На минутку я снова останавливаюсь перед «Медоухерстом». Стивен вон там – вторая слева кадка с геранями. А вон притулилась рядом она, мать Кита, – третья кадка.
Началась совсем другая, новая фаза игры. Мне кажется, Стивен это понял, как только она села перед ним на землю. Роли совершенно переменились. Он вступил в игру как ее противник, а теперь ему предстояло стать ее сообщником.
Она в чем-то стала другой. Это я тоже, помнится, заметил сразу. Изменилась не меньше, чем кусты, чем сам Стивен и все вокруг.
В чем же суть этой перемены? По-моему, она стала еще обворожительнее, чем раньше. Губы алеют ярче прежнего, кожа кажется еще более гладкой, а глаза – еще более лучистыми. На шее, под самым подбородком, повязан голубой шарфик, скрепленный спереди серебряной пряжкой. Он словно бы приподнимает ее голову, придавая ей царственное высокомерие, даже когда она уселась, скрестив ноги, наземлю, будто попрошайка. В кого, полагаю, и превратилась. Только теперь я вполне осознаю, до какого отчаяния она дошла, если решилась на такое унижение и даже обратилась за помощью к ребенку.
Но совершенно не могу припомнить, как она вообще исхитрилась завести разговор о нем. Кажется, просто поставила принесенную из дому корзину для покупок между собой и Стивеном. Вероятно, тихим ровным голосом объяснила ему все, что ей от него нужно. Вряд ли он нашелся, что ответить. Но понять, разумеется, понял.
Полагаю, она извинилась за то, что вынуждена обращаться к нему. Сказала, наверное, что другого способа не видит – больше ей рассчитывать не на кого.
Объяснила ли, почему не может попросить о том же Кита? Незачем было объяснять, Стивену и так все было ясно. Кит ничего не знал – и знать не желал. Во всяком случае, самая мысль о том, чтобы просить его, почему-то совершенно исключалась. Почему исключалась? Да нипочему. Если что-то исключается, как совершенно непредставимое, то по природе своей оно не может быть чем-то определенным. Его неопределенность и дает ему неодолимую силу, незаметно, как аромат, пропитывающую самый воздух.
Содержимое корзины было прикрыто чистым посудным полотенцем, будто они – она и Стивен – собрались на пикник. Она не показала Стивену, что лежит под полотенцем. Кажется, объяснила, что сложила в корзину несколько нужных для него вещей. Нужных для кого? Для него. Кажется, только так она его и называла: он… ему…
Кто бы он ни был и чем бы ни занимался, в одном Стивен не сомневался: он – немец. От этого обстоятельства никуда не уйдешь.
У него нет продовольственных карточек, объяснила мать Кита. Он болен, на самом деле ему нужен доктор. Еще что-то сказала вскользь про сырость. Но не уточнила, где эта сырость обретается.
Стивену вспомнилось тихое, беспрестанное покашливание, доносившееся из подземной каморки под кустами бузины. А еще представилось, как немец, сидя тут, в тайнике, где сейчас сидит Стивен, закуривает сигарету, но начинает кашлять и гасит ее, не докурив.
Хотелось бы послать ему чего-нибудь горяченького, сказала она, и Стивен, конечно, понимает, почему это невозможно: потому что термос уже вернулся в висящую на стене гаража корзину для пикников и останется там до конца Войны.
Она велела Стивену по ступенькам не спускаться, а оставить все на земле у входа; просто окликнуть его и сказать, что все принесено.
– Ты ведь знаешь, куда идти, правда? – тихо спросила она. – Я это не придумала?
Стивен молчал, уставившись в землю. Но она все равно поняла: он знает. Она это не придумала.
– Так ты сделаешь это для меня, да, Стивен?
Я по-прежнему сижу, уставившись в землю. И, кажется, слышу, как тихо, бесшумно опускается во тьме парашют. Чувствую сокрушительный удар о землю, липкую кровь на руках…
Но он же немец!
– Стивен, солнышко, послушай меня! – говорит она тихим голосом, похожим на шелковистый шелест парашюта. – Я не могу тебе все объяснить. Это займет слишком много времени, а мне надо возвращаться; к тому же бывают на свете вещи, которые не так-то легко объяснять посторонним.
От ее нежного голоса, от близости ее тела, когда она наклоняется ко мне, а в особенности – от слова «солнышко», с которым она обычно обращается к собственному сыну, мое лицо кривится и морщится, как купол осевшего парашюта. Но он же немец!
– В общем, думаю, ты все понимаешь, – говорит она так же тихо. – Верно, Стивен? Хотя бы отчасти? Понимаешь ведь, что иногда люди оказываются отрезанными от мира. Они чувствуют себя изгоями, им кажется, что все против них. Ты же сам знаешь: в школе, случается, некоторых ребят почемуто постоянно дразнят. Может быть, даже за такое, что они и изменить-то не в силах: за внешность, за выговор или за неспортивность. Или вообще ни за что. Просто потому, что они такие. Верно?
Я киваю. Еще бы мне не знать мальчика, которого часто дразнили. Я отлично помню, как болят уши, как страшит мысль, что они оторвутся и останутся в руках у мучителей, мотающих мою голову взад-вперед. Но ведь я же не немец! Это же совсем другое дело!
– Значит, отнесешь, Стивен? Отнесешь, да?
