8 августа 1980 года день начинался невесело: хоронили Александра Игнатьевича Курбатова. Не академик, не лауреат, не «член капэсоси» с 1900 года, Александр Игнатьевич, живя в городе трех революций, не подлежал христианскому погребению. Особам его ранга подобало быть сожженными в крематории.
Другое дело, что два дня в квартирке на Мориса Тореза не иссякал людской поток, поток идущих попрощаться… и по этому потоку Володя мог видеть, какие знакомства имел дед и каким влиянием обладал на людей.
Поток был хорош еще и тем, что в нем совершенно скрывался, не привлекал внимания Василий.
В крематорий мчались на автобусе, в общем потоке движения. Дед завещал не устраивать пышных поминок; но получилось, совсем не делать — не удастся. И только к десяти часам вечера, уже по темноте, братья остались одни. Одни в пустой квартире, заваленной грязной посудой, объедками, остатками продуктов и выпивки. В квартире, где еще утром стоял гроб. И самым сильным их воспоминанием об этом дне был момент, когда под торжественный марш поплыло, на руках людей покинуло квартиру, дошло до автобуса тело.
Дед как будто выходил из своего дома, и из всего мира живых. Из мира, где светит солнце, летят по камням горные реки, рождаются дети, поются песни.
С ним уходило из нашего мира и поколение тех, кто родился в конце прошлого столетия. Большая часть этого поколения ушла еще в 1970-е, и лишь немногие, очень немногие уходили вот сейчас, в 1980-е годы. На это поколение пришлось больше, чем может выдержать человек. Три революции, две мировые войны, гибель исторической России, чудовищная диктатура, по крайней мере три голода, насильственная смерть десятков миллионов людей…
Поколение это никогда не было особенно любимо властями, и понятно почему: оно слишком многое помнило. Помнило старую Россию. Россию городовых, гимназии, уроки Закона Божьего, французские булки за пятак, выход очередных номеров «Нивы», Брусиловский прорыв, дирижабли, газетные сообщения про битву на Марне, истории из серии «брусиловский анекдот».
«Приезжает, значит, Брусилов в Зимний дворец. Поговорил, поговорил с Николаем и пошел на выход. И видит, за колонной плачет цесаревич Алексей.
— Почему Вы плачете, Ваше высочество?
— Как же мне не плакать! Если немцы наших бьют, папенька плачет… Если наши немцев бьют, маменька плачет!»
Уходящее поколение куда как хорошо помнило Гражданскую войну. Среди археологов ходил старый анекдот:
«Идут мимо дворца Кшесинской знаменитые археологи, отцы-основатели школы, Артамонов и Орбели. А там митинг идет, на балконе дворца вовсю Ленин выступает.
— Пойдем посмотрим, как там Ленин треплется?
— Да чего этого дурака слушать?»
Но поколение Володи, да и поколение Михалыча с Бушкиным, только слушало эти истории. А это, уходящее, вымирающее вот сейчас поколение, оно ведь все это само помнило… И проезды модной тогда Кшесинской, и Распутина, и бессмысленное ввержение Российской империи в вопиюще идиотскую войну.
И какие события происходили вслед за какими. Оно, это поколение, прекрасно помнило, что 23 февраля 1918 года не было никакого такого «рождения Красной Армии», а был только приезд Левы Троцкого на позиции.
Помнили страшный голод 1918 — 1919 годов, когда жители разбегались из Петербурга. И прекрасно знали, кто организовал этот голод. Помнили и Ларису Рейснер, принимавшую в эти годы ванны из шампанского в «экспроприированных» ею дворцах российской знати.
Помнили буйное веселье отъевшихся чекистских расстрельщиков с Гороховой улицы во главе с бандитом Ленькой Пантелеевым, помнили, как ставший ненужным Ленька Пантелеев был объявлен коммунистами вне закона.
Этим старикам можно было сколько угодно рассказывать про неизвестно откуда взявшегося страшного разбойника Пантелеева; можно было показывать сколько угодно фильмов про сахарного «Лилича», не кушавшего больше, чем последний красноармеец, и потому постоянно падавшего в голодные обмороки… Старики только грустно и мудро ухмылялись в прокуренные усы.
Это поколение было словно бы посланцами какого-то давно погибшего, давно исчезнувшего мира. Наверное, они, по крайней мере, время от времени сами чувствовали себя так, словно были появившимися среди современных людей древними римлянами или строителями пирамид.
Володя вспоминал, как дед рассказывал ему про революцию — в то давнее, памятное лето на его даче. В тот вечер все ревело, бесновалось озеро, бросало волны на валуны, даже в доме задувало из щелей.
Дед рассказывал, как мальчиком лет 18 нарушил категорический запрет, побежал смотреть, как «делается революция». И на его глазах с гомоном и воплями про «сатрапов» по улице валила плотная толпа, и мальчик побежал вместе с толпой, до самого Каменного моста. А там уже стояли казацкие разъезды; толпа остановилась, притихла; в холодном воздухе ясно слышались крики есаулов.
А потом кто-то в нахлобученном на уши картузе, с красной гвоздикой в петлице, присел от напряжения, держа двумя руками пистолет, начал стрелять по казакам. Казаки страшно закричали, поскакали, и еще страшнее закричала толпа, метнулась в проулки, стиснула со всех сторон перепутанного Сашу Курбатова.
Дед раскуривал трубку, говорил словно бы с недоумением, прислушиваясь к самому себе. Словно бы он сам себе верил не до конца. Ведь на Земле уже давно не было ничего подобного! Ни агитаторов с красной гвоздикой в петлице, в надвинутых на уши картузах, ни городовых с шашками на боку, с лихо закрученными усами. Уже несколько десятков лет не скакали, высекая из булыжной мостовой искры, казачьи патрули, не выходили из автомобилей важные статские советники в дорогих шубах, с выражением «я те покажу!» на холеных бородатых физиономиях.
Поколение деда Шуры было живыми свидетелями. Они волей-неволей помнили этот давно ушедший мир.
И потому поколение деда Шуры невозможно было обмануть. Можно было — запугать. Можно было — истребить в этом поколении всех, способных поднимать головы. Можно было — заставить замолчать.
А вот обмануть было нельзя. Каждое поколение забирает с собой свою память. Уникальную память людей, проживших жизнь в условиях, которые уже никогда нельзя будет воспроизвести. Опыт, который никогда и ни для кого уже не будет «своим».
Днем было жить как-то удобнее… приятнее… не знаю, как точнее выразить. Потому что хочешь не хочешь, а решать проблему было нужно, и решать ее Володя собирался в Институте археологии.
Надеюсь, читатель не решил, что для археолога попасть в Польцо составит хоть малейшую, но трудность? Ничего подобного, читатели! Чтобы попасть на чьи-то раскопки, достаточно быть археологом. Археологи — профессия дружная. Есть профессии, в которых гадить друг другу считается хорошим тоном. Таковы, как ни странно, врачи.
А есть профессии, в которых взаимовыручка — норма. Таковы инженеры и вот, например, археологи. Археологи — это как бы такой профессиональный интернационал… вроде духовного ордена.
А в Петербурге-Ленинграде стоит, слава богу, целый Институт археологии, и копают его сотрудники по всей России. Надо только дождаться, когда куда-нибудь поедут, и правильно, по-умному попроситься…
Каменный трехэтажный дом, с прекрасным видом на Петропавловскую крепость, и в коридорах второго этажа, по всем явочным дням, собирается народ института, курит и общается. Собираются не рано — и общий ученый совет, и сектора заседают с 10, с 12 часов, зато и расходятся поздно, только когда самим захочется. Бывает, что сидят и до полуночи.
Август, конечно же, не лучшее время искать кого-то в институте: все в экспедициях, в разъездах. Но народ и приезжает, пусть ненадолго, появляется в родном институте на краткий миг между конференциями, и уж, конечно, кто-нибудь да знает, кто ведет раскопки в Польце, какая обстановка в их отряде, будут ли там рады новеньким, как надо добираться до их лагеря.
Сначала было разочарование, и оно настигло братьев в секторе славяно-финской археологии — потому что раскопок в Польце не велось. Никаких. По этому поводу было даже специальное распоряжение президиума Академии наук.
Оказывается, в том самом XV веке в Польце жил вроде как автор математического трактата, некий то ли Ульян Ульяныч, то ли Колоброд Ульяныч, то ли жрец Чернобога Асиньяр… который как будто вроде был ведун. Источники противоречат друг другу, почти ничего не понятно, но вот что автор был — это точно.
И он в своем XV веке как будто почти сформулировал знаменитую теорему фон Рабенкакера про Общую Теорию Всего. А эта теорема, в свою очередь, — страшно важная вещь в истории развития математики! Беда в том, что Полецкий трактат лже-Рабенкакера известен без последней, и самой важной страницы. Потому что Польцо взяли татары, а трактат шедшие с ними ученые похитили у местных ведунов. А сам город дотла сгорел. Но последней страницы трактата не было, и непонятно — то ли она была, но ее потеряли, пока хранили и передавали друг другу рукопись: то ли она пропала при штурме татарами Польца, то ли ее вообще и не было…
И как только изобрели машину времени, математики в Академии наук ее сразу решили использовать, чтобы все же подглядеть, что там такого происходило, и выяснить заодно судьбу одного затерявшегося листочка… Ну и спереть его, если получится.
А заодно и чтобы познакомиться с гениальным математиком того времени. Может быть, даже выдернуть этого гения в наше время. Если уж он тогда, в тамошней-то дикости, способен был процветать, так уж вот сейчас, если ему Академия организует, так сказать, «создаст» самые наилучшие условия… В наших бы условиях этот гений еще Бог знает что бы смог.
Так что математики навалились на президиум, тот возгорелся идеей, распорядился — и вот с прошлого года в Польце всякие раскопки прекращены, и там действует уже только экспедиция математиков, которая ставит машину времени.
Но после разочарования были и хорошие вещи. Например, то, что в камеральной лаборатории сидели знакомые: ленинградские ребята, Леня и Паша, оба умеренно пьяны. А с ними, раскрасневшийся от водки, пил очень довольный жизнью Михалыч и еще незнакомый мужик — черный, умный, очень непростой, представленный писателем Бушкиным, который «интересуется археологией». Опыт показывал, что такие «интересующиеся» могли «интересоваться» решительно чем угодно — от самих раскопок, химического состава жидкости для консервации костей и до физиологии студенток.
Впрочем, Бушкин было имя куда как известное. Прославился он книгами про Сибирь и разные приключения и считался основателем нового направления в литературе — «пиранизма». Первая книга, прославившая его имя, называлась «Пиранья около пробирки».
В этой книге черному, коварному, невыразимо гнусному доценту категорически отказывала очаровательная длинноногая дева, служившая подстилкой для всего закрытого городка. Образ жизни и поведение девы и водопады различных напитков, выпиваемых ею вместе со всем мужским населением поселка, пользовались полным пониманием и одобрением автора. Следовали смачные сцены, в ходе которых девицу использовали решительно во все отверстия, во всех позах, в постели, на полу, на стенках и даже зачем-то на потолке. Но вот спать именно с доцентом дева отказывалась напрочь. С кем угодно — но только не с ним.
Разъяренный доцент путем научных извращений организовывал Мрак и Шторм, в ходе которых должны были погибнуть и поселок, и городок, и его жители, и, может быть, вообще вся Сибирь. Тут бы всем и конец, но вмешивался сутенер главной героини, могучий капитан-афганец. Для начала разъяснив ученым, какой ерундой они все тут занимаются и предложив им коллективно пойти в свинопасы, сталевары, прорабы, а лучше всего — в вышибалы в публичных домах, капитан начинал ловить сбежавшего в тайгу доцента.
В тайге бегали свирепые волкопсы, гигантские змеи, обезумевшие местные жители палили по всем, кто появлялся в пределах досягаемости. Непостижимые эвенки убивали всех европейцев, чтобы принести их сердца и мозги в жертву своей золотой богине.
Капитан всем им давал морковки, собирал для них ебун-траву, показывал кузькину мать, загибал им салазки и выбивал бубну. Поймав доцента, капитан зачем-то взрывал его принесенной из Афганистана гранатой. Хотя, по описаниям самого же Бушкина, дело было с самого начала ясное и незачем было тратить стоивший денег боезапас. Вполне достаточно было отвести пойманного доцента в первый же публичный дом и попросить девок не очень его обижать.
Книгу прочитали с восторженным повизгиванием, изумляясь и пугаясь, и в один прекрасный день Бушкин проснулся ужасно знаменитым.
К чести Александра Сергеевича надо сказать, что он не почил на лаврах, а, едва успев пропить половину гонорара, сел писать новую книгу, «Пиранья из унитаза», еще страшнее и кровожаднее первой. А там пошли «Пиранья в банке», «Пиранья из космоса», и эти произведения вообще невозможно было читать, не подготовив баночек с завлекательными этикетками — «корвалол» и «валокардин». Вскоре установилась традиция: знатоки и ценители не открывали книг Бушкина, не сунув под язык таблетки валидола.
Но ведь читали! Отваливались от первых же страниц с бухающим сердцем, полчаса восстанавливали дыхание, а потом две недели ложились не потушив света и нервно вскрикивали во сне.
Но ведь читали! В Петербург он приехал, чтобы купить здесь машину, а археологи с восторгом наливали ему и называли фамильярно Сергеичем. Бушкин пришел в черной кожаной куртке и таких же штанах, словно играл в рокеров, несмотря на жару; добрые и хитрые глаза прикрывали черные очки. Ему явно было интересно, и если Бушкин начинал говорить, обнаруживал изрядные знания по истории… да и не только по истории. Мужик был незаурядный и способный.
Беда была в том, что время от времени Бушкин вспоминал, что наука — это ерунда, историей интересуются одни придурки, и что дубовые капитаны с одним рубцом на голове (и тем от фуражки) — это и есть соль земли. Тогда Сергеич замолкал, начинал гадостно ухмыляться и изо всех сил старался придать добродушной, умной физиономии выражение тупое и свирепое. Получалось плохо — хотя он и очень старался.
Даже наивному Володе было ясно, что дяденька играет… причем не рокера, это ясно, а своего же героя. Учитывая тематику романов, предположить можно было даже почву, на которой подвинулся дяденька.
А вот Михалыч… Опыт подсказывал Володе, что если кто-то и сможет помочь — то это именно он. В академических кругах Михалыча характеризовали неплохо и знали, что человек этот… ну нельзя сказать, чтобы такой уж милый человек. Одни при одном упоминании Михалыча начинали улыбаться, другие только что не творили крестное знамение. Авторитетов и условностей Михалыч не признавал, на эмоции окружающих плевал ядовитой слюной. Феноменальная бестактность и совершенно исключительная нахрапистость Михалыча компенсировались только такой же феноменальной талантливостью во множестве жизненных сфер и колоссальной, неостановимой энергией. Был это человек нестандартных решений, необъятных, совершенно неожиданных связей и необыкновенных, тоже неожиданных познаний и талантов. И был он в сорок лет доктором наук, членом кучи академий и оргкомитетов, редактором множества сборников и постоянным участником защит, конференций, симпозиумов и семинаров, включая самые невероятные.
Многие — кто из вульгарнейшей зависти, кто из соображений идейных, пытались капать на Михалыча и распространяли о нем разного рода отвратительные слухи — например, о его любовных похождениях. Вообще-то, брак Михалыча несколько лет как развалился, а разводиться он не хотел из-за детей, и потому заслуживал Михалыч скорей не осуждения, а сочувствия… но нет в людях справедливости друг к другу!
Говорили и о пьянках Михалыча на Петроградской, в квартире его покойного дядьки, член-корреспондента Академии наук, в компании с его запойным братцем и его приятелями, такими же, как Михалыч и его братец, потомками ученых далеко не низкого полета. И это была правда.
