Били по рельсу, громко орали: «Подъем!» Володя лежал в спальном мешке, курил и постепенно просыпался. На часах было полвосьмого утра, палатка подрагивала под порывами ветра. Во всех долинах Хакасии обязательно дует ветер, но в каждой он какой-то свой. Начинается в свое время, кончается тоже в свое… К «своему» ветру в Хакасии всегда привыкаешь. Переезжаешь в другое место или возвращаешься домой — и утром ждешь «своего» ветра…
В этом месте ветер начинался часов в шесть, вскоре после рассвета, и дул почти до полудня. Такой ветер не опасен; он не сметает палаток, не уносит полевых дневников, не мешает ни работать, ни передвигаться по лагерю. Если не спится — можно под утро часами лежать в спальнике, курить и слушать ветер, а потом — как просыпается лагерь.
Тем более, Володя жил один. Аспирант, археолог, он имел право… да еще и приехал он со своим снаряжением. Шестиместная палатка, а поверх нее еще и тент.
Ну вот, второй раз ударили в рельс. Володя сел, стал собирать необходимое. Стол — два ящика, покрытые досками; на клеенке — книги, дневник, куски керамики. В коробке из-под конфет, в вате, несколько ценных находок — бронзовые бляшки, шило, кинжал. То, что жившие очень давно положили с умершим родственником.
На другом ящике — одежда, пакеты с бельем, мелочи вроде полотенца или бритвы.
На несущем шесте вбиты гвозди. На них — куртка, полевая сумка. Все-таки воздух снаружи гораздо свежее застоявшегося, палаточного. Вообще-то, место неплохое, этот лагерь на берегу озера: палатки стоят под тополями, есть дрова, проточная вода. На крышах палаток, на тентах — солнечные пятна.
В таких палатках хорошо устраивать кухню — их почти не заливает, даже в сильный дождь люди пообедают в тепле. И они большие — вся экспедиция, все двадцать или тридцать человек в них помещаются с комфортом. Надо поработать в экспедиции, чтобы оценить — садишься за стол с клеенкой, вытягиваешь ноги. Тепло, уютно, на чистом столе — цветы, сахарницы, солонки. Сейчас в палатке препирались дежурные: кому есть кашу, кому — вчерашний борщ, сколько класть тушенки в кашу.
Володя обогнул палатку, спускаясь к озеру.
Как раз в это время начальник экспедиции Коля Кузькин шел к грузовику, и что-то заставило остановиться его почти на самом берегу озера, в двух шагах от уреза воды…
Да, это самое место! Гуляя вчера ночью, он оказался именно здесь. И неизвестно почему вдруг испытал приступ душного ужаса — безо всяких к тому оснований. Светил месяц, играл на воде озера; выше по склону, в купе берез, ухала сова. Кузькин даже слышал, как перекликались, хохотали его люди в лагере.
А Кузькину почему-то стало вдруг невыносимо страшно. Настолько, что он буквально оцепенел на какое-то мгновение.
И даже сейчас, ясным утром, Кузькин узнал это место и невольно подумал, что вот бывают же места, неприятные в темноте…
Кузькин привычно с подножки заглянул в кузов — проверить, все ли в порядке. Люди выжидательно смотрели на него, большинство — с улыбкой. Кузькин умел руководить экспедицией, умел располагать людей.
Кузькин разменял двадцатое поле. Уж он-то знал, как далеки все обычные представления о романтике дальних дорог… Из года в год, из сезона в сезон повторялось одно и то же. Конечно, были вариации — в Аскизе лагерь стоял на берегу быстрой, чистой, страшно холодной речки. На Кизире — в березовом лесу, на излучине ручейка. А в Черные пески воду вообще приходилось возить.
В 1978 копали карасукские курганы, а в 1980-м — тагарские. Менялся состав отряда. Были годы дождливые и засушливые, жаркие и холодные. В 1977 году 25 июня выпал снег. В 1979 году пришлось вставать в пять часов, работать утром и вечером. В полдень люди теряли сознание от удушливого жара. Были и приключения — в болоте тонули машины, местные устраивали разборки, требуя уважения к себе, водки и общества девушек.
Но все это были вариации, и только. В общем-то, все было известно заранее. Событий, нарушавших привычное течение жизни, Кузькин как-то не наблюдал и, говоря по правде, не очень верил в их возможность. Еще меньше, чем Володя, Кузькин мог представить себе, что все они движутся навстречу невероятным приключениям и удивительным происшествиям.
Дохлебав вчерашний борщ, Володя двинулся к машине; привычно вцепился руками в борт, ногой на колесо, рывок — и он уже внутри. Все было привычно до скучности. Те же люди на скамейках, и даже садятся в привычном, устоявшемся порядке. И даже шутки те же самые. К августу, за два месяца работ на местности, отряд срабатывается, люди привыкают друг к другу. Но и утомляет видеть все одних и тех же…
Пол под сидящими дрогнул, явственно задвигался. Так, сидя на экспедиционной машине, Володя двинулся навстречу удивительным и странным событиям.
Почти две тысячи лет назад здесь поставили три кургана. Место было красивое, чистое — останец холма, поднятый над равниной. Возвышение невелико, а вид открывался потрясающий. На север — километров на тридцать, на всю долину, мягко уходящую к Абакану. На юг и на восток — километров на шесть, до гряды холмов, в отрогах которых затерялась деревушка Калы.
С древнейших времен здесь проходил тракт — дорога из северных мест, из долины Абакана и Енисея, к перевалам в Центральную Азию.
Первые тысячи лет весь тракт был просто тропкой; караванщики двигались пешком и вели вьючных быков почти по полному бездорожью, ориентируясь по знакомым очертаниям гор, от одного знакомого урочища к другому.
Пришли другие времена, и тракт стал настоящей широкой тропой. Не стало нужно внимательно вглядываться в природу, угадывая направление, давая названия животных знакомым, характерным очертаниям. Исчезли караванщики, рассказывавшие детям и внукам: «когда гора Медведь превратится в Рыбу, пойдешь между двух сопок, пока не покажется Неясыть. Увидишь Неясыть, повернешь туда, где встанет Первая Звезда, до Второй Звезды успеешь дойти до воды…».
На тропе стало всегда пыльно, потому что травы не успевали прорасти, — караванов стало больше, караванщики ехали верхом и вели вьючных верблюдов и лошадей.
В эту эпоху и поставили три кургана на высоком, чистом месте, никогда не оскверняемом разливом. Потому что весь май равнина скрывалась под разливом рек и дорога — вместе с остальной долиной. Из воды торчал только останец холма с тремя курганами.
Спадала вода, за самые долгие, жаркие дни июня просыхала степь, трогались в путь караваны. Проходя мимо курганов, путники оказывали уважение погребенным — каждый из них приносил и бросал камень в огромную кучу — метрах в тридцати от курганной группы. Такая груда камней называется «обо». Во всей Центральной Азии есть такой обычай — если уважаешь — бросай свой камень в общую кучу. Чем посещаемее место, чем уважаемее человек — тем выше становится обо…
Русские построили богатые села на Енисее, соединили их дорогой с Урянхайским краем и с Монголией. Тропа стала шире, на ней могли разъехаться две телеги. У дороги появились тележные колеи и еще более глубокие обочины.
Но по-прежнему весь май разлив рек топил долину и дорогу. И по-прежнему торчал из воды останец холма — три кургана и большое обо.
Шла война, и на дороге появились энергичные, ладные дядьки в форме, с нивелирами и полевыми сумками на боку. Дорогу стали расширять и асфальтировать, подняли над местностью, сделав гравийную насыпь. Теперь дорога проходила так, что курганы оказались почти что на ее обочине.
В 1970-е стали строить Саянскую ГЭС и новый промышленный район вокруг ГЭС, чтобы воспользоваться ее почти даровой электроэнергией. Дорогу снова стали расширять, и курганы попали под снос. Строители подписали договор, и археологическая экспедиция начала раскопки трех курганов.
Курганы в общем были «скучные». Таких курганов начала нашей эры в хакасских степях невероятное количество, и все они похожи друг на друга. Ничего особенно интересного найти в таких курганах не рассчитывают, и копать их стали сразу оба отряда, чтобы закончить быстрее.
Вообще-то, раскопки начинаются и завершаются профессиональными археологами. Но от разбивки раскопа до работы в погребальной яме копать курган может решительно кто угодно, почти без контроля спецов. Археологи размечают границы кургана, обозначают их шнуром. Разрезают траншеями сперва пополам, потом — на четыре части… Впрочем, бить траншеи по разметкам могут уже не только археологи. Иногда археолог только два-три раза в день приходит на раскоп, над которым висит гомон школьников и студентов.
А когда пробьют траншеи, окончательно станут ясны границы кургана, его размеры, последовательность напластований, настанет время вскрыть всю площадь кургана, искать погребальные камеры.
Уже в июле месяце на курганы бросили самую примитивную рабсилу — школьников, впервые приехавших отпускников.
Рабсила содрала лопатами дерн, обозначила границы кургана — вкопанные в землю стены из камня-плитняка. Когда-то эти стены обозначали границы священного места. Внутри курганной оградки совершались ритуалы, и войти в нее мог далеко не всякий.
Внутри курганной оградки располагались и погребальные ямы — овальной формы. По идее, погребальная яма невелика — по размерам человеческого тела и глубиной в метр-полтора. В каждой оградке таких ям одна или две.
Курганы и впрямь были «скучные», пока не начались странности в центральном кургане, самом большом. И странности тоже были самые большие. Вроде бы это был тагарский курган, с типично тагарской прямоугольной каменной оградкой.
Но в центре кургана шла каменная спираль — пятиметровый круг покрытой камнями земли в центре оградки. Она тоже типична, но только не для тагарской культуры, а для более поздней, таштыкской…
Курган яростно противоречил самому себе. Могла существовать или оградка — но без выкладки. Или выкладка — но тогда без оградки. Примерно так выглядела бы могила 1950-х годов, — жестяное навершие со звездой, но с надписью на старославянском: «Ныне отпущаеши, Господи, раба Твоего…».
Вот что не вызывало удивления, так это три места, где камни покрытия были разбросаны, прорезаны узким лазом. Много позже возведения кургана какие-то нехорошие люди проделали «дудки» — три воровских лаза в теле каменного покрытия. Целью такой «дудки», естественно, была погребальная камера, потому что грабители пытались найти и ограбить покойника.
Сама по себе такая «дудка» для археологов не удивительна, потому что 90% всех курганов ограблены еще в седой древности. Вот неграбленый курган — и правда исключение из правил, и находят такие нечасто.
Странностью было то, что таких «дудок» — сразу три. Как будто бы любой грабитель должен был сразу увидеть в теле курганной насыпи следы воровского лаза и сразу же потерять интерес к этому кургану.
Вторая странность состояла в том, что ни одна грабительская «дудка» до погребальной камеры не доходила. Все три «дудки» кончались сразу же под каменной кладкой. Три раза нехорошие люди пытались ограбить покойного и три раза, едва разобрав кладку, уже затратив много времени и сил, прекращали все дальнейшие попытки. На грабителей, вообще-то, такое поведение похоже мало.
Неделя ушла, чтобы убрать землю, оформить курганную оградку, зарисовать и зафотографировать выкладку.
Два дня убирали выкладку, и тут же обнаружили некую третью странность — весьма зловещего свойства. Этой странностью был скелет девушки лет 20, выгнутый и вытянутый самым причудливым образом. Захоронение было сделано вне погребальной ямы. Более того — как выяснилось, как раз под скелетом кончалась рыхлая земля курганной насыпи, начиналась овальная погребальная яма.
Никто не позаботился оставить погребенному ни пищи, ни воды. Казалось, труп просто швырнули в рыхлую землю, без всяких признаков погребения. И даже непонятно, труп ли… Голова погребенной была мучительно запрокинута, затылок почти касался позвоночника. Грудной отдел — сантиметров на 20 выше таза. Руки оказались сведены за спиной — словно бы стянуты веревкой. Сама веревка истлела за истекшие тысячелетия, но положение костей сохранилось.
С расчищавшими скелет девушками случилось что-то вроде истерики, и не мудрено. Становилось все более очевидно, что этот мучительно выгнувшийся, словно пытавшийся подняться в рыхлой земле человек был брошен и закопан при возведении курганной насыпи. Живым.
Двое суток ушло на изучение скелета. А под костями, буквально в нескольких сантиметрах, кончилась принесенная людьми, насыпанная песчаная земля. Началась древняя дневная поверхность — тот слой, который был поверхностью земли, на котором когда-то и возвели курганную оградку. И в котором древние выкопали погребальную камеру. На гладкой поверхности древней дневной поверхности ясно выделялось овальное пятно — раза в полтора больше обычного.
Разбирали яму, и продолжались прежние поганенькие странности. Погребальная яма оказалась перекрыта чуть углубленной в землю очень древней каменной плитой. Когда-то, за 2 тысячелетия до Рождества Христова, эту плиту расписали причудливыми масками, изображениями коров и быков, поставили как знак границы территории рода или племени.
Тех, кто сооружал странный курган, от эпохи, когда была сделана плита, отделял такой же срок, как нас с вами — от римских императоров. Чем привлекла плита их, людей совсем другой эпохи? Что было для них в этой причудливой каменной росписи? Вопросы пока без ответов… Плиту обвязали канатом, семеро парней с ломиками, с деревянными лагами помогали натужно ревущему грузовику.
Но и это оказалось не все. Володя с двумя подручными выбрасывал из ямы песчанистую землю — день и второй, — потому что углубиться до погребения пришлось почти на три метра. Вечером второго дня в раскоп спускались по лестнице и думали — не начать ли подъем земли в ведрах? Кидать лопатой становилось все труднее… И тут, прямо под босыми ногами, пошли венчики керамических сосудов…
Наконец-то, начиналась работа профессионала… Народ расходился по объектам. Боков с Кузькиным ставили рабсилу на расчистку новых оградок, на боковые погребения, сплошь идущие за оградками.
Володе надлежало расчистить погребальную камеру и дойти до самого погребения. Помощницей ему стала Валя — художник с пятилетним экспедиционным стажем. Боков знал, кого назначить в помощь…
В прохладной яме голоса доносились словно бы издалека; на высоте трех метров рисовался овал ярко-синего неба. В конце лета небо всегда яркое. Не торопились снимать куртки — сыро, холодно.
Володя опасался сюрпризов вроде давешней плиты… Сама расчистка погребения не составила для них труда. И Володе, и Вале доводилось уже брать и тагарские курганы, и таштык, и погребения «детей коров» хунну… Работа привычная, понятная. И интересная. Влажный песок не успел затвердеть под лучами солнца, хорошо поддавался совку. Ко времени перекуса погребение было почти раскопано. Пришел Коля Боков, почесал в затылке, сказал «Гм…».
Потому что странное это оказалось погребение: женщина лет тридцати лежала на спине, в вытянутой позе. Лицо вверх, руки вдоль тела. Длинные шпильки выше костей черепа — значит, была высокая прическа, держалась на шпильках. На костях груди — множество бус — и костяных, и бирюзовых. Бронзовое китайское зеркало на животе, где когда-то был карман платья. И главное — кинжал на поясе. Кованый бронзовый кинжал в золотых ножнах. В смысле, в деревянных ножнах с обкладкой из золотой фольги. Кинжала не могло быть в женском погребении, это факт. А он был.
Не могло быть и кольца… Странного кольца из нержавеющей стали… Нет, стали тогда еще не было. Значит, из метеоритного железа. Кольцо было простое, без украшений, и аккуратно разрезано повдоль. Чем?
— У них что, алмазные пилы были?
— Отцепись, Валька, я и сам тут ничего не понимаю…
Володя лег на левый бок, правой рукой расчищал руку скелета с кольцом; он даже коснулся кольца, взялся за него, пытался сдвинуть. Кольцо сидело на костяшке очень прочно. Как же все-таки сделали его, это очень точно распиленное повдоль кольцо из метеоритного железа?
И вдруг ясный полдень померк для Володи. Настала ночь, и в ночи бежали люди, вспыхивали выстрелы, и что-то неслышно кричал человек с очень знакомым лицом, поднимая обеими руками пистолет на уровень плеча, раз за разом стреляя в набегающие темные фигуры.
Володя мотнул головой, видение тут же растаяло. Странно… Никогда не было ничего подобного с Володей. Тем более, в яме прохладно и не так много он вечером выпил… Но почему этот, стрелявший, так напоминал ему кого-то?!
А за час до конца работы Володя с Валей вылезли из раскопа, стали смотреть на него сверху и чувствовали себя очень неуютно.
Потому что такого погребения вообще быть не могло. Что называется, не могло быть потому, что так не бывает никогда. Не бывает в принципе: в нестандартно глубокой погребальной камере, перекрытой андроновской плитой и закопанной заживо девушкой, лежал скелет, погребенный сначала по традициям одной культуры, а потом, через несколько веков, — по традициям другой.
Подошел Боков, опять сказал «Гм…», так же задумчиво спросил Володю:
— Будем считать, это тагар?
— Не будем — погребальной пищи нет.
Всякому археологу ясно, что в тагарском погребении должна находиться положенная с покойником пища — разрубленные на части тела животных.
Но здесь не было ничего подобного, а в ногах покойной лежали обгоревшие деревянные фигурки овец, коров и лошадей.
Такие фигурки клались в погребения таштыкской эпохи — наивная попытка обмануть мертвых. И дать им с собой целое богатство в виде стад. И дать так, чтобы на самом деле ничего не оторвать от хозяйства, ни в чем не обделить самих себя.
В общем, разные элементы погребения разделяли лет триста или четыреста, по крайней мере.
— Коля, а все-таки? Может, здесь пережиточный тагар… сохранился случайно, а в таштыке его использовали.
— Я, мужики, один вариант четко вижу: все объясняется, если эта дама путешествовала во времени.
Посмеялись. Еще немного покурили, стоя в метре от бровки раскопа. У археологов дружно кружились головы — что делать? Ясно было, что это погребение — сенсация. Что завтрашний день придется посвятить тщательному… нет, сверхтщательному изучению погребения, зарисовывать, фотографировать. И что пора звать журналистов, приглашать местный музей — делать особую экспозицию. Да еще это чертово золото…
Опыт жизни говорит археологам, что раскопы надо охранять. Местное население с трудом представляет себе, что копать можно не затем, чтобы найти в раскопах золото. Можно сколько угодно объяснять это, доказывать, показывать слайды. Можно взять на раскопки местных ребятишек — это лучше всего. За два-три года появляется слой людей, которые уже все-таки знают, что археологам плевать на золото. Что находка угля или ткани для археологов несравненно ценнее находки золота.
Но если золота и не находили — всегда есть недоверчивые люди, которые захотят проверить. Рассуждают они просто. Мы люди деревенские, чего-то, может быть, и не знаем. Но вот археологи знают — где копать и как копать. Вот они начали раскопки. Если дать им продолжать, они по-тихому вынут золото и сделают вид, что его здесь никогда и не было. И эти недоверчивые люди по ночам проникают на раскоп, когда уже появились первые находки, и проверяют — есть там золото или нет…
Вот поэтому давно существует твердое правило — сразу же после первых находок раскоп без охраны не остается. Если ездить далеко — ночные дежурства устраивают с самого начала, чтобы можно было оставлять прямо на раскопе, не возить каждый день инструменты, кружки, котелки, чайники для перекуса.
На раскопе ставят палатку, организуют в ней место для жизни одного-двух человек. Одного-двух, потому что одни люди охотно остаются в одиночестве, а другим ночевать возле раскопа в одиночку становится как-то неуютно.
Вечером, с концом работы, все собираются в лагерь. А сторожу дают все необходимое для спокойного, приятного дежурства — чай, сахар, продукты, курево, заряженную солью двустволку, огромных размеров кованый кинжал. Первую половину ночи дежурный вроде бы не должен спать. Зато весь лагерь встает в восемь часов, под удары рельса, а дежурный мирно дрыхнет до приезда рабочих из лагеря.
Формально, он должен не спать и под утро, и даже ранним утром, потому что деревни встают рано и любители могут явиться и в 5, и в 6 часов, с первым светом… Но опыт говорит, что если приходят — то в первую половину ночи, и потому после полуночи караульный мирно спит.
Женщину в золотых ножнах должен был охранять один отпускник… инженер с питерского крупного завода, Герасим. Он сам хотел остаться один после разочарования, постигшего его с одной дамой. Боков еще раз проверил, как дежурный понимает свой долг, есть ли у него еда и чай, и уехал, чтобы встретиться назавтра, примерно в 10.
Но, против всех планов, инженер Герасим сам оказался в лагере, примерно в 6 часов утра, — мокрый и почти что невменяемый. Судя по всему, он с первым светом помчался в лагерь и ломился напрямик, через кусты и высокую траву. С безумно вытаращенными глазами, лязгая челюстью, сидел он, забившись в палатку. Крупная дрожь колотила его, буквально скручивала тело, мешая трясущимся рукам забрасывать вещи в рюкзак.
Появился Герасим, когда лагерь еще мирно спал. Только дежурные, из отпускников, Коля и Люда слышали, что кто-то промчался по лагерю. Вообще-то, и дежурным еще вставать было не время, но ребята уже не спали… По их словам, готовились к дежурству. Разводя огонь, ставя на плиту котел, в утреннем полусвете ребята слышали странные звуки — костяной стук, тяжелое дыхание, полурыдания-полустоны… И были правы, разбудив начальника.