Время у нее на исходе. Я понятия не имею, где сейчас отец Кита и чем он занят, но она знает, что скоро он ее хватится. Вдруг уверенность и напор, поначалу звучавшие в ее голосе, куда-то испаряются:
– Я понимаю: это ужасно, что я вынуждена просить тебя, Стивен. Поверь, ни за что бы не стала, если бы могла придумать что-то еще. Мне так…
Она умолкает. Я поднимаю голову – узнать, что случилось. Она сидит, прижав руки ко рту, глаза ее наполняются слезами. В конце концов сквозь пальцы просачиваются два еле слышных слова:
– …так стыдно.
Она сейчас заплачет. Я отвожу взгляд. Ситуация – хуже некуда. Теперь я точно не выдержу, уступлю. Но выстоять необходимо! Да, он изгой, но ведь вполне заслуженно – он же немец! Я делаю последнюю попытку:
– А тетя Ди? Она может отнести. Вы бы присмотрели за Милли, а тетя Ди отнесла бы.
Молчание. Я опять поднимаю голову. Она сидит совершенно неподвижно, по-прежнему прижав ладони к губам, и смотрит на меня глазами, полными слез. И тут меня осеняет. Человек, который раньше приходил в безлунные ночи к тете Ди, и есть немец, нашедший убежище в «Сараях». Теперь это кажется совершенно очевидным. Значит, его обнаружила не мать Кита, а тетя Ди. И первой сделала его своим дружком и прижала к персям тетя Ди!
У матери Кита вырывается жуткий прерывистый всхлип. Потом еще один, и еще.
Снова тишина. Я украдкой кошусь на нее. Понурив голову и закрыв лицо руками, она молча сотрясается всем телом. Я снова отвожу взгляд. Не надо смотреть на нее такую. В пыли между нами кое-где расплываются влажные пятнышки. Одна капля влаги падает мне на руку.
Я жду, не смея дохнуть. На той стороне улицы сестренки Джист расчерчивают мелом тротуар, готовятся играть в «классики», а Норман Стотт стирает белые линии подошвой ботинка. Мимо идет Барбара Беррилл, подзывая собаку Стоттов. В любую минуту кто-нибудь из ребят нас услышит, или Барбара на обратном пути решит заглянуть сквозь листву в тайник. Помню, она сидела как раз там, где сейчас сидит мать Кита, и на глаза ей тоже навертывались слезы – от сигаретного дыма. И я начинаю понимать, что вещи, казавшиеся тогда такими простыми и самоочевидными, совсем даже не просты и не самоочевидны, а бесконечно сложны и мучительны.
А она по-прежнему безмолвно сотрясается. И все из-за меня. Оттого что я наткнулся на ящик, матери Кита пришлось носить записки в район «Сараев». И пришлось встретиться с немцем лицом к лицу. Она сделала его своим дружком, прижала к своим персям – и отняла его у тети Ди. Вот почему она не может просить тетю Ди пойти туда. Вот почему сама больше не ходит к тете Ди. Всего лишь случайно взглянув на то, на что смотреть не следовало, я все изменил. Настроил родителей Кита друг против друга. Поссорил мать Кита с тетей Ди. Все разрушил.
– Простите, – бормочу я, – простите меня.
Из-за дома появляется отец Кита. Насвистывая мелодию, которой нет конца, он заглядывает за другой торец дома, потом подходит к калитке, останавливается и смотрит вдоль улицы. Свист замирает.
Мать Кита делает неторопливый глубокий вдох. Она уже не плачет, а наблюдает сквозь пальцы за отцом Кита. Он явно колеблется, но все же разворачивается и шагает назад к кухонной двери.
– Мне надо идти, – с трудом, едва слышно произносит мать Кита. Вытянув из рукава платочек, промокает глаза. – Только сначала, пожалуй, приведу себя немножко в порядок.
Я смотрю на нее. Она опять совершенно переменилась. На лице, показавшемся мне сначала ослепительно ярким, расплылись пятна; теперь ясно, почему раньше оно так меня поразило: перед уходом она накрасилась тщательней обычного.
– Извини меня, пожалуйста, Стивен, – говорит она. – Давай сделаем вид, что ничего этого не было, хорошо? Я же знаю, ты отлично умеешь притворяться. А о том деле не беспокойся. Я что-нибудь придумаю. Не надо было вообще тебя просить. Это было совершенно неправильно. Просто я чувствовала себя такой… такой беспомощной…
Прижав платок к губам, она долго смотрит мимо меня задумчивым взглядом, будто вспоминая что-то давно прошедшее.
– Да, так мы раньше и поступали, – точно во сне, произносит она. – Ди уходила, а я приглядывала за Милли.
Теперь, когда почти вся косметика сошла с ее лица, мать Кита стала почти неузнаваемой. Вместе с тем в ее облике проступает что-то странно знакомое, но не теперешнее – как будто я видел ее такой во сне.
– Ах, Стивен! – говорит она. – Жизнь порой бывает страшно жестока! Сначала-то все кажется проще простого. А потом…
Обхватив руками колени – как Барбара, – она опускает на них подбородок.
– Когда вы с Китом затеяли игру в сыщиков, принялись осматривать мои вещи и всюду за мной подглядывать, тебе, наверное, и в голову не приходило, что все закончится вот так, что я буду плакаться тебе в жилетку. Бедняжка Стивен! Но знаешь, шпионить за людьми очень гадко. И все равно, какое страшное наказание!