Но даже и те, кто не любил Михалыча, кто его хулил, кто на него врал и клеветал, бросались к Михалычу всякий раз, когда возникала ситуация сложная, непонятная и нестандартная. Молва приписывала Михалычу участие во многих делах, из которых значительно проще было не вернуться, чем вернуться, как и решения самых невероятных задач и организацию потрясающих решений.
Естественно, Володя представил Василия как родственника «с юга, из Ростова» и усадил его за стол. Разумеется, Володе с Василием налили и выпили не чокаясь — «за деда, чтобы земля ему пухом!».
Толкиен непременно сказал бы, что уже начало действовать кольцо, превращая Володю в хитрющего змия. Сам Володя склонен был объяснять все куда более приземленно… Ясное дело, необходимо было сначала заманить Михалыча на дачу, и Володя степенно вздыхал, просил Михалыча прочитать письмо деда… дед ведь и с дядькой Михалыча был дружен… а семьями — и с петербургскими предками Михалыча… И не поможет ли Михалыч Володе… тут после смерти деда надо помочь кое с чем разобраться.
А Василий, едва увидев этих двух, буквально не мог отвести глаз от физиономий Михалыча с Бушкиным, и голос бабушки Инессы звучал в его голове. Потому что бабушка, очень похоже, описала как раз этих двоих. Естественно, поехали на дачу. Так же естественно собрались ночевать, и сам собой, без специальных усилий, настал момент показать Михалычу письмо… Володя дал Михалычу бумагу, а сам занялся другим — пусть поразмыслит.
Михалыч дочитал письмо очень внимательно. И Володя с радостью увидел в его глазах огоньки самого живого, непосредственного интереса. Казалось бы — вот только что Михалыч устал, обрюзг, совсем уже пристроился спать… И тут Михалыч попросил Володю сесть. Окутываясь вонючим дымом «Примы», Михалыч сидел на столе и внимательно разглядывал Володю. Потом он начал задавать вопросы. Много четких, жестких вопросов задавал он Володе, и Володя не сразу сообразил, что вопросы повторяются, намеренно пересекаются… и сначала смертельно обиделся. Но удержался, потому что понял, что иначе вести себя было бы попросту глупо. Сергеич ползал по стеллажам, листал старые книги и напевал вполголоса — как ни странно, очень хорошие стихи. Это он, наверное, забыл, что быть интеллигентом — очень стыдно. Где-то во втором часу ночи Михалыч позвал Сергеича, попросил его «освоить» документ. Только в четвертом часу Володя ответил на все вопросы Бушкина, и только в начале пятого замолчали Михалыч и Бушкин, обсудив свое участие в поисках кольца.
Вообще-то, Бушкин приехал в Ленинград покупать машину через своих знакомых писателей. И они с Михалычем собирались гнать эту машину через всю Россию, до Красноярска: это они так отдыхали. И сейчас они прикидывали, как бы и машину купить, и все-таки заняться поисками кольца. Причем Бушкин здесь особых проблем не видел, а Михалыч как раз видел проблемы, уже в виде разрешения на машину, протяжек по времени… Говорили они при Володе, хотя вроде бы к нему не относясь. Даже не сказали, что согласны, не спросили, берет ли их Володя в это дело… Только перед сном, забираясь уже под одеяло, Михалыч успокоил Володю: не беспокойся, мол, все сделаем, и в Польцо я знаю как попасть.
Утром Володя все не мог встать, а встав, никак не мог попасть ногами в собственные тапочки.
Михалыч сидел за столом деда Шуры, и уже из этого явствовало, что пора вставать, — рано Михалыч не поднимался. В окна и впрямь лился веселый летний свет, яркий и теплый. Защемило сердце — где бы сейчас ни был дед, пусть даже ему очень хорошо, — но этого у него не будет. Уже никогда. Отсветили его снопы света…
Михалыч что-то быстро писал в блокнот. Он поздоровался с Володей, но заметно было, что автоматически. Глаза его были вдохновенны, безумны и устремлены уже в нездешнее. Володе становилось понятно — для него экспедиция уже началась. Та экспедиция, которую он намерен возглавить, а следовательно, провести и завершить, выполнив план на 200% и покрыв ее участников славой.
Володя вяло мешал макароны на сковородке, когда вломились Михалыч с Бушкиным, втащили Васю и устроили военный совет. Впрочем, мэтры все знали заранее. Итак, Сергеич, Володя и Вася идут покупать машины. Да-да, именно машины! Одну — Сергеичу, другую — Володе, как и завещал ему дед, разве не так? Их задача — сегодня купить и привести в должное состояние. Задача Михалыча — получить разрешение на въезд в Польцо и на людей, и на машины.
Этот день был одним из самых трудных, даже безумно трудных для Володи. Он много раз бывал в Ленинграде, и в самых различных местах. Но Сергеич водил его туда, и к таким людям, о существовании которых Володя не имел ни малейшего представления. Они беседовали с какими-то знакомыми и поклонниками Бушкина, и эти друзья и поклонники вели их к другим, тоже друзьям и поклонникам, уже не в квартиру, а в какие-то кабинеты, с черного хода комиссионных магазинов. И эти друзья и поклонники тоже распивали вино с тремя купцами и передавали их еще в один комиссионный, где их уже ждали, и теперь надо было снова пить портвейн и коньяк, а после этого на солнцепеке, под палящими лучами, лазить по площадке для автомобилей, ложиться спиной на мягкий гудрон, забираться в раскаленную утробу сначала одной, потом другой… потом уже неизвестно какой машины.
Василию пришлось еще хуже. Во-первых, он не мог столько пить, и ему делалось нехорошо. Во-вторых, он не все понимал. То есть слова были почти все понятные, непонятными были сокращения, оборванные фразы, ругань… вроде «глушак» или «у ее картер херовый»; а главное, были непонятны отношения людей, их мотивы, их поведение. Тошнило от жары и от вина. В машинах он, впрочем, понимал в сто раз больше Володи, и Сергеич обсуждал с ним «двигуны», «сколько лошадей», искру, высоту над землей и сколько в какую влезает.
Впрочем, третья причина чувствовать себя нехорошо была у Васи как раз в Сергеиче. То есть ничего плохого Сергеич ему явно не делал, не только не обижал, но скорее опекал, как мог. Когда Сергеич и Володя ушли в недра магазина, оставив Васю у машин, на солнцепеке, и Вася едва дождался их, Сергеич отпаивал Васю водичкой и подбадривал, вселяя в него силу духа таежными байками про волкопсов и про медведей-людоедов. Сергеич делал только одно нехорошее дело — иногда он бросал на Василия быстрый косой взгляд… И Василию от этого взгляда определенно становилось не по себе.
Первый раз так посмотрел Сергеич еще в Институте археологии, когда Паша пожаловался на трудности с переводом одной статьи… И Василий перевел ему с французского текст, показавшийся ему совсем не трудным. Счастливый Паша оглашал окрестности радостным ревом, вопил, что теперь даст задание перевести целую книгу, что Вася может «зашибать деньгу» этим делом. А Сергеич мимоходом глянул… Но чувствовал, чувствовал Вася — какой-то это не совсем обычный взгляд, и этот взгляд Василию, надо сказать, совсем не понравился.
Второй раз Вася поймал этот взгляд уже днем, когда перекрестился на колокольню. Вася подумал-подумал… но ведь и другие, он видел, крестились на колокольню! Тем более, это была, как здесь говорили, действующая церковь; в нее заходили люди, слышалось пение. Но Сергеич смотрел, улыбался… И Василий невольно поджимался от этого взгляда, сам толком не зная, почему.
На дачу возвращались электричкой, — пили второй день, за рулем нельзя. Вот завтра специально — за машинами. Тем более, надо было обмывать, благодарить всех друзей и поклонников… В общем, на дачу попали к десяти вечера, и опять пьяными.
Хорошо хоть, дело было сделано — Володя стал владельцем здоровенной старой «Волги». Сергеич купил «Жигули» — почти новая, машина обошлась дороже «Волги».
Володе предстояло еще вызванивать знакомую аспирантскую пару, селить на даче, чтобы сторожили, и он что-то был особенно смурен. Сергеич опять рассказывал Василию байки — то интересные, то страшные. Расспрашивал, как ищут в степи и раскапывают курганы. Вася долго повествовал о грузовиках, с которых вечерами смотрят, не отбрасывает ли где длинную тень курган, и так определяют их в степи. Сергеич только стал спрашивать, какой высоты сам курган, а какой высоты на нем трава… как звенящим от напряжения голосом вмешался Володя, взволнованно стал рассказывать о пеших маршрутах, о поисках камней оградок, ясно видных из земли… И Сергеич сначала послал такой же косой взгляд Володе, а потом стал сочувственно расспрашивать, — мол, в донских степях ведь все это не так? А как?
На дачу они пошли, оживленно беседуя, вернее, Володя рассказывал, чем археология Дона отличается от хакасской, Вася поддакивал, Сергеич внимательно слушал, задавая попутные вопросы, и все больше почему-то Васе.
На даче сидел возмутительно трезвый, даже почти бритый Михалыч и варил борщ на всю честную компанию. Что через верх кургана пускают траншею, а потом вторую траншею перпендикулярно первой, он успел услышать и впал в удивление.
— Впервые слышу, чтобы так делали в России… Траншейный метод у нас с пятидесятых не в чести… долгий очень. Как, говоришь, у вас копают?
Тут Володя напрягся, как струна, Сергеич бросил на него свой особенный взгляд, а Василий стал рассказывать, как делают наперекрест траншеи.
— И какой курган вы так брали?
— Чертову могилу! — бухнул Вася. Михалыч качал головой, с сомнением жевал губами. Уже рассаживая, разливая борщ, рассказал, что в СССР копают несколько иначе… по крайней мере, он до сих пор думал, что иначе. Разрезают курган одной траншеей, а потом сразу разбивают раскоп на четверть, а потом на половину кургана. И, естественно, делают стратиграфические срезы безо всяких траншей.
— А где делают траншеи? — тут же вцепился Бушкин.
— Французская школа, британская, у них это с прошлого века. Они курганы и даже города копают так.
Михалыч с удовольствием начал рассказывать, как Вулли копал шумеров, Лэйярд — Ниневию, а Чайльд — Иерихон; по губам Сергеича змеилась нехорошая улыбка.
Володя вклинился, пообещал Бушкину рассказать в другой раз, попросил все же про дела.
Дела у Михалыча были неплохи. В первую очередь потому, что Михалычу хватило ума обратиться к старому другу семьи, к Иосифу Слепянзону. Дело в том, что был Слепянзон очень известен, невероятно влиятелен, характер имел могучий и непробиваемый, а вот отказывать в чем-то Михалычу решительно был не способен. Потому что много лет назад — так много, что тогда, в эти былинные времена, самому Иосифу Слепянзону было меньше, чем Михалычу сейчас, а сам Михалыч щеголял в коротеньких штанишках, и даже дядьке Михалыча, ровеснику Володиного деда, было не так уж много лет — не больше семидесяти. В эти древние времена дядька Михалыча был директором одного академического института, а Слепянзон заведовал в нем отделом. Иосиф Слепянзон, как большинство крупных ученых, был многогранен и умен, любил и науки, и искусства, и не видел необходимости скрывать свои обширные, разнообразные и весьма неожиданные таланты. А это страшно раздражало большинство тех, кто его окружал.
В это большинство людей хитрых, хотя и бесталанных, входил начальник отдела кадров и двое заместителей директора. Они сделали так: дождались момента, когда дядька Михалыча ушел в отпуск и уехал собирать грибы на карельские озера, а исполнять обязанности остался один из недругов Слепянзона. А Слепянзон тоже ушел в отпуск, и как раз тогда его заместитель подал докладную записку, что Слепянзон подделывает результаты опытов, обижает своих подчиненных и, судя по всему, собирается продать советскую науку классовым врагам и сионистам.
А исполняющий обязанности директора и начальник отдела кадров быстренько уволили Слепянзона и радовались, что поступили очень ловко, когда и он, и дядька Михалыча находились в отпуске. А одновременно они все трое написали в КГБ большую, длинную заяву аналогичного содержания. Это они сделали для того, чтобы было как можно труднее вступиться за Слепянзона, даже если кому-то этого захочется.
Через месяц дядька Михалыча вышел из отпуска, встретился и поговорил со Слепянзоном и с его недругами и пришел в совершеннейшую ярость. Он был, может быть, и не таким уж крупным ученым, но нарушения приличий и нравственных правил сам не допускал и ни в ком другом не терпел, за что и был глубоко уважаем в академическом мире. И он хорошо знал, что надо делать…
Для начала он отправился в КГБ и написал заяву, что Слепянзон обижает только плохих людей, да и то только приличными словами, что все его эксперименты проводятся во славу Родины, партии и лично Генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева. И что это как раз сами недруги Слепянзона в своих исследованиях произрастания капусты и осины применяют методы американских империалистов, германских реваншистов, японских милитаристов, подрывных эмигрантских центров, а также протаскивают в советскую науку враждебную идеологию клерикализма и белогвардейщины.
Говорят, один генерал КГБ даже плакал навзрыд, читая эту замечательную, со вкусом написанную заяву. Говорят, один полковник уже кобуру рванул со злобой, намереваясь расправиться и с недругами Слепянзона, клерикалами и белогвардейцами, и с антисоветскими всходами капусты в их контрреволюционных лабораториях. Этот полковник уже громко кричал в телефонную трубку: «Опергруппа, на выезд!!!» Но дядька Михалыча поступил проще — он вызвал всех участников событий и предложил им на выбор: или они немедленно сами же, своими руками, выпалывают свою контрреволюционную капусту, выкорчевывают свою клерикальную осину и сами пишут заявы об увольнении, или он звонит полковнику, просит его прислать и помочь коллегам понять, в чем они были не правы.
— Что угодно, шеф, только не это! — вскричали нехорошие люди и исчезли, словно их и не было. А Слепянзон запомнил этот случай и не забыл его за все тридцать лет, на протяжении которых Михалыч из милого, приличного подростка превращался в пузатого пьяницу и развратника, а он сам из серьезною ученого средних лет — в агрессивнейшего старого чудака.
Сам себя Слепянзон считал европейским ученым, но в этой-то истории он действовал, как человек восточный… Потому что все эти годы, до самой смерти дядьки Михалыча, Слепянзон окружал его самой нежной заботой, и трудно даже представить себе, сколько мелких благодеяний он оказал ему — за одно-единственное и очень давнее. Поэтому на Михалыче навек почил отсвет того, что испытывал Иосиф Слепянзон к его мудрому дядьке, и Михалыч точно знал, что он может обращаться к Слепянзону во всех трудных случаях жизни, особенно же связанных с боготворимой Слепянзоном наукой.
Вот и сейчас Михалыч рассказывал о том, как он хочет посетить Польцо, как это нужно его юным друзьям для общего развития, и как пострадает археология, если никто не сравнит расположение находок из культурного слоя с жизнью настоящего Польца.
А кроме того, молодые люди не смогут увидеть таких интересных вещей, и их формирование как будущих ученых может быть приостановлено из-за каких-то совершенно непонятных причин…
Такая логика на Слепянзона очень действовала. А кроме того, тихо жаловался Михалыч, скромно опуская глазки долу, он не понимает, что вообще происходит в академическом мире — право выдавать пропуска имеет какой-то кандидат технических наук Садюк, а доктора наук и академики такого права, получается, не имеют…
Такая логика на Слепянзона тоже действовала, и даже сильнее всякой прочей.
Не прошло и получаса тихих и скромных речей, умеренных приличных вздохов и уместных указаний на прецеденты, как Иосиф Слепянзон позвонил старому другу, члену примерно тридцати разных академий, доктору пяти разных наук, шестижды почетному профессору и трижды действительному члену Академии наук СССР, главе Вычислительного центра академии, Никите Моисеевичу Никитскому, — чей Вычислительный центр и придумал машину времени и испытывал ее сейчас в Польце.
