, не раздеваясь: «Ничего, мать, не горюй! Сейчас всыплем этой контре, заживем по-новому!» На коня — и ходу! А мать в слезы, — волосы на себе рвет… А через день таким же макаром Иван влетает: «Был Валька, подлюка? Ну, попадется он мне! Ничего, погоди, мать, немного, выбьем вот сволоту эту с нашего Дона, заживем по-старому!» А мать уже об печь головой бьется… И так ведь не раз, не два.
— Избрали хуторскую советскую власть. Не хуторяне, конечно. Станичная власть ее избрала… И вот сидит эта новоизбранная власть в атаманской правленческой избе или в экспроприированной хате какого-нибудь «хуторского богача». А за окном-то неуютно… Через окно, бывает, и постреливают. Будешь ты ждать, когда тебе пулю в лоб влепят? А то и просто вилами в подходящем месте? Никакой настоящий мужик ждать этого не будет. Повесит он наган на бок, чтоб всем видно было, и пойдет сам врагов искать. И как его определишь, врага-то, когда на тебя чуть не каждый второй чертом глядит? За ведьмами так когда-то гонялись… Час от часу подозреньице растет; подозрение растет — страх все сильнее; страх подрос, а подозрение, глядь, уже и в уверенность выросло. Остается лишь в «дела» оформить эту подозрительную уверенность, которую тебе нашептала твоя «революционная бдительность»…
Шолохов не потрафил и другой стороне:
— А те, кто не при власти оставались, думаешь, сидели, молчали? Нет, брат, тоже и брыкались, и бодались, и блеяли, кто как мог. Вот и разберись тут, кто виноват…
Он нашел в себе силы подняться до высот стратегически смелых обобщений:
— Когда там по вашим учебникам гражданская закончилась? В 20-м? Нет, милый мой, она и сейчас еще идет. Средства только иные. И не думай, что скоро кончится. Потому что до сих пор у нас что ни мероприятие — то по команде, что ни команда — то для людей, мягко сказать, обиды…
Еще обобщения:
— Паршивые, бездарные ученики мы у истории — вот что плохо. А у нее одно, веселенькое такое, правило есть. Все, что для предков правым было, для потомков чаще всего неправым оказывается. И далеко ходить не надо. Все, что нашим отцам-дедам дорого было, мы на штыки подняли. Но и все, чем мы сейчас восторгаемся, и всех, кто восторгается, скорее всего уже наши внуки проклянут. А мы все продолжаем думать, что нас минет чаша сия. Гомером надо быть, чтобы суда уже ближайших потомков избежать. А мы что же? Временщики. «И каждому довлеет доля его». Не способны мы и на шаг от «злобы дня» отойти. Ни от «злобы дня», ни от «злобы» групп. Думаем, что наше сиюминутное — это и есть то, что устроит всех во веки веков.
Разве все это не истинно Политическое завещание писателя?!
Страшные боли. День за днем невыносимые страдания. Рядом с Михаилом Александровичем с утра и до ночи то врач, то медицинская сестра, то дети и всегда жена.
Он старался — изо всех сил! — жить. И, думаю, поддерживал себя не только лекарствами.
Из воспоминаний сына о разговоре с отцом одним осенним днем 1983 года.
«— Налей мне водички, сын, — тихо попросил он.
Я налил воды в стоящую перед ним на столе чашечку и с мукой смотрел, как он замедленными, словно в кино, движениями взял ее в свои слабые, высушенные болезнью и ставшие детски-маленькими руки. (Даже чашечку мы тогда ставили ему кофейную — поить себя он никому и ни за что не позволял, а удержать в руках обычную чайную чашку порой уже не мог.)
Отец уже поднес было чашку ко рту, но пить не стал. Опустив ее до уровня груди, задумался, слегка повернув голову и глядя в окно.
— А ты помнишь, какая вода была в колодце сразу за Ольховым Рогом на горе? — неожиданно спросил он. — Остался он, живой еще, не знаешь?
— Да что ты! Ничего не осталось, даже и места не найдешь…
— А у Поповки, у мостика, помнишь?
— Помню, конечно…
— Тоже не остался?
— Нет. И его уже нет…
— Да-а, — медленно протянул отец. — Деды, черти их носили по буграм да по ярам, — родники чистили, срубам не давали обвалиться. Банки, склянки, кружки оставляли, чтоб посудинка какая-нибудь у колодца была. Попить прохожему-проезжему…
Он опять потянулся к чашке и опять не стал пить.
— А у Моховского, недалеко от моста, у речки, помнишь, тоже какая замечательная вода была? У Еланской мельницы. Тоже, наверное, ничего не осталось?
Он несколько раз подносил чашку ко рту и всякий раз, не притронувшись к ней, возвращал.
