Все в Тупике как прежде; и все переменилось. Дома стоят, где стояли, но уже не говорят того, что говорили раньше.
Во всяком случае, мне. Я опять тупо бреду в одну сторону, затем обратно – бросающийся в глаза чужак, бестолковый старик, который шаркает туда-сюда по улицам, сам не зная зачем. Я сворачиваю за угол и опять прохожу под железнодорожным мостом; это еще более пустая затея, поскольку от Закоулков не осталось и следа. Где в этом лабиринте Аллей, Скверов и серповидных Переулков стоял платан с обрывком гнилой веревки? Где был пересохший пруд, где «коттеджи»? А возле кругового разворота, где сейчас уныло торчит заправочная станция, – не там ли, случайно, располагались «Сараи»?
Я направляюсь назад к железнодорожному мосту. С обеих сторон по-прежнему видны кирпичные подпорные стенки, за одной из которых много лет назад был спрятан ящик из-под крокетных принадлежностей. Когда переносили тоннель и расширяли дорогу, кирпич, наверное, положили заново. А может, с одной стороны старую кладку из экономии сохранили? Кирпичи тут далеко не новые, им явно досталось от непогоды… И градус уклона вроде бы прежний… Внизу, у основания стенки, где раньше висело ржавое проволочное ограждение, располагается электрическая подстанция, отделенная от насыпи новенькой оцинкованной проволочной сеткой. Под сетку уже не подлезть, перебраться сверху тоже невозможно: слишком высоко. Я смотрю сквозь прочные серые ячейки. У подножия насыпи образовалась свалка, и под слоями скопившегося мусора уже не разглядеть, есть ли за кирпичами углубление, в котором кое-что может быть спрятано.
Я испытываю легкую, совершенно беспочвенную досаду. Даже самому себе неловко признаться, но, пожалуй, именно за этим я и пришел к мосту. Не исключено, что все путешествие предпринял исключительно ради этого. Просто чтобы проверить – но теперь, когда мысль облечена в слова, я чувствую, что об этом нелепо и думать, – просто проверить: а вдруг он все еще где-нибудь там лежит? Тот шарф. Единственное реальное доказательство, что весь этот странный сон случился наяву.
Разумеется, я прекрасно отдаю себе отчет, что шарф едва ли мог уцелеть. Сгнил небось еще полвека назад. Если кто-нибудь случайно на него не наткнулся. К примеру, другие ребятишки, занятые игрой своего собственного сочинения. Хемниц… Лейпциг… Цвикау… Интересно, как детвора отнеслась к этим чужеземным названиям. Но, если шарф все же откопали, то к тому времени все три города находились либо в зоне оккупации советских войск, либо в Германской Демократической Республике, и шарф мог навести на мысль о коммунистических, а не нацистских шпионах. Представляю себе, как торжественно ребята несли его в полицию или, проявляя уместную научную любознательность, в местный краеведческий музей. Очень может быть, что я обнаружу его в целости и сохранности в каком-нибудь пропыленном, всеми забытом ящике или под музейным стеклом, рядом с непременным набором соответствующих экспонатов, вроде шрапнели и старых продовольственных карточек.
Почему же я потом не вернулся туда и не забрал шарф сам? Потому, что после той ночи я оказался совсем в другом жизненном пространстве. Дверь за мной захлопнулась, и больше я ее никогда не открывал. Ни разу не возвращался в Закоулки. Ни разу не ходил по тоннелю. Все это я выбросил из головы. До нынешнего дня. А сейчас впервые за более чем полвека стою здесь, прижавшись к оцинкованной проволоке, ограждающей подстанцию.
Так что же все-таки случилось той ночью? Ничего. Жизнь продолжалась своим чередом. Наутро, помнится, я встал как ни в чем не бывало. Отправился в школу и очень старался целиком сосредоточиться на экзаменах по алгебре и истории. Я наотрез отказывался отвечать на вопросы любопытствующих о забинтованном горле и, насколько мне это удавалось, философски относился к гипотезе, выдвинутой моими приятелями Ханнингом и Нилом, что, скорее всего, я пытался повеситься, да не сумел, потому что чересчур я убогий, чересчур утлый и чересчур Уитли. Родителям я не сказал о ночных событиях ни слова. Они тоже больше не обсуждали со мной рану на горле, и полицейский не приехал меня допрашивать. Папа с мамой, по-видимому, сочли, что все разрешилось само собой и незачем меня понапрасну мучить. Думаю, по факту найденного на путях тела было проведено следствие и опознание личности погибшего, но не помню, чтобы мне привелось что-либо об этом слышать. В конце концов, шла война. Далеко не все тогда сообщалось и обсуждалось.