— Тут у меня сидит такой мальчик из Сибири… — так начал Слепянзон, после взаимных приветствий.
Сорокалетний мальчик с полуседой бородой слушал, прилично вздыхал, и только после слов «он такой у нас послушный, такой научный, Вы же знаете…» — издал в трубку подобающий ситуации плаксивый вопль, что его в Польцо не пропускают, а очень надо, и даже, представьте себе, Ваше, Никита Моисеевич, имя на них ну совершенно не действует!
И все, конечно же, уладилось — право подписать пропуск у Слепянзона есть… то есть оно завтра же будет, как только в ленинградском отделении Академии наук получат телеграмму. И получит, получит Михалыч пропуска, на кого хочет пусть получит, только не надо плакать, не надо, а надо пользоваться на здоровье, и конечно же, благодарить доброго дядю Никиту и других, тоже добрых дядей…
Все эти детали Михалыч с удовольствием пересказал друзьям, но вот об одной детали умолчал. О том, что, решив все эти вопросы, добрый дядя Ося Слепянзон водрузил на нос очки, откинулся на спинку стула, длинно вздохнул, и вдруг тихо спросил, совершенно неожиданно для Михалыча:
— Андрюша, вы совершенно уверены, что ваше желание попасть в Польцо никак не связано с одной вещью… С одним странным колечком?
Тишина. Совсем близко, на Невском, шумит городское движение, на этом фоне орут мальчишки во дворе, жужжит на окне муха. Но это все так, тихо и совсем не мешает. Покой. Пожилой академик, заваленный бумагами стол, стеллажи с книгами, картины, диплом, полученный еще дедом Слепянзона.
— А если связано… Чем это плохо?
Осторожный, вкрадчивый голос Михалыча тоже мало напоминал тон «мальчика из Сибири». Опять тишина, только длинно вздохнул Слепянзон.
— Не плохо… Видите ли, Андрюша, у моего отца лежала одна вещь… Это был кусочек старинного пергамента. Нам его дал один человек… Неважно, кто.
— Сариаплюнди, — тихо уронил Михалыч.
— Сариаплюнди, — наклонил голову Иосиф Слепянзон. Он не спросил Михалыча, откуда он узнал это имя, не попросил уточнить, что ему вообще известно. Просто подтвердил правильность знания Михалыча, и все. — Сариаплюнди сильно заболел, мой отец вытащил его с того света… И Сариаплюнди сам не знал, кому отдать, как он говорил, великую тайну, — отцу или другому человеку…
Голос Слепянзона прервался на вопросительной ноте.
— Курбатову, — тихо сказал Михалыч.
— Курбатову, — согласился Слепянзон и опять наклонил голову, — этот мальчик, Володя Скоров, — это ведь внук Курбатова, верно?
— Не того Курбатова… Тот, о ком вы говорите, — это прадед.
— Ну да… ну да… Игнатию Николаевичу Курбатову, он потом эмигрировал. Отец в тайну не очень поверил, он все-таки был врач; это несовременно, он материалист.
Тут Слепянзон опять замолчал на вопросительной ноте, и Михалыч вставил, что у него прадед помер атеистом, это поколение такое. Слепянзон покивал.
— Ну вот, а пергамент хранился вот тут, за дипломом.
Диплом, занимавший четверть стены, был выдан деду Слепянзона и начинался словами: «В царствование Александра Благословенного…».
— Мы решили передать его Курбатову, потому что начались… — Слепянзон пожевал губами, подумал, — начались странные вещи. Андрюша, вам никогда не хотелось принять участие в политике?
— Упаси Боже!
— А вот у отца начали появляться такие желания. Тогда по Петрограду шатались… всякие. Одни в кожанках, другие в сермягах, матросы какие-то дикие. — Голос ученого пресекся от омерзения, что вдвойне странно, потому что ему самому в эти времена было не так уж много лет. — Отец даже к врачу обращался, может, знаете, известный психиатр. Соломон Суэр. Суэр уверял, что папа совершенно здоров, просто переутомился, но тут еще гости пошли…
То эти, в кожанках, ввалятся и сидят сами не знают зачем. То какие-то из сионистов, еще гаже. То раз явились такие… в пенсне, и в лаптях, и в овчинах. И тоже толком не знали, зачем пришли, что говорить. Все несут про свои бессмертные идеи, про переустройство общества…
Отец долго колебался. Связать все это с куском кожи, это было как-то все-таки… — пощелкал пальцами Слепянзон.
— Недостойно материалиста, — подсказал Михалыч.
С четверть минуты Слепянзон внимательно разглядывал Михалыча, но Михалыч оставался зверски серьезен, и он продолжал:
— Ну вот… После того, как отца замучили сионисты, являлись раз пять подряд, отец передал пергамент. И хотите верьте, хотите нет, а происшествия прекратились. Совсем. Не было ни этих… делающих революцию, ни соблазна присоединиться. Ни-че-го! — торжествующе завершил Слепянзон, склонил голову к плечу и в первый раз за этот разговор заулыбался.
Михалыч посидел, опустив голову.
— Так ведь кольцо… Вы правы, пергамент имеет прямое отношение к кольцу на нем…
— Я знаю.
— Так ведь кольцо — это идея власти, и не только власти. Это ведь и возможность на что-то влиять, и деньги, и знания, и мудрость…
Голос Михалыча пресекся на такой вопросительной ноте, что и Слепянзону было впору.
— Что от кольца что-то можно получить, я допускаю… Но знания я привык получать другим способом, более благородным. Влиять на события я вполне могу и без кольца, а деньги… Папа меня всегда учил: главное — понять, что ты хочешь делать, и научиться это делать хорошо, тогда будут и деньги.
Посидели, помолчали.
— Так пропуска я вам выпишу завтра, — совсем другим голосом произнес Слепянзон — таким же, каким говорил по телефону. Михалыч отвечал в таком же духе.
Договорились, что Михалыч придет завтра днем, заберет пропуска… и еще возьмет с собой малышей, деток, крохотулек по пятнадцать и шестнадцать лет, Мишу и Машу. — внуков Слепянзона, которые давно просят показать им экспедицию, и пусть уж Михалыч возьмет их тоже с собой.
— А начальник экспедиции там — ваш хороший знакомый, Андрюша, — заметил гордый Слепянзон. — Вы должны его знать — профессор Горбашка, он же оттуда, из ваших краев!
Трудно описать выражение лица Михалыча — потому что кого-кого, а Сашку Горбашку он знал. Столичные ученые называли Горбашку профессором, несколько опережая события, потому что доктором наук Горбашка стать успел, а вот профессором — еще нет. Но себя-то Горбашка именовал не иначе, нежели академиком, а главное — требовал, чтобы окружающие принимали это всерьез и называли его так же.
Был Горбашка фантастически самовлюблен и так же фантастически невежествен и агрессивен. Себя он считал то ли восставшим из гроба Чарльзом Дарвиным, то ли Миколаем Коперником, то ли Галилео Галилеем конца XX столетия… А скорее всего, всеми ими одновременно.
В своих книжках и статьях он с невероятным пафосом или приписывал себе чужие открытия (впрочем, вполне невинно; судя по всему, скорее по невежеству, чем из каких-то подлых побуждений), или возносил до небес какие-то свои порой остроумные, но очень уж частные замечания.
Особенно прославился Горбашка своей монографией о результатах эксперимента по доению кошек и кроликов. Целый год несколько практикантов по заданию Горбашки и под его чутким руководством доили несчастных животных и тщательно заносили в дневники результаты каждой дойки. А другие лаборанты исследовали химический состав кошачьего и кроличьего молока и его биологические качества. Хуже всех приходилось третьим — тем, кто должен был регулярно употреблять это молоко в пищу и сообщать о результатах, а также описывать, каковы для них последствия потребления этого молока и сделанных из него кисломолочных продуктов.
Хуже приходилось им потому, что последствия пития этого молока были, говоря мягко, не вполне предсказуемы. С самого начала у юного Захара Ахинеева от кроличьего молока начинался ужасный понос, а от кошачьего происходили странные и не вполне приличные сны — например, будто он бегает по стенкам, цепляясь за ковры, и с урчанием пытается достать из клетки зеленого ручного попугая.
Впрочем, другой ученик Горбашки, лохматый Сема Ермак, среди прочих последствий, вообще перестал стричься и бриться и зарос сверху волосами ниже плеч, а снизу, поверх подозрительно розовых, пухлых щечек, — страшной бородищей а-ля граф Толстой в последние месяцы жизни. А из лохматой бородищи диким фанатическим блеском сверкали глаза этого, казалось бы, совсем еще молодого парня. В этот период жизни Сема как-то услышал за спиной, как одна маленькая девочка сказала другой:
— А спорим, вот дяденька обернется — и ты испугаешься?
— Подумаешь, я в Москве носорога в цирке видела! — отвечала храбрая подружка. Но тут Сема обернулся, и девочка помчалась с криком «Мама!» Кроме того, Семе начало сниться и порой даже мерещиться наяву, что он поднимается в воздух и плавно описывает несколько кругов по лаборатории.
И дальше больше, потому что спустя полгода Ахинеев начал шипеть и урчать непосредственно на ученых советах, а Сема Ермак сильно разбился, когда, хлопая толстыми ручками, затеял вылететь в окно четвертого этажа.
Эксперименты запретили, как опасные для человека, но материал был накоплен огромный. Горбашка рассчитал, что если доить кошек каждые двадцать минут, а кроликов — каждые полчаса, то молочное кошководство и кролиководство окажется экономически выгодным и может привести к большим перестройкам в народном хозяйстве, медицине, науке и искусстве.
Ученики поддерживали Горбашку. В частности, косматый, но талантливый Сема и кусавшийся за ноги Ахинеев в духе Кастанеды и Блаватской описывали то, что они называли «изменением психического состояния», и были в полном восторге от происходящего.
Горбашка пытался привлечь к исследованиям нескольких психиатров из Медицинского института… Но у тех сложились какие-то превратные, недостаточно научные представления о том, у кого здесь и на какой почве изменено психическое состояние и что с этим следует делать. В результате Горбашка открыл еще один фронт борьбы с врагами и завистниками и стал воевать еще и с репрессивной советской психиатрией.
Михалыча Горбашка ненавидел прямо-таки истерически и при одном его виде начинал трястись, как падающая авиабомба. Михалыч не признавал его в качестве гения — этого уже было достаточно. А Михалыч еще издевался над его, как он выражался, «экскрементами», доносами демонстративно подтирался, а один донос, адресованный в Галактический совет по охране разумных существ, перепечатал и широко пустил по рукам, вызывая взрывы восторга, стихавшие при появлении Горбашки.
При виде Семы он тут же требовал немного полетать… хотя бы чуть-чуть, говорил он, парочка кругов меня вполне устроит, прошу Вас… И Сема, подвывая, удирал, подбрасывая круглый рыхлый зад. Так что восторга от предстоящей встречи Михалыч как-то не испытывал. Идиотов он любил, но не чрезмерно.
Пить теперь было нельзя, потому что надо было вести машины, и это было не очень, но огорчительно. Впрочем, Бушкин намерен был не ездить, а все больше ремонтировать. Так сказать, доводить до кондиции. И он просил Васю помочь. Пусть Володя отвезет Михалыча за продовольствием и снаряжением… Было Василию смутно, тяжело в этот вечер. И даже поделиться с Володей он не мог — Владимир страшно утомился, хмель никак не проходил, и он мгновенно завалился спать.
Василий пытался обдумать… он сам толком не мог сказать, что. Перед глазами плыли лакированные задницы машин, мягкий вонючий гудрон, лица, словечки, смех автомобильных барышников, столы, заваленные бумагами, и прямо поверх бумаг — еда и закуска… Все это плыло, желудок гадко сокращался, тошнило… и Вася забылся тревожным, неглубоким сном, много раз просыпался в поту… и совершенно не помнил, что снилось. Дом был старый и скрипучий, в туалет вел темный коридор, заставленный стульями, а на стульях лежали груды старого, ломкого барахла, и Вася постоянно натыкался на стулья и с грохотом ронял барахло наземь.
Утром Василий вставал через силу, практически не отдохнув. Раскалывалась голова, русские пили слишком много, а главное — бессистемно, переходя с водки к портвейну, от портвейна — к сухому вину, а от сухого — к коньяку. Впервые Вася подумал такими словами — «русские», так, словно он сам-то — не русский. Опять с восьми утра было жарко. Опять трудный день — знойный, душный, под машиной и возле машины. А главное — день в убегании от Бушкина. Господи, дай мне силы…
Василий, еще в трусах, вошел в кабинет двоюродного деда, перекрестился на распятие… И обнаружил, что Сергеич не спит, из-под бровей внимательно наблюдает и улыбается. Что было делать? Орать? Немедленно сбежать домой, в Испанию? Убить Бушкина? Даже если получится, — это ведь тот самый человек, что должен привести к кольцу…
Все мешалось, плыло, утрачивало определенность. Где были границы верного и неверного, правильного и не очень? Кто был врагом, а кто — другом? Василий не мог бы сказать…
Завтракали вяло, Михалыч вообще капризничал — хотел салата, а его не было и Михалыч обвинял всех, что это они не купили огурцов. Не помыв посуду, Володя с Михалычем уехали. Бушкин сказал Василию, что сейчас, напишут дефектную ведомость, посадил за стол деда Шуры, заставил писать на листке. С полчаса Вася писал за Сергеичем — чего в «Волге» не хватает, что там плохо, что и где можно достать и за сколько.
— Ну, теперь посмотрим, что сделали! — Бушкин сгреб листок бумаги, бросил папиросу. — Покури!
Василий чувствовал, что опять подвергается испытанию; разминал ее долго, старательно. Сунул папиросу в рот (едва не перепутав, каким концом), поднял глаза на Бушкина, конечно же, он вовсе не читал. Он наблюдал поверх листка за Васей, и на губах у него змеилась та же самая улыбка. Ехидная, хитрая, понимающая… как еще ее описать, эту улыбку?
— Ну и откуда ты, прелестное дитя? — Бушкин спрашивал негромко, спокойно. Вася почти не испугался, услышав тихий, вкрадчивый вопрос Бушкина. И не удивился: это должно было случиться. А сидел Сергеич верхом на стуле, контролируя дверь и окно, и смыться не было возможности… даже если был бы в этом смысл.
— Из Ростова!
Василий сам понимал, что переигрывает, так наивно распахивая глаза, так по-детски растопыривая руки…
— Нет, ну ты мне не заливай, будто бы ты из Урюпинска! Ты пишешь как человек, привыкший к латинице… я же вижу, какие буквы лучше прописал, какие слабей, неуверенно. А не поляк, не литовец. Я сам поляк, уж я-то знаю! И ты католик, вот ты кто! А опять же не поляк! И не украинский западенец… И не из СССРа! Ты воспитывался за границей, в католической стране! Кто у нас, сидя в машине, будет креститься на собор? А?! И папиросу разминаешь, словно в цирке. Не привык ты к папиросам, сразу видно… Давай, колись! Я ведь никуда не побегу…
С полминуты было очень тихо. Жужжала муха на оконном стекле. Басовито гудел жук в саду. Василий понимал: надо решиться, и поднял голову.
— А если не побежите, зачем вам?
— Да хотя бы понимать, с кем дело имею. Это кольцо искать, уже нервы нужны… — Бушкин оборвал себя, усмехнулся. — Может, мне на тебя полагаться придется, как на каменную гору? Может, ты меня из боя выносить будешь? — Было непонятно, когда Сергеич смеется, когда нет. — Ладно, давай помогу. Кем тебе приходятся Курбатовы? И в какой стране ты всегда жил? Как я понимаю, не в славянской…
— Откуда вы знаете, что я Курбатов? И что не в славянской стране?