Она слабо улыбается. А я понял, где уже видел ее такое непривычное лицо. Это оно очень серьезно смотрит в гостиной из серебряной рамки – лицо девчушки, которая, надев длинные перчатки и широкополую шляпу, изображает из себя взрослую даму: покровительственно обнимает рукой младшую сестренку; а та, притворяясь совсем маленькой, доверчиво смотрит на старшую.
Опять мне чудится, что запертый секретный сундучок приоткрывается, являя мне свои тайны. Позади остаются старые тоннели и детские страхи; я вступаю в новый мир куда более темных тоннелей и совсем необъяснимых страхов.
Она трогает пальцами щеки и глаза.
– О господи! У меня даже зеркальца с собой нет. Ужасно выгляжу, да?
По-моему, да. Но я отрицательно мотаю головой.
Она берет корзинку, собираясь уйти. Из-за дома неслышно появляется отец Кита. Опять подходит к калитке и молча смотрит на улицу. Мать Кита выжидает.
– Ничего, – говорит она. – Я что-нибудь придумаю. Ты теперь знаешь, кто этот человек, но ты ведь никому не скажешь, правда, Стивен?
Я отрицательно мотаю головой. И беру у нее из рук корзинку.
Мать Кита изумленно смотрит на меня.
– Неужели?! Ах, Стивен! – восклицает она шепотом.
Наклоняется и целует меня. Я неуклюже уворачиваюсь, и ее губы скользят по моей брови. Я чувствую у себя на лбу ее слезы.
Стоя в ожидании у калитки, отец Кита снова начинает свистеть – рассеянно, нерешительно. Не переставая насвистывать, поворачивает назад к дому. Мать Кита выкарабкивается из-под кустов. Я стараюсь не думать о том, что будет, когда она придет домой.
Она опять останавливается, смотрит на окутанные белым облаком ветви, нависшие над головой, и морщит нос:
– Видишь? Я же тебе говорила, что этот запах заглушит все остальные.
Она права – и правда, заглушил. Я, во всяком случае, оглушен этой вонью.
Но со сладковатым запахом почему-то переплетается – как слова и мелодия песни – томительная сладость звуков:
Л… а… м… о… р… н… а…
Чтобы корзина как можно меньше бросалась в глаза, я заталкиваю ее подальше за спину. Но Барбара все равно не может отвести от нее глаз. Она сидит на земле, скрестив ноги, точно там, где сидела мать Кита, и, склонившись набок, заглядывает мне за спину.
– И что она хочет, чтобы ты с этой штукой сделал?
– Ничего.
– А говорила что?
– Ничего. Не знаю.
– Просто оставила ее и ничего не сказала?
– Не помню.
Барбара улыбается, но уже не той лукавой заговорщической улыбкой, что в прошлый раз. Она опять ухмыляется, ухмыляется насмешливо, во весь рот. Мне надо было сразу уйти, как только мать Кита вылезла отсюда. Я же замешкался, обдумывая все произошедшее, хотел убедиться, что у меня хватит духу снова идти в Закоулки, мимо собак, к кустам бузины и темным, ведущим в подземелье ступеням.
– Она плакала, – тихо произносит Барбара.
В ее словах слышится упрек, почему-то вызывающий в душе острый стыд – и за мать Кита, и за себя, ведь я был свидетелем ее слез.
– Ничего она не плакала, – бурчу я.
– Нет, плакала. Я за вами обоими подглядывала. А ты и не знал!
– Вот еще, конечно, знал.
– Не знал, не знал!
Сердце у меня падает. Мы ведь вроде уже покончили с этими детскими глупостями: «нет, знал – нет, не знал». Отчего же мы опять к ним вернулись? Залитый солнцем мир внезапно и резко темнеет. Отчего?
– Она все время промокала глаза. И косметика на лице расплылась, как у клоуна! – В насмешливой ухмылке Барбары чувствуется злорадство.
– Это от смеха, – беспомощно вру я.
– От смеха? – Барбара улыбается прямо-таки до ушей. – Над чем же это?
– Просто засмеялась.
– Просто засмеялась? Она что, чокнутая, как Эдди Стотт?
Что происходит? Никогда прежде я ничего подобного от Барбары не слышал. Ни разу, с тех пор как настала пора Ламорны.
Барбара по-прежнему смотрит на корзину. В ее душе борются гнусное злорадство и любопытство. Любопытство берет верх.
– Я могу пойти с тобой, – уже более дружелюбно объявляет она. – Помогу нести.
Я и рад бы согласиться на ее предложение, но навряд ли имею право. И с жалким видом лишь молча мотаю головой: нет.
Барбара обиженно отворачивается:
– Ну и пожалуйста, тащи сам. Какое мое дело?
Я сижу, уставившись в землю. До прихода Барбары я совсем было собрался с духом. Почти приготовился лицом к лицу встретиться в Закоулках с собачьей стаей, даже приблизиться к немцу.
– Давай, топай! – поддразнивает Барбара.
Такое ощущение, будто с каждым ее словом меня покидают остатки мужества.
– Да не бойся, не пойду я за тобой! Какая мне разница, куда ты потащишь эту дурацкую корзину?
Положение безвыходное. Теперь будем здесь сидеть до скончания веков.
– А что в ней все-таки? – уже менее пренебрежительным тоном спрашивает в конце концов любопытная Барбара.