При приближении людей к палатке в ней вдруг затихло всякое движение.
На тихий оклик: «Можно к тебе?» внутри, судя по звукам, кто-то с резким выдохом шарахнулся, а потом затих и всхлипнул…
Втиснувшись в палатку, Коля Боков обнаружил Герасима лежащим на боку в напряженной позе, с вытаращенными глазами и искаженным лицом. Левой рукой Герасим словно бы отгораживался от вошедших и при этом дрожал крупной дрожью.
На прямой вопрос: «Что случилось?» он был не в состоянии ответить. Коле Бокову пришлось остаться с ним в палатке, послав Люду за Володей и за порцией напитков, которыми в экспедициях снимаются болезненные состояния. Вообще-то, бросить дежурство на раскопе было действием чрезвычайным, и совершившему подобное грозили не менее чрезвычайные меры дисциплинарного воздействия. Но тут уж сразу было видно: происшествие, толкнувшее Герасима бежать с боевого поста, тоже было из разряда чрезвычайных.
Прошло не меньше получаса тихих разговоров, обязательств разобраться, обещаний все понять, а главное — постоянного подливания в кружку, прежде чем Герасим перестал трястись и был способен что-то говорить.
Начал он, впрочем, с заявления, что ничего рассказывать не будет, а сразу же уедет в Ленинград.
— Все равно вы не поверите… — твердил он, уставясь в кружку, и физиономия у него снова и снова перекашивалась.
Потребовалось обещание сразу же закинуть на аэродром, но чтобы он все-таки рассказал, не оставлял в неведении.
— Нам же всем тут оставаться, ты ж подумай…
Герасим явно метался между страхом и товарищескими чувствами. Особенно он заинтересовался перспективой уехать до Абакана экспедиционной машиной и получить билет из брони через покровителей экспедиции.
Рассказ его был… Впрочем, судите сами.
С вечера Герасим обревизовал свою палатку — огромная шестиместка. В задней части — жилой полог со спальником. При входе свален инвентарь.
Потом он развел огонь в очаге, между трех огромных камней, и стал кипятить чай.
У него был чай, три пачки курева, бутылка свекольно-красного портвейна местного разлива и приблудная собачка Булка. Гера еще и потому спокойно оставался на дежурство, что, прижившись в экспедиции, Булка исправно несла службу. И в случае чего подняла бы пронзительный визгливый лай, который и на расстоянии слышать было отвратительно и тошно.
И явись на раскоп кто-то нехороший, Герасим успел бы взять в руки топор и оставшийся в экспедиции с незапамятных времен, торжественно вручаемый дежурным штык-нож длиной добрых сантиметров тридцать.
Позади, в нескольких метрах от Герасима, проходила дорога, и весь день по ней шли КамАЗы, на строительство. Но даже они не наделали пыли — столько воды вылилось с небес на хрящеватую насыпную дорогу. Строители и задумали, и сделали дорогу так, чтобы вода стекала с нее, просачивалась под полотно. Однако и сейчас еще на дороге были лужи.
Герасим видел равнину километров на двадцать, до замыкающих ее холмов.
В Хакасии вообще много разного помещается в одном месте. Географы называют это красиво: емкость ландшафта. Но, чтобы заметить емкость ландшафта, необязательно быть географом. Вполне достаточно оглядеться вокруг.
Стояла тишина. Глубокая, особенная тишина вечерних полей и лугов. В деревне все же слышны какие-то движения людей, мычит, сопит, чешется скот. То пробежит собака, то завопит соседская девчонка — то ли ее укусил щенок, то ли наступили на кошку. И даже ветер не только шелестит листвой, шуршит песком и травой; он еще и стучит плохо прибитой доской, и звенит в проводах, и скрипит дверью сарая.
А в долине между сопками вообще никаких звуков нет. Если поднимется ветер, он еще шумит в кронах деревьев, а чаще нет и этих звуков.
Сначала Герасим пил чай, смотрел, как все затихает, слушал удивительную тишину вечера. Временами он наклонял бутылку с портвейном, добавлял в чай свекольно-красную, резко пахнущую жидкость. Чай начинал пахнуть так же, по его поверхности бродили пятна сивушных масел, а прохладный вечер окончательно становился Герасиму не страшен.
Потом стало совсем темно, и пространство резко сократилось. Даже в свете луны холмы еле угадывались. Если раньше за дорогой различались орошаемые поля, лесополосы и склоны, то теперь придорожные тополя совершенно замыкали горизонт.
Герасим все активнее подливал в чай из заветной бутылки, включил транзистор. Вот как будто приятная музыка…
Костер угасал, вспыхивал последними, догорающими ветками. Булка сонно вздыхала и возилась, блаженно вытянув лапы. Транзистор транслировал что-то полуночное, поздневечернее… от чего сильней хотелось спать.
Никто не злоумышлял ни против раскопов, ни против матчасти экспедиции.
Герасим думал было заглянуть в раскоп… так просто, на всякий случай. Но ему почему-то совсем не хотелось туда идти. Почему, Гера не был в силах объяснить… но вот не хотелось, и все. Насилием над собой было бы сделать эти несколько шагов, до ближайших столбиков раскопа.
Но вроде и необходимости такой не было… Герасим вылил чайник на еще тлеющие уголья и пошел ложиться спать…
С полминуты Герасим лежал, плохо понимая происходящее. Булка нехорошо ворчала, прижималась к спальному мешку. В лицо Гере что-то светило. И что странно, транзистор молчал. Герасим точно помнил, что засыпал под приятную, тихо зудяшую, такую снотворную музыку…
Красные блики прыгали по всей палатке. Похоже, перед входом, между тремя камнями, опять горел огонь. Странно, что совершенно не слышалось шелеста огня и треска дров. Но что пламя было, это точно. Палатка была неплохо освещена. Те, кто разжег и поддерживал огонь, тоже не издавали ни звука. Они не разговаривали и, кажется, даже не двигались.
И странно, что молчал транзистор… И было особенно неприятно, что Булка дрожала мелкой дрожью и, уставившись на вход в палатку, тихо, вкрадчиво ворчала. Впрочем, надо было действовать. Зажав в руке штык-нож, Герасим тихо продвигался к выходу. Булка ползла рядом с ним, издавая все то же тихое, злобное, какое-то тоскливое ворчание.
Тихо-тихо, с замиранием сердца, инженер припал к земле, отодвинул кончиком ножа полог… Между камнями било пламя, — как раз там, где его Герасим залил. А на одном из камней сидел человек. Это была совсем молодая женщина, и Гера до конца своих дней запомнил чуть монголоидные черты, отрешенное выражение умного, красивого лица.
Иссиня-черные волосы незнакомки были собраны в высокую прическу. Из прически торчали длинные спицы — наверное, на них-то все и держалось.
До пояса женщина была совсем обнажена. Ни кофточки, ни нижнего белья. Только серьги да широкие браслеты блестели в отсветах костра. Смуглая, везде одинаково загорелая кожа свидетельствовала, что белья дама и не носит. Герасим даже не представлял себе, что груди могут быть такими смуглыми.
А ниже пояса женщина была одета во что-то длинное, темное, спадающее до земли явно тяжелыми складками.
Женщина не видела Герасима. Держа вытянутые руки над костром, поводя над пламенем ладонями, она смотрела поверх палатки, на горы.
Много позже и совсем в другом месте Герасим пришел к мысли, что все это продолжалось не больше четверти минуты. Потом Булка судорожно кинулась; с испуганным визгом и лаем мчалась маленькая собачонка, отгоняя постороннего от лагеря…
Пламя вспыхнуло так сильно, что Герасим вообще перестал видеть. А когда багровые круги ослабли — перед ним не было ни женщины, ни Булки, ни костра. А за спиной орал транзистор.
Невероятность происшествия сама собой вызывала простейшую мысль «…во сне?» Но Гера лежал в напряженной позе, головой упираясь во вход палатки, и держал в руке штык-нож. А транзистор надрывался в двух метрах позади, на сваленной комом груде одеял.
А Булки не было и не было. С наибольшим удовольствием Герасим рванул бы прочь. Но бежать по полям и лугам в полной темноте, после ЭТОГО… Бежать по дороге? Но выход на дорогу вел мимо… Ни за какие сокровища Голконды не заглянул бы сейчас в раскоп прозаичный инженер из Ленинграда. Да и опять же — бежать по дороге, стуча камнями, привлекая к себе внимание всего, что только может им заинтересоваться…
Дрожа, временами просто сотрясаясь от страха, Герасим ринулся в глубь палатки, словно кого-то могли защитить брезентовые стены и куча старых одеял. Зачем-то он поглядел на часы. Часы шли, и было на них четверть третьего ночи.
Прислушиваясь к каждому шороху, поминутно «слыша» то дыхание возле брезента, то мелко-летучие, семенящие шаги от раскопа, стараясь даже дышать ртом, чтобы не издавать ни звука, Герасим мучился до первого света. И с первым же больным, серым полусветом, позволяющим хоть что-то видеть, несчастный инженер кинулся в сторону лагеря. Выпала холодная роса. Благо, даже без машины не было далеко.
…Стоит ли упоминать, что к раскопу он не подходил? Да, независимо ни от чего, у Герасима были очень веские причины вести себя так, как он вел. И Коля Боков, и Валя, и Володя… все были согласны, что причины — веские. Претензий к Герасиму не было, были попытки уговорить его остаться в экспедиции. Но действовали на него эти попытки крайне плохо, вплоть до возобновления крупной дрожи и дико перекошенного рта, и мнения сошлись на том, что отправлять надо, и что поедет в Абакан Володя.
Разделились мнения в другом… Володя склонен был считать, что все-таки — галлюцинация. И вообще в экспедиции многовато пьют. Валя — что-то, наверное, видел, не понял, что. А Коля Боков-то молчал. Коля Боков сопел, тряс головой и вздыхал — его терзали не самые прекрасные предчувствия. Коля Боков, археолог бывалый и тертый, удерживать Герасима не стал. Велел Фомичу готовиться, забросить людей на раскоп и сразу ехать в город, в Абакан, с Володей и Герасимом. Этот уезжает, да еще и продуктов купить… Герасим устроил истерику, отказывался ехать на раскоп. Коля орал на него и предлагал тогда сидеть в лагере, специально машину он гонять не будет.
Да, это был шантаж последней марки, но подействовал он, этот шантаж, — деваться Гере было некуда. Из машины он, правда, на раскопе не вышел и очень просил сразу уехать.
Работы велись, как обычно. Погребение решили брать монолитом, отдать в абаканский музей. Прокопали канавки, чтобы подвести доски под скелет и вынуть его вместе с монолитом земли. Тогда в музее будет отличный экспонат — погребение прямо в том виде, в котором оно было раскопано археологами.
Все как будто шло, как и всегда. Ну, были люди несколько напряжены… Ну, если уж честно сказать, кое-кто и посматривал время от времени в сторону третьего кургана, было дело. Работает человек, кидает землю, да вдруг и кинет вороватый, быстрый взгляд… Нельзя сказать, что ожидает он чего-то, тем более нельзя сказать, что ожидает чего-то определенного… Но посмотреть в ту сторону ему почему-то хочется…
Сложности возникли с другим… Честно говоря, Коля Боков не исключал такого эффекта… Но, во всяком случае, он не мог найти никого, кто готов был дежурить на раскопе. У всех находились срочные дела, давались противоречивые, путаные объяснения…
Боков пытался поднять на великие дела школьников — всю бригаду из семи человек. Но даже у этой совершенно бесшабашной публики возникла острейшая, непреодолимая потребность постираться… Тем более, за патологическую нечистоплотность их уже не раз ругали… Что, нельзя постирать завтра?! Нельзя, Николай Николаевич, надеть нечего…
В общем, особого выбора не оставалось. И Коля Боков провел эту ночь на раскопе — вместе с Володей. Провели они ночь вовсе неплохо, в пении песен, в рассказах о женщинах, походах, друзьях и экспедициях. Жизнерадостный характер дежурства поддерживался едой и питьем, особенно огромным кофейником с крепчайшим черным кофе. И стоило археологам начать клевать носами, как они тут же отхлебывали из кофейника и принимались орать и петь втрое громче.
То ли их поведение отпугнуло кого-то, то ли просто ни у кого не было желания с ними знакомиться, то ли бедный Герасим был все же склонен к каким-то зловредным галлюцинациям… Словом, археологи отдежурили преспокойно и получили все основания злорадно ставить на дежурство остальных. Наверное, они бы даже получили удовольствие от самого дежурства, если бы меньше боялись.
Утро 7 августа началось с приезда тракториста Толика.
Его трактор так ревел и урчал, что разве что глухой не знал за полчаса, что он приедет. Толя был одновременно напуганным и злым, а это выглядит взрывоопасно. Толя искал женщину и справедливости, а это сочетание еще взрывоопаснее. Кроме того, Толя требовал, чтобы ему не только показали женщину, но чтобы ему еще и рассказали все про энти научные штучки, которые они здесь напридумывали в экспедициях.
С большим трудом, споив немало водки, удалось добиться от Толи членораздельных речей. Если избавить рассказ Толи от ненормативной лексики, от грубостей и от повторов, если убрать все наводящие вопросы, все подсказки и совместный поиск правильного слова, получится примерно следующее.
Рассказ тракториста Толика
Танцы делали в Калах, танцевали под магнитофон. Под какой магнитофон? Под ленточный, какой же еще… Часов в 11 пришла женщина. Красивая такая… Ну, еще платье такое коричневое, плотное такое… А лицо? Ну, и лицо было, ясное дело… Только не узнал Толя никого, не было ни у кого здесь такого лица. Такого красивого? Ну да, и красивого… и вообще… ну не было такого… Особенное оно, а кто его знает, как объяснить, чем особенное?
Как она пришла, магнитофон заглох. Почему? Этого я не знаю. Парни в магнитофон полезли, чинить, а пока радиолу поставили. А радиола не играет! Почему? Ну что вы с вопросами, я откуда знаю, почему?! Не играет… Ну, там другой магнитофон! Не играет…
А я, ребята, этой девушкой занялся. Очень она мне запала. Понимаете, необычная она такая… Ну, как будто не отсюда, и вообще… Девушка такая, не очень чтобы молодая… Но и не старая, куда там. Прическа высокая, на шпильках таких. Толик с ней бы танцевал, а какие же танцы без музыки? Он ее увел за огород… да не ржите вы, мать вашу! Просто нельзя же с девушкой говорить, если вокруг все орут, а она незнакомая и ее не знает никто!
А Толик с ней поговорил… Она все спрашивала, какие здесь деревни, какие города… сразу видно — не отсюда… Толик сразу понял, что из Питера или вообще из экспедиции. Она потом уходить стала, сказала, ей пора. А голос тоже особенный. Такой у хакасов бывает, вроде… ну, как бы сказать… Ну да, ревущий, точно! Низкий такой, с хрипотцой…
Ну, и пошли мы вниз, к дороге. Спустились до шоссе — а от деревни заорал магнитофон! Только поздно уже, мне танцевать и не хотелось, мне эту девушку проводить было нужно. И что интересно, я ж говорю, не очень молодая… А целоваться не умеет. Я ее целую, а ей интересно, она меня как будто изучает. Дошли мы до дороги и пошли… Я спрашиваю — что, до Означенного пойдем?! Тогда давай я тебя на мотоцикле… А она — да здесь же близко!
Я говорю: «Здесь и жилья нет!» А она: «Есть тут жилье! Ты не знаешь, а жилье есть!» Я ей: «Ты из экспедиции?» Она смеется: «Да, из экспедиции!» Я ей: «К тебе сейчас можно? Или будем гулять?» А она: «Нет, сейчас пора домой. Можешь и не провожать, я потом сама найду». Я говорю: «Давай встречаться. Я завтра в экспедицию приду». А она: «Вот, — говорит, — и пришли». А место глухое, на дороге, возле ваших раскопов. Вокруг — ни огонька, ничего. Деревья стоят, темно, тихо. Я говорю: «Да давай провожу! Не хочу тебя здесь оставлять!» А она. «Не приставай! И идти за мной не надо. Ты уже привел. Я, считай, дома. Хочешь меня увидеть — приходи сюда завтра, в полночь. А сейчас повернись и иди! За мной следить не надо, рассержусь!»
И сама меня целовать стала. Повернула и в спину толкает. Я несколько шагов прошел, нехорошо сделалось. Женщину одну в таком месте оставил, неправильно это… Обернулся, а нет на дороге никого. Вообще никого, во все стороны. Понимаете, ну несколько шагов всего прошел! И хоть бы камень стукнул, хоть бы кусты шелохнулись! Я постоял — может, услышу чего… Ну, и домой пошел, чего поделаешь. Да и жутко стало, что таить… Непонятно потому что — там же вдоль дороги кусты стоят, колючие, сплошной стеной. И дорога каменистая, щебнистая…
Толик так сразу и подумал, что женщина из экспедиции, — потому что больше неоткуда, да тем более — таким вот, с кинжалами, прическами и неумением целоваться. А его в нижнем лагере на смех подымают, рассказывают про привидение. А он не такой лох, чтобы живую бабу спутать с привидением! Сами они путают, как не знаю кого! Так что если вы, ребята, тоже ржать затеяли, фигушки вам самогону!
Дима всерьез предпочитал копать таштыкские курганы, а не тагарские. Во-первых, таштыкские курганы лежали высоко, на склонах гор. Здесь почти всегда дул прохладный ветер, с места раскопок открывался чудесный вид. Во-вторых, костей здесь было мало, и все — сожженные. Поэтому никто особенно не требовал от Димы проявлять его профессиональные умения. А Дима как раз и хотел отдыхать от медицины и делать не то, к чему привык, а то, чего нет в операционных, амбулаториях и больницах, а по возможности тем, чего вообще нет в городах. Таштык давал больше таких возможностей, чем тагар, за что Дима его и любил.
Любовь Димы к таштыку разделял Миша… С крепким улыбчивым Мишей было приятно работать — он был надежен, работящ и достаточно интеллигентен: любил потрясающие хакасские виды, знал наизусть Заболоцкого и Мандельштама, и говорить с ним было интересно. Но и у Миши любовь к таштыку не была бескорыстной — пятикурсник Миша писал по таштыку диплом и собирался писать кандидатскую. Кроме того, Миша до смешного боялся заболеть и поэтому особенно ценил дружбу с врачом Димой.
Дни проходили, заполненные дорогой, вьющейся по склонам холмов; сырым запахом развороченной лопатами земли, аккуратной работой ножом на расчистке сгоревшего сруба; бесконечным пространством, открывавшимся от раскопа. Пространство было разноцветным, расчерченным на квадратики разного оттенка, зеленого и желтого. Голубые дали переходили в синие, затем становились все более глубокого сиреневого цвета. Оттуда, из пространства, падал ветер, сушил потное тело, стягивал кожу на лице. К вечеру от ветра горела кожа. В лагере приходилось снова привыкать, что не надо сопротивляться ветру, опираться на него и что вообще ветра нет.
А вечером Дима проваливался в сон, как убитый. Только что он был бодрым, активным и всерьез собирался забраться в спальник и дочитать книжку или поговорить с Мишей, расспросить его про таштык… И мгновенно засыпал мертвым сном.
Только в ночь на 8 августа Дима проснулся от явственного ощущения, что кто-то склонился над ним. Дима подсознательно ждал — он должен был почувствовать дыхание этого склонившегося… В полутемной палатке не было ничего и никого. Только сопел на своем топчане Миша, тикали часы на ящике, покрытом куском клеенки. Но Дима был уверен — в палатке еще кто-то есть. Он просто знал, что кто-то есть… Бессмысленно спрашивать, почему. Где-то далеко выла собака. Кто-то маленький сопел возле тента, наверное, ежик. Это все было не то. В палатке был кто-то третий, кроме Димы и Миши. Этот третий не имел никакого отношения ни к ежику, ни к собаке.
Дима уловил движение. Шороха не было. Ветра движения не было. Но Дима готов был поручиться — кто-то идет от изголовий к выходу из палатки. Дима вскочил, и тут же движение замерло. Дима быстро зажег свечу, поставил на «стол» для материала — ящик возле входа. И быстро лег обратно.
Теперь было видно, что кто-то и правда стоит между Димой и тентом палатки; этот кто-то перемещался, частично заслонял огонь свечки. Смутная тень человека рисовалась на тенте; судя по стройности фигуры, изяществу перемещения, это была тень женщины с высокой прической.
И тут же тень исчезла. Дима тупо моргал, доказывая самому себе, что это было не во сне.
Действительно, вот Мишка храпит… Вон кто-то сопит возле тента. Свечка трещит, бросает освещенный круг на тент. Вот кто-то вышел из палатки, сонно затопал в сторону туалета. Дима высунул голову — это шел Кузькин, и в палатке у него тоже горела свечка. С четверть минуты они смотрели друг на друга — длинный Кузькин с высоты своего роста. Дима — с четверенек.
— Ты что не спишь? — спросил, наконец, Кузькин.
— Да ходил тут кто-то, — почему-то сиплым шепотом информировал начальство Дима. И быстро добавил, чувствуя, что не помешает ему внести в рассказ толику правдоподобия: — Может, местные?
— Не может быть, — уверенно качал головой Кузькин, — я уже с час не сплю. Я бы услышал. Все тихо…
Кузькин сонно затопал дальше, а Дима задул свечу и нырнул в спальный мешок. Он долго пытался не спать, слушая окружающее.