— Раньше-то люди все больше пешком ходили. Или на быках, на лошадях — им тоже пить надо. Вот он, колодец, и нужен был… Какая благодать-то после дорожной жарищи в тенечке посидеть, попить, перекусить, покурить-поговорить, а то вздремнуть, пока быки или лошади кормятся и отдыхают. А теперь что? Пролетел на машине от места до места — и байдюже.
— Теплая, — поморщившись, сказал он, осторожно возвращая чашечку на стол.
— Да пока ты собирался, — попытался я изобразить „бодрость духа“, — она и степлиться могла. Давай я пойду из колонки холодненькой принесу.
— Не надо. Расхотелось. Пойди лучше узнай, почта не пришла?»
1984 год, 9 января. Новая у меня встреча с писателем. И снова, увы, в больнице, все в той же, неподалеку от Москвы-реки, от того места, где когда-то клялись в дружбе Герцен и Огарев.
Встрече предшествовало мое письмо. В нем сообщал Шолохову: «Мечтаем начать в новой пятилетке Ваше очередное собрание сочинений. Но встретился с А. В. Софроновым, гл. редактором „Огонька“, который сказал, что Вы хотели бы видеть свое собрание сочинений, изданным приложением к журналу. Так ли это?..»
И вот звонок. Мне передают, что писатель хотел бы поговорить о судьбе своего издания.
Вхожу в палату. Уже вечер. Он в кресле на колесах у письменного стола: простенькая пижама, из-под нее на груди виднелся треугольник белой нижней рубахи. На столе книга, газеты, склянки лекарств и две пепельницы. Одна из них давно запомнилась мне своей занятной конструкцией — с крышкой-вертушкой, как у детского волчка. Неужто и здесь курит — при своей-то болезни?
Ушла красота. Иссох-худ до непостижимости. Поредел вихор над высоким лбом и почти не разглядеть усов. Когда рука подымалась и рукав вздергивался и обнажал предплечье, виднелся багрово-лиловый кровоподтек от неисчислимых, как понял, уколов, вторая рука перевязана пониже локтя, наверное, по той же причине.
Но пуще всего привел в отчаяние голос. Начинал говорить хорошо, а потом все чаще с передыхом, с бульканьем, с хрипами и с изнуряющими пароксизмами скрипучего кашля. Поизгалялась над ним болезнь! А по-прежнему, смотрю, курит свои махорочно-крепкие французские сигареты, истинно горлодер. Не бережет себя — и начал разговор по надобности, и отвечал, хотя и через силу, но охотно, и умолкал по необходимости мысли, а не от боли.
Могучий ум не хотел сдаваться. Умирающий писатель последние дни или недели своей жизни, а он это понимал, решил отдать хлопотам о посмертном издании. Благородные заботы! Не суетные, не пугливые, чистые перед ликом смерти.
Застал при нем Марию Петровну и дочерей: Светлану и Марию. У стены весь вечер безмолвно сидела на стуле молоденькая медсестра. Ох, не зря здесь эта сестричка… Почувствовал, что все готовы к самому плохому. Ощущаю это по глазам, что наполнены предупредительностью, по бесшумным движениям-хождениям, по щадяще-сдержанному за его спиной шепоту.
Поздоровался. Меня усадили рядом с его коляской. И уже через минуту-другую пошел разговор по той теме, ради которой приглашен.
Мария Петровна: «Мы хотели бы просить издать собрание сочинений в Гослите к юбилею…»
Он: «Да, да… (умолк: кашель, хрипы) это… (пауза) самое… (пауза) хорошее издательство…»
Я: «А как быть с обещанием „Огоньку“?»
Он: «Хочу… у вас… в Гослите…»
Мария Петровна: «Он добрый. Никому не отказывает, вот и пообещал летом».
Я: «Могу ли я считать наш разговор официальной просьбой?»
Он: «Да… да…» (по-прежнему натужно выкашливая-выхрипывая каждое по отдельности слово, даже эти вот краткие).
Я спросил: «Надо ли готовить иллюстрации?»
Хорошо, что спросил: спор пошел. Жена и дочери — за, а он: «Не хочется…» Они настаивают. Он: «Не хочу… Не надо… Не нравится…»
Вдруг — может, чтобы остудить страсти и прекратить спор: «Давайте-ка… угостите… гостя…»
Для меня-то какая радость. Закрепляем его согласие издаться именно в Гослите, как по привычке именовали «Художественную литературу», по казачьему обычаю рюмочкой. Сам он не потянулся к ней — кивком велел передать дочери.
То и дело мелькала мысль: не утомить бы чрезмерным присутствием. Он углядел порыв подняться и велел не уходить. Как и все прошлые разы. Я догадывался: Шолохов плохо чувствовал себя в больницах еще и потому, что недоставало и новостей, и живого общения с вольными людьми.