– Так, кое-что, – говорю я, пожимая плечами.
– А что – «кое-что»?
– Не знаю. Вещи.
– Секретные? Как в вашей коробке? Старые ржавые разделочные ножи?
Мне до того тошно, что, если б даже я нашел, что сказать, все равно бы смолчал.
Вдруг Барбара принимается хихикать.
– А может, ты ей приглянулся? – негромко спрашивает она. – Вот было бы смеху, если бы мамочка твоего лучшего друга стала твоей подружкой!
И тут в ее насмешливой ухмылке мне чудится едва уловимый проблеск печали, похожий на выражение мольбы в глазах матери Кита, когда она читала мне лекцию о необходимости бережно относиться к маленьким людским тайнам. И вся накопившаяся в душе боль разом прорывается наружу.
– А я-то думал, – в голос кричу я, – что мы станем…
И замолкаю. Так чем же, я думал, мы станем? Я хотел сказать «друзьями». Разве не об этом она прежде сама говорила – что я мог бы тоже стать ее лучшим другом, после какой-то девчонки из школы? И не она ли сама сказала, что с той одноклассницей уже больше не водится? Но слово «друзьями» я произнести не решаюсь, потому что Барбара опять завела речь про всяких «дружков» и «подружек», а я-то ведь имел в виду совсем не эти жуткие глупости.
Другое слово, однако, на ум не приходит, и я, презирая себя, заканчиваю:
– …друзьями. Я думал, мы станем друзьями.
И вдруг весь этот начавшийся в мгновенье ока тарарам так же быстро стихает. Широкая насмешливая ухмылка сползает с лица Барбары, она уже ласково улыбается. Ей очень хочется дружить со мной – ничуть не меньше, чем мне с ней.
– Сейчас покажу тебе один секрет, – говорит она и, щелкнув замочком, раскрывает пузырчатый кошелек.
Сблизив головы, мы заглядываем внутрь; мою щеку щекочет завиток ее волос. Среди монеток в полпенса и трехпенсовиков лежит пакетик, смятый и приплюснутый тесным кошельком; по краю пакетика надпись: «Плейерс „Нейви кат“, 10 штук».
Подняв головы, мы смотрим друг на друга.
– Вынула у Дидре из сумки, – объясняет Барбара.
Внутри – одна сигарета, смятая и сплющенная, как пакетик. Барбара защелкивает кошелек. Я неожиданно замечаю, что он открывается и закрывается с редкостно приятным звуком, словно вкладывает слово «Ламорна» в единый слог.
– Я потому и пришла к вам на базу, – говорит Барбара. – А вдруг, думаю, мы с тобой опять покурим.
Воздух снова сладостен и звенит от птичьих трелей. Я небрежно пожимаю плечами, пытаясь скрыть разом охватившее меня возбуждение.
– Ладно, – цежу я с нарочитой неохотой.
И достаю из сундучка спички. Барбара берет сигарету в рот и лукаво поглядывает на меня, пока я держу у кончика сигареты огонек. В ее зрачках пляшут крошечные отражения пламени, и я понимаю, что теперь моя очередь показать ей мой секрет. Она поднимает голову и выпускает изо рта дым. Отдает сигарету мне, и не успеваю я затянуться, как она, перегнувшись через меня, сдергивает с корзины салфетку. Я и не пытаюсь ее остановить. Нам обоим ясно, что наша ссора закончилась полным миром.
Барбара вынимает из корзины два яйца. Усмехаясь, поднимает их повыше, чтобы мне было видно. Я киваю. Она осторожно откладывает их в сторону. Я передаю ей сигарету, она затягивается, а я тем временем тоже лезу в корзину и достаю маленький сверток, завернутый в жиронепроницаемую бумагу. Разворачиваю. Два ломтика бекона.
– А я-то думала, тут всякая вкуснота для их ночного пира вдвоем. Конфеты там, пиво…
Она вытаскивает несколько картофелин и морковок. Я – банку консервированной ветчины и кусок солонины.
– Чудной какой-то ночной пир, – замечает Барбара.
Я опять шарю в корзине и обнаруживаю маленькую беленькую коробочку. На этикетке печатными буквами знакомые слова: «В. Уолуорт Уоткинс, М.Ф., ЧНФО, ЧБОА[4], фармацевт и окулист». А пониже от руки написано: «К.Р.Д. Хейуард. До 10 лет. „Эм-эндБи“, таблетки. По одной три раза вдень, запивать водой».
– «Эм-энд-Би», – задумчиво говорит Барбара. – Их дают, если у тебя температура.
Знаю. Сам принимал. А эти, наверно, остались еще с зимы, когда Кит чем-то болел.
Барбара снова затягивается и шарит рукой в корзине. На этот раз она вытаскивает конверт. Запечатанный, но без адреса, даже крошечного иксика и то нет. Она смотрит на меня с лукавой заговорщической улыбкой.
Я забираю у нее конверт. В чужое письмо мы заглядывать не станем. Одно дело – изучать отпечатки на промокашке, на них смотреть никому не возбраняется, но вскрывать запечатанный конверт – совсем другое дело. Это известно каждому.
Барбара сидит и задумчиво наблюдает за мной, лениво выпуская изо рта дым. Потом медленно наклоняется вперед, так что ее лицо оказывается в считанных дюймах от моего.