Жизнь продолжалась, но несколько иным порядком. Я больше ни разу не ходил к Киту или на наш наблюдательный пункт. И понятия не имею, куда делся штык, так же как и шарф. Быть может, он тоже в музее.
Порой я видел Кита, когда он ехал на велосипеде в школу или домой, но Кит меня не замечал. Изредка я видел в палисаднике перед их домом его отца: он трудился, насвистывая нескончаемые каденции. Время от времени мимо нашего дома проходила с корзиной для покупок или письмами его мать и неизменно улыбалась мне; ее шея все еще была укутана до подбородка легким шарфиком, а с моей бинты уже давным-давно сняли. Однажды мать Кита остановилась и сказала, что я должен как-нибудь зайти к ним попить чаю, но «как-нибудь» так и не стало конкретным днем, а Кит очень скоро уехал – сначала с родителями отдыхать, а потом в школу-интернат учиться.
Тетя Ди тоже улыбалась мне бодрой улыбкой, но мама как-то обмолвилась, что на самом деле тетя Ди в страшном расстройстве: ей пришло сообщение, что дядя Питер пропал без вести, и вдобавок теперь, когда ей особенно нужна поддержка близких, она явно из-за чего-то рассорилась с матерью Кита. Моя мама старалась иногда помочь тете Ди: сидела с Милли, ходила в магазины, но спустя несколько недель тетя Ди из нашей округи куда-то уехала, и с тех пор ее никто больше не видел. А мама однажды призналась мне, что и сама, как все прочие женщины в Тупике, питала к дяде Питеру некоторую слабость.
Я несколько раз заходил в дом под названием «Ламорна», но Барбара ни разу не вышла играть. Я стал замечать ее в саду напротив, у Эйвери. Чарли Эйвери призвали в армию, и Дейв возился с трехколесным велосипедом один, а Барбара сидела, скрестив ноги, на подъездной дорожке, наблюдала за работой и подавала Дейву инструменты; пупырчатый кожаный кошелек с блестящей защелкой попрежнему болтался у нее на шее. Я тогда впервые изведал муки, которые, как мне предстояло узнать, положено в подобных случаях испытывать.
Аромат цветущих лип и жимолости постепенно развеялся; появился умиротворяющий, сладкий до приторности запах будлеи и тоже исчез; рассеялся и резкий, навязчивый запах база – черной бузины.
Жизнь продолжалась, и я постепенно понял, что Кит очень во многом ошибался. Но в одном он, на удивление, оказался прав, хотя мне понадобилось несколько лет, чтобы в этом убедиться. В то лето в Тупике на самом деле орудовал немецкий шпион. Только это была не его мать, это был я.
Все как прежде, и все переменилось. Стивен Уитли превратился в этого старика, медленно и осторожно идущего по собственным следам, а зовут старика Штефан Вайцлер. Малорослый наблюдатель, который, сидя в кустах черной бузины, шпионил за жителями Тупика, позже вернулся к тому имени, под коим при рождении был официально зарегистрирован в тихом зеленом районе огромного немецкого города.
Новую жизнь под именем Стивен я начал в 1935 году, когда родители уехали из Германии. Моя мать была природной англичанкой и дома всегда говорила с нами по-английски, но отец сделался еще большим англичанином, и все мы стали носить фамилию Уитли. Мама умерла в начале шестидесятых годов, меньше чем через год отец последовал за ней, и я вдруг почувствовал в душе нарастающее смятение, противоположное тому, которое привело меня сегодня в Тупик. Это тоска по чужому краю, по-немецки Fernweh, которая в моем случае оказывается одновременно и Heimweh, тоской по родине; эта страшная, тянущая в противоположные стороны сила мучает перемещенных лиц, не отпуская ни на минуту.