А Кузькин, возвращаясь в палатку, вдруг ясно увидел силуэт человека, сидящего возле керосиновой лампы, над его раскрытым дневником. Силуэт четко рисовался на брезенте палатки. Кузькин никак не мог понять — кто и зачем полез посреди ночи? В дневниках не было ничего ни секретного, ни интересного для посторонних. А чтобы вот так, ночью, подстеречь момент, когда дневник лежит открытый, а его в палатке нет, надо было пристально за ним следить, и много ночей, потому что такая ситуация возникла впервые за весь полевой сезон.
Все это было очень странно… Кузькин медленно приближался к собственной палатке, не сводя глаз с непонятного силуэта. Он отвел взгляд буквально на долю мгновения, споткнувшись о какую-то кочку. Но за эту долю мгновения силуэт исчез. Все было в палатке, как обычно. Трещала керосиновая лампа, вились вокруг нее насекомые, сгорали в струе раскаленного воздуха над стеклом. Круг света падал на дневник.
В палатке не было никого… и не должно было быть. Вот только Кузькин никак не мог вспомнить, на той ли странице был раскрыт дневник, когда он ушел в уборную.
А вечером следующего дня Миша решил искупаться. Раскопки таштыкского кургана шли к концу, и груды материала требовали обработки. Весь вечер они с Кузькиным описывали и паковали керамику, бронзу и кости. Заработались до темноты, до обалдения от горелого дерева, от бронзы и темных, прогоревших костей.
После ужина, уже почти в темноте, Миша пошел к озеру. Место было хорошо знакомо, дно песчаное, без топляков. А проветриться было необходимо. Черные тучи грядой ходили по горизонту. Временами из туч доносился далекий низкий рокот… Как будто собирался дождь и все никак не мог собраться. Насекомые летали низко, пронзительно пахло травами, от озера шел запах влаги.
Уже поймав ногами дно, Миша едва не свалился обратно, на глубину. Потому что на берегу стояла незнакомая дама в коричневом платье, с высокой прической, и, кажется, что-то болталось у нее на боку.
Миша толком не смог бы ответить на вопрос, почему вдруг ему так страшно понравилась эта женщина. И даже не то слово — «понравилась»… У Миши вдруг стало сухо во рту, сердце дало перебои, а мышцы живота сами собою втянулись.
— Простите… Как пройти в Туим? Я правильно иду к Туиму?
— Да… Вот по этой тропинке, а там выйдете на дорогу…
— Спасибо…
Женщина повернулась, медленно побрела по тропинке в сторону березняка. И опять же невозможно объяснить, почему для Миши стала так мучительна мысль, что вот сейчас коричневое платье незнакомки скроется среди берез. Судорожно одевшись, он рванулся вслед за ней:
— Эй! Подождите! Вы не туда идете! Провожу… — Женщина пожала плечами, не отвечая ничего. Пошли рядом. Женщина опустила голову — чуть-чуть с досадой… чуть-чуть с ожиданием. Она ничего не имела против присутствия Миши, ей просто было все равно.
Миша понес какую-то околесицу про свою коллекцию монет — просто надо было что-то говорить. Женщина слушала так же спокойно, равнодушно. Можно было поручиться — Миша не вызывал у нее никаких нехороших эмоций. Пусть болтает… Положение было донельзя обидное, оскорбительное просто. Будь у Миши ее адрес, телефон, хоть какая-то возможность увидеться потом, начать правильную осаду, он и не стал бы вот так тащиться по лесу за откровенно безразличной красоткой.
Но ничего этого у Миши не было. А когда Миша скашивал глаза и видел нежную кожу профиля и маленький широкий нос, сердце начинало стучать так, словно могло взять и выскочить.
В какой момент все изменилось? Миша не был в силах припомнить. Кажется тогда, когда он показал действительно редкую латинскую монетку, с изображением орла… на орле. Во всяком случае, в какой-то момент Миша вдруг поймал на себе быстрый, заинтересованный взгляд. Впрочем, слова мало что скажут. Словами трудно передать атмосферу, дух… В том числе дух вот такого свидания. Да, изменилась атмосфера. Только что возле него шла совершенно посторонняя, ко всему равнодушная женщина, и он был для нее, в лучшем случае, только средством дойти до Туима. А то и просто навязчивым чужаком и чудаком.
Теперь слева от него шла женщина, которую он волновал. Только что Миша чувствовал, что он для женщины никто. И внезапно почувствовал, что он для нее интересен. Только что Миша чувствовал, что «нельзя». А вот тут почувствовал, что «можно». Вообще-то, Миша не очень понимал, куда они зашли. По времени, должны бы быть в Туиме. Судя по нависшему боку сопки, по открывшемуся впереди пространству (тем более, пахнуло в лицо ветром), они были как раз возле Туима, и за этой сопкой и должен был открыться весь поселок. Но не было здесь зарева огней. И на низких тучах не было знакомых отсветов. А в такое время, часов в девять, никак не мог еще поселок спать.
Но мысли были какие-то нечеткие, рваные; происходящее вокруг не слишком занимало Мишу. Миша взял руками за плечи, притянул женщину к себе. От возбуждения зашлось сердце, опять подвело мышцы живота. Губы женщины раскрылись, но как-то необычно… словно она сама совершенно не хотела этого. Женщина положила руки Мише на плечи, она подчинялась Мишиным желаниям, она становилась его женщиной… но собственных желаний у нее как будто не было… или были, но какие-то другие.
На секунду высвободившись, женщина опустилась на землю, неуловимо быстрым жестом подняла почти до плеч свое чудное платье и вдруг приняла какую-то странную, неведомую Мише позу. Видно было только, что задняя часть явственно возвышается над дорогой, а голова низко опустилась — ниже, чем если бы дама встала на четвереньки, потом уже дошло — стоит на локтях. Про такую позу Миша только слышал.
Миша не сразу сообразил, что делать, и промедлил, не сразу пристроившись позади дамы, на коленях. Ощущение было сильнее, чем он думал, и очень неожиданным и острым.
На мгновение они разъединились и снова оказались одним целым, уже в другой позе. Миша лежал на боку, подведя одну руку под шею женщины, наполнив грудью ладонь, а другой придерживал бедро.
Подруга выгибалась и стонала; невероятным усилием ему удалось продолжить акт. Потом Миша сидел, прислонясь спиной к стволу березки, а подруга пристроилась на нем, спиной к его груди и животу.
Миша откинулся на спину, переводя дух. Вот восстановится дыхание, уляжется сердце, и он хоть спросит ее имя… И опять вдруг что-то изменилось.
— Ты не из рода Орла… Ты только показался… У Орлов должно быть так и так, — смуглый палец быстро нарисовал у Миши на левом плече какую-то загогулину.
Миша пожал плечами. Ну да, он-то не из рода Орла, это точно… И тут вдруг женщина исчезла. Невозможно сказать, что она растворилась в воздухе. Или что она пропала. Она внезапно исчезла, и все тут. Была — и ее уже нет.
А Мише в лицо ударило вдруг зарево огней — после полного мрака сияние окон Туима ослепляло, как луч сверхмощного прожектора. А возле себя Миша обнаружил столб электропередачи. Только что этого столба, хоть убейте, здесь не было…
Несколько минут Миша стоял, тупо глядя на огни. А потом отправился домой.
Миша еле помнил, как добирался до лагеря. Во-первых, было очень темно. Стоило отвернуться, чуть отойти от Туима, и сразу стало тихо, тепло и темно. Дождь так и не хлынул, небо было скрыто тучами. Из их черных днищ ворчало, громыхало. Временами тучи расходились, свет звезд и луны немного прорывался до земли, и становилось видно, куда идти.
Большую часть дороги Миша сделал почти что на ощупь. Вдоль дороги не было канав, и, когда под ногами появлялась трава, Миша возвращался на дорогу. Тучи пронизал серый, совсем не похожий на звездный, полусвет, когда справа отсветила водная гладь, слева Миша почувствовал хрящеватую громаду сопки.
Миша ощущал себя так, словно только что встал после тяжелого гриппа. Или даже воспаления легких.
Каждый шаг давался через силу, невыносимо тяжело было дышать. Во рту стоял какой-то отвратительный, мокро-металлический привкус, и временами сама собой, уже без всяких туч, накатывалась темнота, сопровождаемая какими-то прозрачными искорками и полосками и звоном в ушах. Невыносимо, мучительно хотелось пить. Временами Миша падал на четвереньки, начинал слизывать капли росы со стеблей трав. Но подниматься было тяжело, и он решил повременить до лагеря.
Зачернела родная палатка, и вскоре Миша рухнул на кровать, просто физически не в силах снять сапоги, скинуть промокшую куртку. Он лежал и задыхался, не в силах еще раз встать, добраться до хозпалатки, до фляг с водой.
Вероятно, грохот падения Миши на раскладушку был достаточно силен. Дима поднял всклоченную голову. Миша издал какое-то карканье, ткнул рукой в сторону чайника…
Дима проследил его взгляд, кажется, хотел сказать гадость… А потом с кряхтением поднялся, сонно простукал пятками, принес кружку воды.
— Еще, — задыхаясь, прохрипел Миша.
И вот тут у Миши появилась возможность наблюдать за тем, каков Дима в профессиональной работе. Уже наливая вторую кружку, Дима подался вперед; его взгляд словно бы ощупывал серую физиономию Миши, его судорожно дергающийся, борющийся за воздух живот, фиксировал каждый симптом.
— А ну-ка… — Дима цепко, аккуратно взялся за Мишино запястье. Послушал, взялся за другое… и лицо у Димы приобрело вдруг какое-то отрешенное, пожалуй, даже ханжеское выражение. Мгновение подумал и стремительно извлек из рюкзака тонометр, стетоскоп и градусник.
Миша уже впадал в счастливое полузабытье… Оказавшись один в лесу, он не мог не совершать усилия, не стремиться куда-то, пусть через силу. Теперь он мог не делать ничего и вверить себя друзьям. Одно из самых приятных и удобных приобретений цивилизации — в случае болезни и ранения знать, что о тебе позаботятся, тебя не бросят.
Можно было уже не контролировать ситуации; почти не думать, только выполнять все эти «подними руку», «сгибай» или «открой рот». Миша проваливался в сон. Его словно бы покачивало, несло; он явственно чувствовал, как поднимается и опускается, как колышется под ним раскладушка, как его тело приходит в согласное движение с окружающим, словно растворяется в этом движении…
Миша открыл глаза, и тут же вернулась жажда и сухость во рту. Слабый, не по часу утра, свет пасмурного дня еле проникал сквозь палатку и тент. Даже этот свет резал Мише глаза.
Не хотелось вставать, не хотелось думать. Не было сил для усилия. Дима заглянул в палатку, кивнул, снова исчез. Не хотелось думать, зачем? Не хотелось угадывать, что он собирается делать. А Дима появился с кружкой кофе. И странное дело, от запаха кофе Мише стало неприятно. Не тошнило, нет, а вдыхая запах, он чувствовал, будто у Димы в руках — не кофе… а в общем, какая-то гадость.
— Пей! — решительно совал Мише кружку Дима. Вот тепло кружки — это было хорошо. Миша чувствовал, как хорошо, как живительно это тепло. Из тех же соображений начал глотать кофе, впускать тепло внутрь.
Дима подталкивал, висел над душой, все время заставлял что-нибудь делать. Миша слабо огрызался, понимая, что вроде бы делает он все для его же, для Мишиной пользы. Даже поездку в Туим затеял Дима не из садистских соображений. В Туиме был знакомый врач, и, чего уж там, посоветоваться с ним было уместно. Другое дело, что и тряска, и движение, и даже свет были мучительны для Миши.
Работать Сабитович умел и с Мишей разобрался почти сразу. И результат разборок вызвал у Сабитовича такой приступ недоумения, что смотреть было больно и жалко. Врач делал большие глаза, пожимал плечами, сердился, поминутно переглядывался с Димой, обходил вокруг Миши, повторял вопросы… Словом, он был не уверен. А Миша, вообще-то, привык к тому, что Сабитович всегда всех видит насквозь, и его растерянность пугала. Что же это он ухитрился подцепить, если даже такой врач бессилен?!
Впрочем, Сабитович был готов дать объяснения:
— Видите ли… Я готов поручиться, юноша, что у вас, собственно, ничего нет… Вы совершенно здоровы, по всем параметрам здоровы… Но симптомы, особенно если вы не врете, ясно говорят, — по непонятной мне причине у вас вчера вечером почему-то внезапно не стало примерно литра крови. Да, я знаю, что так не бывает. Это я вам о симптомах…
И опять уставился поверх плеча на Диму, сделал большие глаза и жалко ухмыльнулся краешком рта. После чего порекомендовал покой, постельный режим, много пить, есть все, что хочется, но главное — есть, даже если ничего не хочется. Укрепляться кофе, шоколадом, сахаром и если что, если какие-то осложнения — немедленно сюда, без разговоров…
А вечером в лагере был гость: местный шаман, старый Никита Кильчичаков.
— Николай Дмитриевич, к вам шаман Кильчичаков пришел! — звонко позвала начальника студентка, Света. И убежала вместе с Юлей. Кильчичаков только покачал головой, кинул вслед дурным девкам неодобрительный взгляд.
Во-первых, вовсе он не пришел. Он приехал на коне, как полагается серьезному человеку.
Во-вторых, ну какой он шаман?! Он — колхозный чабан. Лучший чабан района, у него грамота есть. Грамота висит у него дома, возле плетенной из травы фигурки бога Догу и шкуры старого седого волка, за которым Никита Кильчичаков гонялся и охотился три года.
Дураки шепчутся, что он знает заклинания от волков… А можно подумать, какой-нибудь хакас не знает таких заклинаний! Он не виноват, что баранов теперь пасут всякие вырожденцы! И не только в заклинаниях дело. Просто он знает язык волков и умеет им объяснить, что его баранов есть нельзя! Какое же это шаманство…
Ну да, было кое-что, было… Все знают, что шаманство живет в роду, передается вместе с кровью. Шаман не выбирает судьбы. Шаман рождается шаманом. Но о том, что бывало, и раньше говорить не полагалось. Дед рассказывал, что попы каким-то чутьем находили шаманов, и если ловили — мало никому не доставалось.
А при Советах шаманство еще больше стало тайным. Даже если и знаешь — все равно говорить об этом не надо. Старая деликатность родового общества и даже опасения перед попами здесь были совершенно ни при чем. Просто за шаманство можно было лишиться головы, а загреметь в лагеря — так и вообще нечего делать.
И Володя, и Кузькин работали здесь не первый год и знали очень хорошо, что Кильчичаков приезжает не просто так. Степенно вздыхая, наливали они гостю чая, кормили его кашей с тушенкой. Знали, что Кильчичаков не захочет чаю — а потом выпьет чайника три. Что он не захочет есть — и слопает четверть кастрюли, килограмма три крутой каши с тушенкой. И что он несколько часов будет говорить о ерунде, а потом уже перейдет к делу.
Часа два говорили о баранах, о том, что погода портится, и что это плохо для всех — и для раскопок, и для пастухов; Кильчичаков рассказывал, что Василий Горохов поймал в озере Уйбат щуку длиной почти в два метра, а Нина с Белого озера родила тройню.
Кузькин подробно рассказал про раскопки. Кильчичаков стал расспрашивать про женщину с золотым кинжалом, и археологи сами говорили почти полчаса, а Кильчичаков только слушал, степенно вздыхал, отхлебывая крепкий чай. И спросил, наконец, не было тут чего? Не приходил ли кто-то непонятный? И вид у него стал соответственный. То сидел, вел степенные разговоры солидный, уверенный в себе и знающий себе цену дед. А тут вдруг глаза у деда воровато забегали, рот растянулся в идиотскую ухмылку… И сразу стало ясно, что если археологи разговора не поддержат — то и спрашивать с деревенского дурачка нечего.
— Появлялись, — сказал Кузькин коротко. — А ты бы. Николаич, не ходил бы вокруг да около, а прямо бы и объяснил. Мы ж в этих делах не разбираемся…
— Осторожней надо быть, чего там… — хмуро отозвался Кильчичаков. — Про это понимать нечего, а вы тут по ночам небось шатаетесь. Да еще по одному, наверное.
Кильчичаков помолчал, повздыхал. Володя и Кузькин молчали, глядя на него во все глаза.
— Один из наших гулял один, — осторожно начал Кузькин. — Он заболел…
— Хорошо, что не помер, — отрезал добренький Никита Николаевич, и лицо у него опять стало нормальное. Археологи не стали делать вид, что они всех умнее, и разговор поддержали. Притворяться сельским дурачком нужды не стало. Ну, он и не стал притворяться.
— Не ходите по ночам. Вообще не ходите, а в одиночку — совсем никуда. И с незнакомыми не говорите. Понимаешь, «тогдашние» сейчас приходят за нынешними. Так бывает…
Помолчали.
— Ты что хочешь делать с тем, что раскопал? — спросил вдруг Кильчичаков Кузькина, и, что характерно, Коля Кузькин сразу понял, о чем именно вопрос.
— Будем брать монолитом, увезем в музей. Здесь, в Абакане, — уточнил Кузькин, чтобы Никита не подумал, что погребение увезут в Ленинград и здесь его никто уже не увидит.
— Ну, увозите… — вяло протянул Кильчичаков, — если надо — увозите. Только все равно вы не ходите. Даже когда увезете — по ночам не ходите. А особенно вон там не ходите. И вечером тоже.
И Володя, и Коля Кузькин почувствовали, как тонок старый шаман Никита Кильчичаков. Ни на что он рукой не показывал и никаких мест не называл. Только мотнул головой, да и то продолжая пить чай. Но обоим собеседникам сразу стало ясно, какое место на берегу озера имеет в виду Кильчичаков. А на Кузькина еще и пахнуло недавно пережитым кошмаром.
— Ты уезжаешь, да? — спросил Кильчичаков Володю. Хоть убейте, но про отъезд Володя никому не говорил. Володя и правда получил сегодня телеграмму и должен был срочно уехать. Об этом знал он сам, несколько человек в лагере, начальство.
Владимир молча кивнул. Кильчичаков сидел еще долго, но разговоры вел уже опять про рыбу, про баранов, про двойни и тройни знакомых. Что-то помешало обсуждать рассказанное Кильчичаковым — помешало и Владимиру, и Кузькину.
А на другой день Миша проснулся, когда солнце уже било в глаза. Тело было здоровым, встать хотелось поскорее. Ощущение тяжести тела, прерывистое дыхание вернулись, стоило скинуть ноги на пол. Но все это было уже слабым отзвуком уходящей болезни. Миша понял — его специально оставили отдыхать. Наверное, Дима постарался.
Миша вышел из палатки, двинулся к озеру. Там, за обеденным столом, в двух шагах от воды, Фомич чистил рыбу с дежурными — со Светкой и Юлей. Нахмурившись, Фомич вскрывал здоровенного окуня, выкидывал потрошки в ведро, отсекал голову и кидал рыбину Светке. А девушка сидела, спустив в озеро босые ноги, счищала прямо в воду чешую.
Впервые за большой срок Миша видел лагерь вот так — когда в нем почти никого нет; когда все ушли на раскопы.
— Что сегодня на раскопе делать будут? — спросил Миша и подсел к столу, махнул девочкам, что позавтракать возьмет сам, для начала налил кружку чая.
— Погребение брать будут, монолитом… — ответил Фомич, ни на секунду не прерывая своего рыбного занятия, — в абаканский музей повезут!
Какие-то мысли вертелись в голове у Михаила. Еще неясные, нечеткие… Но увидеть погребение — сейчас! — становилось совершенно необходимо. С полминуты Миша прихлебывал чай, все сильнее наливаясь этой уверенностью.
— Фомич, ты когда туда поедешь?
— Как обычно, народ снимать…
— А если сейчас? Очень надо…
Против желания Миши, в его голосе очень явственно прозвучали просительные нотки.
— Не видал монолита, что ли… Нет, не поеду; что ты, тут горючки одной…
— Фомич, выручи, буду обязан…
— Ну что пристал? Вот тебе грузовик, садись и поезжай… — Фомич заржал, довольный своим остроумием. Между прочим, водить Миша умел. И соблазн сделать то, что он сделал в это утро, появлялся у него много раз. Что подвигло его на все дальнейшее — собственная ли беспомощность? Грубость Фомича, тыкавшего в эту беспомощность? Нежелание зависеть от хамства? Нежелание зависеть от шофера? Просто нежелание зависеть? Отчаяние? Полная необходимость немедля очутиться на раскопе?
Во всяком случае, поговорив с Фомичом, Миша тут же двинулся к ГАЗу, встал у огромного теплого бока. Грузовик то ли был теплым еще после утренней поездки, то ли бок нагрело солнцем.
Запирать машину в экспедиции было не от кого; ключ торчал в замке. Двигатель мерно застучал, запел, и Миша услышал первый бешеный вопль Фомича. Это был еще уверенный полуначальственный рык, произведенный прямо с места; Фомич что-то орал не вставая, с потрошенной рыбиной в руке. Миша поставил на скорость, и машина поползла вперед. Вторая скорость… Третья… Миша ловил колесами разъезженные колеи, одновременно регулировал движение правой ногой — чтобы и не заглушать и не насиловать двигатель. В ушах звенело от вопля Фомича — уже совсем другого, заячьего, истеричного. Сам Фомич летел через поляну, делая огромные скачки.