– Ты что? – опасливо отпрянув, спрашиваю я. Она придвигается еще ближе и прижимает свои губы к моим.
Проходит несколько секунд. Барбара отодвигается и спрашивает:
– Приятно было?
Приятно? Об этом, вообще-то, я подумать не успел. Все мои мысли были заняты гнездящимися во рту микробами.
– Дидре говорит, очень приятно.
Она снова нагибается ко мне. Я закрываю глаза, но на этот раз все же не отклоняюсь. Чувствую прилипшую к ее нижней губе табачную крошку; не очень ясно, куда делся горящий кончик сигареты. В голову приходит странная мысль: вот я и выяснил значение х.
Барбара снова отнимает губы и смотрит на меня:
– Ну как?
– Очень приятно, – вежливо отвечаю я.
Вдруг – толчок, я растягиваюсь на земле, а она садится на меня верхом. И, перегнувшись, вытаскивает из сундучка штык. Затем выхватывает у меня из руки письмо и взрезает конверт.
– Не надо! – кричу я. – Нет, нет, нет!
Пытаюсь сесть, но она устроилась на мне прочно, я ничего не могу поделать. С торжествующей улыбкой она вынимает письмо из конверта.
– Не надо! – воплю я и бьюсь, как выброшенная на берег рыба. – Не смей! Нельзя же, нельзя!
И вдруг замечаю, что сквозь листву за нами кто-то наблюдает.
– Можно мне переговорить с тобой, дружище? – слышится до жути знакомый голос.
Отец Кита. И где – здесь! Да еще сейчас. Вот тебе на!
Он стоит в ожидании ответа, а Барбара тихонько слезает с меня. Мы не смеем поднять друг на друга глаза. Я замечаю, что отец Кита тоже отвел взгляд. Барбара принимается складывать съестное обратно в корзину. Я выползаю на улицу и стою перед Китовым отцом, покорный своей участи.
– Принеси корзину, – мельком взглянув на меня, отрывисто командует он и ждет.
Я послушно забираю корзину у Барбары. Она послушно выпускает плетеную ручку и шепчет:
– Не отдавай ему! Смотри, нельзя ему ее отдавать!
Держа корзину обеими руками, я следую за отцом Кита к их дому. Меня мутит от страха. Впервые отец Кита обратился прямо ко мне. И назвал меня «дружище», словно я член их семьи.
Все равно – корзину ему не отдам. И когда он подходит к боковой двери гаража, я, немного опомнившись от потрясения, решаю твердо: не отдам ни за что.
Еще не знаю, как мне это удастся, но не отдам ни при каких обстоятельствах.
Даже если он назовет меня «голубчик».
Над верстаком горит лампа. Отец Кита склонился над небольшим куском металла, зажатым в огромные тиски. Насвистывая нескончаемую мелодию, он нагибается еще ниже – видимо, что-то измеряет микрометром. Воздух настоян на запахах опилок и машинного масла, цемента и автомобиля, и – страха.
Свист внезапно обрывается.
– Дельный совет, старина, – говорит отец Кита. – Дурацкие игры. Не играй в них.
Тишина. Он снимает микрометр и закрепляет его на другой части металлического предмета. Я наблюдаю за ним, как зачарованный, не представляя, что тут говорить и что делать.
– Глупые игры, «понарошки» всякие, – вглядываясь в микрометр, продолжает он. – Вот предложит тебе кто-нибудь сыграть в «понарошку», а ты скажи: «Нет уж, большое спасибо, не такой я дурак». Ребенок, взрослый – не важно. Отвечай: «Нет, спасибо. Этот номер не пройдет».
Внезапно он вперяет в меня внимательный взгляд, тонкие губы рястягиваются в улыбке:
– Да?
Я безмолвно киваю. Он продолжает изучать мою физиономию.
– Понимаешь, дружище, с такими «понарошками» люди по собственной глупости оказываются в идиотском положении. Влипают в жуткие неприятности. С Китом я уже потолковал. Не хочу, чтобы его подбивали на новые глупости.
Он снова улыбается своей жуткой улыбкой, но на этот раз я улавливаю в ней очень слабый оттенок печали, который подметил раньше в улыбке матери Кита. Тут до меня доходит, что отцу Кита разговор наш тоже трудно дается, и на миг мне открывается куда более всеобъемлющая и удивительная истина: взрослые, оказывается, принадлежат к тому же самому виду, что и я. И даже отец Кита принадлежит к родственной мне ветви животного мира.
– Словом, игра окончена. Да?
Я опять киваю. Ничего другого ведь не остается.
– Тогда – корзину.
Корзину. Вот и до нее дошло.
Я смотрю в пол. Молчание. Оказывается, бетонная поверхность куда менее однородна, чем принято думать. В нее вмурованы разного размера камешки. Некоторые каким-то образом высвободились и исчезли, оставив лишь углубления той же формы.
– Корзину. На верстак, дружище.
Я по-прежнему смотрю в пол. В некоторых углублениях, замечаю, нашли приют камешки помельче – ни дать ни взять раки-отшельники в пустых раковинах улиток.
– Я дважды повторять не буду, голубчик.
Все равно – тишина, я не шевелюсь. Сквозь пелену страха пробивается еще одна поразительная мысль: он ничего не предпринимает, потому что ничего предпринять не может. Не может меня высечь, потому что мне несказанно повезло: милостью Божией он мне не отец. Не может выхватить у меня из рук корзину, потому что считает ниже своего достоинства добиваться чего-то не запугиванием, а силой. Ему остается только ждать, что я покорюсь.