— Как я к этому пришел? Объяснить? Или ты сам подумаешь и поймешь?
Странная веселая злость поднималась в сознании Василия. Терять, как будто, было нечего.
— А если я скажу, что из Норвегии? — поинтересовался Вася и картинно закурил папиросу, пристроившись на краешке стола.
— Не пойдет, — мотнул головою Сергеич, — ты смуглый; ты разгильдяй, как мы все, не протестантское поведение. И католик ты, не лютеранин. Италия? Юг Франции? Где жил?
— На Канарских островах. Там в свое время осел еще мой дед.
Зачем Василий врал, он сам бы не мог объяснить. Не доверял Бушкину? Нет, скорее доверял. Его физиономии, его глазам, поведению… Такие же лица, похожую повадку имели в Испании многие фалангисты. Просто билось в голове, тоненько пищало что-то вроде — в таких делах никому нельзя верить, никому! Даже поймали — надо путать следы, уводить от истины, хоть в чем-то оставаться неловленным.
— Ну, на Канарах так на Канарах… А сюда как? Ясно же, не по туристской визе…
— Через Варшаву, — заулыбался Василий. Меня поляки перебросили через Варшаву…
— Перебросили? Что, «Наша страна»? Или НТС?
— НТС.
— Ты за кольцом пришел?
— За кольцом, и… это мой дом. Я должен был его увидеть.
Бушкин серьезно кивнул. Эту логику он тоже понимал.
— Наверное, правильно сделал. Только ты осторожнее, а? Я же не один здесь такой умный…
И ничего не случилось. Бушкин потушил окурок, потянулся, сказал тихо, спокойно:
— Ну, давай теперь смотреть машину…
Володя появился как раз к обеду, привез необходимых Михалычу огурцов, а самого Михалыча оставил в Институте ботаники, в отделе картографии, добывать всякое нужное. Михалыч там ходил по лабораториям, собирал все, что народ мог дать из своих пайков, распределителей и средств.
Съездили еще на барахолку, купили нужные детали, и Вася своими руками заменял эти детали в «Волге». При всей въедливости Бушкина, к вечеру он заявил, что машины к пробегу готовы. К вечеру двинулись на Петроградскую, за Михалычем и продовольствием.
Этот вечер получился тихий. Михалыча довезли уже спящего. Бушкин тихо беседовал с Василием о догматах католицизма и о расколе Апостольской церкви. Володя читал дневники деда. Кабинет был залит светом двух настольных ламп в разных концах помещения. Тихий разговор, пласты дыма, люди отражаются в стеклянных дверцах шкафов. Поднимая голову, Володя видел, что дом предков живет, продолжает свою историю. И продолжался так, что вряд ли кому-то должно было быть стыдно: ни предкам, ни потомкам.
Солнце только начало садиться, как проехали очередную деревушку. Деревня на бугре. Юдино. Проехали деревню, снова вышли на проселок, и почти сразу же Сергеич громко сказал про конец пути. Впрочем, это все и так увидели. Потому что прямо посреди разбитого проселка стояли ворота.
Два вкопанных столба, проволочная перекладина. Колючая проволока от обоих столбов — вбок. Колючка держалась на каких-то покосившихся жердях, а кончалась еще более странно. Володя видел своими глазами, что слева последние куски колючей проволоки крепились непосредственно к деревьям. При желании КПП (контрольно-пропускной пункт) можно было обойти минут за пятнадцать. Обойти по лесу, так что никто бы и не заметил, а меньше всех — эти здоровенные, что-то жующие парни с тупыми рожами.
Бушкин, при его любви к людям в форме, и то неясно ухмылялся, хотя и тут полез знакомиться. Офицер минуты три читал бумагу, сопел, чесался и кряхтел. Было видно, что и бумага, и вся компания ему до предела подозрительны. Но такова уж была вся компания — не только эта, а и вообще все, скопившиеся на базе Академии наук. Очень подозрительные типы…
Гораздо сильнее заухмылялся Сергеич, когда Михалыч вручал бумаги Горбашке. На плешивой башке Горбашки, на всех его округло-высокомерных чертах читалась смесь двух сильнейших императивов — раболепие к тем, кто подписал Михалычу бумаги, и желание выпереть вон Михалыча, несмотря ни на какие бумаги.
— А… где программист?
— Не знаю. С нами программиста не послали.
— Писатель?.. Посылают черт знает кого… А специалиста по тензорному исчислению не нашлось?
— А что такое тензорное исчисление?
— Тьфу! Дети? Скоро детский сад будут делать…
— Ну не хочет же он отказать академику Слепянзону в воспитании любимых внуков…
Михалыч ухмылялся во весь рот, почти так же противно, как Бушкин. Сергеич аккуратно вел машину, лавируя среди палаточных веревок, плохо натянутых палаток, пустых канистр, кустов, бутылок. Солнце задело кроны деревьев, заливая землю янтарным, каким-то очень густым светом, — хоть режь его.
Свои палатки ставили за кустами, чуть в отдалении от лагеря, почти на берегу реки. Полка здесь еле текла; темно-зеленая, таинственная вода, вся в кувшинках, почти полностью закрытая тенью от кустов.
К Полке были спуски, можно было брать воду, а захочется — купаться. Всем тут же и захотелось, с дороги. Только Михалыч с Сергеичем остались варить чай и кашу.
Выше, за лагерем, река делала несколько петель, подмывала низкие холмы. Странно было думать, что эта медленная, тихая река сделала такие огромные уступы-террасы — в рост человека, в два роста, почти в четыре.
Солнце спускалось, и бывшие валы города отбрасывали тени все длиннее. Становилось видно, где находилось Польцо. Огромный «бублик» лежал на одной из низких террас.
Поужинав, решили погулять. Легкий серпик месяца встал над иззубренной кромкой. Легла роса, промачивая кеды и брюки. Трава шелестела под ногами; разбегались лягушата, кузнечики, мелкие летучие насекомые. В стороне кричала перепелка. Какая-то птица шумела в ветвях, раз за разом повторяла что-то типа: «Ке-э… Ке-эээ…».
По краям «бублика» квадратом стояли непонятные металлические конструкции. Конструкции были усеяны пластмассовыми выключателями, рычагами, кнопками с надписями и без. К ним вели какие-то перепутанные, скрученные провода, скрывавшиеся в странной, тоже металлической башенке. Это были на редкость безобразные конструкции. А в оконцах башенки еще и ходили какие-то нехорошие, тускло-сиреневые огоньки, наводившие на размышления. Уже забираясь в палатку, Володя явственно видел, что эти тускло-сиреневые, неживые огоньки мелькают прямо на Польце.
А утро 14 августа было ясное, красивое. Булькала река, шелестели прибрежные кусты, порывами налетал прохладный ветерок.
Вообще-то, все были на довольствии, можно было и пойти в столовую… Сергеич отсоветовал — поднявшись пораньше, он посмотрел, что там готовят, и приготовил на костре здоровенное ведро борща.
Вообще-то, лагерь был хороший, в своем роде неплохо организованный. Во всяком случае, столовая была, и фронт работ был, и хоть какой-го уровень быта поддерживался.
И люди знали свое дело — во всяком случае, знали, чем должны заниматься и зачем сюда приехали. Даже прихваченные с собой жены и дети не портили картины, откровенно пытаясь быть полезными. Разговоры велись все больше положительные, степенные. Не было матерщины, нарочитой грубости, игры в индейцев, игры в подростковую романтику. Может, дело в том, что не было здесь рабсилы. Не было разрыва между техническим исполнителем и участником эксперимента. И, соответственно, было меньше тех кто попросту паразитирует на системе. Самыми «посторонними» в этом лагере были как раз философы с филологами, археологи и писатели.
И все же Володе было странно в этом лагере. Потому что лица у математиков были какие-то странные… Прямо скажем — инфантильные лица. Лица людей, не привыкших к жизни на свежем воздухе, не продубленные ветром, не загорелые… Ну, это ладно, это все объяснимо. Но лица «очень умных малышков» были даже у тех, кому хорошо за сорок. Лица людей, которые не привыкли ни о чем сами заботиться.
— Мишенька, что такое продукты, где их берут, ты знаешь?
— Знаю, папенька, продукты берут в холодильнике…
У математиков были лица людей, никогда не живших самостоятельно. Как выражалась мама Михалыча, «не сидевшие на собственной жопе».
Собственный завтрак, плюс ко всему, дал фору с полчаса. Можно было посидеть, посмотреть на машину, пообщаться с лаборанткой… У выходивших из столовой выражение лица было задумчивое… Из чего Михалыч злорадно сделал вывод, что есть готовить надо и дальше самим. Здороьье дороже.
А в башенке, в главном здании эксперимента, милая девушка, лаборантка Горбашки, исполняла молитвенные песнопения шефу. Впрочем, не влюбленных в него лаборанток Горбашка долго не терпел и беспощадно увольнял при первом случае.
— Он гений… Нет, правда, я никогда не видала человека с такими разносторонними интересами! В электронных мозгах… в них вообще нет ему равных! Из Америки приезжали (при слове «Америка» явственно прозвучали превосходные степени) — и то сказали, что он главный специалист! А еще он занимался президентскими выборами и доказал, что все кандидаты в президенты ели вареную кукурузу и пили сырое молоко! И доказал, что якуты — это арийцы! Кто-кто?! Да, представьте себе, арийцы! Николай Александрович Горбашка доказал! Сравнил их параметры кровяной плазмы с арийской и доказал!
— Простите, а какая кровяная Плазма была у арийцев? Кто брал у них анализ крови?
Михалыч так презирал Горбашу, что даже был с девушкой вежлив.
— Наверно, вы не понимаете… Ему (снова прозвучали заглавные буквы) прислали из Якутии кровяную плазму, он сравнил! Он сразу сказал, что арийцы! Монголоиды, а все равно арийцы! Их предки курыкане — они были арийцы[18]!
Бушкин показывал Михалычу кулак, Володя тянул за рукав. Михалыч гадко улыбался, но вопросов больше задавать не стал.
Не без труда удалось переключить девушку на аппаратуру, на саму машину времени.
Основную часть башенки занимал втиснутый в нее странный аппарат, размером почти с комнату, — сплошные провода, блестящий металл, какие-то пластмассовые трубки. На первом этаже полстены занимал экран — почти как у телевизора, но в несколько раз больше. На нем будет видно, что делается… вернее, делалось, в Польце.
Был, впрочем, и контейнер для перемещения материальных объектов — размером где-то с мотоцикл. Управлять им можно было, стоя вот за этим пультом, если включен главный рубильник. Можно управлять и автономно, сидя прямо в контейнере.
— Значит, можно попасть в XV век самому?
— Можно, но не планируется, риск очень уж велик. Разве что найдем рукопись…
Тут в комнату вломился седой старик, опирающийся на суковатую палку. И они с Михалычем радостно заорали друг по поводу друга, а потом заколыхались, словно врезались друг в друга, и продолжали бурно радоваться.
Оказалось, это был еще один академик — уже не липовый академик, а настоящий. Звали его Симр. Симр Авраамович Хлебодаров. Имя его, если расшифровать, означало: «Смерть Изменникам Мировой Революции», но был он, при кошмарном имени, человек очень приличный и даже серьезный ученый. И, в конце концов, не был обязан отвечать за художества родителей, спятивших на бреднях Свердлова и Троцкого.
Вообще-то, Симр Авраамович был еврей, как и явствует из отчества. Но два поколения назад его предок по фамилии Хлебодаров, русский парень, выкрестился в иудаизм… слово «выкрестился», пожалуй, здесь не очень подходит, да пойди найди другое… скажем, «обрезался»… подходит? В общем, православный парень влюбился в иудейку и, чтобы жениться на ней, принял иудаизм, и его «обрезали» и включили в общину.
С Михалычем он был знаком по целой куче конференций, и на него, может быть, можно было полагаться, как на противовес Горбашке. С ним, с настоящим академиком-математиком, самозванец Горбашка принужден был считаться — независимо от своей воли.
Вообще-то, начало эксперимента планировалось на 9 часов, и Михалыч предсказал, что или опоздают, придется переносить, или никого не будет. И ошибся — несмотря на раннее время, зрителей собралось до 30 человек. И еще потом подошли несколько.
Минут за пять вбежал Горбашка, приосанился, ответил на гул приветствия, пожал несколько рук, злобно покосился на Михалыча.
— Ну вот, город Польцо был взят татарами 14 августа 1484 года.
Соответственно, в этот же день и отправимся… Сейчас мы будем смотреть, как христианство душило таланты! — звучно провякал Горбашка.
При этих словах Бушкин медленно, словно бы с усилием повернул голову и с глубочайшим интересом уставился на Горбашку; в глазах его застыло странное, смутное выражение — как будто он вдруг увидел квадратное яйцо или, скажем, семиногого щенка.
Давно известно, что нельзя остановить бегущего бизона и поющего Кобзона. Но еще в большей степени невозможно остановить водопад речей Горбашки. Движения Сергеича Горбашка даже не заметил (а зря…). Николай Александрович трепался вдохновенно, с совершенно уникальным упоением. Звучно, громко, с прекрасными, разнообразными модуляциями, с могучими ударениями в нужных местах рассказывал Горбашка благодарным слушателям о страшных временах, когда распоясавшиеся попы душили на Руси свободу, демократию и саму возможность научно-технического прогресса. Народ стонал под поповским игом, всех ученых попы переловили и посжигали на своих кострах, а справиться с попами не было ни малейшей возможности, потому что Горбашка еще не родился.
Христианство ведь зловреднейшим образом предписывает, о чем и как надо думать, а как и о чем думать не надо. Из чего, само собой, появляется невозможность самостоятельного мышления и независимой личности. А уж своими сказками про чудеса, про всякие там, к примеру, непорочные зачатия (здесь Горбашка грязно ухмыльнулся), так ясное дело, тут попы не только обманывали народ, они еще и не учили научному подходу, отрицали материалистическое понимание и делали вид, будто между явлениями материального мира может не быть никакой связи.
Поэтому, как доказано, наука везде плохо развивалась, где вообще было христианство. Вот, к примеру, в Древнем Египте никакого христианства не было… или, скажем, в современной Японии. А античные эллины тоже вот никакого христианства и никаких сказок про Бога не знали, потому и прославились. А стоило устроить им крещение, как началась деградация, и с тех пор Греция никогда уже не поднималась до прежних методологических высот.
И на Руси точно так же — как разведут богоискательство, так сразу начинаются всякие неприятности, разрушения и даже, страшно подумать, еврейские и научные погромы. Потому что богоискательство начинается с разрушения; сперва, перед тем, как строить, надо разрушить, а уж потом строить. А кого громит чернь, когда занимается богоискательством? Ясное дело, интеллигенцию, а ведь все евреи — поголовно интеллигенты. Никакой другой интеллигенции, кроме еврейской, отродясь и не бывало никогда. Вот, например, во время войны иудеев — героев Советского Союза было вдвое больше, чем русских.
А уж в Польце, понятное дело, жрецы — язычники, люди, пытающиеся проникнуть в горние тайны Вселенной, трепетные предтечи интеллигентов, вперяющие алчущий взор в звездные небеса, создали, может быть, вполне даже готовую математическую модель Общей Теории Всего, которую потом, только спустя пять веков, сумеет вывести великий Рабенкакер. А эта модель была похищена, не понята, частично уничтожена невежественными грязными монахами, коснеющими в невежестве попами. Даже может быть, мрачно намекал Горбашка, что язычники сумели понять, что обитают на внешней поверхности огромного шара… И страшно подумать, что сделали с ними попы, для которых даже в XX веке Земля по-прежнему плоская, а за ересь рады бы пытать и сжигать живьем, да только Горбашка уже родился, уже есть кому спасти и защитить.