«Не успеет», — понял Миша. Поворот закончился; машина нащупала трассу. Четвертая скорость… Газу! Машина резво побежала; мелькнули лиственницы, надсадно орущий, вздернувший руки Фомич, ушло назад и влево озеро. Замелькали березки, лужки, склоны сопок. Ехать было в общем-то не сложно — сухо, дорога знакомая.
Да, погребение как раз брали монолитом. С утра прокопали канавы, подвели доски и даже сколотили деревянный каркас. Потом в музее сделают современный, прозрачный из пластмассы. Чтобы взять полтора кубометра земли — годятся и неструганые доски.
Уже стоял грузовик абаканского музея с откинутым бортом и смотрела небольшая запыхавшаяся толпа, как подъемный кран вынимает деревянный ящик из раскопа, несет его к грузовику. Миша бросил ненужный ГАЗ-66, изо всех сил помчался к месту действия.
Трудно сказать, что это было. Скорей всего, конечно же, случайность. Но, во всяком случае, движение крана вдруг замедлилось, потом остановилось… и добрые четверть минуты ящик с монолитом висел чуть выше уровня земли, перед откинутым бортом. Потом стрела заработала, монолит поплыл вверх, опустился и встал в грузовике. Крановщик вылез из кабины, сделал круг почета с поднятыми руками. Толпа проорала «Ура!»
Но были эти четверть минуты, были, и крановщик потом не мог объяснить толком, что вдруг случилось с его техникой. И еще труднее сказать — действительно ли в эти четверть минуты при появлении Миши вдруг поднялась из монолита в приветствии костяная рука, или ему все-таки почудилось.
Но вот что совершенно точно — что-то приключилось с огромным могучим мужиком — музейным разнорабочим, сильно пьющим дядей Васей. Дядя Вася стоял как раз перед монолитом и при остановке стрелы уже собирался подмогнуть — навалиться снизу и закинуть в кузов трехтонную глыбу.
Что он увидел — мы не знаем. Но, во всяком случае, дядя Вася сильно побледнел и отошел в сторонку, и лицо у него было какое-то оцепеневшее. И до конца всей работы он только стоял и крестился, и даже водки в этот раз не пил. В разгрузке монолита, уже в музее, он тоже не принимал участия, исчезнув с работы под благовидным предлогом. Вот и все, что нам известно точно. Кроме, конечно, неприятностей, которые обрушились на Мишу за угон машины. Но стоит ли о них рассказывать?
И тысяча семьсот лет назад тучи неслись по хмурому осеннему небу. Ветер с юга старался, нес клочья туда, куда уходит Кем[3].
Сидевшие у костра не удивлялись. Ветер не нуждался в объяснениях. Объяснять надо было бы отсутствие ветра. На север уходят души шаманов и души великих героев. Сегодня много душ должно было уйти на север…
Ветер отшвыривал дым костра, не давал ему подняться к тучам, рассеивал задолго до того, как дым смог бы смешаться с облаками.
Погиб их каган. Вождь вождей, великий вождь, объединивший племена разного корня, овладевший страной хягас от Большого озера до Саянской трубы; сегодня он ушел к праотцам.
Сидевшие у костра не очень-то верили в смерть. Каждому предстояло, пройдя неизбежное, воплотиться в какое-то существо.
И уж, конечно, никто их них не считал смерть кагана чем-то необычайным. В их времена смерть была обыденна, и в том числе — во цвете лет. Большинство воинов погибали в расцвете мужской силы, и насильственная смерть была естественной смертью.
Но каган не оставил наследника. Не оставил преемника, а племени был нужен не младенец, который когда-нибудь вырастет. Преемник нужен был сейчас! Нужен тот, кто может повести за собой племя. И не когда-нибудь, а в завтрашнем сражении.
В сражении решится, будет ли вообще существовать племя. И если будет, то каким. И где. Не один народ был вынужден уйти из Середины мира, на север, по пути душ умерших героев и шаманов.
Здесь, в Сердце мира, есть все. Чистые, прозрачные реки стекают с гор на степи, дрожащие под копытами. Везде много разных долин — одни лежат выше, другие ниже; одни открыты на север, другие — на восток или на юг. Везде озера с пресной и соленой водой, урема[4] по берегам рек, больших и маленьких.
Там, на севере, нет таких гор, как здесь, таких прозрачных рек, как здесь, таких степей. С каждым днем пути на север становится все холоднее. Там растут непроходимые леса, а степей там все меньше и меньше. Зима наступает рано, а снега выпадает столько, что лошади не могут тебеневать[5].
Если племя уйдет на север, скоро умрут все лошади, коровы и бараны. Племя сможет жить, только охотясь на диких зверей. Племя даже не сможет собираться вместе, потому что охотники должны жить маленькими группами, человек по 20 и по 30. И эти маленькие группы вынуждены все время переходить с места на место в поисках диких зверей.
Племя останется жить, если завтра выиграет бой. Или даже если пришельцы не смогут покорить племя. Если враги должны будут договариваться с племенем, племя уже не погибнет.
Но битва невозможна без кагана. А каган не оставил преемника. Каган был великим вождем. Смелым, великим вождем, и все племена смело могли идти за ним. Но позавчера каган ускакал из битвы, раскачиваясь в седле, зажимая рассеченный живот.
Другие, маленькие вожди, знали, что им нужно делать. С такой раной не живут, и только в священном месте, на берегах озера Туим, вождь еще мог бы отлежаться.
…Может быть. И вот вождь вождей умер. Его душа ушла на север, вместе с тучами и ветром. Кагана похоронят. Если победят, то похоронят, как полагается хоронить вождей, насыпав курган, принося в жертву коней и рабов. Если проиграют — двое юношей из лучших семей останутся здесь; получив известия, они увезут вождя в горы и там похоронят и спрячут. А сами скроются навсегда, чтобы враги не смогли надругаться над вождем.
Но сегодня для всех важно другое. Все маленькие вожди, вожди родов и племен, знают — они не смогут быть вождями. Не им объединить все племена хягас, и не им бросить их на хунну, на проклятых детей коров.
Здесь, у священного костра, нет преемников великого вождя. И неизвестно, кто вообще сможет быть таким преемником. Может быть, и вообще не существует тот, кто способен стать новым каганом. Если такого человека нет — племя погибло.
Надо найти того, кто может стать вождем вождей. Найти, а потом сделать так, чтобы он захотел стать каганом племени.
Самые сильные шаманы не могли помочь в таких делах. Может быть, могла помочь Тигэ…
Шаманка шаманов Тигэ. Шаманка, именем которой пугали маленьких детей. Шаманка, носившая на пальце простое железное кольцо… Кольцо, позволявшее понимать язык зверей, видеть то, что происходит за десятки дней пути. Шаманка, способная предсказывать, что будет через месяцы и годы. Шаманка, всегда живущая на берегу озера Туим. В особом месте, где открываются дороги в другие страны, с другими законами жизни. Месте, из которого можно уйти в другой мир и вернуться из другого мира.
Каждое лето поселялась Тигэ около алтаря на восточном берегу озера Туим… Там, между двух корявых, огромных лиственниц, с незапамятных времен стояло несколько вкопанных плит камня вокруг одной, лежащей.
Старейшины родов и малые вожди племен — они стояли перед Тигэ… Великая шаманка, она была тем не менее всего-навсего женщиной. А они стояли перед ней, предлагая половину всего скота племени, сундуки сокровищ и все, что только у них было.
Тигэ была вежлива. Она просила вождей сесть; помогавшие Тигэ старухи принесли бурдюки с угощением. Оцепеневшие от страха перед Тигэ, слуги разносили кумыс и араку.
Второй раз Тигэ вышла в особенном платье, — коричневом, с золотой китайской нитью. С особенным бубном в руках — с огромным новым бубном овальной формы. Новая лоснящаяся кожа бубна была натянута на двойной, сильно выступающий по краям обруч. Гладкая, красивая поверхность бубна, окруженная высоким деревом, была как центр мира. Обруч был как горы, замыкающие центр мира, и был украшен тем, что украшает центр мира и горы вокруг, — лоскутками звериных шкур, перекрученными нитками из шерсти, сверлеными каменными бусинками.
И уже было видно, что шаманка — не здесь. Лицо Тигэ было подобно лицу воина перед началом сражения: одновременно спокойное и напряженное.
Две старухи прислуживали Тигэ — сами шаманки невероятной силы, они терялись в сравнении с Тигэ и добровольно стали ей служить…
Одна подала Тигэ деревянную чашку с аракой. Тигэ пила, закинув голову, делая большие глотки — словно арака была кумысом… и даже попросту кефиром. Вернула чашку, ждала, пока наполнят, выпила еще. Не всякий мужчина смог бы вот так, не изменившись в лице, не поморщившись, выпить столько араки. Величайшим неприличием было бы для женщины пить араку, не будь Тигэ великой шаманкой. Не будь ей это нужно для достижения шаманского полета.
Тигэ тихо провела колотушкой по бубну, и бубен словно ожил — тихо заскрипел и заворчал.
Тигэ ударила сильнее… Бубен отозвался протяжным, долгим гулом. Тигэ мерно била в бубен, ритмично приплясывала на покрытой углями земле. Темп ускорялся, удары падали сильней и чаще. Обезумевшее лицо с глазами, устремленными в иной мир. Отрывистые, не всегда понятные сидящим вдоль стен юрты вождям слова срывались с посиневших губ. Понятно было только — летит! Видит!
Тигэ долго общалась с кем-то могущественным; вожди понимали — готовит себе путь в другое время.
Вожди не смогли бы счесть времени, пока шло долгое, безумное камлание. Пока Тигэ плясала, била в бубен. Пока шел ее полет в другой мир… Или миры? Кто знает.
Луна закатывалась за сопки, когда Тигэ тихо стонала, распростершись на полу, в своем чудном коричневом платье, сквозь которое искусные китайские мастера пропустили золотую искру. Старухи подбежали, вытерли побледневшее после камлания лицо, покрытое крупными бисеринками пота.
Несколько минут Тигэ лежала неподвижно. Приподнялась. Старухи подхватили, унесли колотушку и бубен, дали ей деревянную чашку с каким-то резко пахнущим, непонятным напитком. Тигэ приподнялась, села на колени, глядя в угли погасавшего костра.
«Он есть… — сказала, — новый каган есть. Но он не здесь. Он еще не родился… И я попробую его достать…»
Тигэ сидела в напряженной позе — то ли думая, то ли решаясь. Медленным, плавным движением, жестом женственным и в то же время властным Тигэ поднесла левую руку к лицу. Так королева поднимает жезл. Так миллиардерша достает чековую книжку, чтобы осыпать голодающих детей благодеяниями.
Все замерли, зная: что-то должно произойти. Может быть, сейчас из туч упадет прямо на них новый вождь?!
Держа свою руку, словно посторонний, нужный для камлания предмет, пальцами правой руки Тигэ повернула железное кольцо. И исчезла.
Был склон холма. Был бледный серпик месяца над ним. Трепались по ветру, шелестели лиственницы. Шипел угасавший костер. Глухо билось в берег озеро. Не было только Тигэ. Она не ушла. Не растворилась. Не было никакого намека, куда она могла деваться. Она пропала из глаз окружающих, как будто бы ее и не было.
Вожди сидели неподвижно. Редко-редко поднималась рука, слышалось тихое хлюпанье — кто-то из вождей отхлебывал кислого молока из деревянной чашки.
Несколько часов вожди сидели, не смея встать, отойти. Почти что не смея дышать.
Под утро молодой вождь из рода Черепахи упал в обморок. Двое вождей постарше и покрепче молча потащили его к озеру, долго поливали темной, пахучей водой. Молодой вождь пришел в себя, виновато улыбнулся, и все молча вернулись на место.
И опять все сидели и ждали.
2 августа 1984 года штатный археолог абаканского музея Эрна Адольфовна Собачкина упала в обморок при исполнении своих служебных обязанностей.
Эрна Адольфовна сидела в дальней лаборатории — комнатке площадью метров пятнадцать. Вдоль всех стен здесь проходили стеллажи, а на них лежали черепа, кости, бронзовые изделия, стояли керамические сосуды. В лабораторию вел длинный коридор, очень узкий, потому что стены были тоже заставлены ящиками с еще не разобранным материалом, и между ними оставалось сантиметров 60, не больше.
Лаборатория не всем понравилась бы: потому что люди в разной степени любят комфорт, и потому, что не всем в одинаковой степени нравятся древние сосуды, пожелтевшие человеческие кости и черепа.
Но, вообще-то, в лаборатории был запас чая и еды, чайник, тарелки и стаканы. В лаборатории можно было с комфортом работать, пить чай и даже обедать, никуда не выходя, — если, конечно, устраивает спертый воздух и компания древних скелетов.
Лабораторию и коридор освещали две лампочки без абажуров, на длинном шнуре. Лампочки еле светили вполнакала. И поэтому лаборатория больше, чем хотелось бы Эрне, напоминала сортир на каком-то полустанке — причем третьестепенном и даже, может быть, полузабытом.
Эрна Адольфовна составляла опись нового, самого важного экспоната — женщины с золотым кинжалом. Взятый монолитом ящик стоял посреди лаборатории, а Эрна Адольфовна сидела рядом на табурете и мирно составляла опись находок, прихлебывая свежий чай.
Именно в этот, чисто рабочий момент, непосредственно перед ней вдруг начало концентрироваться нечто… Прямо в воздухе возникло сперва неясное очертание скуластого, монголоидного лица, потом это очертание стало более определенным, и на Эрну Адольфовну глянули с лица живые, осмысленные глаза. Снизу колыхалось и еще что-то коричневое, больше всего похожее на мех.
Сквозь лицо прекрасно были видны экспонаты — окуневская стела, фрагмент писаницы, и Эрна Адольфовна невольно задала себе вопрос — а не пила ли она чего-то неподходящего? Вопрос был праздный, потому что Эрна Адольфовна была замужем за запойным красноярским художником Капелюшкой. И, разумеется, напитки она пила, причем сугубо регулярно. Разница была только в том, как давно она пила что-то неподходящее и какое именно количество.
И еще Эрна Адольфовна усомнилась в здравии своего рассудка, решив, что слишком много времени посвятила высоконаучным занятиям. Но физиономия почти кончила колыхаться в воздухе, оглядела Эрну с головы до ног и критически хмыкнула.
— Ни рожи, ни кожи… — задумчиво сказала физиономия, — ну, и чего ты здесь торчишь? Все равно же ничего не понимаешь… Ты лучше скажи, где тут вождь…
— Буду я с галлюцинацией трепаться, — гордо ответила Эрна. — А вождь — вот он… — и Эрна ткнула пальцем в огромный, поясной портрет Иосифа Виссарионовича.
— Это не тот. Мне нужно — из рода Орла…
— Род Орла? — на Эрну вдруг напала жгучая ирония. — А из рода Воробья тебе не надо?
— Не надо. Мне нужно — Орла. Где тут у вас род Орла?
Эрна Адольфовна почти совсем уверилась, что все это видится ей только от дешевого портвейна, и приняла решение оторвать своему Володьке голову, чтобы не таскал домой портвейн. А пока, само собой, нечего было беседовать с собственной галлюцинацией. Эрна Адольфовна даже надавила пальцем на глаз, чтобы проверить — галлюцинация перед ней или не галлюцинация. Тетка в коричневом расплылась, но Эрна не помнила, что это означает. Эрна считала, что это и не очень важно, — все равно ведь понятно, что это галлюцинация… Кандидат исторических наук, археолог музея гордо повернулась, чтобы дальше выполнять профессиональный долг.
…Но тут же Эрна обнаружила, что работать-то ей больше не над чем, потому что нет перед ней уже никакого экспоната. Кости погребения не лежали больше, крепко схваченные клейстером. Пластмассовый ящик был пуст. Только ямки от костей виднелись на плотной земле. Длинные — там, где лежали берцовые кости ног, локтевые и лучевые — рук. Глубокая округлая ямка на месте черепа.
Трудно сказать, в самом ли деле зашевелились волосы на голове у Эрны Адольфовны или это только фигура речи. Но, во всяким случае, все чувства Эрны оказались совершенно сметены, и до нее прочно дошло — внезапно и грозно — что это никакая не галлюцинация беседует с нею. В полном обалдении Эрна перевела взгляд на то, что продолжало возвышаться в еле освещенном проходе, между ящиками с экспонатами. Силуэт женщины с высокой прической, в длинном коричневом платье. Как ни безобразно, вполнакала, светила лампочка под потолком, как ни были смятенны все ее чувства, Эрна все же заметила более плотную конструкцию как бы внутри полупрозрачного силуэта. А особенно хорошо почему-то видны были кости ног. Эти кости вполне вертикально стояли, и именно вокруг них концентрировалось, облекалось плотью это невнятное, неопределенное.
Привидение шагнуло к Эрне, снова спрашивая что-то. Эрна не слышала. Она следила, как сделала шаг в ее сторону, клацнула по полу костяная нога остова. Желтоватые древние кости, облеченные в плотный, но полупрозрачный студень плоти; вокруг полупрозрачных ног облачком летала просвечивающая, но явственно коричневая ткань платья. Шаг… Еще шаг… Вот тут-то все и поплыло, и завертелось вокруг Эрны, дыхание у бедной женщины перехватило, и археолог музея, кандидат исторических наук Эрна Адольфовна Собачкина рухнула головой на собственный письменный стол.
А в рабочем кабинете большого хакасского ученого, Виктора Бутаманова, тоже начало концентрироваться нечто… долго не могущее удержать определенной формы. И только постепенно, с усилиями, «нечто» становилось молодой красивой женщиной, одетой в странное коричневое платье.
Но Виктор Бутаманов ничего этого не замечал, потому что был он страшно занят. Он как раз писал статью в новый прогрессивный журнал «Шаманское возрождение», и статья называлась: «Почему все хакасы, переставшие жить хакасской жизнью, обречены умирать в страшных мучениях, разорванные злыми духами».
Красочно, с большой художественной силой объяснял Бутаманов, что всякий хакас обязательно связан со своей родовой землей. Можно даже сказать, что эта земля его породила, и что добрые духи земли хакаса оберегают. Но если хакас не живет хакасской жизнью, не приносит духам жертв, не камлает в священных местах, а главное — не вступает в партию «Тун» и не читает журнал «Шаманское возрождение», добрым духам только и остается, как лить слезы, а помочь они уже ни в чем не способны. И бедный хакас, оставшись без помощи родовой земли, шаманов и функционеров партии «Тун», остается один на один уже с другими духами, со злыми…
Дальше Виктор Бутаманов заполнил больше сотни страниц подробным, смачным описанием того, что именно проделывают с отступниками злые духи. Два-три истинных и, надо сказать, неприятных и жутких факта — например, мучительной смерти от рака или гибели детей под асфальтовым катком — были им немедленно истолкованы вполне определенным образом. Дальше начиналась область чистейшей фантазии, и Бутаманов дал ей волю.
Истории богохульников и духохульников (с незнакомыми, но очень звучными фамилиями), не оказывавших должного уважения богам-покровителям своих семей и родов, духам-хозяевам гор, рек и озер, которым принадлежит плодородие почвы, звери, птицы и рыбы — ээлерам, или духам предков — тесам, не приносивших должных жертв хозяину горы Каратаг и его 9 сыновьям и 7 дочерям, писались прямо-таки вдохновенно, с таким упоением, что в большом хакасском ученом нетрудно было заподозрить садиста.
И чего только не случалось с ними, оскорбителями духов и богов! Некоторые, не очень страшные отступники, отделывались бытовыми несчастьями разного рода — например, срывались со скал или разбивались на машинах.
Некоторым, посерьезнее, по ночам, в собственной постели, откусывали пальцы и носы: некоторых злые духи ловили в лесу и съедали или ловили в дровяном сарае и перепиливали пополам; с некоторыми, поймав их в ванной, проделывали уж вовсе непристойные вещи.
Продукт цивилизации XX века, Бутаманов врал не будучи подкуплен или по природной склонности… А из высоких идейных соображений, из любви… даже не к реальному хакасскому этносу, когда-то пасшему баранов, а из любви к выдуманному хакасскому этносу, наделенному выдуманными качествами, действовал Бутаманов.
Бутаманов размышлял о связи хакасов с землей и о роде Орла, часть которого еще в палеолите переселилась в Америку и дала начало всем индейским племенам… О необъятной глубине и силе шаманизма, идущего еще из тех, из древних и прекрасных времен. Думал и о покровительстве богов и духов хакасам, которые ведут хакасский образ жизни.
Временами он словно бы слышал в ночной тишине голоса людей, от которых, как он верил, происходил. «Видишь барса? Видишь Бутамана с русским именем Виктор? Он такой же хягас из рода Орла, как и мы…»
От этих мыслей, от разыгравшегося воображения сладко щипало в носу, даже самые недостойные хакасы начинали казаться очень милыми, и наступало примирение со всеми неустройствами, безобразиями и превратностями жизни — и самого Бутаманова, и вообще всеми, какие только есть на свете.
Придуманные им самим голоса звучали с такой силой, что Бутаманов не сразу почувствовал еле слышный полушепот-полушелест за спиной:
— Виктор, тебя зовут предки…
Он и так чувствовал, что на него смотрят все 200 поколений рода Орла. Прошло несколько минут, пока до Бутаманова дошло — голос ему не мерещится. Тихий голосок и правда раздавался в кабинете…
Между стеллажом с современной иностранной литературой и монографиями по истории и археологии колыхалось нечто, оформляясь в человеческую фигуру…
— Ты кто?!