В Англии я почему-то так и не стал на ноги. Мой брак так и не превратился в настоящую семейную жизнь, работа на машиностроительном факультете местного политехнического колледжа тоже казалась какой-то ненастоящей. Я изнывал от стремления побольше узнать об отце – о местах, где он рос, где познакомился с моей мамой и они влюбились друг в друга, где я появился на свет. Приехав туда, я выяснил, что первые два года прожил на тихой, утопающей в садах улочке, показавшейся мне волшебной, как во сне, копией Тупика, в котором я позже рос; потому-то и сам Тупик, в свою очередь, казался мне волшебной копией чего-то, виденного где-то раньше.
На своей вновь обретенной родине я провел несколько унылых месяцев, пытаясь одолеть язык, который начал изучать уже в подростковом возрасте – слишком поздно, чтобы вполне в нем освоиться, – одновременно работая среди людей, чьих нравов и обычаев не знал и многого не понимал. От отцовского прошлого почти не осталось следа. Его родителей и двоих братьев схватили и убили. Сестру почему-то не забрали, но она с двумя детьми погибла в собственном подвале от бомбы, сброшенной дядей Питером или его товарищами по отряду тяжелой авиации.
И тем не менее… Тем не менее я остался. Моя временная работа каким-то образом превратилась в постоянную. Я сомневаюсь, что вам случалось читать английский вариант инструкций по установке и уходу за трансформаторами и высоковольтными распределительными устройствами фирмы «Сименс», но если такие инструкции все же попадали вам в руки, то вы, хотя бы отчасти, знакомы с моей работой. Собственно говоря, предлагаемый в инструкции сюжет опять же не мой, а еще чей-то, точно так же как сюжет с немецким шпионом и прочие затеи моего детства принадлежали не мне, а Киту. То есть я снова играю роль верного вассала.
Разумеется, в один прекрасный день я, как положено, встретил девушку; вскоре я начал смотреть на Германию ее родными глазами, и мое восприятие окружающего снова разом переменилось… Немного погодя появился домик, расположенный на другой тихой, обсаженной деревьями улице… Домик стал нашим домом… Пошли дети, к нам начали наведываться немецкие родственники… А теперь – я еще разобраться-то как следует не успел, где мое место, здесь или там, и что такое «здесь», и что такое «там», – дети уже выросли, и каждую неделю мы ездим на могилу их матери.
На самом деле в Тупике было два шпиона, причем второй – вдумчивый профессионал, одержимый своей работой.
Пытаясь завоевать у Кита хоть каплю уважения, я однажды заявил, что мой отец – немецкий шпион. Как я позже выяснил, это была сущая правда. Во всяком случае, он был немцем и занимался экономической разведкой, правда, в пользу Англии, а не Германии. Вот почему он всего через год вернулся из своей «командировки» на Север. Его досрочно освободили из расположенного на острове Мэн лагеря для интернированных граждан враждебного государства, потому что решили воспользоваться тем, что он был прекрасно знаком с достижениями оптической промышленности Германии и умел разбираться в перехваченных секретных текстах, относящихся к оптической технике. Один человек, занимавшийся историей бомбардировок Германии союзной авиацией, как-то сказал мне, что если бы не достижения отдела, в котором работал мой отец, прицельная оптика у немцев была бы значительно лучше, и, следовательно, дяде Питеру и его боевым товарищам еще сильнее досталось бы от немецкой противовоздушной обороны.
Полагаю, с возрастом я все больше становлюсь похожим на отца. Ловлю себя на том, что повторяю его странные словечки, которые в детстве меня так раздражали; я же не понимал, что это самые обычные, повседневные немецкие слова. Когда мой сын был маленьким, я, заглянув к нему в спальню, отчитывал его за жуткий Kuddelmuddel, а когда он пытался оправдываться, называл его отговорки чушью:
«Scnickschnack!» – бросал я, в точности как мой собственный отец.