Взглянул на мою лишь чуть-чуть початую рюмку: «У нас… пьют… до дна… Закусывай… Закусывай…»
Слово за слово и пошел разговор, да не по компасу, а по настроению. И чтобы стало понятно, как он непринужденно складывался, скажу, что я отважился — сказалась, видно, рюмочка! — даже на песню, на казачью, из тех мест в Казахстане, где прошло мое детство. Это после того как в разговоре упомянули Ивана Шухова и его некогда знаменитый казачий роман «Горькая линия» о тех казаках, что жили по Иртышу, а это и моя когда-то река.
Он стал силиться что-то вспомнить о каком-то рассказе Бунина. Но сипы и приступ кашля не дали ничего разобрать. До сих пор терзаюсь, что ушло в невозвратимое ничто прощание Шолохова со своим собратом по перу и по Нобелевской премии — кого и чтил, и укорял.
Успокоился и отчего-то сообщил, что в Ростове идет судебный процесс над крупным жульем. И вдруг: «Не национальность… определяет… судят разных… русские… евреи… армяне… греки…»
Приметно было, что когда кашель-лиходей заставлял умолкать, то глаз не опускал, а как раз-то обращал свой долгий взгляд на того, с кем говорил. И был тот взгляд не пристальный, не в упор — было бы неприятно, — а мягкий и грустный, извиняющийся.
По какому-то поводу произнес: «Праздник у нас… через два дня… свадьба… шестьдесят лет… вот когда-а поженились…» И улыбнулся, превозмогая боль.
Стали гадать, как называть такую свадьбу — золотая ли, бриллиантовая.
— Стальная! — переиначила младшая дочь безо всяких красивостей и сразу, одним этим простым словом, обозначила, как прочно прожиты совместные десятилетия.
— Из нержавеющей, — без промедления уточнил он совсем уже тихим голосом, но придал ему свою, уж сколько раз мною помянутую, шолоховскую лукавинку.
И показалось, что всего-то этих двух слов хватило, чтобы неизлечимая хвороба пожалела его и отступила — глаза заблестели: оживленные, молодые. Напоминал он мне сейчас Суворова из старого довоенного фильма — маленький, сухонький, с седым завитком на огромном лбу и озорной усмешкой.
— Как же начинали совместную жизнь? — спросил я.
Он отмолчался. Мария Петровна ответила — вспомнила суровую после Гражданской войны Москву, с ее голодными и холодными лишениями. Уточнила:
— Трудно приходилось, когда начинали. Иной раз на целую неделю одна селедка да несколько картошек в чугунке. Гонорары у него еще в тот год были редкие да маленькие.
Шолохов внимал, не перебивая, безотрывно глядя на нее и никого, казалось, вокруг не замечая. Глаза у него в те минуты не только слушали — они говорили.
Счастье было видеть это его влюбленное состояние.
Случилось, оказывается, продолжение всего того, что услышал в тот день о верном в десятилетиях содружестве-супружестве. И светлое от былого счастья, и скорбное из-за неотвратимо наступающей беды это продолжение. Но, слившись, воспринималось как возвышенные порывы редкостных в наш суховатый век чувств верного на любовь и благодарного за любовь 79-летнего человека.
11 января. Прямо в больничной палате супруги Шолоховы праздновали юбилей. Гостей, понятно, было немного. Маша, младшая дочь, рассказала мне на другой день, как радовался отец гостям и поздравлениям в телеграммах и по телефону, как выделил приветствие из нашего издательства, которое оформили в виде шутливого плаката.
Но вернусь к нашим разговорам 9 января. Передаю Шолохову слова участливого привета Леонида Леонова, с которым довелось переговорить перед самым посещением больницы.
Ответил заботливо: «Как… он… там?.. Спасибо… ему… доброе…»
В прошлую встречу, вспоминаю, тоже заинтересованно расспрашивал о Леонове, о том, в частности, пишет ли, работает ли? Задумчиво — так запомнилось — воспринял мой рассказ, что Леонов в каждый том своего переиздаваемого собрания сочинений вносит значительнейшие поправки и вставки.
Оживился — это я принялся рассказывать, что перечитал его, шолоховскую, публицистику военных лет и, напоминая, переложил сюжет одного из очерков.
Прежде чем привести следующую запись — небольшое отступление. Летом 1983-го, после того как наслушался от Шолоховых охотничьих рассказов, осмелился перерассказать ему как-то услышанные слова Сергея Тимофеевича Коненкова об охотничьем увлечении писателя с укоризной. Старый скульптор так выразился: «Шолохов он наш Толстой, а не одобряю его этой страсти. Зачем он убивает уток и гусей?..»
