В то время как от Доротеи Гзель остались тени, блики, отрывки, приглушенный шум шагов, плеск воды – ее мать застряла и торчит в истории науки и искусства занозой, усердной гусеницей, сердитым аррогантным цветком, набором досадных важных «ошибок» – нельстивым, но при этом полным изумленного усталого почтения портретом, процарапанным ее прелюбопытным зятем – усердным ловким мужем Доротеи.
Доротея спряталась от истории нашими нестараниями, нашим нелюбопытством, а Сибилла не успела – старая гордая замедлившаяся ящерица.
Моя мать Сибилла Мериан была похожа на ящерицу: широко поставленные глаза, приплюснутый нос, взгляд, сосредоточенный настолько, что иногда казалось, что она замерла, умерла; в последние месяцы, когда из нее стала стремительно вытекать жизнь, она стала серой и, как казалось, вот-вот должна была покрыться чешуей. Ее портрет, сделанный моим мужем, кажется мне крайне удачным. Этот портрет ему заказал Петр и, по одной из версий, поместил прямо у себя в кабинете: возжелавший навсегда сохранить при себе лица тех, чьим трудом, из чьих трудов была собрана его ненаглядная Кунсткамера (таким образом выделив Сибиллу из своих женщин, на которых ему увлекательно и фатально все же не везло, которые оставляли его, опустошая и унижая – возможно, следуя апокрифическому проклятию злосчастной Евдокии Лопухиной). Моя мать Сибилла на этом портрете решительно не хороша собой, даже страшна, но еще полна силы и сосредоточенности, своих главных даров, которые ей уже скоро предстояло отпустить. Проведя большую часть жизни под ее натиском, под ней, возле нее, я не особо умела различать в ней или излучать для нее тепло, тем более что ее мало интересовали все эти штучки.
Она передала или попыталась передать нам с сестрой мастерство, внушила нам бесстрашие и равнодушие особого рода, в этом была мощь, был смысл ее материнского молока.
Насколько мы можем судить, изображения ящериц могут принадлежать другой руке, менее уверенной и опытной.
Когда моей матери приходилось изобразить ящерицу (реже – змею, или жабу, или птицу), она поручала это мне: в семье меня дразнили Мастерицей ящериц.
По сравнению с ее прозрачно-светящимися лярвами-личинками, куколками, бабочками, бутонами, ящерицы казались матери скушными – грубыми, простыми, пресными. Я же приучила себя к их резким движениям, к их всегда готовым сократиться юрким блестящим и при этом отвратительным неловким телам. Я любила наблюдать их на раскаленных камнях Суринама: чудовищных и человекообразных. Я полюбила также их набитые чучельца, везде торчавшие и валявшиеся в нашем доме в Амстердаме.
Были ли мы таким образом в соревновании?
Конечно, нет.
Я и мечтать не могла соревноваться с ней: она было великой Сибиллой Мериан, я же, мы с сестрой, были вечно на подмалевке. Мы были следующими.
Мы следовали за ней, куда бы она ни направилась, куда бы ни повелела – в монастырь премудрости или в тропики Суринама или обратно в Амстердам или в Новый, невозможный, умышленный Амстердам на краю света.
За ней несуществующей, отсутствующей, мертвой я ринулась в не вполне существующий город, чтобы охранять там, как Цербер, ее жуков и бабочек, ее альбомы из кожи нерожденных животных, чтобы смотреть без конца на ее работы.
А она на каждую мою работу смотрела со снисходительной тревогой, скукой, заведомым разочарованием, взгляд ее был пуст и прохладен, но все же иногда я замечала возле ее рта складочку развлечения.
Да нет, скорее вот так, говорила она растерянно, рассеянно.
Доротея наблюдала, как пристально мать рассматривала: жирная мохнатая рогатая упорная гусеница впадала в беспокойство, в лихорадку, в бешенство – а потом замирала. Забиралась под лист, становилась бурым мешочком-куколкой, косточкой.
Начиналось ожидание, заворачивалось терпение: вокруг сухого сжатого рта матери начинала бродить властная гримаска предвкушения, предзнания. Мать ждала добычи – как, вылезая из заточения, новая тварь достанет влажные сжатые крылья, как медленно трудно станет их расправлять, еще совершенно не зная своей новой сущности, природы, судьбы.
Синие ослепительно смято оранжевые влажно-изумрудные, но иногда, вопреки ожиданиям, эти крылья оказывались и совершенно серыми, как зимний песок, как жемчуг в ушах матери по редким ее праздникам, как мартовский уже неживой снег.