А я не покорюсь.
Ничего подобного по смелости и отчаянности я еще в жизни не совершал. От ужаса и ликования у меня руки-ноги затряслись.
А молчание все длится. Я отрываю взгляд от пола и смотрю ему в лицо. Он поднимает глаза от работы и смотрит на меня. Мгновение мы пристально глядим друг на друга.
От улыбки нет и следа. Правда, он вроде бы и не сердится. Скорее, совершенно сбит с толку. Не знает, как ему действовать.
И вид у него – несчастнее некуда.
Мы оба быстро отводим глаза.
– Пожалуйста! – непривычно тихим голосом молит он.
И я сдаюсь. Против этого страшного, отчаянно бесстыдного слова мне не устоять. Я ставлю корзину возле тисков.
И понимаю, что совершил самый малодушный, самый трусливый в жизни поступок. В течение одной-единственной минуты я скатился с героических высот на самое дно. И вдруг слышу за спиной неторопливые спокойные шаги и голос матери Кита:
– Тед, милый, Кит до сих пор не сделал задания по математике, а ведь он, бедняжка, сидит уже полтора часа…
Шаги замирают.
– Здравствуй, Стивен, – удивленно говорит она.
Я не могу посмотреть ей в лицо. Наступает молчание, по моим ощущениям – бесконечное; я и не глядя знаю, что она сейчас делает. Не сводит глаз со стоящей на верстаке корзины. Проходит еще вечность; теперь, я чувствую, она посматривает на меня, на отца Кита, опять на корзину…
И на кое-как наброшенное мятое полотенце, которое уже не закрывает содержимого корзины. На яйцо, которое Барбара впопыхах разбила. На вскрытый конверт.
– А, вот спасибо, – невозмутимо произносит она, и становится ясно, что прошел всего миг, не более. – Не те ли это продукты, которые вы с Китом брали на свою военную базу?
Она подходит к верстаку и уже готовится протянуть руку. Отец Кита молча отодвигает корзину подальше и с прежней усмешкой склоняется к тискам.
Снова проходит вечность; мать Кита опять поворачивается ко мне и спокойно говорит:
– Ступай-ка, найди Кита, подбодри его немножко. – И, обернувшись к отцу Кита, добавляет: – Помоему, на сегодня математики уже хватит, верно?
Что происходит дальше, я уже не слышу, потому что опрометью выскакиваю во двор. Там, напротив гаражной двери, сидит на кухонной приступочке Кит и ждет, держа в руке тетрадку. Он смотрит на меня без всякого удивления – то ли измученный битвой с математикой, то ли запуганный домашними баталиями. Я даже не пытаюсь его подбодрить, как советовала его мать. Не могу выдавить из себя ни слова, потому что сгораю со стыда.
Я бегу обратно на улицу. Меня там поджидает Барбара Беррилл, испуганная и подавленная.
– А корзина?.. – шепчет она, глядя на мои пустые руки. – Он ее все-таки отнял. Что он сделал? Бил тебя палкой?..
Но слова ее до меня почти не долетают, потому что я уже далеко.
Я бегу домой к маме. Жизнь кончена.
– Я ничего не смогу сделать, если ты не расскажешь мне, что стряслось, – в десятый раз говорит мама.
– Ничего, – тоже в десятый раз с отчаянием повторяю я.
– Но ты ведь плакал, я же вижу. Только посмотри, на кого ты похож!
– Не плакал я!
– В школе что-нибудь? Может, из-за экзаменов волнуешься? Другие мальчики тебя опять дразнят? Обзывают?
– Нет.
– С Китом поссорился?
– Нет!
Даже мой отец замечает, что в доме что-то неладно. После обеда он усаживает меня в кресло, сам садится напротив и с грустным сочувствием говорит:
– Если б я только мог, я взял бы у тебя все твои напасти в обмен на мои собственные. Знаю, знаю, таких бед, что свалились на твою голову, свет еще не видывал. Мои-то покажутся тебе совсем не страшными. Известно: чужую беду рукой разведу.
Как, у папы тоже неприятности?! Если бы в ту минуту я был способен улыбаться, то улыбнулся бы непременно. Какие у него могут быть неприятности? Он родине не изменял. Не проваливал порученного ему задания, не выдавал доверенной ему тайны и не бросал больного голодающего человека умирать. Его не изводила лезущая в нос сладковатая вонь, не преследовала навязчиво звенящая в ушах нежная музыка Ламорны, а теперь и та, и другая утрачены навеки.
– Но есть ведь еще одно присловье: утро вечера мудренее, – продолжает отец. – Проснешься завтра, и сегодняшние беды станут уже вчерашними, вовсе не такими уж неодолимыми.