Войдя в совершеннейший раж, Горбашка орал в полный голос, уличая неведомых Володе и всяким там филологам и писателям, но прекрасно известных аудитории «тех, которые не понимают, как надо делать искусственные мозги».
Даже ор Горбашки имеет естественные пределы — по причинам уже чисто физического свойства. Горбашка на секунду осекся, втянул в себя воздух… Но с четверть секунды стояла тишина.
И в этой неправдоподобной, глубокой, «как между двух выстрелов», тишине прозвучал тихий, страдальческий голос Сергеича:
— Может быть, хватит трепаться? Может, мы все-таки, э-э-зэ… все-таки начнем эксперимент?
Аудитория, похоже, была совершенно шокирована. Так разговаривать с Горбашкой?! Сам Горбашка страшно покраснел… повернулся… уронил стакан. Нелепо загреб руками, поводя глазами в тоске, поджав побелевшие губы… И всем своим видом Горбашка напоминал человека, которому только что сообщили о скоропостижной кончине любимого кота… или о начале ядерной войны… или о том, что он обвиняется в измене Родине и в попытке похищения Брежнева и продаже его в ЦРУ.
Бормоча о неслыханном хамстве, поминутно пожимая плечами и жуя губами, со взором, долженствующим отразить возмущение интеллигентного человека происками дикарей, Горбашка повернулся спиной (спина тоже выражала возмущение), покрутил какой-то из верньеров.
Шипение, как из-за проткнутого шланга. Над «бубликом» Польца повисла словно бы рябь, предметы затуманились. Над Польцом становилось все темнее, вплоть до того, что эта темнеющая рябь начала скрывать видимый мир. Шел словно бы медленный наплыв чего-то другого, не того, что есть сейчас. Постепенное проявление каких-то иных реалий. Открывалось окно, и все за ним становилось на глазах все яснее.
И все было очень просто, даже скучно. Был тот же «бублик», только окруженный стенами. Впрочем, стены — это, пожалуй, было слишком сильно сказано. То есть когда-то вокруг города и впрямь были стены из бревен, высотой порядка метров трех.
Но это — когда-то, давно. Когда-то городу угрожала опасность, и его окружили стенами из бревен и земли. Местами бревна совсем прогнили, и там подсыпано земли было особенно много. Картинка прошлого почти не схватывала ничего вокруг стены. Угадывались куски темно-зеленых августовских полей. Местами видна была заросшая рогозником и кувшинками, совершенно болотистого вида канава — как раз вокруг стен. Наверное, это был ров. Через канаву — деревянные мостки, изъеденные временем и червем.
Внутри «бублика», над рвом и валом, торчали крытые соломой крыши, а между ними — неожиданно много пустого пространства. Там угадывалось какое-то движение…
Математики сгрудились возле пульта, замахали руками, заговорили… Из их кучки доносились отдельные возгласы на темы, непостижимые непосвященным.
— Перевести камеру…
— Тензорные…
— Поднять… приблизить…
Изображение на экране сминалось, плыло. Словно бы камера прошла над рвом и валом, поймала какую-то изрядно кривую улочку, лужи на ней, порядки домов с палисадниками. Улочка выводила на центральную площадь.
Площадь была размытой какой-то, неопределенной формы. Дома вокруг были как будто повыше и резьбы на них было побольше.
Но и они потемнели от дождей и были покрыты соломой. Стояли торговые ряды — совершенно такие же, как в наши дни на любых деревенских базарчиках, только из круглого леса и более старые и ветхие.
И здесь, на площади, тоже не было ни единой души. Самым заметным сооружением здесь была каменная церковь… Причем тоже — не Казанский собор и не Василий Блаженный. Даже Новгородская София показалась бы огромной рядом с Полецкой церковью Покрова Богородицы.
Трехкупольный храм с колокольней; два купола потускнели, один сверкает свежим золотом. Поместиться в храме могли и триста, и (если потесниться) все четыреста человек.
Были, впрочем, у этой церкви и цветные витражи в окнах, и высокая паперть, и колокольня с несколькими колоколами разного калибра.
Впрочем, и в центре города, возле церкви, между торговыми рядами особого оживления не чувствовалось. Площадь дремала в лучах полуденного солнца. В огромных лужах хрюкало десятка два здоровенных свиней, с поросятами и без.
Кто-то странный и оборванный подпирал угол торгового ряда. Стоял, задумчиво чесался… Да, одет он был непривычно — в подпоясанную веревкой, длинную, почти до колен, когда-то белую рубашку. На голове — высокая шапка; на ногах вроде бы лапти… А в остальном — ну бич и бич… Тоже мне, сокровище…
Прошла тетка, пронесла на коромысле две деревянные бадейки. Тоже одетая необычно — в сарафан поверх длинной рубашки, на голове — что-то рогатое. Одна из лаборанток восхитилась, какая у тетки летящая, красивая походка. Грубый Михалыч заметил на это, что в каждой бадейке ведь ведра по полтора; просто у тетки ноги подламываются, вот и летящая походка…
А вообще за полчаса эти двое и были единственными живыми существами во всем городе Польцо, в столице княжества. Ну, еще свиньи, гуси… Еще раз пробежала тощая собака. Деловито пересекла площадь, исчезла в проулке.
В городе Польцо в XV веке шла какая-то скучная, очень медленная жизнь. Можно было потратить месяцы и годы, пока случится что-то интересное.
Михалыч откровенно зевал. Сергеич предположил, что надо искать такие мгновения, когда жители собираются вместе, когда что-то происходит… Ярмарки, например…
— А Полецкие ярмарки проходили, вообще-то, 19 августа, — заметил Михалыч словно бы в пространство.
Николай Александрович бросил на него ненавидящий взгляд и громко заскрипел зубами.
Может быть, он из упрямства и не стал бы ничего делать, и пусть все чувствуют его гениальность, созерцая пустую площадь.
Но положение спас Симр Авраамович, который весело скомандовал:
— Ну так чего сидим?! Давайте на ярмарку…
И опять можно было наблюдать, как образ города сминается, словно бы рябит, вплоть до того, что волны набегают друг на друга и все закрывает плотная, темная рябь, становится почти не видно и зыбко.
Вот теперь всем стало интересно! Потому что взорам открылась та же площадь, но запруженная полчищем народа.
Торговые ряды были заполнены, и чего только не было на этих рядах. Вяло шла торговля яблоками, зерном, коровами и так далее — тем, что было у всех; тем, что плохо хранится; тем, что есть везде; тем, что трудно далеко везти.
Куда бойчее продавали ткани, скот, меха, соль, металлы. В основном господствовал обмен, но мелькали и различные монеты. И ни о каком единстве, даже о похожести торгующих смешно было и говорить. Большинство были люди славянского облика. Наверное, можно было различить селян и горожан по всем этим шапкам, вышитым рубахам, кафтанам, сапогам с отворотами и без. Но тут надо быть специалистом… Специалистов не было. Разделить можно было разве что по предмету торговли — селяне торговали тем, что родит земля, горожане тем, что может сделать из металла, глины и других подручных материалов человек без заводов и самыми простыми инструментами.
Хотя, конечно, нетрудно было перепутать. Один мужик принес на продажу горшки и тарелки, а жил, по его собственным словам, верстах в тридцати от Польца. А горожане покупали у него керамику, расплачиваясь курами и репой.
Много, не меньше половины площади, было людей не славянского или смешанного облика — смуглые, более тонкие, с совсем другими лицами, худые. Торговали они тем же, но больше было таких, темных, не славянских среди торговавших чем-то лесным — барсучьим и бобровым жиром, вяленым мясом, шкурами, медом, травами.
Среди этих людей суетились какие-то совсем уже необычного облика — в странных шапках из кусков звериного черепа, с отполированными рогами. Рога были украшены какими-то перевитыми веревочками, разноцветными тряпочками, осколками, обломками всякой всячины. И эти, в вывернутых наизнанку, разрисованных мохнатых тулупах, предлагали товар в общем-то странный: деревянные фигурки, человеческие и звериные, маленькие керамические горшочки (и непонятно, что в них). Странно, но товары эти брали. Впрочем, и в наш-то просвещенный век покупают, и даже еще и не то…
Жители лесов держались робко, не то чтобы скромнее… а просто менее уверенно. Не привыкли они к скопищу людей, шуму, городу, торговле. В глазах у лесных часто замирало странное, тревожное выражение. Вместо крестов на шеях многих висели какие-то фигурки — птицы, звери, непонятные значки.
Манеры же шаманов, скажем обтекаемо, явно свидетельствовали об отсутствии систематического воспитания. Двигались они странной, вихляющей походкой, постоянно привлекая к себе внимание, — то встряхивая бубен, то взвизгивая, то бормоча, то пускаясь вдруг приплясывать.
Горбашка опять разразился потоком демагогической ахинеи про раскованное поведение язычников и решительно связал его с тем, что язычники ценят личность и поэтому детей не пеленают. Из Византии пришла традиция туго пеленать младенцев, и потому русское православие воспитывает людей зажатых и вечно напуганных. Патриоты врут, будто Россия выигрывала когда-то и какие-то войны, а это все вранье и выдумки. На самом деле русскую армию все и всегда били, кому только не лень, она если и побеждала, то только навалившись массой, только погубив кучу своих, и причины этого для всякого ученого понятны — пеленание и православие.
Бред, который он нес, не имел ни корней, ни аналогов ни в какой из областей действительности. Все это были только и исключительно фантазмы, зародившиеся в болтовне московских кухонь, и всего лишь. Видно было, что Горбашка упивается даже не смыслом речей, а звуками собственного голоса.
Сергеич давно уже смотрел на Горбашку с тоской, Михалыч откровенно ржал. Но некогда, некогда было разбираться с невеждой, когда по забитой людьми ярмарочной площади выступали иногородние, иностранные купцы. Один, в чалме, гордо нес выступающее чрево туда, где грудой возвышались меха, и ворошил их с брезгливой, скорбной миной — словно отродясь не видел большей гадости.
Новгородский купец скупал зерно, договаривался, сколько четвертей и пудов нужно положить на его подводы.
Смоленского купца все называли литвин, а он сам себя называл и русским, и литвином, и понимать его было еще труднее остальных, потому что в речах он постоянно, и против своей воли, подпускал словно бы пахнущие Западной Русью польско-литовские словечки.
Вообще речь Польца была понятна, и население, при всей смеси славян, финно-угров и тюрок, считало себя «русскими» и «полецкими». Видно было, что финнов больше в лесах и деревнях, и язычество среди них далеко еще не умерло. А славянское население есть и сельское, и городское, и, скорее всего, появилось оно здесь позднее.
Заметно было, и что «русский» вовсе не означает подданства или подчинения кому-то, и меньше всего — Москве. Полецкие четко отделяли себя от московитов, и даже, похоже, не вполне считали их русскими. Московские купцы тоже были на площади, и про них четко говорили — «московитские». Тогда как новгородец и смолянин были «русские».
На площади звучал и тюркский язык, и люди, называвшие себя «тюрк» и «тадар», жили в том же самом Польце. А династия была татарская — на престоле сидел некий Асиньяр, и не похоже было, чтобы славянское население чувствовало себя во власти оккупантов или очень горевало бы об этом.
По крайней мере, когда на площади ударили подковы, прискакал Асиньяр с несколькими дружинниками, одни вскинули руки, называя его ханом, другие стали кланяться: «Здравствуй, княже!»
Князь или хан Асиньяр оказался совсем молодой, едва за тридцать; крупный, высокий — почти под два метра, и сразу видно — очень сильный. Яркая улыбка — всеми белоснежными зубами на темно-смуглом лице, между усами и бородой. Подъехав, хан соскочил с коня, заговорил, заспорил с хорошо знакомым ему купцом — как раз из Смоленска. Умное животное само шло за хозяином и даже положило голову ему на плечо. И это само по себе сказало об Асиньяре больше, чем целая батарея психологических тестов.
Дружинники Асиньяра вовсе были с бору по сосенке — и татары, и русские, и какие-то смешанные типажи, и люди с внешностью лесных финнов, только с крестами на шее. А один, с яркой внешностью норка, заспорив с продавцом, воскликнул что-то типа «Клянусь Яхве!» Но, как видно, все были «полецкие».
Появление Асиньяра с дружиной оказало еще одно приятное воздействие — заткнулся Горбашка, только что потчевавший слушателей очередной московско-кухонной историей про зверства немецко-фашистских и монголо-татарских захватчиков, из-за которых нет на Руси теперь ни демократии, ни рыночной экономики.
И можно было уже спокойно, без этого опротивевшею рефрена, подвести итоги и понять: Польцо XV века — это маленькая империя, в которой русская культура играет роль ведущей. Пройдут века, и финны попросту христианизируются, вольются в состав русского этноса, как и большая часть тюрок. А пока — сохраняется противостояние, процесс идет на полную катушку и неизвестно, когда кончится.
Впрочем, пока что подводить итоги было рано: события откровенно продолжались — с церковного крыльца спускался столь нелюбимый Горбашкой персонаж русской истории. И был он весь словно бы «сделан» назло Горбашке: в рясе, подпоясанной кушаком, с волосами, заплетенными в косицу, с большим пузом, приземистый, коренастый. И к тому же очень простонародного, крестьянистого обличия: круглое лицо, курносый мягкий нос картошкой, голубо-серые, круглые, обманчиво наивные глаза.
Шагал батюшка размашисто, энергично, и улыбка на его добродушной физиономии застыла самая злоехидная. Улыбка исчезала на какое-то мгновение, нужное, чтобы осенить крестным знамением очередной подставленный лоб, но неизменно возвращалась сразу же, как только он делал новый шаг туда, где колыхались рога на шлемах, торчали палки с резьбой, где суетились эти, в вывернутых тулупах. Сердце Володи и Васи гулко стукнуло, потому что на пальце священника ясно было видно кольцо! По крайней мере, это было железное кольцо, очень похожее на ТО…
При появлении священника многие, толпившиеся возле шаманов с их полупонятным товаром, стремительно отпрянули, словно никогда не имели ко всему этому отношения. И не только христиане, а даже и финны с деревянными скульптурками на груди.
— Ну здравствуй, здравствуй, Кащей! — подбоченившись, начал священник, прямо адресуясь к тощему шаману, украшенному коровьими рогами и кусками шкур многих зверей. — Много ли своих безбожных снадобий наторговал? Многих ли дураков во грех ввел? Помнишь, как Василию свое перунское зелье вливал? Не помнишь ли, поганус эдакий, а сколько прожил тот Василий? А?
Шаман как будто забормотал что-то.
— Не слышу, не слышу! — помотал головой поп; и громко, на всю площадь поведал: — Два дня он прожил, верно, Кащей? Два дня прожил здоровый мужик, только два дня, и все от твоей гадости! А вы покупаете, идолы! — обратился священник к внимательно слушавшей толпе, сбивавшейся вокруг, на глазах становившейся все плотнее.
— Твои тоже умирают. Ульян! — скрипуче отозвался, наконец, тот, кого назвали Кащеем. — Никому не дано уйти от смерти!
— Не дано, ох не дано, Кащей! Истину глаголешь, в кои то веки… И одни, как помрут, отправятся в жизнь вечную, а иные… куда иные-то пойдут, а?! Что потупились, чада?! Напугались, чада, присмирели?! А богопротивные баклажки брать, идолища поганые, жертвы им приносить — это вы не присмирели?!
— Мои боги не поганые! — тонко закричал Кащей в ответ. — И травы мои не поганые! Они от живота!
— И от дурной воды, — подхватил соседний волхв, — и от ушей! И от сглаза! — неосторожно добавил первобытный жрец.
— А ты сам-то, Колоброд, не сглазишь, а?! — аки коршун налетел на него батюшка. — У Марии младенец два дня орал, все от твоего зелья! Вот он, сглаз, вот они, твои бесы, знаем мы их!