Да, мы были немцами, жившими в стране, которая с немцами воевала, но никто про нас этого не знал. Кроме меня, никто не слышал молений о помощи, с которыми обращались к отцу доведенные до отчаяния беженцы из Германии. Никто не догадывался, на каком языке они разговаривали. А ведь мы вдобавок были ливреями, причем в совершенно неливрейском районе (а таинственные смуглые чужаки из «Тревинника» на поверку оказались православными греками), и этого тоже никто никогда не узнал. Я набожен ничуть не более отца, но, соблюдая усвоенный с малых лет древний обычай, тоже довожу своих близких до белого каления, требуя, чтобы в пятницу вечером, до появления на небе первой звезды, вся семья собиралась дома.
Почему же родители это скрывали? Думаю, они хотели облегчить жизнь Джеффу и мне. Возможно, в то время это было правильно. Если бы родители Кита знали, кто мы такие, они, наверное, не пустили бы меня на порог. И то сказать: гораздо позже, когда мне все стало известно, жизнь сразу заметно усложнилась. Для меня, но не для Джеффа; хотя он на четыре года дольше меня был немцем, вырос он в четыре раза более истым англичанином. Он-то знал, откуда мы приехали: ему было уже шесть лет, когда мы бежали. Во всяком случае, как он сам мне потом говорил, вроде бы знал; а вроде бы мы ведь знаем в жизни очень многое. Почему он в отрочестве ничего мне не рассказывал? Потому, вероятно, что, заметив родительскую скрытность, крепко-накрепко усвоил, что на свете есть вещи, о которых не следует говорить никогда.
Впрочем, нет, здесь, наверное, собака зарыта еще глубже. Скорее всего, Джефф интуитивно понял вот что: каких-то вещей лучше не знать вообще.
Во всяком случае, всю жизнь он прожил Джеффом Уитли, и ему в голову не приходило вновь стать Иоахимом Вайцлером. Он женился, переехал в дом, очень похожий на дом в Тупике и находившийся от нашего меньше чем в миле; до пенсии работал местным аукционистом и оценщиком, до седых волос не утратил интереса к дамскому полу и страсти к курению, несколько раз влипал в неприятные истории с замужними женщинами и умер от рака легких; он сильно страдал, но, сколько я знаю, не испытывал особых сожалений о прошлом. Во всяком случае, мне в них не признался. Он даже постарался забыть свой немецкий. Или это мне так казалось. Впрочем, однажды, когда я пришел в хоспис навестить его, умирающего, он в полузабытьи принял меня, видимо, за отца. Взял мою руку, я склонился к самым его губам и вдруг услышал, что он называет меня «Papi» – а не «папочка», как мы звали отца в те времена, которые я ворошу в памяти. Тихим, чуть испуганным голосом он все повторял: «Papi, Papi, ich hab' Angst for dem Dunkeln» – боится, мол, темноты.
Что же сталось со всеми другими детьми нашего Тупика? Сын Макафи погиб в японском лагере для военнопленных. Чарли Эйвери через два месяца после призыва потерял во время боевых учений глаз и руку. Что сталось с Барбарой Беррилл, я понятия не имею. Кит, наверное, сделался каким-нибудь адвокатом. Когда я разводился с женой, то в знаменитом лондонском «Иннер темпл» увидел табличку с его фамилией: «М-р К.Р.Д. Хейуард». Навряд ли сыщется второй К.Р.Д. Хейуард, правда же? Я едва удержался, чтобы не войти в кабинет взглянуть на него. Почему не вошел? Вероятно, из не изжитого до конца страха. Было это тридцать лет назад; теперь он, наверное, уже судья. Хорошо представляю себе его в этой роли. А может, он уже на пенсии. Пенсионером я его тоже легко могу себе представить: ухаживает за розами и свистит без конца.
Или же умер. Могу я вообразить его мертвым? Не очень-то. Ну а вообразить самого себя лежащим в узкой могиле так же явственно, как в детстве, могу? Нет. Воображение тоже стареет, вместе со всем прочим. Яркие краски тускнеют. И уже не пугаешься так сильно, как встарь.