Очень может быть, только дожить до этого завтра не так-то легко. Как проснуться утром человеку, который всю ночь не спал? Джефф давно спрятал под кроватью стопку старых журналов с фотографиями голых теток и погасил фонарик, а у меня сна ни в одном глазу. Слышо, как позади стоящих на другой стороне домов идут последние электрички – одни бойко тарахтят под уклон, другие, следующие в противоположном направлении, натужно взбираются на насыпь; в долгие интервалы между ними я лежу, дожидаясь очередного состава. Наконец встаю и, приподняв светомаскировочную штору, высовываю голову. В прогале между домами Шелдонов и Стоттов на еще светлом закатном небе висит тонкий лунный серпик, похожий на натянутую улыбку, словно оставшуюся от прошедшего тем путем отца Кита. Но сейчас серпик смотрит в другую сторону – я же помню, куда он смотрел, когда я последний раз глядел на луну. То есть он занял позицию, прямо противоположную прежней – в точности как я. Теперь его рожки указывают не на юг, а на север, и бледный круг полной луны, лежащий между ними, вотвот угаснет.
К завтрашней ночи он исчезнет совсем.
Однако теперь в кромешной тьме уже ничего не произойдет. А вдруг? Я ложусь в постель и наблюдаю, как тускнеет слабый сумеречный ободок вокруг шторы. Глубокой ночью, когда электрички уже не ходят, мимо медленно пыхтит паровоз и долгодолго громыхают груженые платформы, а паровоз уже едет, пофыркивая, в снах совсем других людей.
Никакого облегчения в своем бедственном положении я не замечаю, оно становится только хуже. В голове полная каша. Перед глазами неотвязное видение: некто темный, едва различимый, падает с темного неба в безлунную ночь и одновременно лежит на чужой голой земле, умирая от голода и холода. А вокруг, словно в насмешку над его одиночеством, плывет сладковато-затхлый запах какого-то неясного счастья и доносятся заунывные звуки старой печальной песни под названием «Ламорна».
Должно быть, я все же уснул, потому что вдруг просыпаюсь, терзаемый новой мукой: он умирал там, в сыром угрюмом подземелье; ухаживая за ним, мать Кита обвивала своими светящимися во мраке руками угасающий призрак, а мы с Китом в это самое время барабанили по рифленому железу у него над головой.
Я встаю и на цыпочках пробираюсь через лестничную площадку в спальню к родителям, как раньше, когда мне, еще совсем маленькому, снился кошмар. В спертом воздухе слышится их с детства знакомое сопение, тяжелое и неровное.
– Мне плохой сон приснился, – жалобно шепчу я.
Они не слышат и продолжают самозабвенно сопеть. Я сажусь в изножье кровати и осторожно ползу вперед, забираясь под одеяло и простыни, пока наконец не устраиваюсь в узком ущелье между их спинами. Я снова стал маленьким.
Но теперь старое надежное прибежище не кажется таким уютным, как раньше. Возвышающиеся с боков стены из плоти теснят и грозят вот-вот сомкнуться. Родительская увлеченность процессом сна лишь подчеркивает мое отчаянное одиночество в этом мире. Я лежу, сна и впрямь ни в одном глазу, а может, я уже до того запутался, что не могу отличить сон от яви. Сейчас умирающий – не он, а я. Все мое существо как громом поражает мысль, что однажды я буду лежать под землей в гробу. Мое тело, которое в эту минуту мучительно корчится в темноте, превратится в комок безжизненной материи, стиснутый с боков деревянными стенками, а сверху на грудь и лицо будет давить крышка гроба. Впервые до меня доходит, что рано или поздно настанет день, когда я умру и уже навсегда останусь мертвым. Меня охватывает слепой ужас. Я кричу пронзительно, до визга, но звука нет, потому что я мертв и лежу глубоко под землей. Мертв навсегда.
Вдруг вспыхивает свет, такой яркий, что я не могу как следует открыть зажмуренные глаза. Сквозь слезы смутно вижу склонившихся надо мной маму с папой, на лицах у них написан страх внезапно разбуженных людей.
– Родной мой, что с тобой? – испуганно спрашивает мама. – Ты должен объяснить нам, в чем дело!
Я продолжаю рыдать, не в силах шевельнуться в тесном гробу, не в силах ничего объяснить; теперь я не в состоянии даже говорить, даже просто качнуть головой.
Наутро я обнаруживаю, что папа одновременно прав и не прав. Мои беды меньше не стали, зато я по крайней мере знаю, как мне с ними быть.
Я обязан сделать очередную попытку одним махом исправить все мои ошибки, и на этот раз – без осечки.
Я обязан сойти в темное подземелье и оказать умирающему там человеку помощь, без которой ему не выжить. При этой мысли меня мутит от страха. Привидевшийся ночью страшный сон – если то был сон – не оставляет меня и днем, во время уроков. У нас экзамен, сочинение, а я половину отведенного времени сижу, уставясь на чистый лист, потому что никак не могу выбрать тему: то ли писать «Дом англичанина – его крепость», то ли «Радости безделья». Голова моя целиком занята совсем другим экзаменом, который мне предстоит сдавать после школы, когда я спущусь в обитаемую могилу.
Зато на этом экзамене хотя бы не надо ничего выбирать. Вернувшись из школы, я прямиком бегу в ванную комнату и отыскиваю в шкафчике коробочку с пилюлями, которые мне прописали прошлой зимой. Заскакиваю в чулан под лестницей, где мы с Джеффом ночевали во время самых жестоких воздушных налетов; пошарив над электросчетчиком и щитком с пробками, нахожу рядом с аптечкой первой помощи множество разных пакетов и банок с консервами, которые мама совала туда на самый крайний случай – если вдруг в дом попадет бомба, и мы, как мисс Даррант, окажемся погребенными под обломками. Я беру банку сардин и банку сгущенки, пакет сухого печенья с сыром и пакет яичного порошка. Мы с Джеффом давно уже не спим под лестницей, да и вообще трудно вообразить, как именно, по маминым представлениям, мы с ним могли бы тут воспользоваться яичным порошком.