Вопрос был неумный. Но другого Бутаманов был не в силах придумать.
— Я Тигэ… Я предок твоего рода, Орла… Тебя зовут предки… Ты нужен, чтобы победить.
— Победить?! Но… кого победить?!
— Врагов, страшных врагов, хунну. Беда, Виктор, беда — хунну идут на племя хягас. Если они одолеют, племени хягас больше не станет. Хунну разорят все долины, уведут нас с собой, куда закатывается солнце. Оставшиеся будут держать их стремя, будут говорить на их языке… Виктор, если мы не победим, мы исчезнем. Наша история кончится.
Наш вождь погиб, Виктор, и мы не можем победить. Если ты уйдешь с нами, ты станешь вождем. Настоящим каганом племени хягас. Каганом, который разобьет хунну и спасет хягас.
Бутаманов заметил, что сама шаманка изменилась. Полупрозрачная, колышущаяся фигура как будто наливалась изнутри красками, густела. Очертания ее делались четче. Сейчас с ним говорила милая молодая женщина в коричневом длинном платье, с золотым кинжалом на боку.
И уже явственно слышный, вполголоса раздавался голос, лишенный бесплотности:
— У нас теперь нет кагана, вождя вождей… Каган погиб… Ты должен стать нашим вождем…
— Прямо сейчас? — разлепил губы Бутаманов.
— Ты должен прийти в полнолуние, в полночь. Прийти к двери. Я не могу взять тебя отсюда. Надо идти к двери. Дверь — на озере Туим. На восточном берегу озера, на склоне холма, растут две старые лиственницы. Там, под двумя корявыми лиственницами, — алтарь. Надо принести жертву. Шкуру черного барана надо сжечь в полночь на алтаре… Ты придешь? Если ты не придешь, мы все проклянем тебя…
— Я приду… — заверил Бутаманов.
Женщина улыбнулась… и стала таять, растворяться в воздухе, словно бы ее и не было.
К чести Бутаманова будь сказано — он не свалил беседу с Тигэ на причуды своей переутомленной психики. Воображение было у него достаточно богатым, а психика достаточно устойчивой. Нет, Бутаманов вовсе не усомнился в том, что действительно видел человека из другой эпохи и что его и впрямь, совершенно серьезно, зовут в племенные вожди.
И было чувство бесконечной гордости, что его туда зовут. Но и представить дело так, что безо всяких душевных терзаний, не задумавшись ни о чем, решался Бутаманов уйти в другую эпоху, воевать с хунну, было бы глупой неправдой.
Был и примитивный страх — оказаться вне своей, какой-никакой, а понятной, знакомой эпохи. В числе всего прочего — и без стократ ругаемого, на все корки проклинаемого… и такого полезного прогресса. Без газет, журналов, автомобилей, центрального отопления… без возможности, наконец, вести привычный образ жизни. Сын и внук учителей, Бутаманов был уже третьим поколением рода Орла, добывавшим пропитание далеко не скотоводством, не охотой и не рыбной ловлей.
Было удовольствие от того, что его слова, его мнения подтверждаются. Из дали времен соплеменники тянулись к нему, хотели его общества, считали его своим… И это было стократ важнее выдуманных страстей про злых духов, откусывавших носы и уши тем, кто читает книги русских или спит с русскими женщинами.
Одновременно Виктор Бутаманов представил себя в той эпохе и впервые за всю свою жизнь испытал сильный страх заболеть — антибиотиков тоже не будет. Даже если взять с собой, запас быстро иссякнет. Да и сердце покалывает… пока редко, но ведь с каждым годом покалывать будет все чаще…
Было и гордое чувство избранничества. Он, один из многих, удостаивался великой чести… Нет, не только чести стать вождем вождей. Но именно его избрали из множества людей разных времен. Он — самый подходящий для решения задач своего племени… едва ли не для спасения сородичей под кривыми саблями хунну.
Бутаманов гордился павшим на него выбором… И сомневался в его верности. Все люди сомневаются в себе, в своих талантах и способностях. Тем более должен сомневаться в себе тот, кого почтили доверием чрезвычайным, отметили как личность необыкновенную, на кого возложили миссию исключительную.
Был и вульгарный страх — не суметь жить в племенном обществе. Профессиональный этнограф, Витя Бутаманов знал прекрасно: говорить и писать о древнем величии рода Орла — это одно. Совсем другое было самому его крепить. И совсем непростое это дело для современного человека — жить по законам родового общества.
Было нежелание оказываться самому в одной эпохе, а дочь оставлять в эпохе совсем иной — и из отцовской любви (из того, что Бутаманов в ней, по ослиному упрямству, не желал признаваться, не вытекало, что самой любви тоже не было), и в силу ответственности — 15-летней девочке явно рано было начинать жить без папы.
Но ведь само значение в жизни Бутаманова какой-то презренной дочери, и видение ее еще не взрослой ясно показывало, скажем обтекаемо… относительность его собственной готовности… да и способности жить пресловутой «хакасской жизнью».
Брать ее с собой… И тем самым обречь на почти немедленное замужество? На рождение детей чуть ли не каждый год в чудовищно антисанитарных условиях?! Детей, из которых 70% умрет в первые пять лет жизни?! От такой перспективы для своего горячо любимого ребенка у Бутаманова кружилась голова. Так что насчет переселения в любом случае надо было еще смотреть и смотреть…
Назавтра с утра началось движение темно-синего «жигуля» Бутаманова — сначала по Абакану. «Жигуль» остановился возле черного хода «Гастронома»… Бутаманов нырнул в этот ход и вынырнул с большим ящиком, стал приспосабливать его в багажнике.
При виде покупки компания бичей местного значения засуетилась, кинулась помогать… Бутаманов отогнал их словами, которые узнал от русских — завоевателей Хакасии, ее злейших и опаснейших врагов. Только еще одна покупка была сделана в Абакане, и состояла она в нескольких буханках белого и черного хлеба. Делая покупку, Бутаманов невольно вздыхал — там, куда он собирался, приходилось забыть и о хлебе…
Стоял ветреный солнечный день; краски второй половины лета были густые, на горизонте ходили облака.
И ложилась хрящеватая грунтовка под шины бутамановского «жигуля», бегущего посреди желто-зеленых равнин, между разными оттенками голубого и синего по окоему — сопок, холмов и облаков.
Солнце светило «жигулю» в левую скулу, потому что ехал Бутаманов в отару своего родственника. И как ни предлагал ему чабан баранов и больших, и толстых, и красивых, но выбрал Бутаманов только одного, черного как смоль и приблизительно такого же черного, злобного — характером.
Прошло не меньше получаса, как проклятое животное удалось отделить от стада, поймать, повалить на землю и связать. Бутаманов и хозяин отары запихнули в тот же багажник дурнотно взмекивавшего барана, и теперь солнце светило «жигулю» во весь левый борт. И потому, что дело пошло к вечеру, и потому что теперь Бутаманов ехал в лагерь экспедиции Кузькина, на берег озера Туим.
В лагере экспедиции всегда любят гостей, с чем бы они ни приезжали. Если гости приезжают со свежим хлебом, их начинают любить еще сильнее. Гостей, приезжающих со свежим мясом, любят особенно сильно. Гостей, приезжающих с водкой, встречают по пословице: «А бутыль поставите — хозяевами станете».
Бутаманова в экспедиции знали и любили, а уж если он приехал в компании хлеба, ящика водки и еще живого черного барана, то сразу становился дорогим, уважаемым гостем. Володя очень огорчился бы, увидев, сколь интересные события разворачиваются без него.
Чем-то вроде поэмы был уже процесс свежевания трижды легендарного барана. Для умерщвления барана Бутаманов охотно дал шведский топорик и огромное количество советов. Предложение участвовать в процессе самому несколько охладило его энтузиазм; руководить неэстетичным и негуманным процессом он предпочитал на расстоянии… так сказать, чисто духовно. Что делать! Был Бутаманов никаким не скотоводом, а обычнейшим городским интеллектуалом. Что, собственно, вовсе не плохо. Плохо как раз то, что Бутаманов все пытался с этим что-то сделать…
В итоге ребрышки барана стали жарить на решетке, а все остальное решено было сварить и сделать винегрет с вареным мясом и баранью похлебку с чесноком.
Девочки с веселыми лицами готовили снедь. Оживленные парни таскали столы, и с вечерним светом началось… Первый час-полтора сидели сравнительно чинно; звучали тосты, слышались «Че!» и «Прозит!».
Потом штабная палатка, ее окрестности заполнились множеством голосов — все говорили и никто не слушал. В тихом воздухе, после дождя, на километры разносилась какофония — вопли, смех, плачь, икота, завывания, скрежет зубов, объяснения в любви, попытки бить морду, звуки падающих мисок, кружек, людей и других предметов разной степени увесистости. А еще позже пьянка стала разбиваться на отдельные группки, компашки, а то и на отдельных людей, говоривших и пивших свое. Было часа два или три ночи, когда Бутаманов окончательно поднялся из-за стола, вышел из палатки, наполненной криком, шумом, воем, — а больше стонами, иканием, бормотанием, подвыванием. Где уже не словами, а рыком, взмахами рук, помахиванием головы убеждали друг друга допить. Где реяли призраки совсем не Кулая с Эрлик-ханом, а скорее зеленых чертей, розовых слонов и шмыгающих собак.
Лунный диск был огромный, хотя и бледный, но света, в общем, доставало. Тем более, туч было мало. Вечерний ветер стих, утренний еще не поднимался, и озеро лежало гладкое, тихое, как драгоценный камень в оправе береговой зелени. Чудно блистала дорожка — серебряный путь к счастью польских сказок; дорога, по которой валькирии увозят души героев в Валгалу; тот лунный луч, по которому пошли Га-Ноцри и Понтий Пилат.
Сориентировавшись, Бутаманов зашагал к восточному, крутому берегу. Жертва была принесена, и жертвенное мясо ели не меньше 40 человек. Бутаманов уже пришел в самое шаманское состояние, и еще одна бутылка торчала у него из кармана брюк.
Оставалось совершить последнее… Вот они, две лиственницы, корявые и явно очень древние. Вот он, ясно видимый алтарь из неровных каменных плит. Огонь не хотел разгораться. Пришлось долго ломать, колоть ножом, добывать хорошо занимающуюся тонкую стружку, щедро поливать костер содержимым последней бутылки… Пахнуло теплом, поплыл горьковато-болотистый запах тополевой растопки, стало можно подложить палки побольше…
Чувствуя себя последним идиотом, Бутаманов воровато оглянулся на оставленный лагерь… положил на огонь свежую шкуру — стал приносить в жертву шкуру черного барана.
Долгое время не было ничего, кроме вони. Теряя терпение, Бутаманов испытывал огромное разочарование — дверь захлопнулась… да и была ли она? Может, все-таки результат перенапряжения? Так сказать, не хакасского образа жизни?
Но одновременно, что греха таить, теоретик народного возрождения и партии «Тун» был готов испытать и самое сильнейшее облегчение…
И тут на склоне холма… нет, между Бутамановым и холмом, возникло словно бы некоторое сияние… или сказать скромнее — свечение? Словом, появилось нечто между человеком и земляно-растительным склоном.
Призрачное окно наливалось светом, расширялось. Нечто серое, светящееся клубилось в неправильном четырехугольнике, постепенно обретало формы, объем, глубину. Все сильнее чувствовалось, что есть что-то за этим серо-светящимся, непонятным.
Четырехугольник разрастался, и скоро в него можно стало просто сделать шаг — и войти, потому что светлое пятно неправильной формы, с клубящимися краями, достигло высоты почти человеческого роста, а ширины почти такой же.
А потом за серо-розовым, клубящимся начали обозначаться словно бы человеческие фигуры. Видны стали головы, торсы, постепенно начали рисоваться и лица.
Постепенно Бутаманову стало видно большое скопление людей, сидящих прямо на земле. Были они разные — и по годам, и по внешнему облику. И в современной Хакасии даже в одной семье могут рождаться от одних родителей братья и сестры с очень разным сочетанием монголоидных и европеоидных черт. И разумный человек, знающий историю народа, не станет ни в чем подозревать мать семейства.
А тут все было еще разнообразнее. Ярко выраженные монголоиды сидели рядом с рослыми, светловолосыми, с длинными носами и разрезом глаз европеоидами.
Некоторые держали в руках деревянные чаши. Другие — бронзовые китайские сосуды.
Но было у них и общее — все они были одинаково одеты в плотно запахнутые национальные халаты. И все вооружены до зубов. У некоторых на поясах висели ножны с саблями. У остальных из-за широких матерчатых поясов тоже торчали сабли и кинжалы. Рукояти торчали и из-за голенищ.
И было между ними еще одно общее — все они внимательно глядели в сторону Бутаманова.
Для Бутаманова ждущие его вожди были скорее призрачны. То есть он видел их вполне ясно, и более того — слышал конское ржание, гул бьющего в берег озера. За его спиной озеро было спокойно — значит, буря была там — тогда.
Но вместе с тем по лицам сидящих людей порой пробегала рябь, сидевшие с краев словно бы расплывались. То, что стояло между Бутамановым и вождями, было совершенно прозрачно. Но это что-то все же явно было и разделяло Виктора и ЭТИХ…
Для вождей так же призрачен, неопределенен был облик самого Бутаманова.
Для вождей уже начало наступать утро, и в свете этого утра внезапно возникла Тигэ. А позади Тигэ начало наливаться светом, набухать жизнью окно в другое время… и возник ясно видимый, различимый до вздрагивания век, до прыщика на лбу, но все же отделенный от них, находящийся не здесь человек. Облекался плотью облик их нового вождя вождей. Их нового кагана.
Каган смотрел удивленно, почти испуганно — наверное, не доверял своим глазам. Но ведь и вожди удивлялись! И они впервые видели, как распадается привычный мир и входит в него человек другого времени. Тот, кто должен родиться спустя почти что два тысячелетия.
Нет, удивление кагана нельзя было ставить ему в вину! Как и испуг, и растерянность.
А внешность кагана всем нравилась. У него было мощное, подобное глыбе тело с массивными плечами. Большие, тяжелые руки. Красивое, широкое лицо с высоким, умным лбом, с сердитыми, умными глазами. Массивное, тяжелое лицо сорокалетнего, вошедшего в полную силу мужчины.
Легко было себе представить, как человек с таким лицом опирается на луку седла, оглядывается, проверяя, здесь ли его люди, с шелестом вытаскивает меч; взмахом оружия бросает на врагов свою армию. Даже молчание кагана было в его пользу: потому что если нечего говорить (а разве надо было говорить?) — лучше молчать.
И не такого кагана готовы были принять вожди по одному слову Тигэ… А этот каган и сам по себе вызывал доверие. Его уже готовы были принять… Даже готовы любить.
Молчание затягивалось — все разглядывали нового кагана. Но не могло же затянутся вечно… Что-то должно было разорвать эту начавшую тяготить, затянувшуюся тишину. Внезапно старый вождь племени Алатоу выронил чашу из рук. Все вздрогнули от стука, словно звук мог что-то изменить или закрыть окно между эпохами.
Но звук послужил толчком, заставил встрепенуться вождей.
— Каган! — закричал один из самых младших вождей, только что научившихся убивать. — Вот наш каган!
— Каган! — подхватывали крик. — Наш каган! Веди нас, каган! Мы пойдем! Мы сделаем! За тобой! Вперед! Веди! Ты каган! Наш каган! Ка-а-ган!!!
— Здравствуй, великий каган!
Толпа уже стояла, держа оружие в руках, словно бы готовая броситься на Бутаманова. Все-таки толпа — всегда толпа, даже если это толпа вождей… Тяжелое дыхание, безумные глаза, распяленные рты. Оружие, вскинутое в приветствии.
— Клятва верности! — опять крикнул один из молодых вождей. Он левой рукой схватил оружие, положил на него правую руку, громко кричал слова клятвы верности. И второй заторопился, повторяя древние, священные слова. И третий. Толпа гомонила, торопясь поклясться в верности тому, кого видела впервые в жизни. Повторяла клятву идти за каганом. Идти не раздумывая, куда только прикажет каган, быть верным кагану, делать, что скажет каган…
Что-то смутно беспокоило Бутаманова — помимо того, что надо же что-то говорить, отвечать, обещать этим орущим людям, уже выбравшим его в вожди, клянущимся ему в верности.
Вот оно!!! Среди протянутых к нему клинков не было кривых сабель. Много, очень много было прямых мечей… Длинных, для удара с высоты коня, но все же мечей, а не сабель!
Меч — это длинный топор. Он рубит, пробивает и дробит, и он под силу только сильному мужчине. Мечом учатся владеть несколько лет.
Сабля упруга, изогнута. Она режет, рассекает и наносит раны глубже и страшнее, чем меч и топор. Саблей может пользоваться даже женщина или подросток; научиться владеть саблей недолго.
Меч требует силы, массивности. Сабля — быстроты, легкости, гибкости. За время удара меча воин с саблей ударит трижды. Сабля требует совсем других психофизиологических качеств.
Неизвестный гений… или род… племя гениев создали саблю — примерно в IV веке, на Алтае. И сразу изменилось все военное дело… Стремительная конная лава всадников с саблями смела немногочисленных (сроки подготовки!), неуклюжих (особенности тяжелого меча!) врагов тюркского Вечного Эля, позволила разметнуться тюрко-язычным народам от Якутии до Балканского полуострова. И на века, до XX столетия, основным оружием всадника стало не копье, не меч… именно сабля.
Бутаманов уже не сидел на пятках, смущенно ухмыляясь в мир, открывавшийся за серо-розовым окном. Он, оказывается, уже стоял. Он пылко что-то говорил.
Сабель! Нет сабель у его племени! Никогда не победить хунну без сабель! Для боя — всем вооружиться саблями! Он привезет… Он даст своему народу сабли!
Бутаманов кричал это, бросал слова в розово-серый экран. И только замолчав, только переведя дыхание, Бутаманов понял, что решился. Он не мог отказать, когда в нем нуждалось племя. Бутаманова звало то, что он слишком долго симулировал, — племенная солидарность, стремление скакать вместе со всеми, кричать общим мерным криком, врубаться в ряды общих и всем понятных врагов.
Но тут раздался тихий, хрипловатый голос. Говорила Тигэ: скромно опустив глаза, не мешая словам мужчин, но, как всегда, о самом важном.
— Чтобы каган был с нами, — сказала Тигэ, — надо, чтобы его отпустили из его времени. Три человека должны отпустить его, кагана из рода Орла. И очень может быть, что нам еще придется дать за него выкуп, и, возможно, что и немаленький…
И снова кричали вожди, обещая дать какой угодно выкуп. И снова Тигэ скромно ждала, когда мужчины проорутся.
— Если каган хочет, мы найдем поручителей… Тех, кто отдаст его нам. Может быть, надо искать много времени. Но для вас всех это будет вот сейчас. Мы с каганом уходим. Мы придем уже совсем, скоро придем…
— Да, я приду совсем скоро! — бросил вождям племени каган. — Если все будет, как я хочу, я покажусь этим утром, но уже с саблями и с людьми, которые меня отпустят…
5 августа Володя получил письмо от деда. И это было письмо, которое заставило его серьезно думать, и сразу очень обо многом.
Вообще-то, Володя знал деда неплохо. Настолько неплохо, чтобы знать: если дед просит приехать, значит, деда надо слушаться.
Как ни наивно это звучало, но дед, похоже, знал все. По крайней мере, Володя не был в силах представить, чего бы такого дед не знал или в чем бы дед не разбирался.
Володя всякий раз встречался с дедом, приезжая в Ленинград. Он подробно рассказывал деду, чем занимается, как и что хочет получить. Володя рассказывал и про то, как ездит в экспедиции, и с кем, и что раскапывали, где… Все, что касается науки, интересовало деда чрезвычайно. И все про то, как делается наука.
А рассказы деда вообще были необычайно, захватывающе интересны. Владимир не знал никого, кто разбирался бы в науках лучше, чем дед. Но и во всем остальном дед разбирался ничуть не хуже. И в еде, и в ружьях, и в людях. Володя много раз рассказывал ему про людей, с которыми был связан, — про начальников отрядов, научного руководителя, про соучеников, про товарищей. Мало того, что деду было интересно. Не было случая, чтобы его оценки оказались бы неточными, а его прогнозы бы не сбылись. Об одном человеке дед сказал как-то: мол, погоди, пути у вас разойдутся… И разошлись, хотя в то время, когда Володя рассказывал, он сам был от этого мужика в страшном восторге.
Гораздо меньше говорили с дедом про семью. Нет, дед всегда спрашивал, как здоровье отца и матери, и они его тоже спрашивали про деда, порой восхищались его здоровьем, даже долголетием. Но Володя видел — не было тепла в их вопросах.
Иногда он спрашивал — почему все-таки они живут в разных городах? Мама отвечала с усмешечкой, что нечего, мол, делать в Барнауле такому большому человеку, такому крупному ученому.
— Тогда почему мы — не в Ленинграде?
— А нас-то кто туда возьмет? Там нужны большие люди, крупные ученые…
Круг замыкался. Получалось, что семья — сама по себе, а дед — сам по себе. Так выходило всякий раз у мамы… У деда получалось все-таки не совсем так. У него часто получалось, что Володя и дед — все же вместе, слишком много было у них точек соприкосновения. И много дел, в которых дед мог сильно помогать Володе.