Потом, чего скрывать, я пожалел о сказанном. Мне показалось, что Шолохов обиделся. Ведь все знают, какой он давний и страстный охотник. Потому-то теперь, улучив момент, так прямо и сказал: «Мне показалось, что вы тогда обиделись…»
Ответ был из трех фраз. Первая:
— С годами… всё меняется…
После мучительной передышки, что усугубилась еще и приступами кашля, продолжил слабым голосом:
— У нас… в районе… этой зимою… последнюю волчицу… убили…
И напоследок, как бы заканчивая объяснения с собратом по искусству, произнес совсем короткую фразу. Она и неоконченная не оставляла никаких сомнений в том, что мог бы дальше высказать:
— Всякий… зверь… красивый…
Переглядываемся с дочерью и — невольно, не сговариваясь, — вслух повторяем это поразившее своей мудрой простотой изречение. Он кивнул, как бы еще раз удостоверяя высказанное.
Мария Михайловна вышла меня проводить до лифта. Проговорила:
— Брат мой, Саша — старший — тоже здесь. Рак… Тоже. Его положили в другое отделение. Разве можно им встречаться? Папа не выдержит, если узнает.
Представил, каково семье переживать одновременно два столь страшных горя, осознавать единую судьбу мужа-отца и сына-брата — скорую смерть.
…Я увозил из больницы письмо. Вот оно полностью: «Юрию Петровичу Реброву. Получил свой портрет, работу которую Вы создали. Большое спасибо, дорогой Юрий Петрович! Хорошо помню, как Вы работали над „Тихим Доном“. М. Шолохов. 18 января 1984 года».
Не обойтись без пояснений. Художник-график Юрий Ребров начал иллюстрировать роман в 1963 году. То было в сущности начало его творческого пути. Важно знать, что не сразу привыкал Шолохов к мысли о новых иллюстрациях неизвестного ему художника. До нашего директора Юрия Мелентьева и до меня доходили слухи, что писатель откажет издательству в праве оформить роман работами Реброва: когда-то писателю не понравились его иллюстрации к военному роману. Случилось даже такое: не принял его дома, когда тот приехал на Дон «за натурой», как говорят художники. К тому же нам рассказывали, что в выборе художников Шолохов страшно пристрастен — однолюб и в этом упрям. Все знали его давнюю слабость к довоенным иллюстрациям Королькова.
Мы, в особенности художник, очень болезненно переживали такие слухи и предостережения.
Меж тем художник так верил в себя, что все-таки закончил иллюстрирование романа.
Пришло время показывать иллюстрации Шолохову. Продумали некий сценарий. Сначала директор зазвал друзей Шолохова. Им понравилось. Потом пригласили его самого.
Приехал… Замысел — наивный — Мелентьева был в том, чтобы до последнего, как бы по случайности, не называть имени художника, чтобы заранее не подтолкнуть к отказу.
Смотрины состоялись в моем кабинете. Художника, понятное дело, с нами не было: он сидел тайком в соседнем кабинете. Каково же ему было ждать приговора?!
Шолохов внимательно рассматривал каждый лист графики — кажется, почти два часа принимал экзамен от издательства. Переходил от одного к другому листу — они были разложены прямо по полу — молча, без всяких оценок-комментариев. Последняя иллюстрация… Директор спрашивает: «Что скажете, Михаил Александрович?» Крутнул головой и ответил кратко и не очень-то внятно, чтобы понять — понравилось или нет: «Ну, сукин сын!»
Только через какие-то секунды дошло до всех, что произнес это весело: не в осуждение, а, напротив, с явным восхищением.
И вдруг вопрос: «Кто же художник? Что не говорите?»
Я тут, с домашней, как выражаются шахматисты, заготовкой, как бы в нетерпении, перебиваю Мелентьева и спрашиваю невинным голосом: «А вы знаете, „Известия“ просят опубликовать что-либо из рисунков, если вам понравится. Можно ли дать им?»
Он разгадал — несомненно — хитрованство: публично, следовательно, невозвратно увековечить одобрение художнических творений. Кинул быстрый взгляд, как обжег. Но не отказал: «Ну, если разве просят…»
Мелентьев тут же подоспел с ответом и раскрыл имя художника.
С 1965 года графика Ю. Реброва к «Тихому Дону» часто переиздается, она удостоена медали Академии художеств.
С утра следующего дня начал заниматься главной просьбой писателя. Обсуждали в издательстве и в Комитете по печати, как побыстрее приступить к подготовке собрания сочинений. Многие помогали, ибо многое надо было заранее предусмотреть: и сколько томов, и каким тиражом, а с бумагой все еще страшно плохо, и каким должно быть предисловие, и еще, еще.
Понимали, что времени у нас ничтожно мало. Дни? Недели? Хотелось хоть бы чем-нибудь засвидетельствовать умирающему писателю, что подготовка началась и идет работа.
Меня и Юрия Николаевича Верченко, секретаря Союза писателей, приглашают в ЦК, к секретарю, который ведает идеологией и культурой. Он просит ускорить подготовку договора — сказал, что сообщения врачей малоутешительны.
19 января. Вместе с Верченко привозим в больницу издательский договор — на подпись. Знаю, что не случайно в ЦК поручили навестить умирающего именно Верченко — они давным-давно по-доброму знакомы, и знакомство это начиналось в «Молодой гвардии».