— У тебя самого глаз дурной! Я с тобой поговорю — болею! — потеряв всякую осторожность, вопил Колоброд, потрясая своей клюкой-копьем с изображением совы на конце. — От тебя от самого мои болезни!
— Ясное дело, болеешь! И будешь болеть, покуда не примешь крещения! Кто от святости болеет, не припомнишь?! Кому от священства худо? — повернулся батюшка Ульян к аудитории, и площадь недружно, без азарта, но все же зашумела, полезла в затылок, заспорила между собой, а кое-где, в лице людей особого азарта, стала щупать что-то в голенище. — А еще говоришь, что от Бога! Ты от лукавого свои дары принес! И ты мне прихожан не вводи в грех! Он вас, болванов, соблазняет, а в геенне вы, дураки, гореть будете! — снова воззвал Ульян к аудитории на площади. — Они за вас гореть не станут, ни Кащей Смертный, ни Колоброд! Вы души губите — вам и погибель!
И площадь отозвалась гулом… словно бы тихим «а-ах…». Изображение, впрочем, стало размываться, звук ослабел, почти исчез.
— Напряжение упало… энергия… — понеслось со стороны ребят, сидевших за пультом, — много жрет…
Было ярко, интересно, необычно. Да, за ярмаркой наблюдать можно было уже долго, не то что за пустой площадью с собакой и местным бродягой. А тем паче за такими событиями… Но явно «светил» перерыв. Видно было, но уже без звука и сквозь рябь, как продолжали лаяться священник и шаманы, как Ульян наскакивал на Кащея, махал руками, а тот отругивался вяло; как толпа нажимала, постепенно оттесняя группу…
Изображение померкло.
— Интересно… просто необычайно интересно, — серьезно сказал Сергеич. — Правда, насчет тлетворного влияния православия как-то непонятно остается… Придется, наверное, нам про это еще послушать. Но, вообще-то, мы ведь не очень приблизились к пониманию, кто же написал трактат… Про всехнюю теорию, так?
— Общую теорию! — не мог не буркнуть про себя Горбашка, кидая на Сергеича самые дурные взгляды, — не иначе как пытался сглазить.
— После обеда перепрограммируем условия, — любезно загомонила Таня, уже знакомая лаборантка Горбашки, — машина нас сама выведет в то место, где писали рукопись. Состав бумаги известен, машина будет искать точку, где геохимия среды будет соответствовать. В смысле, геохимия микросреды…
Обеда не готовили и пошли обедать в общую столовую. Горбашка беспрерывно трепался, что вот, сразу видно, как церковь беспрерывно давила народное творчество. Только человек придумает что-нибудь, а тут являются всякие и решают, можно этим заниматься или нельзя. Возражать Горбашке было скучно, тем паче — он все равно не слышал и не слушал. Михалыч был в плохом расположении духа; он беспрерывно жаловался и ныл, что он уже старый, что от местных котлет и пюре у него сделается геморрой и запор. А особенно он сомневался в смысле поиска рукописи по геохимии. Может, машину вынесет на целую библиотеку… кто знает, сколько их в городе… А если бумагу делали в одном месте, то и машина может показать и саму фабрику, где делают бумагу, и несколько библиотек — любых… В общем, все это непонятно.
…И на этот раз Михалыч ошибался. На этот раз на экране оказалась ветреная безлунная ночь. На экране проплыла уже знакомая площадь, церковка… Ночь на 20 августа 1484 года. Движение замедлилось на домишке справа от церкви. Тускло светилось окно — мерцающим каким-то, непривычно красноватым светом. Орали кузнечики, отчаянно квакали лягушки.
Лаборантка крутила верньеры. Камера поплыла за дом, к сарайчику, — маленькому, вросшему в землю, неприметному. Справа, в сарае побольше, кто-то шумно возился, хрупал сеном. Дверь в большой сарай была закрыта, в маленький — распахнута. В полутьме маленького сарая, в кадушке, булькала, бродила какая-то серая, кажется, вязкая масса. Поодаль на березовых чурочках стоял длинный противень длиной с деревенское, для стирки белья, корыто.
— Ага! — рявкнул вдруг Михалыч так, что Горбашка что-то уронил. — Вот же она, фабрика! Видите, в бочке размокает масса? Это, небось, старые тряпки размокают; они мокнут, тряпки, пока не станут чем-то однородным. А потом эту массу надо выливать на противень, чтобы застыла ровным тонким слоем… Так бумагу делали, еще на которой Пушкин писал…
— Но кто здесь живет-то, чья она, фабрика бумаги?!
— Поглядим…
А главный-то сюрприз был впереди. В сарае появился человек с явно хозяйским поведением. Человек, прекрасно знающий, что у него здесь делается и зачем. Человек закрепил свечку на поперечной низкой балке и начал задумчиво размешивать бурду в кадушке специально припасенной палкой. Какое-то время слышалось только сопение хозяина и бульканье жижи.
Человек перегнулся через край бочонка, шумно втянул воздух… Достал что-то оттуда, растер на ладони, опять понюхал ладонь. Задумчиво хмыкнул. Крякнул, поднимая кадушку, выливая из нее содержимое на горизонтальный противень. Поставил кадушку, несколько раз шумно вздохнул, восстанавливая дыхание. Снял свечку, поднес к противню, потыкал в противень пальцем. Человек этот был прекрасно знаком присутствующим — именно он-то на ярмарке шел через площадь, благословляя прихожан. Это он устраивал побоище языческим вожакам… Словом, этот был священник полецкой церкви, отец Ульян, собственной персоной.
Ульян сделал дело, взял свечу и вышел из сарая. Шаги громко раздавались по земле.
— А ну, за ним!
Кажется, лаборанты уже начали слушаться Михалыча с Сергеичем.
Горбашка только успел открыть рот… как уже пришлось его закрыть. Камера плыла, «заглядывала» в окно. По понятиям места и времени, комнату следовало считать и большой, и богатой. Порядка двадцати квадратных метров, с потолками метров до трех, она освещалась через два высоких окна, в которые были вставлены настоящие стекла.
Впрочем, в данный момент комната освещалась другими источниками света. «Освещалась», впрочем, громко сказано. Лампадка бросала блики, позволяла разглядеть образа, угол с киотом, поставец с раскрытой книгой; остальная часть комнаты тонула в полумраке. Другой источник света — коптящий масляный светильник — мерцал на странном сооружении с покатой крышкой, вроде конторки. Световые круги позволяли не столько видеть… скорее угадать интерьер. Что-то огромное выходило из стены, разделявшей комнаты. Наверное, русская печка. Два здоровенных сундука вдоль стен. Один из них открыт, и в нем, в свете лампадки, явственно блестели кожаные переплеты.
А главное — к конторке была подтянута широкая лавка, и на лавку уселся человек в одежде священника. Сидел и что-то писал на листе большой серой бумаги. Ульян был явно очень, очень занят. Наморщив лоб, он быстро скрипел пером по серой, пористой бумаге собственного изготовления. Не глядя, левой рукой сграбастал яблоко, с треском отхватил от него половину. Перо сломалось, Ульян кинул его в уже скопившуюся на полу кучу, потянул другое из пенала.
Стало очевидно, как различается время для людей современных и людей XV века. Современный, скорее всего, схватил бы новое перо, тут же кинулся бы писать, торопясь ухватить за хвост вдохновение. Ульян же встал, сунул новое перо в кучку теплого песка на печке. Несколько минут постоял, сопя, почесывая в бороде. Вытащив перо, сумрачно свел брови, потрогал кончик, проверяя — обезжирено ли. Сосредоточенно нахмурившись, прицелившись на огонек, острым ножом сделал надрез. Как будто в этой операции и не было ничего столь уж срочного — из пенала торчали несколько уже готовых перьев. Зато когда Ульян взял новое, в пенале оставалось столько же готовых к работе орудий. Видимо, для Ульяна это было важнее, чем срочно дописать. Уже с пером в руках, он несколько минут сидел, нахмурившись, беззвучно жевал губами.
— Ага! — звучно сказал Ульян (странно отдалось в пустой избе), снова заскрипел пером. И еще какое-то время он, грызя яблоки, перемежал время писания с минутами, когда он сидел, шевеля губами, беспомощно глядя в пространство.
Почему-то сейчас, в момент творчества, особенно заметны были его «простонародные» черты — широкая, почти круглая физиономия, нос картошкой и полные губы. Видно было, что работает он давно и небезуспешно. На лавке лежали другие листы, двумя аккуратными стопками, — исписанные и чистые. Конечно, кому как, но писателям и археологам эта полуночная сцена показалась очень мирной и даже какой-то трогательной.
За конторкой в интерьере русскою культурного дома сидел и писал безнадежно, окончательно русский, непоправимо православный священник. И все вокруг было таким же — русское, старинное, непоправимое. Может, и не будем поправлять? В окошко внезапно стукнули. Ульян, сопя, поднялся, а гость уже вступал через незапертую дверь. И опять стало видно, как отличается их время от нашего. Человек в сермяге и в лаптях трижды поклонился образам, подошел под благословение, потом уже сказал, зачем пришел:
— Афанасий кончается, батюшка…
— Так третий раз уже кончается… Лечить его, Сашок, будем или провожать?
— Может, и лечить… Он толком сам не знает…
— Тогда я все возьму — и лекарства, и святые дары…
Ульян поднял ларец с кольцом на крышке — для святых даров, снял кожаную сумку на ремне, долго копался в ней.
И опять же стало видно, насколько спокойнее нас живут они, в своем XV столетии. Не было в действиях Ульяна ни спешки, ни даже недовольства. У любого из нас — было бы. Уже потому, что отрывают от дела, приходится прерывать свое, наболевшее, выплескивающееся на бумагу, выходить из собственных мыслей… Когда еще удастся вот так спокойно сесть ночью, когда никто не мешает, не спеша заняться чем-то важным для тебя в этой жизни. Здесь другое… Во-первых, вырывать у жизни времени не надо. Не получилось сейчас — таких же ночей будет еще много. Сколько? А сколько захочешь. Спешить и некуда, и незачем. И отрывать от одного занятия время на другое — не надо. Потому что жизнь никуда не мчится. Жизнь тихо течет, и времени в ней заведомо хватит на все.
Если даже потерял мысль, не закончил на странице абзац — будет время все восстановить. А во-вторых, все в руце Божьей. Твой успех и неуспех дается свыше. Если нужно, чтобы ты успел, смог, чтобы хватило времени, — хватит. А если ты знаешь, что делаешь благое дело, заслуживающее благословения свыше, — то знаешь и то, что времени и сил должно хватить. Впрочем, собирающиеся вдруг замерли в странных позах, глядя друг на друга. Отец Ульян поднял палец, прислушиваясь.
Да, из города доносился какой-то новый, неожиданный звук. Ульян с Сашком, не сговариваясь, вывалились на крыльцо. Камера отъезжала, они снова стали видны: в напряженных позах, с расширенными глазами, вглядывающиеся в темноту.
А звуки были теперь очень хорошо слышны. Лучше некуда — пронзительный, истошный женский крик.
Казалось бы, самое время для двух здоровых мужиков кинуться на этот крик… Но, видимо, что-то видели эти двое… или знали они что-то такое, что удерживало их на крыльце, — и вряд ли по трусости.
— А можно, чтобы мы увидели то же, что и они?
— Можно поднять камеру… Посмотреть Польцо с птичьего полета… Или, точнее, с совиного…
Ночь стояла уже августовская, густая. В этой бархатистой тьме с совиного полета серебрились крыши домов, шло какое-то суечение в усадьбах… Что-то выносили из домов, переговаривались, собирались. Недоумевающе мычала скотина, плакали дети… Но даже дети плакали, словно приглушая голоса. И все двигались слаженно, энергично и явно знали, что им делать.
Можно было даже проследить два человеческих ручейка, текущих один — куда-то к стене города, к воротам; другой — как раз в центр города, к церкви. Да, в город ворвалась беда. Но беда знакомая, привычная, все горожане знали, что происходит и что им нужно теперь делать. Шум, беспорядок начинались только в нескольких точках — как раз на краю города, где кричали. Там метались какие-то тени, раздавались рев, дикие вопли; страшно кричали женщины. Временами раздавался лязг металла, какие-то тупые удары, вроде бы твердым — по мягкому.
В одном месте зашуршала вдруг солома… с четверть минуты еще непонятно было, что происходит. — просто крыша внезапно словно бы осветилась изнутри. Потом огонь пополз по соломенной крыше, с гудением поднялся, начал охватывать бревна венцов, полез на другую сторону крыши…
Крик словно бы взметнулся к небу, а в тревожном, мечущемся свете проявились, обрели объем прыгающие, беснующиеся силуэты — и обычные, и совсем странные, в каких-то мохнатых обрывках, рогатые, с непонятными длинными предметами в руках, словно бы палки, увенчанные какими-то изображениями.
Видны были и другие, лежащие в запятнанной одежде, с растекшейся вокруг черной жидкостью.
Впрочем, если жители города и знали, кто напал, то для ученых-то сохранялась совершеннейшая неясность.
И это заставляло просить:
— Камеру… опять на церковь бы, а?
А на паперти вокруг Ульяна столпилось уже несколько людей.
— Спасайся, батя! — твердил человек с рассеченным лбом, в разорванной, запятнанной рубахе. Ульян махнул на него рукой, спросил другого, длинного:
— Звонить умеешь?
— Умею, батюшка!
— Тогда — набат! — скомандовал Ульян, и человек метнулся к колокольне.
Вдали разгорались пожары, подсвечивали церковь, дом отца Ульяна. Происходящее вокруг рассмотреть становилось все проще. К церкви стекался ручеек людей — двигались целыми семьями — и становилась ясна, так сказать, диспозиция. В саму церковь шли женщины, старые и малые. К батюшке подходили мужики, парни покрепче. Городу было чем обороняться. Мало у кого были мечи; луки — явно маленькие, охотничьи. Но копья, топоры были у всех.
Ульян стоял, широко расставя ноги, подбоченясь, и его нахмуренное, крайне серьезное чело отражало его новую, еще незнакомую ипостась — руководителя и полководца.
— Спасайся, батюшка, укройся! — просили уже не один человек, несколько. — Вон их сколько ломит, из деревень… Они как подошли, тогда только и набросились… Не выдюжим! И хану сил не хватит!
— Мне ли, алтарю предстоящу, от поганых, от язычников бежать? — тихо, душевно отвечал отец Ульян, укоризненно качая головой. — Что советуете, ироды? Я как перед Богом ответ нести буду, а? Мне что Богородица скажет, если я храм Ее брошу?
И это прозвучало куда серьезнее, чем если бы он орал, топал ногами, бесновался.
Народ зашевелился, закряхтел, брался за бороды, лез в затылки…
— Да и что вы тут базлаете? Ягаете[19], как дети малые! Первый ли раз? Человечно вам говорю, можем еще и отбиться.
На звоннице брякнул колокол, второй раз… И уже громко, уже уверенно поплыл над городом, над пожаром и ночью набат.
— Ты, ты и ты, — разделял Ульян своих людей, — ко мне в дом идите. То, что исписал, бумагу — все в сундуки. Сундуки — сюда. Ванюшу разбудите, принесите. Да коровник отворите — тверичи Рязань брали, пожгли, у бати Глеба скот сгорел. За что им, бессловесным-то? Отворяйте.
— Ты, ты, и ты, — продолжал Ульян. — бревна несите, колокольню заложите. Победим — выпустим Акима. Нет — его так и так убьют. А вы, остальные, — за мной!
Люди действовали быстро, молча. Явно имели опыт, как вести себя в общей беде. Война была чем-то обыденным; не повседневной, но привычной частью жизни; как ярмарка, как урожай, как рождение детей.