Я снова иду по улице – надо же оправдать затраты на самолет. Взгляну последний разок, пока не вызвали полицию или социальных работников. «Ламорна», я вижу, теперь просто дом номер шесть. Могло ли название «Дом шесть», нежно журча, как некогда «Ламорна», смешаться с запахом черной бузины? Вместо буйных зарослей шиповника в палисаднике теперь вдоль подъездной дорожки клумбочки, на них цветут анютины глазки, которые сейчас, стоя на коленях, пропалывает пожилая дама. Она поднимает голову, и я, как громом пораженный, с ужасом, надеждой и смятением понимаю, что передо мной Барбара.
Мгновение она равнодушно смотрит на меня и продолжает прополку. Это не Барбара. Конечно, не она. Нет-нет.
Во всяком случае, занимает меня на самом деле не Барбара; если на то пошло, даже не Кит и не прочие жители Тупика. Меня по-прежнему занимает тот шарф. Покоя не дает. До смерти хочется достоверно выяснить, куда он девался, а остальное уж – Бог с ним.
Едва ли от шарфа можно ждать особых сюрпризов, даже если он каким-то образом попадет мне в руки и я наконец его разверну. Мне и без того ясно, что напечатано на шелке: карта Германии и Западной Европы до самого побережья Ла-Манша; навряд ли что-либо в этом схематическом изображении вызвало бы у какого-нибудь немца интерес как – объект шпионажа или бомбардировок; уж не говоря о том, чтобы спрыгнуть туда с парашютом. Такая карта непременно лежала в кармане летной куртки у каждого члена британского авиаэкипажа – на случай вынужденного бегства: она давала слабую надежду, что, если собьют, с ее помощью можно будет вернуться домой.
Неужели я в то время так и не понял, что ютившийся в «Сараях» сломленный человек – дядя Питер? Конечно, понял. Понял, как только он назвал меня по имени. Нет, раньше. Как только услышал за спиной его дыхание. Или даже еще гораздо раньше. Возможно, уже с самого начала знал. Так же как сам он всегда знал, что одна она… Всегда одну ее… С самого начала… Когда же случилось это «самое начало» для него и для нее? Возможно, в тот день, когда он и симпатичная веселая девушка, с которой он только что познакомился в местном теннисном клубе, обнаружили, что им предстоит играть смешанный парный матч против ее сдержанной, уравновешенной старшей сестры и пожилого нелюдимого мужа сестры. Всегда одну ее… Даже потом, стоя перед церковной дверью в форме летчика Королевских ВВС и держа под руку другую, не ту из сестер.
А может быть, он ничего не понял, как и я ничего о нем не понял. Ведь и услышав его речь, я продолжал считать его немцем. Цеплялся за мысль, что он немец. Его немецкость висела в воздухе, вездесущая и преобразующая все вокруг, как запах черной бузины и звуки Ламорны. Но что бы и когда бы я в глубине души ни понял, я в то же время знал, что это не должно быть известно никому и никогда.
Опять, как по приезде, я смотрю на небеса – единственное, что не изменилось на нашей улице. И думаю о непреодолимом ужасе, охватившем его там, в темной пустоте, на высоте десяти тысяч футов от земли и на расстоянии пятисот миль отсюда. А еще думаю об ужасе, охватившем, наверное, мою тетку и ее детей, когда удушающий дым от горящего дома заполнил темный подвал в десяти тысячах футов под ним или кем-то из его товарищей.
Думаю про преследовавший его потом позор, от которого он сбежал в то мрачное подземелье. Моя тетка с детьми были, по крайней мере, избавлены от позора.
Что же мы творили друг с другом в те несколько безумных лет! Что же мы с собой творили!
Теперь все загадки решены – настолько, насколько вообще возможно их решить. Осталась лишь привычная тупая ломота в костях, как старая рана, что ноет при перемене погоды. Heimweh или Fernweh? Стремление быть там или здесь, хотя я уже и так здесь? Или в обоих местах одновременно? Или ни там и ни сям, а в стране прошлого, куда не попасть ни оттуда, ни отсюда?
Пора уходить. Итак, опять – всем спасибо. Большое спасибо за компанию.
И когда я в конце улицы сворачиваю за угол, ветерок доносит чуть слышный знакомый запах. Сладковатый, резкий и глубоко волнующий.
Подумать только, даже здесь. Даже теперь.