Застали Михаила Александровича все в той же коляске и даже в той же позе у стола — спиною к двери.
В палате с ним Мария Петровна и старшая дочь.
Вглядываюсь. В уголках губ бурые пятнышки — нам потом пояснили, что незадолго до нас у него шла горлом кровь. По правую руку на столе книга: воспоминания маршала Жукова.
Рассказываю ему об условиях договора и прошу подписать. Он взял ручку, бегло охватил взглядом бланк договора и — твердо, четко — подписал. Заметил полагающуюся на этом документе роспись главного редактора и передал ему привет. Уважал его.
Верченко рассказал, что секретариат Союза писателей постановил созвать осенью пленум по случаю 50-летия создания писательской организации. Слушал почти что безразлично. Встрепенулся — да как заметно — когда я «заявил»:
— А разве Шолохова можно приглашать?!
И держу паузу: нарочитую. Прием сработал — Шолохов весь внимание. Я продолжил по неожиданно втемяшившемуся сценарию, чтобы как-то разжечь ушедшего в боль человека, но обратился будто бы не к Шолохову:
— Он же раскритикует всех… Помните, как он в своих речах критиковал Фурцеву, Эренбурга, Симонова… Он же с шашкой наголо придет на пленум…
Сценарий удался — он оживился.
И вдруг о тех, кого я упомянул:
— Они… же… все… умерли…
Кому по силам разгадать, что он вложил в эту фразу.
Когда прощались, его глаза увлажнились.
…Собрание сочинений вышло миллионным тиражом.
Никогда не забуду — письма и книготорговцев, и читателей — все требовали и требовали увеличить тираж.
Но тогда, когда пришла скорбная весть из Вёшек о кончине Михаила Александровича, а книга все еще готовится, как же было тягостно сознавать, что Шолохов так и не увидел этого своего издания. Не удалось ему взглянуть на сигнальный экземпляр, вдохнуть запах — особый, неповторимый — бумаги и краски, и провести по обычаю ладонью по переплету, и выловить в выходных данных, каков же тираж.
Михаил Александрович Шолохов мужественно жил и столь же мужественно умирал.
В заботах о литературе, в тревогах за будущее своей страны и в любви к жене.
Вдруг Шолохов потребовал вернуть себя домой, в Вёшки. Мария Петровна и дети в отчаянии — там же не будет таких врачей.
Врачи же этой главной кремлевской лечебницы справедливо сказали: «Не надо перечить… Если ему хочется… Вдруг возвращение станет чудом…»
Но вылет все откладывали — нелетная погода. Вёшенец каждое утро обращал взгляд — в нетерпении — в окно: какое небо?..
Летели небольшим самолетом — обком партии побеспокоился и выделил «Як-40».
Дома ему разрешали многое. Сначала все шло у него как прежде при какой-нибудь обычной болезни: с утра — газеты, потом подписывал депутатские ходатайства — «по начальствам», читал книги…
Но дикая боль брала свое. Врач поражена: он отверг наркотики — никаких уколов с обезболивающим.
Он уходил в дрему или в прерывистый ночной сон, только если рядом была рука Марии Петровны.
Чувствовал неловкость, что с ним даже после окончания рабочего дня просиживали врач и сестра. Пытался урезонивать их — идите, идите же по домам, со мной ничего не случится…
Тяготился и тогда, когда сам уже не мог взять в руки кружку с чаем или когда ему меняли рубашку. Возненавидел свое все более проявляющееся бессилие.
Курить не перестал.
Он знал о своей безнадежной болезни. И все-таки силился жить. Вдруг вспомнил — обещал какой-то сельской библиотеке книгу «Тихий Дон» с автографом. Вдруг попросил секретаря сходить в райком и заплатить партийные взносы. Тот, не подумав, произнес: «Есть еще время». Мол, середина месяца, а платить надо в конце. В ответ — какой-то новый, особый взгляд — он явно был полон непонимания: неужто не ясно, что для жизни каждый миг значим. Вдруг всплыли в памяти обязательства перед издательством.
Тут-то и пришло в середине февраля мне письмо. Вскрыл конверт — знакомая подпись, дата — 9 февраля 1984 года. Это, наверное, было самое последнее письмо Шолохова, связанное с литературными заботами. В нем всего шесть строк. Все они — без всяких лишних слов — подчинены одному: подготовке собрания сочинений. Назвал составителя предстоящего издания. Выбрал младшую дочь Марию Михайловну.
Немедленно отправляю ответную телеграмму: «Госкомиздатом СССР принято решение об издании Вашего собрания сочинений в предложенном Вами объеме. Выполнена Ваша просьба о привлечении Марии Михайловны Шолоховой-Манохиной в качестве составителя сочинений. Приступаем к работе. Здоровья и благополучия Вам и Вашим близким».