А в церкви, в тесном пространстве между колонн, скопилось до нескольких десятков человек. Целые семьи. И располагались они не спеша, спокойно. Садились прямо на каменный пол, на ветошь. Женщины кормили младенцев, вели разговоры друг с другом, с подростками, старцами.
Лица у всех были напряженные, но в общем довольно спокойные. Никто особенно не переживал по поводу предстоящего, всем явно было не впервой.
Зажигали свечи и лампады. Свет в самой церкви начал бороться со струившимся из окон — неровными, преобразуемыми витражами отсветами пожара.
Ульян присел на пол позади алтаря, вынимал прямо из пола прямоугольные отесанные камни. Постепенно обнажался правильный каменный четырехугольник, сверху облицованный мелкой каменной плиткой, как весь пол. Четырехугольник поддели уже втроем, — зацепили ломом, крякнули от усилий. Открылся темный, узкий лаз. Какой ни узкий, но человек мог пролезть. Ульян спрыгнул вниз, стал подавать стоящим наверху мечи, топоры, копья, щиты. Люди разбирали, примеряли на руку оружие, как-то очень по-хозяйски разбирались.
Раздался страшный стук — притащили сундуки Ульяна с книгами, еще какие-то вещи, привели уже одетого Ванюшу, маленького сынишку Ульяна.
Вошли и еще какие-то люди, уже не из бежавших с семьями. Пришли двое бывших в бою, — порезанных, поколотых, тяжело дышавших.
Оказалось, язычники открыли городские ворота. Дружинников было двое, и нападения они не ждали. Захватили солецкий конец, оттуда много людей пытались выйти, их прижали, стали искать кресты на шеях. У кого были кресты — рубили на месте, только детишек отбирали и девок помоложе.
Асиньяр с воинами на них поскакал, рубиться, а там толпа горожан, они обратно побежали, на дружину. А на их плечах — язычники, во главе же их — мерьские жрецы, ведуны, кощеи, ягачие бабы, кикиморы и какие-то еще, никому незнамые и неведомые.
Так что Асиньяр передает — он сейчас рубится, попробует оторваться, а потом с тылу ударить на нечисть. Получится — хорошо. А если нет — верхами уйдет из города, в Рязань, — поднимать тамошнее войско. Ополчение против язычников сюда придет через неделю, вряд ли больше.
К церкви пробиться ему так и так не удается, и пусть Ульян с кем может пробивается к детинцу, он пока там.
Ульян думал недолго, быстро вскинул опущенную было голову.
— Яко мыслите, чада, — пробьемся к детинцу?
— Вестимо, нет… Уже давно не пробиться… Уже все… С бабами не пройти… Знать бы раньше… Опоздали… — раздавались голоса.
Опять было видно, что война — дело привычное, понятное, что все в нем понимают.
— А вы, — обратился Ульян к прибежавшим, — тоже назад не ходите. Здесь тоже биться надо. Может, и пересидим.
Оказалось, эти двое — уже последние. Больше беженцы не подходили, и почти сразу закричал наблюдатель, что видит, подходят «оружные».
— Дверь затворите! — велел Ульян. Пошарил под алтарем, достал здоровенный ключ, отправился к двери — закрыть. Во всех его движениях, во всем поведении была красивая, спокойная торжественность. И она передавалась людям.
— Молебен Матушке служить будем! — сказал Ульян. — Васятко, пошли, с облачением поможешь!
Подросток прошел вместе с ним, другие ставили свечи, расчищали приалтарную часть церкви.
Вроде бы и правда был шанс пересидеть — десяткам вооруженных, возглавленных, в каменном теле церкви. Тем более, что над зданием была звонница, большая четырехугольная площадка, поднятая над землей метров на шесть. И несколько человек с луками уже поднялось на нее, готовые к отражению штурма.
Но судя по звукам снаружи, в город ворвались и правда несметные полчища. За гулом набата слышен был шелковистый шорох пожара, более грубый, зато повсеместный шорох движения человеческих толп. Этот шорох, бряцанье оружия, звуки речи, смех, дикий крик — но отдаленный, в другом месте, составляли словно бы фон. Фон того, что делалось в городе. На этом фоне явственно выделялись то отдельный жуткий вопль, то уже хорошо слышные, близкие звуки ударов твердого по мягкому.
Издалека слышалось ржанье, азартные оклики — там рубился хан Польца, Асиньяр.
Камеру переместили на площадь, где скапливалось языческое войско. Первые еще стояли в улицах, не решаясь выйти на простор Соборной площади. Пожары освещали их, безмолвных, тихих… Сотни людей. Наверное, почти все мужские население Полецкой земли — близких к городу мест, при тогдашнем-то малолюдстве XV века.
Орали, бесновались в основном колдуны и ведуны. Теперь стало видно, что это за палки с расширениями: это были шесты, на вершине которых искусно изображались птицы, звери, неведомые чудища — наверное, боги. На некоторых шестах, впрочем, насажены были жертвенные мертвые животные — рябчики, глухари, кошки, белки, поросята.
Несли, впрочем, и распятых собак. Видно было, что это нравится не всем, и трудно сказать, почему — может, и не из страха кощунства; может, просто из любви к собакам.
Ведуны трясли шестами, кружились в танце, вскрикивали, взвизгивали, заводили толпу. Странно было видеть, как одетые в рваные шкуры, с коровьими рогами на головах, бешено шли вприсядку, визжали, приплясывали, начинали дико хохотать.
Двое ведунов — помоложе, покрепче, выбегали вперед, орали громче и азартнее. Вроде одного из них тоже уже видели на площади…
— Эй, что же твой бог не измельчит нас! Твой дурак, полезший на крест… Вон, мы принесли кресты, поклоняйся! — надсаживались ведуны.
Толпа язычников умножалась, напирала… Но пока что не решалась нападать. То ли страшно было лезть на штурм, не хватало бешенства броситься на каменный дом с засевшими в нем людьми. А может быть, боялись Асиньяра, все ждали — а вдруг он появится? Толпа смелела, придвигалась на полметра… на метр… потому что их было все больше, а Асиньяр никак не появлялся.
— Ты это, Колоброд? Ты здесь, Кащей? — прозвучал вдруг насмешливый голос Ульяна на всю площадь. Грузная фигура священника показалась в одном из окон. Толпа невольно попритихла. — Что, погибели вечной уже не боитесь? А вот вы побоялись бы…
— Я к твоему богу не пойду! — рванулся к нему Колоброд. — Я к своим пойду, которым предки поклонялись… К предкам пойду… В поля счастливой охоты!
— А ты охотился хоть раз? Что ты там, на тех полях, делать будешь? — еще насмешливей протянул Ульян. — Кончилось оно, ваше язычество. С твоими пращурами кончилось.
Что мог ответить человек в обрывках шкуры, с коровьим черепом на голове? Аргумент был простой и понятный: рука Колоброда вдруг резко рванулась сверху вниз, метательный нож просвистел, ударил в свинцовую раму.
— Бей! — заревел Колоброд, погнал взмахами руки своих на приступ. Давно были заготовлены бревна для таранов, короткие, широкие лестницы — до окон церкви.
Рев толпы, багровые отсветы на низких тучах. Тащат бревно, попадают под стрелы со звонницы. Роняют, уводят раненого, поднимают. Глухие удары бревна, которым вышибают двери.
В стремлении поставить к окнам лестницы, навалить мешков с землей, чтобы лезть в окна, толпа мешала самой себе. Было много жертв, которых можно было избежать.
Особенно страшно, дико закричала толпа, когда сверху, со звонницы, на толпу стали плескать смолой, и толпа отхлынула от здания. Надолго ли?
Одновременно кинулся народ — и пламя пробилось сквозь крышу дома Ульяна, побежало по соломе, загудело. И третье — новые толпы стали вливаться на площадь. Шум схватки затихал за валом города. Асиньяр пробился и ушел. Из деревень подходили новые полчища язычников.
Продолжал отчаянно бить колокол. Снова ослабел звук, зарябило. Видно было только, как мечутся ведуны, вытаскивают лучников. Один вдруг схватился за грудь, мешком осел под ноги остальных. Толпа страшно закричала, шарахнулась, давя своих же.
Те, у кого были луки, собирались в первые ряды. Ведуны метались, размахивали руками. Сначала бессистемно, вразброд, потом все чаще, все дружнее, все увлекаясь, наконец, азартнее стреляли как раз по звоннице. Еще кто-то отходил со стрелой в плече, еще кто-то раскачивался, стонал, зажимая руками лицо, с льющейся кровью меж пальцев. Но лучники делали свое дело, и все лучше, все правильнее — не давали лить смолу, метать стрелы. Люди мешали друг другу, стрел было мало, лучники были неумелы… Но ведуны могли вытащить столько лучников, сколько было бы им нужно.
А другие опять тащили бревна, и разлетался переплет окна. Кто-то сунулся к нему, отвалился со стоном; опять взмыл к небу крик, и стали сносить, сбрасывать к стене всякое, чтобы лезть в окна по насыпи. Глухо, очень громко лупил таран в церковные двери. Принесли даже лестницы в несколько метров длиной, стали ставить к звоннице, полезли.
— Побойтесь Бога! Вы не нас убить хотите, вы кощунство несусветное творите! Вы дом Матушки Заступницы рушить хотите! Вас ведуны наущают, вы слушаетесь их, словно дети! Грех вам!
Голос Ульяна не в силах был перекрыть рев и грохот, но слышен был явственно, даже в общей вакханалии.
А потом стало совсем страшно, потому что церковная дверь отошла, повисла на одной петле. И в образовавшемся проходе вспыхнула драка, туда стали сперва протискиваться, потом толпой повалили язычники. Здесь, на ограниченном пространстве, в полутьме, даже размахнуться было трудно. Скользя по залитому кровью полу, люди бросались друг на друга, стараясь не рубить, а колоть. Вливающиеся сквозь дверь полчища уже захватили притвор, оттесняли защитников к алтарю, где возникала теснота, к лестнице на хоры и на звонницу. Защитники уже разбились на две группы, разделенные врагами, и видно было — конец близок.
Ульян действовал здоровенным, длиной больше метра, мечом. Двигался он с быстротой, удивительной для его пуза. Трудно сказать, сколько замерших на каменном полу, сколько скорчившихся и ползущих зацепил мечом он сам. По лбу Ульяна лилась кровь, сбоку ряса запятнана темным; левую руку батюшка держал как-то странно, согнув, с ее пальцев тоже капало. Виден был и Колоброд — о чем-то говорил со своими, махал руками, вроде бы командовал. Вот двое, по виду — лесные финны, самого дикарского обличия, рванулись к нему с топорами. Ульян не подпускал их короткими взмахами меча. Видно было, что рубить умеет хорошо, и может, даже раненый, справиться с ними обоими. Ульян замешкался, стирая кровь со лба искалеченной левой рукой, и Колоброд рванулся, уставя копье — вернее, свой шаманский жезл с острым шипом-наконечником. Ульян вскрикнул, пошатнулся… сделал несколько неверных шагов — назад, под углом к полу, словно не он шел, а неведомая сила тащила его. Ноги его нелепо, странно загребли, и он лег набок. Ульян лежал в странной позе, словно собирался спать, только ноги конвульсивно содрогались. Язычники бежали к нему, занося топоры.
Сын бросился к папе. Вряд ли для Ванюши это было разумное действие. Вряд ли он хотел спасти отца. Скорее всего, действовал сыновний инстинкт, стремление в страшную минуту прижаться к тому, кто был защитником и кормильцем всю короткую Ванину жизнь. Взмах топора, и мальчик пролетел больше двух метров, влип в стену, сполз по ней, пятная кровью. Не было видно запрокинутого лица, руки царапали камень… как будто мертвый.
И тут, словно нарочно, замолк колокол. Даже те, кто смотрел до сих пор, потупляли глаза, отводили. Там, в Польце XV века, резали тех, кому уже деваться было некуда. В резне была некая система, о которой не договаривались, о которой попросту все знали.
Оставляли подростков, совсем маленьких детей, но уже могущих ходить. И незаметно было, чтобы язычники проявляли жестокость — желание мучить, причинять излишние страдания. Происходило то, что и должно происходить в каждой обычной войне, — победители дорвались до побежденных и резали их деловито, умело. Чтобы усилить себя, чтобы не оставить мстителей, чтобы взять тех, из кого можно потом вырастить своих же. Дети вырастут, как дети победителей — если дойдут до нового дома. Девочки уже через год-два смогут рожать, у них не будет выхода, как растить детей новым хозяевам.
Большинство молодых женщин были с детьми, но ни они, ни их дети никому как раз и не были нужны. Молодка совала ребенка, показывала заходящегося в крике младенца, и выпускала его, раненная копьем в грудь, а ребенка подхватывал уже другой, разбивал головку об алтарь. Другая шептала что-то, закрывая младенцу глаза; их обоих деловито рубили топорами, и баба оседала, заваливалась под иконостас.
— Да сделайте вы что-нибудь! — взмыл высокий женский голос по эту сторону времен. Иные уходили прочь от зрелища.
А там, в Польце, колокол смолк, и страшный крик многих стал особенно слышен, как будто взмывал над землей.
По узкой лестнице бежали наверх, на звонницу, и падали, пробитые оружием. Звонницу, судя по звукам, брали и снаружи, с лестниц, наверху, — на самой площадке, над помещением, уже началась резня.
И грабили, грабили, грабили. Обыскивали мертвых, раздевали, снимали кольца с пальцев, серьги, ожерелья. Трясли сумки, пояса, платки. Срывали оклады с икон, совали в мешки серебро.
Ведуны действовали особенно старательно, последовательно и явно знали, что и где искать. И нашли крипту, полезли, стали доставать «сокровища» — стеклянные сосуды, несколько золотых и серебряных монет, слитки бронзы, крицы[20], похожие на выпуклые хлебцы, связки мехов.
Колоброд копался в сундуках Ульяна, совал в мешки одежду, какие-то вещи из дерева и металла. Нашел письменные принадлежности и рукопись, деловито сунул в свой мешок.
Математики не были уверены, что имеет смысл дальше смотреть. Тем более, словно темный флер опускался на Польцо. Знакомая рябь скрывала беснующихся победителей. Шипение… И погасло окно в прошлое. Не было взятого города, был огромный «бублик» внутри земляных валов. Только тихо гудел трансформатор.
— Что же вы не рады, Николай Александрович?! — впервые Михалыч обратился непосредственно к Горбашке. — Вот, ваши в городе, теперь в Польце будет свободы, хоть жопой ее ешь! — внезапно рявкнул он свирепо. — И радуйтесь, никакого христианства!! Будьте счастливы!!
Истинное чудо — впервые Горбашка заткнулся и даже потупился, отводя глаза с видом крайнего оскорбления… Но отвел же!
— По крайней мере, одно ясно, — прокашлялся Сергеич, — не было конца рукописи. Последнюю страницу написать Ульян попросту не успел.
— А кто сказал, что последней страницы не было?! — Горбашке не достало сил не встрять; сев в лужу, он оправлялся стремительно. — Колоброд ее и дописал!
Михалыч безнадежно махнул рукой.
— Нет, вы как хотите, а судьбу рукописи необходимо проследить, — тихо, уверенно произнес Симр Авраамович, — давайте сделаем срез в более позднем времени. Скажем, через месяц…
— Не уверен, что надо забираться так далеко, — Михалыч тоже говорил вполголоса, — не уверен, что все решится через месяц. Асиньяр произвел на меня впечатление очень энергичного человека…
Бушкин уверенно закивал.
— Ну, возьмем недели две… Скажем, начало сентября… Как аппаратура, ребята?
— Может, чаю попьем? — взмолилась та же девушка, что кричала, прося придумать хоть что-нибудь. — Не могу я так, без перерыва.