Оба понимали и ценили это — и дед, и Володя. Мама понимала, но совсем не ценила. Володе было ясно — потому что не ценит самого деда. До конца он, конечно, не знал, но и нельзя сказать, что уж совсем не ведал, какая кошка пробежала между членами его семейства.
Он ведь слышал обрывки разговоров, запоминал какие-то обрывки, пытался понимать, как умел. «Ученый большой. Человек маленький». «Виновен в самом страшном грехе — в трусости». Маленький Володя знал, что дед в чем-то виноват перед семьей. По крайней мере, мама так считает — виноват, и что именно перед всей семьей.
Володя знал, что родители бабушки были расстреляны, а бабушка много лет провела в лагерях. Он не помнил, когда это узнал. К тому времени, когда Володя стал подростком, он уже давно знал, что бабушка много лет просидела в лагерях, и что дед мог бы ей помочь — и не помог.
Бабушка умерла, когда Володе было 5 лет, и Володя помнил ее плохо. Тем более, бабушка никогда не занималась с Володей и даже не разговаривала с ним. Володя не был даже уверен, что бабушка его замечает. Совсем седая, слабая, она проходила мимо него в коридорах, свистя остатками легких. Свист был неприятный, а пахло от бабушки еще хуже, и Володя старался вообще не иметь дела с умирающей. Ну конечно, с умирающей! Все время, которое Володя был знаком с ней, все эти последние годы, бабушка медленно умирала. Другое дело, что Володя понял это поздно, когда уже стал совсем взрослым.
Кроме бабушки, была и еще какая-то «история», уже с дедовской родней. Кажется, с его сестрой. Володя помнил, как отец как-то с усмешкой сказал матери:
— Ну, он ведь и сестру пожалел не больше! Да и мать…
Усмешка у отца была нехорошая, совсем нехарактерная для этого спокойного, приятного человека. Володя хорошо запомнил и слова, и улыбку.
Однажды, уже почти взрослым, он спросил у отца про родственников деда, и тот ответил, что брат деда уехал за границу — давно, еще в 1920-е годы, а сестра погибла в лагерях. И больше, мол, ничего он про это не знает.
Володя помнил, как родители спорили — отпускать ли его к деду на лето. Стоял 1974 год, и было Володе 16 лет. Володя ездил в Ленинград на зимние каникулы, и дед пригласил его к себе, на дачу, на все лето. Сам Володя этого хотел и отвез родителям письмо деда.
Родители спорили… нет, они не спорили. Нельзя сказать, что у них были разные позиции и что эти позиции столкнулись. Родители, скорее всего обсуждали и никак не могли определиться. Володя помнил обрывки, подслушанные уже из постели.
Родители говорили про «совсем другие возможности…», и про «многое получит», про «круг» и про то, что «важно, что он просто побудет в этом доме…». Говорили об этом и отец, и мать — значит, в этом они были согласны. Но говорили, понизив голоса, про «судьбу Лидии», про «моральные принципы», про «…свои условия».
Володя провел лето на дедовой даче, и это много ему дало. Как много — он даже и не сразу понял. Но было поставлено условие — что деду за пребывание у него Володи будет заплачено.
Володя уже в те годы прекрасно понимал, что для родителей тысяча рублей — большая сумма. Это было четыре месячных зарплаты отца, пять зарплат матери. Семья далеко не бедствовала, но сумма эта была большой, гораздо большей, чем для деда. Володя понимал и то, что означает вручение денег деду. Родители не хотели принять от него услугу — совершенно пустяковую услугу, о которой в большинстве семей даже говорить было бы смешно. Деньги были способом не зависеть от деда — даже в таких мелочах. И способом заявить о своем нежелании зависеть. И способом выразить презрение.
Дед деньги взял. А когда Володя уезжал, выяснилось — подарков он везет на гораздо большую сумму. И еще Володя привез письмо… Мама прочитала его, и тут же, при Володе, порвала. Рот у нее был тонко сжат, глаза — как две темные сливы. Мама дорвала письмо на множество мелких кусочков, ушла в свою комнату… И Володя знал, что она плакала.
Так всегда и было. Мама и папа позволяли деду делать что-то для Володи. Позволяли, но деда все равно не уважали. И не любили. Не полюбили, даже когда дед прописал Володю у себя. Володя жил в общежитии и бывал у деда раз в неделю. Дед очень просто объяснил, что терять дачу и квартиру — глупо. А если он Володю не пропишет — то квартира и дача ему без прописки не достанутся. Дед мгновенно нашел нужных людей, умело с ними побеседовал… и вечером того же дня аспирант из общежития получил паспорт с постоянной ленинградской пропиской.
А тогда, в лето по Рождеству Христову 1974-е, дача деда обрушилась на него, как удивительное приключение. Во-первых, интересна была сама дача. Интересно было жить в доме, который построил прадед, и где играли в детстве деды. Дед рассказывал, как в Териоках возле дачи играли финские ребятишки, ругались: «Сатано, перкеле!» А русские ребята сочиняли дразнилку — по их мнению, очень обидную: «Сатано-перкело, за веревку дергало!»
Рассказывал и про кухонного мужика, маленького Гришку, с которым любили играть Саша и Софья… Тот славился как сказочник, сказки рассказывал часами… А попробуй его попросить рассказать сказку! Тут же заведет в духе: «Вот жил такой мальчишка, Сашка… Сопливый такой, наглый, непослушный…»
«Гришка! Ну ты опять про меня!» — «Я не про тебя, я на тебя!» Володя спрашивал, сколько лет было Гришке? И дед отвечал, что пятнадцать, а им-то с Софьей — по 13 и 11. И что Гришка, само собой, был чуть ли не главным заводилой и организатором. Володя спрашивал, неужто так все вместе и играли — дети барина и кухонный мужик? Дед прямо не ответил, только весело и добро засмеялся, погладил Володю по голове… И лицо у него стало хитрым и лукавым…
Во-вторых, дача деда — это была еще и библиотека, причем особенная библиотека, не просто шкафы, где много книг… Если бы! Здесь было множество книг, которых Володя больше не видел нигде. Некоторые из них просто были очень редкими. Например, книга Ивана Дмитриевича Павлова «Двадцатилетний опыт объективного изучения высшей нервной деятельности (поведения) животных». Или книжка Льва Николаевича Гумилева «Открытие Хазарии».
В библиотеке деда Володя находил и книги, которых как бы и вообще не существовало… Хотя бы книжка Георгия Владимировича Вернадского «Опыт истории Евразии с половины VI века до нашего времени». Книга была издана в 1934 году, в Берлине.
Вид, конечно, у книжки был жутковатый — серая бумага, расслоившийся картонный переплет, отвратительная слепая печать… Книги Рыбакова, конечно, выглядели несравненно лучше, что там и говорить! Но эта книжка была совершенно необычная, гораздо необычнее даже «Открытия Хазарии».
И таких книг было довольно много. Дед предупреждал — не болтай! Читай, старайся понять, посторонним не рассказывай. Володя был не настолько взрослым, чтобы обстановка семейной тайны не заставляла бы его еще раз пережить сладкое чувство избранничества. И чтобы общая тайна не заставила бы его еще сильней полюбить деда.
В-третьих, в это лето Владимир услышал первые, пусть отрывочные рассказы о семейной истории. Чего стоил хотя бы рассказ о родственниках, которые прорвались из страны с оружием в руках! Володя слышал такие истории строго в книжках и фильмах про плохих шпионов (из буржуазных стран) или про хороших советских разведчиков. А тут — прорывались брат деда, его отец… Совсем близкие люди!
Дед показывал, что в самом Володе от дедов-прадедов. Вот, скажем, привычка долго обдумывать слова собеседника — это от прадеда. Он так всегда делал и так же склонял голову к плечу. «А вот улыбка у тебя, Володенька, совершенно как у сестры Софьи… А ну откинь-ка чуб со лба, Володенька… Ну да, вылитая мама в твои годы! И посмотри-ка на эту фотографию, внучек, мне здесь 20 лет. Что, похож?» Володя начал чувствовать себя не просто мальчиком, не просто будущим студентом, будущим археологом… а членом клана.
Маму это все совершенно не волновало. То есть отношения людей ее интересовали, но как-то с другой стороны. Чисто по-женски, без всякой клановости. Она охотно выслушивала подруг, ужасалась, всплескивала руками, что-то приговаривала, кого-то распекала по телефону… Но все это — о сегодняшнем. Ей были интересны сослуживцы, подруги, их дочери и сыновья, их отношения с мужьями. Все события, которые происходят сейчас, корни которых не уходят дальше нескольких лет.
Ей было малоинтересно, кто от кого происходит, кто на кого похож. Для нее не было важно, что Володя так же склоняет голову, как прадед… Или что какие-то из ее подруг похожи на деда, на отца…
В это лето Володя счел, что до конца понял отношение деда к жизни. Дед жил для того, чтобы исследовать. Или нет… не совсем так. Дед не мог жить так, чтобы ему было неинтересно. А чтобы ему было интересно, надо было постоянно что-то узнавать, познавать, исследовать, читать, обсуждать, ставить эксперименты. Это было главное. Еда, сон, отдых, развлечения — все это было второстепенное. И становилось главным, только если давало пищу уму. Еду можно было превратить в самостоятельный творческий процесс — и приготовление, и поедание. Володя видел это не раз. Развлекаться было можно, читая книги, тоже занимающие ум. Если это не так — еда, сон… вообще все сразу же становится не главным, а только средством обеспечить себе главное. Поэтому все, чем жило большинство людей, у деда подчинялось совсем другому.
Со своей точки зрения, дед почти не работал. «Работать» означало сидеть в кабинете, читать и думать, проводить экспедиции, обсуждать проблему с такими же, как он сам. А этим дед в последние годы занимался очень мало.
Работать по дому или в огороде, колоть дрова, собирать грибы, покупать в магазинах, готовить еду — это называлось «отдыхать».
Володя привык жить в мире, который создан для него… но без него. В мире, где надо было жить, подчиняясь каким-то правилам, которые не сам придумал, но которые не изменишь и не перепрыгнешь. По этим правилам одни вещи были достижимы, а другие — нет. О них даже мечтать было бессмысленно. Володя не ставил это под сомнение, потому что так жили и родители Володи, и почти все люди их круга.
А вот дед жил совершенно иначе. Для деда достижимо было все. Абсолютно все. Вопрос был только в том, сколько времени и сил нужно потратить для достижения того, чего ты хочешь.
Володе иногда казалось, что какие бы невероятные вещи он ни попросил бы, например, захотел бы воздвигнуть на огороде хрустальный дворец в 120 этажей, и дед бы только задумался… и нашел бы способ сделать так, чтобы хрустальный дворец возник бы, и именно на огороде. Проблемой для деда было бы только то, что ни Володе, ни самому деду такой дворец не нужен, и тратить на него время и силы явно не стоит.
Тогда Володя рассказал деду, что хочет быть археологом, и дед сказал: «А что ж! Прекрасная профессия!»
Мама была… ну, не то чтобы против. Она говорила: «Думай сам!» Но она же уговаривала Володю еще и еще раз подумать. Потому что «археолог… понимаешь, эта профессия толком не нужна никому… Это бедность на всю жизнь…»
Ну, а дед так вовсе не считал. Он считал, что для Володи главное — это заниматься тем, что ему интересно. И что, занимаясь тем, что интересно, своим главным, Володя вполне может быть и обеспеченным человеком. Вопрос был только в том, как это сделать.
Позже Володя не раз вспоминал, когда они познакомились с одним знакомым деда — с археологом, копавшим как раз в Сибири. Знакомство состоялось на прогулке, вполне непринужденно. И ненавязчиво — говорили в основном старики, Володя просто был представлен. И состоялось это дня через два после разговора про археологию. Дело было, конечно, ни в какой не в археологии. Дело было в том, что дед и мама к самому Володе относились очень уж по-разному… Володя не сомневался, что мама его очень любит. Но в чем-то мама и не доверяла ему, и боялась за него… Боялась больше, чем любила. У мамы получалось, что если Володя станет археологом, то он будет всю жизнь таким же археологом, как все ее знакомые по Барнаулу. Он как бы придет к ним и станет таким же, как они.
И еще получалось так, что мама хотела, чтобы Володя делал не то, что ему больше всего хочется делать, а то, что принесет ему положение в обществе и деньги. Конечно, мама прямо так не говорила, но так у нее получалось.
Дед тоже хотел, чтобы внук был обеспеченным и занимал бы положение в обществе… Но дед хотел сделать так, чтобы положение в обществе и деньги принесло бы именно то, чем Володя больше всего захочет заниматься. У деда выходило так, что если Володя и станет археологом, то все равно будет в первую (и во вторую, и в десятую) очередь Володей Скоровым, самим по себе, и совершенно не обреченным походить на всех остальных — археологов и неархеологов.
Как ни молод был Володя, а разницу он понял превосходно. В числе прочего он понял и то, что дед относится к нему гораздо серьезнее, гораздо сильнее верит в него и в его возможности и таланты. И что мама гораздо меньше верит в его, Володины, способности и в его будущее.
Может быть потому, что для мамы он оставался в первую (и во вторую, и хоть в двадцатую) очередь «ее мальчиком». А уж где-то потом мама могла и вспомнить, что «ее мальчик», вообще-то, уже студент. Ей было трудно… или она просто не хотела замечать, что сын не только большой, что он совсем неглуп и уж, во всяком случае, никак не стандартен.
Иногда вспыхивало раздражение на мать, упорно не желавшую видеть, что он вырос.
Было раздражение и задним числом — ну каким местом она думала?! Например, с тем же выбором профессии или навязывая сыну собственное отношение к семье, к семейной истории. Ну что за идиотизм — с упорством маньяка запихивать сына в мир собственных выдумок?! Характерно, что дед так никогда не делал. Володя ни разу не мог вспомнить что-то, что вызвало бы раздражение.
Мама чаще всего противопоставляла доброту и ум. Что соответствовало истине — ее доброта шла не от разума, а разум мешал ее доброте. Понимание того, что сын вырос, мешало доброте самки к своему детенышу.
…А у деда доброта была от разума. Дед был разумнее… и через это оказывался добрее.
Может, все женщины таковы? Или все матери? Мама охотно признавала это, смеялась над матерями-клушками, над женщинами, вечно живущими одними эмоциями… смеялась то весело, то все-таки натужно.
Даже в 16 лет Володя понимал: это тоже способ и дальше поступать, не думая о последствиях своих поступков. Мама выдавала себе индульгенцию — делать так, как взбредет в голову. Со смехом признавая себя глупой, чуть ли не полуразумной, мама могла с чистой совестью делать что-то, что будет плохо ему, Володе, или что просто делать глубоко неправильно… А потом оправдаться, что, мол, все мы таковы.
В истории с той же археологией… Маме было удобнее руководствоваться привычной чепухой, предрассудками ее круга, чем всерьез решать проблему. А что ставкой в игре была судьба сына… Для мамы гораздо важнее было, чтобы ее представления о мире оставались неизменными.
Тогда, на даче, Володя весь вечер проговорил с дедом про археологию. Дед говорил с ним очень серьезно и нарисовал картину, как лучше действовать. В университете лучше всего учиться в Барнауле, потому что в Ленинграде поступить очень трудно, да и незачем. А в аспирантуру поступать надо уже в Ленинграде. И хорошо бы до этого пройти стажировку в ленинградских экспедициях.
Володя понимал, что обязан деду если и не всем, то очень многим. И вот дед из Петербурга пишет письмо именно Володе. Не отправил по почте, переслал с парнем, ехавшим из Петербурга в экспедицию. И это было очень в духе деда. А письмо он прислал совсем не то, на которое можно дать вежливый ответ… и забыть о нем до лучших времен.
«Володя, дорогой!
Внук, мне нужна твоя помощь. Помощь в деле таком важном и огромном, что тебе это трудно даже и представить. Я надеялся все сделать сам. Я думал, что все-таки успею и что смогу сделать тебе подарок. Такой подарок, чтобы искупить свою вину перед тобой и твоей матерью. Про свою вину я знаю. Про нелюбовь, как видишь, — тоже. Но об этом мы с тобой поговорим в следующий раз, хорошо?
Дело в том, что я много лет занимался поисками одной потрясающей вещи… Вещи, про которую в нашей семье знают уже три поколения. Мой отец был среди тех, кто узнал о существовании этой вещи, и это многое изменило в семейной истории…
Я не хочу говорить тебе, что это за вещь и какие возможности дает обладание этой вещью. Боюсь, что ты мне просто не поверишь. Или сочтешь меня сумасшедшим.
Но у меня уже нет времени, Володя, — мне диагностировали рак. У меня давно болели легкие, и я думал, что из-за бронхита. А тут получается, что мне осталось немного. Врачи говорят, у меня есть еще несколько лет, но я не верю врачам. Они сказали мне только тогда, когда нельзя было не сказать. Я не знаю, сколько проживу, и боюсь тебя не дождаться.
Скорее всего, я дождусь тебя и расскажу тебе все сам. Но даже если я поправлюсь и проживу еще долго, — я уже многого не смогу. Я старый, Володя, мне 82 года. Я тебя очень прошу — приезжай сразу, как только получишь письмо.
Дело в том, что я завещаю тебе все. И свои деньги, и дачу. И еще кое-что, о чем потом. Но я боюсь, что если ты даже поторопишься, то можешь меня не застать. На случай, если я тебя не дождусь, я написал тебе письмо. Там все подробно, о чем идет речь, и там же подробная инструкция. Это письмо я положил на даче там, где ты когда-то видел мой дневник. Надеюсь, ты еще помнишь это место? (Володя прекрасно помнил тайный ящик стола, и как дед показывал ему — и тайный ящик, и дневник…) Я жду тебя, Володя. Как только приедешь в Питер, свяжись с адвокатом Мироновым, Леонидом Павловичем. Его телефон… На всякий случай — прощай. Помни, что я тебя любил. И если даже я перед всеми виноват — я пытался это искупить.
Твой дед».
Володя добирался до Петербурга почти двое суток, и то спасибо огромному экспедиционному блату: потому что стоял август, время отпусков, и билетов в кассах не было. Совсем. Никуда и никаких. И только в пять часов дня на вторые сутки Володя стоял в конторе адвоката Миронова Леонида Павловича.
Адвокат вынужден был одновременно огорчить и обрадовать молодого человека. Огорчить — потому что его клиент и дед Владимира Кирилловича, Александр Игнатьевич, скончался еще утром. От чего? От рака, молодой человек. Врачи очень удивлялись, что он еще прожил так долго. А вообще-то не очень важно, рак или не рак, возраст смертный. Я выражаю Вам сочувствие, но ведь не ждать было невозможно, верно ведь?
А обрадовать он как адвокат может тем, что говорит сейчас с единственным наследником. Подчеркиваю — с единственным. И свою дачу, и свои деньги Ваш дед завещал Вам, молодой человек, и только Вам. Все. А общая сумма наследства составляет очень приличную сумму… Адвокат назвал и сумму, она действительно была приличной.
Ключ от дачи у адвоката тоже был. А в шесть часов Володя сидел в вагоне электрички. Миронов не знал, где ключи от ленинградской квартиры, и ночевать Володя ехал на Глубокое озеро — на дачу. Да и надо было посмотреть, что же оставил ему дед в тайном ящике.
Почему-то внутри дачи Володя всегда чувствовал себя словно в другой эпохе. Здесь даже пахло иначе. Прелью? Сыростью? И ими тоже. Но и кроме них был какой-то странный, совершенно особенный запах у этих старинных, почти не проветриваемых помещений. Оленьи рога, большие рожки для обуви в загроможденной прихожей. Володе сразу захотелось включить свет.
Вот он, кабинет деда. Огромная комната занимала чуть не весь первый этаж. Володя с самого начала решил, что ночевать он будет здесь. Не хотелось ложиться в спальне деда, на его кровать.
Володя наскоро обошел дачу. Разумеется, никого. И все же парень смутно чувствовал чье-то присутствие. На даче кто-то был… Знать бы кто… Или присутствовало Нечто? Анонимный дух другого времени?
Шкафы с книгами. Часть книг знакома с детства: «Автобиография» Чарльза Дарвина. «Живое вещество», «Последовательности осадконакопления» Владимира Ивановича Вернадского.
Фотографии на стенах. Одна — бабушки, сделана в молодости. Другая — мамы, на ней маме лет 15. Мама смотрит в объектив и смеется. Интересно, кто снимал — сам дед? Есть и фотографии Володи — одну делал дед в то лето, проведенное на даче. Вторая — недавняя, экспедиционная, — Володя расчищает погребение.
Володя сел в венское кресло перед письменным столом. Ноги удобно ушли под стол, нашли там низкую скамеечку. Вот плоский ящик, сразу не заметный среди прочих. Ящик, из которого дед когда-то извлек свой дневник. В ящике — две папки, какой-то маленький, очень тяжелый мешок (кажется, из брезента); под папками — конверт. Большой серый конверт, а на нем — почерком деда: «Моему внуку, Владимиру Кирилловичу Скорову (в случае моей смерти)».
Володя посидел, пока дыхание совсем не успокоилось. Сейчас он сможет узнать ВСЕ.
Бумага плохо поддавалась… Или все-таки Володя волновался, не получалось рвануть бумагу ровно и сильно?
В конверте было письмо. Несколько листов, сплошь исписанных ровным, крупным почерком деда.