И еще выпало мне прикоснуться к его творческому завещанию. Это Мария Михайловна вошла в обязанность составителя и передала важнейший документ — отцов наказ восстановить в «Тихом Доне» в числе нескольких фамилий прежде всего Троцкого.
Такое указание Шолохова — особая строка его творческой биографии. Он на пороге смерти решил побороться за полную историческую правду в теме расказачивания. Речь о том, что ни Сталин, ни последующие вожди не могли никому позволить обнародовать даже в художественном произведении, что именно партия и власть развернули ликвидацию казачества. Троцкий в Гражданскую всячески поощрял эту изуверскую кампанию, — и его нельзя было упоминать, ибо — посланец Центра. Явный, казалось бы, парадокс: Троцкий давно уже лютый враг и Кремля, и лично Сталина, и уже убит в эмиграции, но не дают права Шолохову назвать его в числе виновников трагедии. Такова непреложная логика у партагитпропа. И вот автор решается восстановить правду. Теперь все становилось на свои места — ведь без имени Троцкого получалось, что виновники расказачивания только-то и были местные перегибщики.
Вот как Шолохов завершал свой давний спор с ЦК.
На всякий случай я счел за благо ничего не рассказывать о велении Шолохова ни в ЦК, ни в Главлите, ни в Госкомпечати. Так и прошло. Никто и предположить не мог, что в романе можно что-то отреставрировать.
ЦК… Однажды в забытьи он заметался с приговоркой, которая всех устрашила своей загадочностью: «А где мой цека? Где мой цека?» Так никто и не уразумел — о чем это.
Увы, болезнь не смилостивилась и не отпустила даже в родных Вёшках.
Мария Петровна потом кое-что рассказала мне из самых последних дней его жизни:
— 18 февраля. Проснулся и заговорил: «Мы с тобой уже так стали похожи друг на друга, что мне даже и сон приснился. Как для обоих подседлали одну лошадь… зеленую».
— 20 февраля. «В одиннадцать, но, может быть, и в двенадцать ночи, за час-два до кончины, позвал, взял мои руки, и все их к себе, к себе притягивает, и тянется к ним, тянется… Уж сил совсем не было, а потянулся. Я сразу и не догадалась, что тянулся поцеловать…» То была последняя ночь.
Вспомнилась из некогда читанных дневников С. А. Толстой примерно такая фраза: «Как тяжело быть женой гения…»
Сколько же довелось пережить за долгую-предолгую общую жизнь Марии Петровне Шолоховой!
Как мы мало знаем о ней. Биография писателя заслонила ее. И я, взявшись за книгу о нем, увы, мало рассказал о его верной, стойкой и красивой жене. Так хотя бы сейчас кое-что дополню.
…В ее родительском — атаманском — доме властвовал трудовой быт. Ни она, ни сестры, ни братья никогда не оставались без работы на пашне, на сенокосе, со скотиной, уж не говоря о заботах девочки и девушки по дому и на кухне.
…До старости сохранила многие знания, полученные в епархиальном училище. Даже читала стихи по-французски. Успела поучительствовать.
…Держала огромный дом в уюте и слаженности. И радовалась, что муж не отдалялся от общих забот. Рассказывала:
— До конца дней любил, когда в дом съезжались дети, внуки. Летом у нас тут как дом отдыха. Кстати, Михаил Александрович один только раз ездил по путевке в санаторий. Он был хорошим отцом. Когда дети были маленькими, очень часто бывал в школе. Чуть что: «Мать, я в школу схожу». — «А что случилось?» — спрашиваю. «Ничего не случилось, — говорит, — схожу, посмотрю». Пойдет, выступит в классе. Детвора его любила. У нас их во дворе было, как грачат. Вы знаете, мне кажется, наши дети, пока учились, не до конца сознавали, что Шолохов, которого они изучают в школе, это их отец. Он никогда не говорил: «Я писатель». Тем более: «Как здорово я написал». Всякое хвастовство презирал. Был строг, но пальцем не тронул никого из детей.
Еще из ее рассказов:
— Я в молодости спокойная была, тихая да необидчивая…
— Миша веселый был, улыбчивый. Его потому и любили — все у него с шуткой…
— На меня поначалу вроде бы не смотрел. Даже обидно было.
Кое-что из признаний о ее жизни в пору долгого замужества:
— Он любил, когда я была рядом. И отдыхали всегда вместе… Охота, рыбалка… Из Англии ружья привез — себе, мне и сыновьям. Я стреляла не хуже его. А вот рыбалка… Он все шутил: «Не женское это дело — рыбалить. Сидела бы дома да мужу носки штопала».
— Землю любил. Часто в саду или огороде зовет меня — будто что произошло. Я подойду, а он радостный: «Посмотри, как выросло!»