Этот новый, теперь принадлежащий ей город, также сначала казался Доротее серой бабочкой, зловещим ночным мотыльком с угрожающим у/взором на крыльях – мечущимся не к месту, не ко времени.
Наверное, это было самое странное, когда из прелестной многообещающей гусеницы, из томительной тайной куколки появлялось серое бурое никаких обещаний вроде бы не выполнившее существо, или, того хуже, вылезали сожравшие куколку паразиты.
Это было лжепревращение.
Тогда мать уныло вздыхала и все равно принималась старательно описывать: ученый/художник, учила она дочерей, не должен заглядываться, очаровываться красотой, наша задача запечатлеть, постигать сущее, а не желаемое, мы же не поэты, улыбалась она грустно. Красота у насекомых, учила их мать, лишь знак того, что они ядовиты, опасны, к ним нельзя приближаться: все, что полезно, что служит жизни, что живет трудом – скорее невзрачно безвидно безобразно серо.
Художественная техника мастерицы Мериан изобретательна, многообразна: редко применяет она чистую акварель, по большей части присоединяет гуашь. Для торжественности и чтобы передать специфический блеск покровов крыльев у определенных жуков она также употребляет золото и серебро. Использование пергамента позволяет Мериан удивительно точно приблизиться к структуре поверхности ее предметов, передать в равной степени тонко-металлический блеск жуков, едва заметные переливы краски на крыльях бабочки или словно фарфоровую гладь раковины улитки.
В письме к коллекционеру и торговцу Фолькамеру от 8 октября 1702 года Мериан описывает свой творческий процесс: «Он заключается, собственно, в собирании жуков и гусениц, которых я постоянно кормила и ежедневно наблюдала, пока они не достигали полного превращения – благодаря этому могла не только зарисовать червей и гусениц, но также описать характер и особенности их пищи, все это рисовала я теперь в манере, как раньше делала в Германии на пергаменте в большой лист, как окружение, так и животных в натуральную величину».
Бабочка Дидона имеет на крылышках порошок, подобный чешуе, каждая чешуйка имеет три рубчика с перышками. Их очень много, невозможно сосчитать все эти перышки. Ночная черно-белая бабочка из семейства бражников на крыльях имеет порошок, похожий на куриные перья желтого, белого и черного цветов. Все тело мохнатое, как у медведя. Лапки-антенны очень красивы.
Меня же, Доротею, наняли в Петербург быть вместо моей матери его первой художницей, и украшательницей, и хранительницей, но в первую очередь, смотрительницей – и, наверное, это моя главная работа, доставшаяся мне по наследству, как бы ни были прозрачны и нежны экскременты насекомых и скомканные увядшие лепестки цветов.
Как мы сегодня можем понять Доротею? Голландка она или русская? Иностранка или путешественница? Она состоит из сотен слоев и кусочков смальты.
Все обернулось так, что вместо людей, смеющихся, пахнущих, размахивающих руками, закуривающих, меня, нас окружила разлука, нас окружили книги.
Вместо живого, полного молчания-мычания разговора я открываю книгу в надежде услышать голос друга, и вот книга-друг говорит мне:
«Возможно, нас не должно здесь быть. Возможно, нас здесь и нет. Возможно, мы есть, но только по старой привычке считать Литейную часть местом нашей поэтической социализации, местом сообщности живых и мертвых поэтов, и не важно, мертвые мы или живые, есть мы или нас нет».
Случилось так, что мы стали друг другу мертвые и живые одновременно, и когда протягиваешь руку, человек исчезает как во сне.
В одно из бессчетных возвращений в Петербург с того момента, как мы якобы расстались, развеселый таксист, флиртуя, заявил, что берется определить, откуда я, и без паузы выдал: «Думаю, ты издалека! ты гречанка или израильтянка?!».
Мои загибающиеся кверху интонации и кудельки навели его на эту мысль.
Отсюда я, – сказала я расстроенно и, не спрашиваясь, закурила ему в отместку: мне захотелось отомстить за то, что я утратила свое откуда, превратившись в между, сама того не замечая, слишком поглощенная задачей просто быть, бессвязно и безместно.
«Вы забудете свой язык и не выучите чужой, новый», – сказала мне анчарно-мудрая собеседница в начале превращения, и я, как это всегда бывает в сказках, отмахнулась от заклинания, от неприятного знания ведьмы.
И вот сейчас, принужденная новым приливом, прибытием новой волны истории посмотреть на себя в зеркало я спрашиваю: что это? Чем я стала? И как это что может быть связано с где?