«Володя, дорогой мой внук!
Если ты читаешь это — значит, меня уже нет. Я вызвал тебя из экспедиции, чтобы рассказать тебе важную тайну, — и я сдержу обещание.
Я открою тебе даже две тайны. Одна — это та самая тайна, из-за которой я тебя вызвал. Тайна, которую я хотел раскрыть сам и подарить тебе.
А другая тайна — это история нашей семьи. Наверное, ты уже многое знаешь. Но рассказывали тебе далеко не все, и знаешь ты только урывки. Поэтому я буду писать так, словно ты не знаешь ничего и рассказывать надо с самого начала.
Я встречал очень много людей, боящихся собственной истории. Своей семейной истории боятся все люди, живущие в СССР. Особенно боятся люди, предки которых в старой России хоть что-нибудь значили и делали хоть что-нибудь хорошее. Я знаком с потомками сосланных в Сибирь декабристов, которые боялись рассказать детям и внукам о том, кто они. Знаю князя Глинского, который скрывал, что он князь.
И уж, конечно, я знал много людей, которые доказывали, будто их предки вовсе не были кулаками, а были нищими пьяницами-безлошадниками и в Сибирь угодили случайно!
Наивные люди, Володя! Наивные люди, потому что все их родословные были, конечно же, превосходно известны. Эти люди могли обмануть своих знакомых, родственников, самих себя, но не КГБ.
А ведь решать судьбу этих людей и портить им карьеры будет именно КГБ, а вовсе не соседи и не сослуживцы. Те-то скорее посочувствуют, а некоторые и зауважают.
Я расскажу тебе две тайны, которые так переплелись, что я уже не всегда могу сказать, где начинается одна и кончается другая. И я буду писать так подробно, как только смогу, — ведь ты уже не сможешь задать мне ни одного вопроса, мой дорогой. И, честно говоря, меня это сильно огорчает.
Я, конечно же, знаю, что в семье меня не любят, и знаю за что. Я часто был благодарен твоей маме за то, что она не помешала нам встречаться и не воспитала тебя в ненависти ко мне. Знаешь, что было в том письме, которое ты привез матери в 1972 году? Кроме просьбы отпустить тебя ко мне — вот эта самая благодарность. Наверное, глупо, но я ведь и правда был очень благодарен дочери за то, что она позволяет мне встречаться с внуком.
Итак, о главном. Наверняка ты слыхал, хотя бы краем уха, что моя жена и твоя бабушка провела в лагерях многие годы, а я палец о палец не ударил, чтобы ее спасти. Возможно, ты слыхал и о том, что я не выручил свою мать и сестру из лагерей. Так вот — это все чистая правда. Но чтобы понять эту правду, нам нужно начать с начала. С самого начала, Володя.
Дед моего отца, Николай Курбатов, жил в Рязанской губернии и был крепостным князя Глинского. Как звали князя, как отчество прадеда — уже утрачено. Наверное, можно найти по архивам… Может быть, знал правнук князя Глинского — я был с ним знаком, пока он не спился и не помер. Но я тогда не спросил, и скорее всего — напрасно. И вот теперь я этого не знаю.
Отец отца, мой дед, начал заниматься торговлей сразу же после освобождения, после 1861 года. Он торговал товаром не совсем обычным — полудрагоценными камнями. Настоящие драгоценности в деревнях, в уездных городишках тогда мало кто мог себе позволить. А на полудрагоценности — оникс, малахит, андезит — на них уже вовсю был спрос. Нужно было кому-то скупать товар — в основном на Урале, доставлять его камнерезам. И приносило это немало; к XX веку на моего деда работало больше двадцати приказчиков. И тех, что покупали, и что возили. Были у него и свои камнерезы.
Мой отец, Игнатий Николаевич Курбатов, родился в 1868, внуком и сыном крепостных, но сам крепостным никогда не был. Мой дед только торговал и никакого образования не имел. Но он хотел, чтобы дети получили образование, и мой отец жил уже совсем не так. Он продолжал торговлю камнями, на него работали камнерезы… но он занимался еще и поиском месторождений, и организацией шахт. Он даже приобрел еще и несколько шахт, где добывались полиметаллические руды. Приобрел или сам, или на паях с другими вкладчиками.
А самое главное — он получил образование. Он был геолог, инженер, почему и уцелел в самой круговерти. Будь он просто купец — наверняка убили бы сразу. А так попал отец в «буржуазные специалисты». Наши деньги, наше золото взяли прямо в банковских сейфах, все имущество национализировали. Это у них называлось экспроприация экспроприаторов. Они считали, что любое богатство украдено у трудового народа, что они только воруют у воров…
До революции отец никакой политикой не занимался, в Гражданской войне не участвовал, и какое-то время его не трогали. К тому же он умел быть полезен, дело свое знал и много чего мог. У моего отца был не только я. Нас было трое — сыновья Василий и Александр и дочь Софья. Она родилась позже всех, уже в XX веке — в 1905 году. Я родился в самом конце прошлого века, в 1899, а брат немного постарше, он с 1895.
И я, и брат были геологами. Я до революции работать не успел, а при Советах вообще быстро завербовался на освоение Дальнего Востока — так это тогда называлось. Я, Володенька, делал дело очень важное для них. Я, Володя, работал по золоту. Это значит — искал месторождения, а потом еще и разведывал, большое ли оно, перспективное ли… Ну, я осенью сразу же и договор подписал — на три года… Диплом только в 1925 году защитил, специальный отпуск брал, но в тресте с первого же года сам стал целые районы закрывать…
Работа была… Ты представь, что перед нами была огромная и совершенно неизвестная территория. 3 миллиона квадратных километров земной поверхности, где цивилизованные люди попросту не жили.
Насколько страна была не изучена, ты вот по чему можешь судить — в 1926 году Обручев открывает целую горную страну — хребет Черского и целую систему горных цепей в бассейнах Индигирки и Колымы. Между прочим, в истории это последнее географическое открытие такого масштаба. К тому времени ни в Тибете, ни в Южной Америке таких белых пятен уже не было. Конан Дойл про затерянный мир писал в 1909 году, и то что у него за затерянный мир? Одно-единственное плато, хотя и с динозаврами… А тут — горная система размером с Кавказ или с Альпы. Это как остров открыть, размером где-то с Мадагаскар…
Мы когда в экспедицию ехали — не знали даже точно, какую площадь предстоит освоить. И тем более — что там? Может быть, затерянный мир? Может быть… Земля Санникова? Тоже может быть…
Уже в 1950-е на Омолоне открыли новое племя. Они очень первобытные были, даже не знали домашних оленей и все носили на себе. Племя это всегда кочевало по какому-то сложному маршруту. И раз в два-три десятилетия заходило сюда, на Омолон. И вот первобытные люди, одетые в шкуры, с копьями, идут на знакомое место, к зимовальной яме рыбной. А там давно поселок — бараки, магазин, бульдозеры…
Ходили слухи, что такие племена захватывали партии геологов, уводили с собой. Даже свидетели находились, мол, видели таких. Я не поручусь, но, по-моему, вполне могло быть. Потому что на Колыме в те времена могло быть абсолютно все, что угодно.
А мне было 24 года, я мечтал о путешествиях. Выходя в маршрут, мы не представляли ни точных границ своего района, ни его топографии, не говоря уже о геологическом строении. Карт ведь не было! Мы работали в районах белых пятен; работали по расспросам местных. Хорошо, если была схема речной сети… у местных и выясняешь, какая река впадает в какую? А от устья этого притока до устья того — сколько времени пути?
А местные — это и есть те, которые в шкурах. Якуты еще покультурнее, но тоже в шкурах и живут охотой. Корова якутская, лошадь, — они зимой обрастали шерстью и на подножном корму жили. Но молока корова давала меньше, чем скверная коза — в России.
Помню, уже позже, в тридцатые, вышли мы к жилью. Там несколько хохлаток землю роют, квохчут. Проводник — мгновенно за ружьем, и чуть не силой пришлось его держать. Что птиц можно в доме держать, брать от них яйца — он, по-моему, и не очень понял.
Вот у таких и спрашиваешь про дорогу, про реки, про горные хребты… А дорог ведь и нет. Никаких.
И с первого же года стала Колыма золотой! В августе 1929 года на речке Утиной самородки доставали из щелей сланцевой «щетки» — поставленных на ребро сланцевых пород. Входили в воду прямо в сапогах и выковыривали пальцами. Идешь и смотришь — где под водой разливается эдакое сияние?
В том же 1929 году Билибин писал, что Колыма скоро станет основной золотоносной провинцией СССР. Что золотодобыча будет на Колыме возрастать взрывообразно, что в 1938 году на Колыме добудут больше золота, чем во всем остальном СССР.
Всерьез прогнозов Билибина никто не признавал… и зря! Прогнозы его все подтвердились, до самого последнего, и в полном объеме! И не буду рассказывать сказки, что работал только ради денег или что спасался в глуши. И зарабатывал, и спасался… но не только в этом дело. Работать на Колыме нам нравилось.
Во-первых, природа. Чего стоят одни наледи, по-якутски — тарыны: ледовый щит до 5 метров глубиной, а вокруг — зелень лесов. За лето стаять не успевают… Идти по льду замечательно! Вокруг — мерзлота полуоттаяла, под сапогом — скользкая жижа, мошка и комары… А на тарынах — плотная сухая поверхность, в лицо дует прохладный ветерок, комаров и гнуса сразу же меньше.
Или вот зимой появляется особое шипящее дыхание — частички водяных паров на морозе замерзают мгновенно, при выдохе раздается шелест…
Между прочим, тогда на Колыме мы разоблачили Джека Лондона. Он писал, что плевок замерзает при 70 — 75 градусах по Фаренгейту. 70 по Фаренгейту — это 56,7 Цельсия, а 75 — 59,4. Так вот, не раз было и 60 градусов мороза по Цельсию, и больше, а плевок не замерзает на лету! Мы прямо исплевались все, всей экспедицией, но даже самый плюгавый плевок успевал долететь до земли — хотя бы в полужидком виде. Это все и интересно, и выглядит как вызов — вызов этой самой природе; 15 сентября, уже 20 градусов ниже нуля, — а мы работаем, и хорошо! Реки сносят мосты, морозы длятся 9 месяцев в году, мошка не дает есть и спать — а мы делаем дело!
Во-вторых, масштабы; мы все видели, что делается огромное дело, осваивается колоссальный край. Пустая страна наполняюсь людьми и работой. Все, что есть на Колыме сейчас, создавалось на пустом месте. Магадан вырос на моих глазах. Там, где и поселка-то никакого отродясь не было. А в 1935 году Магадан — уже большой поселок.
И это все, Володенька, там, где мы разведывали! По твоим следам идет все это — многолюдье, электричество, хохлатки в земле копаются, целые семьи приезжают…
Был, конечно, и третий мотив — пожалуй, даже и не деньги. Деньги, конечно, тоже важны. Но куда важнее — уважение. «А, геолог!» То, что мы делали, было под контролем у правительства. Премии, награды, назначения, избрание в Академию наук — все возможно. В свои там 25, в 30 лет к тебе такое уважение, как будто тебе 50 и ты доктор наук или академик. Ты не как-нибудь работаешь, а по правительственному заданию, и для тебя государству ничего не жалко — ни денег, ни товаров дефицитных, ни чего-то другого…
Все это вместе в голову било, как шампанское, и не одному мне. На энтузиазме, на эйфории этой, на «даешь!» вообще делалось многое. И в геологии, и в политике.
У начальства я был на счету не то что хорошем — прекрасном! Заработки были, пожалуй, даже слишком велики для молодого парня. Да и тратить их некуда было. Некуда и негде.
Про прииски, про тайгу и говорить смешно. А весь Магадан тогда был — от силы тысяч 5, а может быть и того меньше. Городишко деревянный, нравы диковатые; развлечений никаких, разве что пить спирт. Но я как-то, знаешь, и не развлекался. Мне работать было страшно интересно, а общаться я мог с множеством тех же геологов — интересные попадались люди, яркие.
В 1927 году, еще до Колымы, я женился — на Анастасии Никаноровне Никоненко. Они вольнонаемные были, Никоненки, как и я; контракт подписали и приехали на Незаметный. Они вообще очень сплоченной семьей были, дружной. Хлебосольные были, веселые. А я один жил; уже три года, как завербовался, и все один. И к ним я ходить начал. Тем более, у Никоненок дочка была, моих лет… И твоя бабушка мне сразу сильно понравилась, и я стал за ней ухаживать. Они с ее мамой, помню, все пели украинские песни. И так меня за душу брали эти песни, хороший мой…
В 1928 году у нас родилась дочь, твоя мама. Мы все думали, когда же сможем уехать домой? Понимаешь, меня работа устраивала — и на Незаметном, и там более — на Колыме. И интересно, и платили хорошо. Но тут появлялся вопрос — как детям образование давать? Именно что детям, мы вовсе не собирались только одну дочку завести…
И наукой заниматься хотелось. Фундаментальной наукой, теорией. Стал я говорить с начальством, обсуждать… В 1931 году срок моего договора кончался. В общем, обещали меня перевести в Геологический комитет, в Петербург. Работал бы я по-прежнему на колымском материале, в экспедиции бы ездил, но уже и квартиру бы имел в Ленинграде, и положение — научный работник. Мы с женой думали: даже не сразу, а через год, через два… Скажем, в 1933…
Мы ведь плохо знали, что делается в стране. Я как уехал в 1923, в 21 год, так мне и казалось — все так, как в годы НЭПа…
И тут, понимаешь ли, началось… Дело в том, что в 1929 году, в июле, мой отец и старший брат бежали из страны. Ушли они через границу, с боем, и нескольких пограничников убили. Я был тогда в экспедиции, что случилось — узнал только осенью. Выходим мы из тайги, в Магадан, уже по первому снежку… А там меня особист встречает, отбирает оружие эдак аккуратно, и начинаем мы с ним по этому поводу общаться…
К тому времени и мать, и сестра — обе уже давно в лагерях.
Потом уже, когда переехал в Ленинград, я узнал, запрос сделал. Мне уже бояться было нечего — другие времена, после XX съезда, пенсионер, таких не брали. Да и не простой, заслуженный пенсионер, с северным стажем, по ихнему мнению — свой…
Ну, а вы уже отдельно жили, в другом городе… В общем, стало неопасно, и разузнал я немного, запрос сделал. И ответили мне, честь по чести. Что были они в лагерях под Актюбинском, и что погибли в 1930 году. А как погибли, где похоронены — про это они сами не знают, потому что архивы уничтожены.
Я потом с вернувшимися разговаривал. Например, тут, в Петербурге, познакомили меня со Львом Гумилевым, да-да, тем самым, сыном писателя. Он рассказывал, что обычно мертвых в шахту сбрасывали. И не он один рассказывал, поэтому я верю.
Как ты понимаешь, этих шахт мы с тобой не найдем. Ну, а тогда, в 1929, спрашивают меня, а я и ответить ничего не могу… В общем-то, спас меня начальник. Он еще в июле, как только по телеграфу передали, сразу сказал — мол, Александр Курбатов, я уверен, от дел отца и брата отречется. Если не отречется — тогда, конечно, карайте строго. Значит, человек он не наш, не советский. Но вот мы, советские геологи, члены вэкапэбэ, его знаем давно и в Курбатове не сомневаемся, за него поручиться готовы.
Я на собрании и говорю — мол, мне и представить себе такое дело очень трудно, чтобы мои — и сбежали. Но если все так — значит, нет у меня ни отца, ни брата. Раз они советскую родину предали и смогли бежать к буржуазии, туда, где богатые эксплуатируют бедных, значит, нет у меня родственников, значит, я один на белом свете… А если моя мать и сестра знали и не сообщили, куда следует, то, значит, и их у меня, считайте, нету. Отрекаюсь от них и знать их совершенно не хочу. Наверное, можно было и иначе. Нет, я знаю, некоторые и поступали иначе, а как же?! Но скажи мне, милый внучек, — а где они, которые «поступали иначе»? Этого тебе, наверное, никто не рассказал. Считай, что кое-что я тебе уже сообщил — про шахты в Казахстане. А еще, Володенька, видел я полотно дороги. Обычной дороги, грунтовой, у нас там, на Колыме. Морозы-то на Колыме страшные. Минус 50 — это обычно. А бывает и все 60. А барак для строителей — в одну доску. Спрашиваю — как же они зимой жить будут?! А мне в ответ смеются — а никак!
Вот, милый мой, мог бы и я быть героем. Прямо в этом, на одну доску, бараке. И был бы я там героем — как раз до первой метели, до октября. И напомню тебе, милый, что тогда ведь и тебя бы не было. Если хочешь — осуждай. Но чтобы быть справедливым — не забудь насчет и матери, и себя. Не забудь.
А тогда ко мне у большинства людей отношение было скорее сочувственное. Причем не только у геологов, но, пожалуй, и у энкавэдэшников. Они тогда еще тоже хоть немного на людей похожи были. И опять же прекрасно понимали — я ни сном ни духом непричастен и страдаю, так сказать, хоть и за близких родственников, но все равно за других, и напрасно. И остался я на той же должности — хоть, конечно, уже и без шансов на повышение.
Ну, жить было так-то еще можно. Хотя, конечно, уже про выезд в Петербург и говорить было смешно. Наоборот, хорошо, что есть где отсидеться ото всего подальше. Позже, в тридцатые, у меня даже сильный соблазн был — вообще уйти жить к юкагирам. Если честно — тогда еще я от жены эдакий холодок почувствовал. Нет, не сказала она мне ничего, даже взгляда нехорошего не бросила. Когда я объясняться пытался — отказалась слушать, попросила ничего не говорить, и только… Но я же чувствовал, что многое в ее глазах теряю. И многое, конечно же, в нашей жизни тогда изменилось.
Только мы с женой отходить начали, так на тебе… Выясняется-то вот оно что: Никанор Иванович-то Никоненко — он при атамане Семенове тоже по золоту работал, в Приморье и в Маньчжурии, снабжал золотом белогвардейцев, злейших врагов трудового народа…
Да еще потом, уже при Советах, помог двоим уйти через границу. Даже вроде сам собирался, да путь был такой, что не одолеть его с семьей…
Ну, и высказывания супруги несколько раз делали неосторожные. До того, как их повязали, могло и сойти… Но уж после — никак сойти не могло. Вот зачем они, раз уже избежавшие ареста, эти самые высказывания делали — я тебе, Володенька, ничем объяснить не в состоянии. Разве что временным каким-то повреждением ума, не иначе…
Так же, как повреждением ума, могу объяснить, что никак не отрицал Никоненко своей вины перед трудовым народом. И хоть как будто и не имели Никоненки к победе Белого движения никакого отношения, а получилось, что имели. И были они оба расстреляны тогда же, весной 1930 года.
Получилось, что теперь моей жене, Анастасии Никаноровне, нужно от родителей отрекаться через общее собрание и через газету. И поживей, не тянуть… Наташка-то совсем маленькая была, двухлетняя. А моя Анастасия Никаноровна и заявляет, что Никоненки не виноваты ни в чем. Заступилась за родителей, сказала, что еще найдет правду. Мол, бывают же судебные ошибки.
Я ее просил, просил… можно сказать, умолял. Не ради себя — ради дочери. Она молчит. Не спорит, не кричит, молчит. Голову опустит и молчит. Поверишь ли? Мне НКВД сочувствовало. Забрали ее, а меня спрашивают — может, странности у нее были? Может, заговаривалась она или темноты боялась? Я стараюсь выгораживать, все рассказываю, как у нее с головой было неладно… А она и себя, и меня топит. Не прошло это, на сумасшествие списать, на помрачение ума.
Ну-с, дали твоей бабушке 25 лет. Кажется, за украинский национализм и за укрывательство врагов народа. Как раз вышла она в 1955, даже реабилитировать ее было уже не надо. Так что ты, внук, — родственник нереабилитированного врага народа, так и знай… Что вышла — уже удивительно. И была это так… тень от прежнего человека. Если ты ее и помнишь, то ты помнишь только тень, Володя.
А теперь рассудим как люди взрослые. Я, конечно, мог сказать, что моя жена права. Поддержать. Так сказать, героически погибнуть вместе с ней. А как с дочерью? Как умирают вот такие, без родителей, мне уже порассказали, и я знал, как… И я отрекся, Володя. Как от отца и брата — так и от жены. Развелся с нею — через «Магаданскую правду». Тошно было, гадко. Но ведь у меня дочь была, двух лет. Был долг — дочь вырастить.
«Союззолото» очень тогда в кадрах нуждалось, ну очень… Так что на свободе я остался, на должности геолога остался… только вот руководить моей экспедицией другой человек стал. Он неплохой мужик был, в общем-то. Что тупой — так он не виноват, и что идейный — в общем, тоже. А мешать он мне не мешал, и что я ему говорил — он все делал. Продолжалось это все долго, но не вечно. Во время войны ушел он на фронт, мой начальник, да и сгинул там. Что характерно — у него бронь была, ему фронта добиться стоило больших усилий. Это ведь все было, Володенька, — когда военкоматы осаждали, просили и требовали… Вот нормальные ли они были, кто на фронт ломился, — этого я тебе сказать не могу, сам до конца не понимаю…
В общем, самые тяжелые годы перетянул, хоть и в страхе великом. Тогда у меня как раз и были мысли — может, пока не поздно, уйти к юкагирам? Опять же, держала дочь, не решился. А у нас на Колыме людей всегда не хватало, а в войну стало особенно люто. Я раньше и начальником партии был, и начальником экспедиции… до этих всех историй. До сороковых, конечно же, был опять рядовым геологом. А теперь опять официально сделали начальником экспедиции, потом — замом начальника отдела. Работы невпроворот было, ну да делать ее я умел. И любил.