О том, как переживала последние месяцы мужа:
— Болел он тяжело, но держался стойко. Иногда шел в кабинет — брался за ручку. Но чаще всего написанное уничтожал, рвал. Я ему: «Пусть бы полежало, может, понравится». Он: «Нет, Маруся, плохо».
— Любил, чтобы я была дома. Пойду куда-нибудь к знакомым на часок какой-то, так он заспрашивается: «А где это наша мать? Любит шляться». — «Да она же только ушла», — говорят ему. В последние годы старалась почти никуда не выходить. Сяду у кровати, начинаем читать, вспоминать. Теперь проснусь ночью, лежу и думаю: неужели правда, что его нет?..
Однажды журналист сказал ей о ее заслугах перед литературой. Она в ответ:
— Ну какая моя заслуга… Мы просто понимали друг друга. Он как-то сказал: «Как хорошо, Маруся, что мы одинаковые». А в шутку на золотой свадьбе предложил тост: «Учитесь, дорогие друзья, пятьдесят лет прожили мы с Марией Петровной и ни разу не разводились».
— Совсем не было ссор, обид?
— Почему же, были и обиды. Но надо сказать, что у него был хотя и твердый, но отходчивый характер. Вот что-нибудь произойдет, скроется у себя наверху, в кабинете, а минут через пять, слышу, спускается по лесенке рыться в книжных шкафах, потом зовет: «Маруся, ты не знаешь, где эта книга?» Подхожу и вижу, что она у него перед глазами. «Вот же», — говорю. «Ты смотри, молодец». Ну, можно ли после этого обижаться?
Скончался Михаил Александрович Шолохов 21 февраля 1984 года глубокой ночью у себя дома, на втором этаже. Секретарь остановил маятник часов в час и сорок минут. Стоял лютый мороз, и заявлял о себе ударами по окнам свирепый степной ветер.
В столице начали готовиться к прощанию.
Уже по первым двум абзацам официального некролога можно понять, каким видела Шолохова верховная власть:
«Советская литература понесла тяжелую утрату… скончался великий писатель нашего времени, дважды Герой Социалистического Труда, член ЦК КПСС, депутат Верховного Совета СССР, лауреат Ленинской и Государственной премий СССР, лауреат Нобелевской премии, действительный член Академии наук СССР, секретарь правления Союза писателей СССР Михаил Александрович Шолохов.
Вся жизнь и творчество Михаила Александровича Шолохова — летописца советской эпохи — были отданы беззаветному служению советскому народу, делу коммунизма. Произведения Михаила Шолохова, покоряющие силой художественной правды, повествующие о революционном обновлении мира, оказали огромное влияние на судьбы всей прогрессивной культуры человечества…»
Создана комиссия по похоронам. Ее возглавил секретарь ЦК, тот самый, который пресек когда-то издание книги с разоблачением клеветы о плагиате. Установлен был церемониал прощания, утвержден список тех, кто будет выступать, а еще тех, кому разрешена поездка в Вёшки для прощания (далеко не всем, даже из числа близких соратников).
Министерство обороны приказало командованию Округа выделить комендантский взвод — не забыли, что классик имел с 60-х годов звание генерала.
Солдаты копали могилу неподалеку от дома — у Дона — между четырех берез. Шолохов сам их когда-то посадил и сам же недавно раслорядился здесь себя схоронить от суетного мира. Вкапывались очень старательно — не по команде, а по желанию добраться до первозданного песочка: белый, как сахар, и рассыпчатый, будто провеянный.
23 февраля. Прощание было проведено по высшему партийно-государственному чину. Так распорядилась власть по постановлению ЦК.
Траурный митинг во Дворце культуры. Музыка Чайковского. Почетный караул. Тело усопшего везли оттуда к площади для траурного митинга на артиллерийском лафете.
Тяжело было видеть его в гробу маленьким, иссохнувшим. Но высокий лоб и беркутиный нос держали образ прежним: величавым и гордым.
Семь скорбных выступлений перед станичниками заранее подготовившихся ораторов, вёшенцев было двое. Речи высокопоставленных гостей были преисполнены величественной патетики.
Станица прощалась с великим земляком на свой народный лад. Райком этому ничуть не мешал. Доступ пришедшим попрощаться не ограничивали. Впереди, казалось, нескончаемой ленты станичников и колхозников с близких и дальних хуторов шли бородатые старики-казаки с издали обнаженными — пускай стужа! — головами. Пока шествовали по этому морозу, могли кое-чем без всякого зазора и согреться. Было полно ребятни. У дома Шолохова горькие разговоры стихали и только слышались то всхлипывания женщин, то мужские вздохи.
Холмик запомнился — белый от песка. Он приподнялся еще выше от венков и цветов.
У могилы после прощальных речей — залп. Вздрогнули люди и взмыли птицы.