Я складываю провизию в школьный ранец. Но вот найти достойную замену тому, что находилось в запечатанном конверте, я, конечно, не в силах. Придется рассказывать, что произошло. А поймет он что-нибудь по-английски? На каком языке он объяснялся с матерью Кита? Раз она немецкая шпионка, стало быть, балакает по-немецки. Я напрягаю воображение, пытаясь представить себе, как она произносит эти гортанные звуки, которыми славится немчура… Но она ведь не немецкая шпионка! А если все-таки?.. Впрочем, все эти сомнения остались в далеком прошлом. Или нет?
– Я ухожу играть, – сообщаю я маме.
Она пристально смотрит на меня и недоверчиво спрашивает:
– С Китом?
– Нет.
– Живи своим умом, – напутствует она. – Не позволяй ему помыкать тобой.
И я снова отправляюсь в это жуткое путешествие. Теперь, когда я один, оно, естественно, пугает меня больше прежнего, и поджидающая в конце полная неизвестность кажется еще бездоннее, потому что на нее падает тень не оставляющего меня ночного кошмара.
За несколько дней сухого зноя озерцо в тоннеле превратилось в цепочку луж. Живые изгороди в Закоулках утратили свежесть промытой дождями зелени и посерели от пыли. Опять стоит жара, как в тот день, когда я ходил туда вместе с Китом; в воздухе ни дуновения. Но небо отливает тревожной желтизной, время от времени где-то рокочет и погромыхивает – то ли гром, то ли дальний воздушный налет.
Одна за другой позади остаются подрывающие мое мужество вехи. Платан с обрывком гнилой веревки. Заросший щавелем и кислицей лужок. Гребень крапивы. Ботинок. Развалившееся кресло. Потом собачий лай и сами псы. Сегодня их четверо, и держатся они смелее, чем тогда: ведь я один и от меня прямо-таки разит страхом. С каждой атакой они подступают все ближе, один пытается цапнуть меня за руку. Два заходят сзади. В панике я резко оборачиваюсь, ранец проносится перед самыми их мордами, вынуждая псов на миг отступить. Я поспешно стаскиваю ранец с плеч и принимаюсь вращать вокруг себя. Ребята, высыпавшие из «коттеджей», наблюдают за схваткой с прежним бесстрастием. Один, подобрав с земли камень, швыряет в меня. Я ухитряюсь увернуться даже в разгар обороны от собак. И каждой минутой этого противоборства я искупаю свое прежнее малодушие.
Только через год я стану недосягаем для тех ребячьих глаз, и даже самый настырный пес, гавкнув напоследок, махнет на меня лапой.
Вот высохший пруд… Заросший меловой карьер… Зеленое море бурьяна, из которого, словно рангоуты затонувшего корабля, торчат сломанные оглобли повозок. Я иду все медленнее и медленнее; наконец останавливаюсь. Вот и добрался.
В «Сараях» летнее разнотравье бушует неуемней прежнего. Кирпичные фундаменты и сплющенные листы рифленого железа теперь разглядеть еще труднее.
Я заставляю себя сделать несколько шагов вперед и опять останавливаюсь: в нос бьет неприятный, навевающий чувство безысходности запах бузины. Сквозь зелень проступает кирпичная кладка, вон и железные листы над уходящими вниз ступенями. Никаких признаков присутствия человека. Затаив дыхание, я прислушиваюсь. Ни звука. Только отдаленные раскаты грома и недолгий, но бесцеремонный шум очередной электрички.
Настоящая могила.
И вдруг в запахе бузины я различаю другой, едва ощутимый запашок; раньше я его не замечал. Это вонь человеческих испражнений на свежевскопанной земле. Значит, там, внизу, кто-то живой. И в глубокой тишине, когда стихают громовые раскаты, а поезд, давно пройдя тоннель, уже подкатывает к станции, я слышу те, прежние звуки. Тихое сдержанное покашливание.
Да, он все еще здесь, меньше чем в двадцати футах от меня.
И тут я, естественно, совершенно теряюсь: что мне теперь-то делать? Живо представляю себе, как мать Кита, покинув мир серебряных безделушек и серебристого перезвона, спускается, ступень за ступенью, по высоченной лестнице нашего мира все ниже, пока не оказывается наконец там, где сейчас стою я – в запахах бузины и экскрементов; но она идет еще ниже, в подземный мир.
Я медленно подхожу к верхней ступеньке. Покашливание смолкает. Он меня услышал.
Ступени раскрошились и осыпались. Там, под рифленым железом, они тонут во тьме. Я знаю: из этой тьмы за мной следят его глаза.
Очень хочется нарушить тишину, сказать что-нибудь, но никак не найти подходящих слов.
Я достаю из ранца припасы, кладу их на верхнюю ступеньку. И догадываюсь, что принести надо бы и другое – хоть какую-то весточку вместо письма, которое я не уберег. Надо бы объяснить, почему она так долго не приходила, а теперь уж не придет никогда.
Но это невозможно. Я принес все, что мог. Чувствуя на себе его взгляд, я поднимаю с земли ранец, собираясь уйти.
И тут из тьмы – его голос. Одно едва слышное слово:
– Стивен?