А жил я эти годы со своей дочерью, и больше всего ею, дочерью. После всего друзей-то у меня поубавилось… Часть — опасались, потому что ведь органы могли еще и разобраться со мной, выяснить, что и я тоже враг народа. Может, я планы вынашивал через пролив убежать? Может, меня органы только временно оставили, чтобы я свою сущность раскрыл и как раз и показал бы свои связи? Так что опасались люди, опасались…
Другие… Другие думали примерно как Анастасия. Не в такой степени, но так же. Может, и не так сильно они меня осуждали, но был я им и не особенно приятен. На работе — еще ладно, а ходить домой и чай пить…
Так что не стало у меня друзей, и это к лучшему. В любом случае и ты ни на кого не наведешь, и на тебя показать некому. Больше всего в эти годы я работал. И в лабораториях, и в экспедициях. Многих что губило? Что деньги платят неплохие, можно и не делать ничего, никакой такой научной работы. Можно только в экспедициях работать до упаду, а в городе, зимой, просто ходить, общаться, пить водку, песни петь.
Жизнь проходит ни за понюх табаку, но зато и усилий никаких. Можно спокойно выполнять свое, не перенапрягаясь, а потом друг к другу ходить, трепаться.
Ну, а от меня все отступились, мне и делать стало нечего, кроме как работать. А наука всегда привлекала. Долго в стол работал, не высовывался. В войну, чувствую, стало можно — и защитил кандидатскую. Материала много было — я скоро и докторскую, сразу же после войны. После Победы сразу оказался и начальником, и доктором наук.
Жил я по-прежнему затворником, а если в экспедицию не уезжал и не работал — дома сидел. Но, конечно, жил уже совсем иначе. Мне самому уже цена была другая — не молодой специалист, а ученый в годах, и при должности…
После войны вообще многое переменилось; из старых, все помнивших, мало людей осталось. Кто умер, кто — на материк… В общем, стали вокруг меня и люди появляться. Одно время даже думал всерьез — не жениться ли. Женщина она хорошая была, душевная… Иногда и сейчас думаю — зря не женился. Но тут дочь подрастать стала, а у Ирины Константиновны тоже в семье ссыльные… Так и не женился.
Выросла девочка, в архитектурный институт поступила, в Ленинграде. У меня душа порой болела, но я деньги посылал, ей легче было, чем многим. Она в 1953 вернулась. Можешь верить, можешь нет — но твоя мама мной гордилась. Любила меня. По мне и мужа искала — чтобы ученый, чтобы сильный был.
А как раз в это время стали постепенно заключенных выпускать. До сих пор не знаю — сама Анастасия решила выйти на дочку или кто-то посоветовал? Или кто-то рассказал Наташе, кто знал, что мать ее выходит? Не знаю. Помню, как она пришла тогда… Шуба расстегнута, оскалена, лицо все в пятнах, перекошено.
— Ты верил? — спрашивает. — Ты в виновность мамы верил?
Между прочим, я мог бы соврать. Да вот не соврал, не решился. А может быть, не захотел.
— Нет, — говорю, — не верил. Ни единого часа не верил.
И пытаюсь рассказать, что ее же спасать надо было. Попытался рассказать то же, что тебе. Все-таки надеялся — поймет. А она — руками за щеки, тихо-тихо в спальню и закрылась там. И все. Была у меня дочь… И, можно сказать, не стало дочери. Ну, Анастасия Никаноровна сначала в Магадане поселилась, где-то в частном секторе. А потом ее Наташа увезла. Пускали таких не везде, в европейскую часть СССР старались вообще не выпускать. Так что в Барнаул — это как раз куда пускали.
Со мной это не обсуждалось, и в мой дом Анастасия не вошла. Дочь мне просто сообщила, эдак сухо, что они с мамой уезжают, что им от меня ничего больше не надо. Тогда вообще стало модно таких, как я, презирать и делать вид, что мы и есть самые последние мерзавцы.
Ну вот, значит, Наталья с мамой в Барнаул уезжает, в 1956 году, и начинает трудиться там как архитектор. Там она и замуж выходит, за Кирилла Ивановича Скорова, тоже архитектора. Как ты понимаешь, Володенька, мужа она как угодно выбирала, но уже никак не по мне. И строила свою жизнь только свою — без меня. И отторгает вообще все, что от меня. Наука? Это от меня, долой! Связи? Обеспеченность? Долой! История семьи, гордость за фамилию? Долой!
Вот и выходит, что дочь я спасти — спас. И даже нельзя сказать, что ценой чьей-то гибели. Она сама так поворачивала, что ценой… А это неправда, внучек, не так было. Но дочь я хоть и спас, но потерял. И осталась надежда, Володенька, только на внука или на внуков. Надежда на то, что будет внук и смогу я его хоть немножечко, а все же притянуть к себе. Или что будет у дочери несколько детей, и смогу я хоть одного немного воспитывать.
Жениться у меня и тогда еще возможность была. Заводить новых детей было вроде бы и поздно… Но чтоб не одному доживать. Не вот как сейчас — допишу это письмо, уйду в казенный дом, в больницу. И вернусь вот сюда, нет ли — не ведаю. И проводить меня некому, внук. И встретить некому. А хочется, Володенька, представь себе, хочется. И в 70, и в 80 хочется быть кому-то небезразличным. А мне тогда и 60 не было, и ох до чего же не все было у меня позади…
Но видишь ли… Те, на ком бы я женился, те как раз из круга, который меня не очень-то и жаловал… Даже если и объясниться, что-то доказать… Тем более и тогда, и позже считалось: кто за границу убежал — это предатель, от него и отречься не грех. Но горд я, внучек, ох как горд! Есть у нас такой семейный грех — гордыня.
А те, кому и доказывать нечего, кто меня кругом правым считал и кто еще и за честь почел бы с крупным ученым породниться… С тем, видишь ли, я сам родниться не стремился… Гордыня, внучек, гордыня… Самое что ни на есть наше семейное заболевание…
И, конечно же, поздно мне уезжать было. Кто же пенсионера проведет на кафедру, на научную работу — по конкурсу, кому нужно… До пенсии, до 60 лет, сидел я себе тихо в Магадане. А сам для себя давно решил — после пенсии ни дня не задержусь. И пенсия приличная, и деньги у меня были, на сто лет хватит. Автор кучи рацпредложений, премии большие, да и золото…
Вот в 1962 году вышел я на пенсию и как работник Севера имел право прописаться, где хочу. Я выбрал Ленинград, и дали мне там квартиру. Как одинокому — однокомнатную. Потом уже я свой, двухкомнатный кооператив построил, на Мореса Тореза… Ну, и консультантом во ВСЕГЕИ, и у геологов в Горном — тоже стал гораздо позже.
Вот семейную дачу я быстро нашел и откупил. Ее хозяин просто обалдел, когда я ему свою цену назвал. И стал жить все больше на даче, той самой, где росли мы втроем — я, Василий и Софья.
Ну вот, Володя, и моя первая тайна. Так сказать, семейная тайна. Теперь ты знаешь, что есть у нее, у тайны, иностранное продолжение, но вот его-то я совсем не ведаю. Как ушли отец и брат в 1929 — как в воду канули. Очень может быть, они и сейчас там живут — по крайней мере, мой брат вполне жить еще может. И очень может быть, есть у тебя тоже братья, потому что почему бы Василию там не завести жену и детей?
Так что тебе, внук, никак нельзя идти ни в КГБ, ни в армию, ни в дипломаты. Я же говорю — свою родословную ты сам можешь и не знать. Но они, в КГБ, — знают!
Ты можешь сам не знать, что твой дед — эмигрант. Но в КГБ и в дипломаты тебя не возьмут. А в армии ты продвинешься в лучшем случае до полковника. Это в самом лучшем случае. А генералами станут менее способные, менее умные, но зато с хорошей биографией. Это называется «чистая» биография. У тебя такой биографии нет.
А теперь о том, кто же я — законченный негодяй, погубитель жены или все-таки не такой страшный тип? Скажу так: мать и права, и не права. Она совершенно права, если исходить из вечных истин. Из того, что человек должен делать, что заповедано ему законами Божьими и человеческими. Но вы не жили в это проклятое время… Мама не права, если подумать, что именно я сохранил ее. Что если бы я действовал иначе, не было бы ни меня, ни ее, ни тебя. Я долго чувствовал себя виноватым… Ведь я отрекался и предавал. А сейчас, подойдя к концу жизни, я думаю, что мама могла бы быть мне более благодарной.
Ну, и последнее… В этом тайном ящике стола лежит мой дневник. Там — наша родословная. Все имена, отчества, фамилии, кто где жил. Все сведения, которые я успел собрать. Там же и золото. Есть множество способов собирать золото, копить, прятать в тайге. Где-то в конце 1930-х я все ждал, когда за мной придут. Понимаешь, не «если придут», а именно — «когда придут».
Юкагиры знакомые были, говорили, что пожалуйста, укроем… Там такие места были, я и сам их знал, что можно было пол-России спрятать, никому и в голову не придет…
Была мысль и про побег. Махнуть через пролив на вертолете или поехать в экспедицию на Чукотский полуостров. И сбежать.
А для «сбежать» надо и золото. Посмотри в глубине, Володя, — там в брезентовом мешочке есть намного, килограммов 12[6]. Ты, вообще-то, молод, внук; тебе рано заниматься семейным состоянием. Но что поделать?! Я уже умираю. Ты, если не расточишь моего наследства по-дурному, должен вырасти в мужчину очень даже серьезного.
Поэтому моя просьба — на золото посмотри, а потом забудь про него лет на десять, а можно — и пятнадцать. Все равно ты сейчас ни сбыть его не сумеешь, ни деньгами воспользоваться не сможешь. Подожди…
И еще совет — купи машину. Купи на деньги, которые получишь официально, через адвокатов. Тогда сразу многие поверят, что деньги ты спустил, ими не интересуешься, и никто за тобой особенно следить не станет».
Володя покопался в ящике, вытащил тяжелый брезентовый мешочек. В мешочке было несколько очень тяжелых металлических брусков, множество мелких, словно бы перекрученных самородков причудливой формы…
Незаметно стемнело. Володя зажег лампу. Теперь мягкий желтый круг лег на стол, на дедово письмо, зазолотил корешки книг, дал отблеск от стеклянных дверец… А за окном догорал закат, накатывала темнота, и было особенно темно и ветрено. Володя постелил, забрался с ногами в постель и принялся снова читать.
«Володя, милый, я и так возлагаю на тебя ответственность, не очень свойственную твоим годам. Я сваливаю на тебя и наследство, и семейную историю. Но что поделать! Больше некому. Завещать продолжение твоим родителям я не могу. Я уже намекнул, что мама выбирала тебе отца никак не по своему отцу. Скорее наоборот, она искала всего, чего не было и нет у меня. И скажи-ка по совести, внук, — кто в вашей семье принимает решения? Кто главнее? И если уж на то пошло — ведь твоему папе это нравится, вот что самое удивительное… То есть это для меня — удивительное. Думаю, что будет удивительно и для тебя, когда ты до конца вырастешь, — в тебе, Володенька, есть некоторые семейные черты, не из числа самых худших. Например, неукротимая воля; колоссальный заряд упрямства; работоспособность; жажда успеха; умение все делать творчески. Придет время, и все это скажется.
Если я все завещаю дочери или твоему отцу, для нее станет страшно важно или отказаться от наследства, или расточить его, то есть доказать и себе, и другим, что ей это все не нужно. Да и просто отомстить мне, рассчитаться со мной за мать и за ту давнюю ложь. Твоя мама не хочет и не может быть ни наследницей, ни продолжательницей. Для нее все семейное раз и навсегда заклеймено предательством.
А твой отец вряд ли вообще имеет какое-то свое мнение. И если даже я завещаю что-то именно ему, он со всякой мелочью побежит к маме… и распоряжаться будет все равно твоя мама.
Поэтому у меня просьба — распоряжайся всем сам, ладно? Родителям помогай, но живи сам. И думай тоже сам.
А тебя твои качества рано или поздно приведут к тому, что ты станешь моим наследником. Человек с твоими личными качествами неизбежно становится крупным специалистом. Таким, которого и начальство ценит, и сослуживцы, и клиенты. Если ты всерьез займешься наукой — быть тебе крупным ученым. И человеком будешь заметным, крупным, в толпе не затеряешься. Из таких вырастают превосходные главы семей. И люди к ним тянутся. И женщины любят. Семейные качества неизбежно сделают тебя тем, кто принимает наследство.
Большой интеллект пытается понимать и то, что происходит с ним самим. Он спрашивает: почему это во мне? Откуда? Как возникло? Чем я был бы без этого? И это заставляет крупного человека узнавать свою родословную. Уже для того, чтобы понимать, что у него от кого. Дело не в голубой крови, дело в некоторых качествах, которые сделали этих людей… теми, кем сделали.
Беда в том, что долгое время ты будешь висеть между силой и слабостью, внук. Выделяясь среди многих, отличаясь от большинства, ты долго еще не будешь достаточно силен. Сильный тоже вызывает не самые светлые чувства… Уничтожить, конечно, можно всякого, это понятно. И вошедшего в полную силу — можно; но стоить это будет дорого… А уничтожить такого, как ты, пока легко, и соблазн может оказаться велик.
Для таких, как ты и я, очень важно, чтобы были старшие и помогли вырасти. При крепкой семье, при помощи старших ты легко пройдешь самые опасные годы и даже не заметишь, что они были. Вот оставаться без руки старшего и сильного — таким очень опасно… Поэтому мне страшно оставлять тебя. И страшно оставлять наследство. В руке, лишенной силы, богатство — только праздное, пустое искушение.
И уж, конечно, мне страшно доверять тебе тайны. И семейную, и другую, о которой ниже… Но так получилось, внук, что больше некому. То, что я тебе завещал, то, что я тебе доверяю, заставит тебя быстро вырасти. Может статься, что помешает жить или погубит, потому что твои природные качества еще усилятся — причем до времени, до времени… Но если ты не пропадешь в ближайшие несколько лет — быть тебе наследником всей нашей семьи. И продолжателем.
А вот теперь — про вторую тайну. Эта тайна — похлеще первой, внучек… Даже не знаю, как начать… Володя, ты слышал о кольце царя Соломона? Кстати, в том же конверте лежит справка о моей вменяемости. Это я на всякий случай. Я представил себе, как ты будешь все это читать, и потрудился выправить бумагу. Так что как только сочтешь, что у дедушки галлюцинации — ты почитай эту справочку. Там на обороте справки и телефон есть. Телефон совсем не мелкого специалиста, между прочим. В случае чего, и у него проконсультируйся.
Ну, с Богом… Так вот, речь идет о кольце царя Соломона. Том самом, которым он творил чудеса и понимал язык птиц и зверей. Кто дал или подарил его царю Соломону — неведомо… Где было кольцо три тысячи лет, что делало и для кого — это знать мне не дано. Известны разве что обрывки, не более. Впервые на кольцо вышли в начале XX века, и это оказалось связанным с нашей семьей. Кстати, совершенно случайно. Я думал, что найду кольцо сам и потом уже извещу тебя. Видишь, не получается… Тот, кто владеет кольцом, получает власть над миром. Полную власть, абсолютную. Нет того, чего бы он не мог. Это власть, которую люди способны приписать разве что Господу Богу.
Володенька, ты не забыл, где лежит справка? Может быть, теперь как раз время ее прочитать? Если нет или если ты уже прочитал справку, рассказываю дальше. Сейчас кольцо состоит из двух половинок. С какого именно времени — понятия не имею. И установить это очень трудно, если вообще имеет смысл. Каждая половинка — это самостоятельное кольцо, и она сама по себе тоже многое что может. Например, она обостряет все творческие способности человека. Дает ему некоторые не вполне обычные способности — например, проходить сквозь предметы или перемещаться во времени. Поэтому и сроки, когда разделились половинки кольца, определить трудно. Ведь обладатель кольца мог взять да и переместиться в другую, более приятную для него эпоху…
Найти даже одну половинку совсем неплохо, это уже многое дает. Другое дело, что половинка не позволяет сделать и тысячной доли того, что позволит целое кольцо…
Задача в том, чтобы найти обе половинки, соединить их, притом исполнив некое условие… Надевать кольцо, не выполнив его, бессмысленно. Но и прочитать ты ничего не сможешь, если не соединишь половинки кольца.
Потому что условие написано на куске пергамента… Сейчас кусок пустой, словно бы на нем ничего и нет. Когда ты соединишь две половинки кольца, на куске пергамента появится текст на латыни. А выполнивший условие станет владыкой Вселенной… Или уж, по крайней мере, хозяином всего земного шара.
Эта история началась в 1908 году. В этом году один востоковед и античник, Павел Николаевич Сариаплюнди, нашел один старинный, XVIII века, текст на латыни.
Вообще-то, Павел Николаевич Сариаплюнди был старинным приятелем моего отца, Игнатия Николаевича Курбатова, с которым учился в одной гимназии на Васильевском острове; и он очень Игнатию Николаевичу верил. Игнатий Николаевич в свое время его выручил, ссудил изрядные деньги, без процентов и даже без расписки, под честное слово. Павел Николаевич на эти средства выкупил семейное владение — где-то на юге, под Мариуполем. Отдал ли он деньги и все ли — не знаю. Внук! Мне ведь в 1923 году было столько же, сколько тебе сейчас! Многие вопросы мне и в голову не приходило задавать…
Вот что я знаю точно, что в октябре 1918 года, когда началась самая круговерть, Павел Сариаплюнди очень боялся погибнуть и, чтобы найденное не пропало, рассказал своему другу о своих открытиях и о возможных перемещениях кольца. Кроме того, Сариаплюнди отдал ему лист пергамента. На этом листе должен появиться текст, конечное условие. Тот, кто найдет две половинки кольца, соединит их, увидит этот текст на пергаменте и сможет выполнить конечное условие. В чем состоит это условие, я не знаю.
Так вот, Сариаплюнди отдал пергамент и историю про тайну, про кольцо, нашему общему другу. А уж тот передал тайну моему отцу, Игнатию Николаевичу. Наверняка известно, что тогда же, в восемнадцатом, Эрик Слепинзон дал отцу пергамент и тайну, а тот спрятал пергамент на даче, в ящике стола. Да-да, в этом самом! Только не забудь, что дача побывала на финской территории, что через нее дважды прокатился фронт. Пергамент так и не найти. Может быть, его забрали отец и брат, когда сбежали из СССР. Может быть, тайник нашли мародеры и выбросили непонятный им клочок то ли ткани, то ли кожи… Кто знает?
Сариаплюнди нашел и половинку кольца. Ей владел некий Ульрих Вассерман, который скупал скот для немецких колбасных фирм. Кольцо он купил случайно, за гроши, а потом вроде стал кое-что замечать… Может, и удалось бы купить эти полкольца, да началась круговерть, и уехал этот Ульрих Вассерман в родной город Ганновер. Наверное, можно найти не его — так потомков, можно отыскать кольцо… Но это сделаю уже не я.
Я долго искал — и в архивах, и через рассказы знакомых, и получается, что есть следы и другой половинки кольца. Вроде бы всплывало веке в XVIII веке что-то похожее на мусульманском Востоке, причем где-то у нас, в Средней Азии. И вроде бы следы ведут в Хакасию.
Ну вот, я и рассказал все, что сам знал. В ящик я положил все, что осталось от семейного архива. И свою записную книжку — там полезные тебе адреса. Не думаю, что будет разумно отказываться от этих связей. Ближайшие годы мое имя будет действовать, а там, милый мой, — посмотрим.
Прощай, мой мальчик, последняя моя надежда. Я бы хотел верить, что мы встретимся, но я не верю. Если бы на свете был Бог, он не мог бы допустить многого, чему я свидетель. Например, он бы не мог допустить, чтобы люди отрекались от брата, от отца или жены. Или он бы не допустил этого, или испепелял бы тех, кто отрекся. А еще у меня перед глазами стоят шахты и полотно колымских дорог, стоящее поверх своих строителей. Поэтому я не верю и думаю, что ухожу в темноту. И мне очень горько. Прощай.
Помни, что я тебя любил.
Твой дед».
В нижнем углу стояла дата — 5 августа 1980 года, Петербург.
За окном стыла глухая ночь. Наверное, надо было спать. Завтра предстояло входить в права наследства, готовиться к похоронам деда, выполнять множество обязанностей.
Потом еще предстояло встречаться с кучей народа, в том числе с Поповым, и приступать к поискам кольца.
Но не кольцо больше всего взволновало Володю… Трагическая, жестокая судьба деда открылась ему. Судьба внешне благополучная, а по существу — какая-то ненормально несчастливая. А судьбы его брата и отца? А судьба бабушки? Ее родителей?
Нет, правда, а что же все-таки сломало жизнь стольким людям? Если не заниматься демагогией про «построение светлого будущего» и про «весь советский народ» — что именно коснулось его семьи? Что в эти годы происходило не с советским народом и не со строителями коммунизма, а конкретно — с членами его семьи? Что вообще происходило в это проклятое время? В которое он, слава Тебе, Господи, не жил?..