Сын Михаил раньше всех вернулся домой — надо было встретить еле живую маму и озябших гостей. И наткнулся на двух неизвестных — они торопливо просматривали какие-то отцовы бумаги. Сын с обидой к ним: «Зачем обыскиваете?! Ведь пойдет слух, что был обыск. Опозорите отца и себя». Ему ответили: «Мы из хороших побуждений. Вдруг в каком-нибудь пришедшем письме что-то может скомпрометировать великого советского писателя. Надо ли это допускать?»
На поминках по старому доброму обычаю много светлого вспоминалось о покойном.
— Он не отбился от родного гнездовья и прежнего своего характера не потерял. С молодости был понятливым к людской нужде…
— Всему свету известны Вёшки. А вот нашу станицу, Букановскую то есть, мало кто знает. А в ней сознательная жизнь начиналась… В энтот год огромадные уродились тыквы, неподъемные. Так вот, Михайло Ляксандрыч одну из них под стол приладил, другую под сиденье. На тыквах и писал. Чудной, ей-бо. Постель ему застелили в горнице, по-городскому, а он в сеннике устроился, там и ночевал все сухие ночушки…
— Уж сколько годов Шолоховы вместе и было любо взглянуть на их семью. Дружно жили и счастливо. Четырех деток вырастили. С внуками в другой раз замолодились. У всех бы так…
— Он любил рыбачить в артели. Чтоб весело. С казаном ухи. И рассказы, прибаутки. Слушает. И сам мастак. Подвернет чтой-то — по песку катаются. Артельный он, свойский…
— Песни любил. Слушал он как! И подтянуть могет, будь уверен…
— Смелость природная влюбила его в быструю езду. Молодым ишшо он верхи скакал отчаянно. Падал с коня, даже ногу сламывал. А посля пондравился ему автомобиль. Выучился править и лихо ездил окрест. Как заправский гонец. Даже любимец народа Юрий Гагарин, когда гостил в Вёшках и прокатил Шолохова по-космонавтски, сказывал, что оченно отчаянный автопассажир…
— Нет, сказать, что были приятелями, не могу. Просто хорошие знакомые. Зайдет, бывало: «Игнат Семенович, лодку дашь?» — «Конечно, берите». Порыбачит, вечером поставит, зайдет попрощаться, поблагодарит, дает деньги. Я не беру. А он: «Возьми на папиросы»…
— Наш бригадир выписывал наряд на чтение «Тихого Дона» по вечерам у бригадного костра прямо в поле… Тишина была какая!
…В Москве тоже многие ходили в горе. Леонид Леонов позвонил в редакцию «Известий» и продиктовал короткое, но значимое слово прощания: «Вместе с миллионами читателей глубоко скорблю о безвременном уходе из жизни…» Затем так обозначил величие его творчества: «Подарил стране самую замечательную книгу нашей эпохи».
…В Америке на смерть русского писателя откликнулся давний его недруг Гаррисон Солсбери: «При всех наших идеологических расхождениях я искренне считаю Михаила Шолохова поистине великим писателем… Будучи полемическим оппонентом политических убеждений Шолохова, я тем не менее отдаю дань уважения его писательскому мастерству и его вкладу в сокровищницу мировой литературы».
Над могилой стоит памятник — простая глыба камня с одной строкой по стесу: «Шолохов».
Рядом покоится Мария Петровна, верная в долгой совместной жизни Маруся-Марусенок.
Выражаю искреннюю признательность за содействие в написании книги семье писателя, работникам Государственного Музея-заповедника им. М. А. Шолохова (ГМЗШ) в станице Вёшенской, Российского государственного архива литературы и искусства, Российского государственного архива новейшей истории, Центрального архива Федеральной службы безопасности Российской Федерации.
Книга не была бы написана без использования ценнейших изысканий Ф. Абрамова, Ф. Бирюкова, Вл. Васильева, В. Воронова, Ю. Дворяшина, В. Гуры, Н. Глушкова, Г. Ермолаева, И. Жукова, А. Журавлевой, Л. Колодного, Н. Корниенко, Н. Корсунова, В. Котовского, Н. Котовчихиной, В. Кожинова, Ф. Кузнецова, О. Круглова, А. Ларионова, B. Литвинова, П. Палиевского, В. Петелина, К. Приймы, C. Семеновой, Т. Смирновой, Г. Сиволобова, Н. Федя, В. Чалмаева. С интересными открытиями многих других ученых и мемуаристов я познакомился в сборниках Института мировой литературы им. А. М. Горького РАН, Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН, Московского государственного открытого педагогического университета им. М. А. Шолохова, Ростовского государственного университета и ГМЗШ («Вёшенский вестник»), в журналах «Дон», «Молодая гвардия», «Роман-журнал XXI век», «Слово», в газетах «Тихий Дон» (Вёшенская) и «Молот» (Ростов-на-Дону).
Благодарю за помощь в компьютерной обработке материала Елену Кафарену и Дениса Минаева.