Сделали перерыв. После него собралось хорошо, если половина бывших утром. Симр Авраамович беседовал о чем-то с инженерами, они гоняли аппаратуру в опытных режимах, гудение усиливалось и ослабевало, временами раздавались гул и треск.
Аппаратура была в порядке, постепенно снова открывалось Польцо уже 2 сентября 1484 года.
Та же площадь, только появились тронутые желтым листья. Безлюдье, но это уже и привычно. Без ярмарки так и должно быть.
Что это?! С приближением камеры стало видно: нижние ветки дуба увешаны трупами людей, мертвыми собаками и кошками. Рои мух облепили падаль; опять многие отворачивались от вида трупов в разной стадии гниения, отвратительных красок распада. Страшно подумать, какое зловоние царило в окрестностях «священного» дерева.
Такие дубы, посвященные Чернобогу, когда-то валили немецкие рыцари на священном острове Руяна. У Алексея Константиновича Толстого Боривой, воюющий с германцами, выглядит очень авантажно — как защитник отечества, спаситель от нашествия врагов… А если вдуматься — защищал-то он вот такие, посвященные Чернобогу, деревья… И что — деревья! Там, на немецком острове Рюген, славянской Руяне, были целые рощи. Такие вот рощи «священных» дубов, в точности как эти, в Польце. Их-то и валили немецкие рыцари из Мекленбурга… Между нами говоря, наполовину — онемеченные славяне.
Сгоревший дом Ульяна так и торчал черной паленой руиной. И вообще на площади, и независимо от именно этого дома, как-то пахло запустением. Поломаны были деревянные ряды, неухожены, заброшены прилавки, видно, что давно не метено.
И в церкви, превращенной в храм Чернобога, царило дикое запустение. Образа расколоты, сожжены и разбиты, везде понаставлены идолы. Но прав, прав был Ульян, средневековый диалектик, — идеи умирают, как и люди. Кому нужно это вот березовое бревно, отесанное в виде мужика, медведя или гибрида медведя с мужиком? До церкви, до иконописи, до представлений о Едином — может, кому-то и было нужно. А вот сейчас, после рождения Идеи… Ведуны могли бросить народ на своих давних конкурентов. Но не могли ни встать на их место, ни обратить время вспять. И языческий храм умирал жалкой смертью веры, у которой больше нет последователей.
А вот чего не было в Польце — так это никаких следов никаких рукописей. И фабрик бумаги здесь тоже больше не было, это точно.
Настроили машину на автоматический поиск, пустили ее медленным шагом. — пусть движется до момента, когда в городе покажется искомое. Вот! Вспыхнула красная надпись — 16 августа 1484 года. Расходилась серая рябь, открывала город, каким он был в этот день. На площади шло какое-то движение — несколько мужиков зажимали в козлах бревно, взмахивали топорами; другие вносили в церковь свежие, только что отструганные доски. Из церкви тоже доносился стук — там явно тоже что-то строили.
Дом Ульяна высился свежими, новыми бревнами. Правда, окно было в другом месте, немного смещено влево… Но дом был восстановлен, хотя и требовал еще доводки — хотя бы построения сараев. Сейчас корова хрупала траву здесь же, на заросших улицах города. А в огороде хлопотала новая хозяйка, молодая матушка, босоногая, в надвинутом платке и в сарафане. Маме помогала девочка лет восьми. Еще одна, лет четырех, деловито несла что-то маме. Нечто в фигуре матушки показывало причину, по которой наклоняться ей было уже не просто. А в избе опять стоял сундук — уже совсем другой, не Ульяна, и в нем опять лежали книги.
Камера поплыла — видимо, и в других местах в Польце снова появилась бумага. Изображение сместилось, поплыло за пределы валов. Далеко оно не добивало, пространство терялось в знакомом уже сером тумане. Из тумана, впрочем, явственно торчали кресты, холмики, груды развороченной земли. Спасибо любителям свободы, населения на кладбище прибавилось.
Несколько мужчин и сейчас снимали с телеги невеселую кладь. Лошадь пряла ушами, фыркала, нервно перебирала ногами. Трупы все были несвежие: подходя к телеге, снимая тела, люди отворачивали лица. Вот спала ткань, обнажилось тело — багрово-черное, вздутое, шевелящееся местами от действия трупных червей. Здесь же стояли дети, и современному человеку это казалось совершенно ужасным, но, как видно, не средневековому. Мужчины спокойно переговаривались и между собой, и с детьми, не видя ничего плохого. Новый батюшка — молодой, энергичный, с еще совсем черной бородой, раскочегаривал кадило, клал в него угольки от разведенного у дороги костерка. Стоял мальчик, тоже в облачении; судя по лицу — сын, держал книгу в руках. Сразу подумалось, что на нее и среагировала техника. И тут занятые люди отвлеклись. Приближался к городу, топотал конскими копытами отряд конных, числом до пятидесяти. Еще не был виден отряд, по поведению стоящих было очевидно — свои.
Первым рысил Асиньяр, осадил коня, спешился. Усталые дружинники на усталых, заляпанных грязью конях, одичалый грязный человек с безумными глазами — у седла.
— Здравствуй, батюшка… вот ты чем занимаешься…
Священник крестил хана, бормотал что-то.
— Меня же нельзя благословлять, — серьезно сказал хан, — я другой веры.
— Ну не язычник же ты. И Бога нашего, Вседержителя, почитаешь. И нам князь. Скажи лучше, где был, что вершил.
Убедившись, что хан задержался, всадники спешивались. На дороге у кладбища оказалось вдруг много людей. Пленный, с дикими глазами, сел на землю.
— Был я, где лучше не быть. Они там, на болоте, избу сделали, на бревнах. Как на курьих ногах. Кругом болота, тропинка одна, не проедешь. Пришлось пешком… Да еще потом пришлось наворованное на себе тащить, из болота.
— Что ж на себе? Сопротивлялись они так? — с пониманием спросил батюшка, с сочувствием.
— Нельзя сказать, что крепко сидели, — вмешался пожилой, с пегой бородой. Он, пегобородый, ехал с Асиньяром летом, когда была ярмарка. — Но посуди, батя, они же за забором… за дрекольем.
Воин оглянулся на князя, князь кивком головы подтвердил.
— Там на взлобке изба на ногах. Вокруг нее — колья, а на кольях — черепа. В избе они и сидели, Колоброд да Кащей…
— Что же поделывали почтенные Колоброд и Кащей? — голос попа дрогнул от иронии.
— Ну что? Что? Колоброд с Кащеем Смертным хлестали медовуху, мухоморы жрали… Что же еще… Ты от них чего ждал, батя?
— Да другого вроде и не ждал…
— А держались они до последнего, это точно, пощады не ждали. Людей с ними малое число было, с десяток.
— А наших… — священник не закончил.
— Вот наших не было, — говорил снова Асиньяр, — наши, если живы, все по дебрям.
Какая-то печать усталости легла на его лицо, усталость ясно проявилась в голосе. И слушателям стало очень ясно: вот она, расплата за то, чтобы быть князем и ханом. За статус, за повиновение. Всю осень, до холодов, до самого снега, а быть может — и всю зиму будет он ходить с дружиной по дебрям, будет искать украденных людей, стараться вернуть их в Польцо.
— А этот, язык, он верно указал? Его привел?
— И его привел, и Колоброда. Остальные там легли.
— Царствие небесное… — священник перекрестился.
— Не лицемерь, батя. Не будет им царства небесного. Да вот, книги священника, что был до тебя, привезли, утварь…
— Утварь у меня церковная вся есть… Хотя, конечно, лишняя не будет. А книги что?
— Посмотри. Тут и книги, и рукопись.
Асиньяр протопал к лошади, достал из вьючного мешка кожаную сумку с книгами, с исписанными серыми листами.
— Что это, княже? Буквы вижу, значков этих не разумею.
— Это писал священник, служивший тут до тебя… Ульян, Тимофеев сын… Ученый он был. А значки знаешь ли, кому показать?
— Я это писал! — внезапно каркнул грязный, привязанный к седлу.
Знакомое лицо… Ба! Да это же был Колоброд! Исхудавший, уставший, еще более безумный, чем обычно. Но теперь уже, несомненно, Колоброд.
— Не верю я, что ты писал, — спокойно сказал Асиньяр, — кто с батей Ульяном близки были — все погибли, это верно. Но я ж помню, все писал он. Как свободная минутка, так писал.
— И я не верю, — сказал новый батюшка. — Что написано, владыке Серафиму покажем. Он и разберет, и скажет, кто писал. А если ты, разбойник, написал, так ты поможешь разобрать.
— Я писал. А разбирать не буду. Тайнопись это, вам ее знать не положено.
Смеялся священник. Смеялись пришедшие с ним мужики, привезшие найденные в городе неотпетые трупы. Смеялся Асиньяр, оскаливая жуткие клыки. Смеялась и его дружина. Наверное, многого мог ожидать Колоброд — и казни, и мучений, и даже убийства вот так, прямо в дороге… но все же не такого смеха. Растерянность, стыд, недоумение, чувство униженности, ярость… все разом промелькнуло на его физиономии за секунду до того, как вождь язычников резко опустил голову, скрывая лицо.
— Когда владыке отвезешь-то, отче Владимир?
— Не скоро, княже, я не скоро… Вот вернемся — иконостас ладить буду. Колокольню чинить, окна, фрески делать… — деловито частил батюшка, загибая пальцы. — Потом уже — в Рязань.
— Ну-с, вот и основа легенды! — громко сказал Симр Авраамович, явно выражая общее мнение. Да, становилась понятна подоснова разночтений и сомнений. Причина, по которой называли автором и Асиньяра, и Ульяна, и Колоброда; почему возникали самые дикие сочетания их имен, вплоть до «ведуна Ульяна».
— По-моему тоже все ясно. Не было последней страницы, ее просто не успели дописать, — раздумчиво сказал Михалыч, — кстати, что нет последней страницы, очень обесценивает рукопись?
— Понимаете, все это, то, что есть, — только ход выведения формулы. Ульян вплотную подошел к формуле, но мы не знаем, вывел ее или нет.
— Значит, гениальность отменяется? — прозвучал голос Михалыча с изрядной толикой ехидства.
— Ну-у… Быть способным сделать открытие и сделать — это все-таки разница, верно? Жаль, не было русского лже-Рабенкакера… Зато, с другой стороны, сколько мы узнали, а?! Следующим надо дать историкам…
— Я поражаюсь вам! — горячо заговорила девица — та самая, что кричала, требуя прекратить резню в церкви. Девушка встала, поводя темными от гнева глазами. — На ваших глазах убивали людей… детей… У нас тут машина… Мы можем… я, вы… Вас только рукопись… Мужчины вы здесь или нет?!
Девица искренне была убеждена, что мужчины обязаны устраивать мир именно так, как это считает нужным девица. Но жалкие попытки взывать к совести людей потонули в грохочущем водопаде Горбашки — он уже совсем оправился и вовсю нес о неправомочности вмешиваться в уже свершившееся прошлое, об опасности непредсказуемо изменить настоящее, об ответственности перед будущим и т.д., и т.п. Упоминался, разумеется, и приснопамятный мотылек Брэдбери, и «кольца времени», и вселенский детерминизм, и прочие не вполне понятные, но исключительно умные вещи.
Василий с интересом наблюдал, как реагирует народ на эти вроде бы несомненные высказывания. Девушка стояла с красными пятнами на щеках, вскинув голову… она, наверное, считала, что гордо (а в общем-то скорее жалко). Математики заторможенно следили за Горбашкой. Принимать решения они не умели, тем паче — в сфере столь далекой от формул, абстракций, неторопливых прогулок, плановых тем, от круга людей, которые прекрасно знают, что такое «тензорное исчисление», хотя и не очень знают, что такое «посадка картофеля». И они охотно соглашались, чтобы Горбашка все решил. Что называется, с облегчением.
А вот Михалыч копал в носу, и вид у него был преисполнен скепсиса… только не сразу было ясно — по отношению к Горбашке или к его речам?
Сергеич тоже что-то сомневался, качал головой и ухмылялся. То ли сомнения терзали его душу, то ли все наоборот: он точно знал, что Горбашка сильнейшим образом неправ, но высказываться не хотел.
Володя, закусив губу, смотрел на Михалыча, и тот несколько раз покачал головой из стороны в сторону. И Владимир улыбнулся… жаль, не видел этой улыбки Горбашка. Разве что ухитрился бы и эту улыбку истолковать как признак восхищения его гениальностью.
— А ведь он не знает, что его скоро убьют, — говорила Маша брату Мише, — мы должны его предупредить…
И Миша превосходно понимал, о ком идет речь. Перед глазами стояли судорожные движения ног; кровь, толчками заливающая рясу. Миша, в принципе, был согласен — предупредить Ульяна надо. Если до конца честно — то хотелось и попробовать поездить в контейнере… не по чему-нибудь, по времени… Да, этого тоже хотелось.
Тем более дедушка ясно давал им понять — надо выделяться! Надо быть незаурядными… особенными… делать то, чего не могут другие. Дедушка сам всю жизнь был особенным и делал то, чего не мог сделать никто другой. Дед всегда стоял над остальными, а все остальные пребывали где-то внизу, в ничтожестве, и должны были знать свое место.
А вот Миша и Маша вовсе не должны были знать своего места. Они должны были слушаться дедушку, учиться быть такими же великими, как он, и никогда не поступать, как обыкновенные, недостаточно особенные люди. Даже такая скучища, как школа, была у них необычной. Это была спецшкола для детей хотя бы средней гениальности. А спецкласс этой спецшколы предназначался для детей повышенной гениальности, и именно в спецклассе спецшколы учились Миша и Маша.
Съездить, выдернуть из прошлого Ульяна, забрать его с собой было действием каким угодно, только не заурядным. Кто в их спецклассе мог бы привезти из XV века гениального математика — прямо с его рукописями, да в Питер, для бесед и рассуждений в компании дедушки! Ведя с братом разговоры, Маша это превосходно помнила. А если бы даже Миша не хотел того же самого, он не мог бы не вспомнить то, о чем прекрасно помнит Маша. Собственно, и из лагеря Миша и Маша улизнули специально, чтобы говорить только друг с другом. Потому что на те же примерно темы беседовал весь лагерь. О том, допустимо ли вмешаться, и если да — то каким образом.
Сергеич курил почти беспрерывно, шепотом ругался черными словами и прикидывал, как бы перебросить в XV век взвод коммандос со спецподготовкой, навести там настоящий порядок. Михалыч поглотил почти ведро овощного рагу и пытался корректировать кровожадные затеи Бушкина.
Володя и Вася помогали то тому, то другому. В целом, молодежи идея карательной экспедиции не была чужда, хотя и смущали мысли о том, что потомки язычников неизбежно сами станут христианами — так сказать, в исторической перспективе. По здравом размышлении оказывалось, что собственные предки были не лучше… не обсуждая даже, что все участники событий в Польце тоже какие ни есть — а предки.
Математиков сон тоже не брал. Там горели какие-то высокие костры причудливой формы, грозили попалить палатки, раздавался то визгливый смех, песни непристойно пьяными голосами, то шли какие-то шумные беседы в кругу своих, свои бурные выяснения, что же случилось и что надо делать дальше.
Впрочем, математикам хватало своей компании, и никого, кроме друг друга, им и на дух было не нужно.
И уже за полночь, у почти погасшего костра, придвинувшись к пышущим жаром угольям, сдвинув головы, искатели кольца принимали какое-то решение.
А парой часов раньше, в стороне, на залитой росой траве, Миша и Маша принимали свое решение… для реализации которого и забрались в палатку пораньше и сравнительно тихо уснули. Володя беспокоился о них и даже пытался давать таблетки «от головы». Он всерьез опасался, что дети могут заболеть от сцен, которым были свидетелями. Не видал он фильмов ужасов, которые с таким упоением смотрели спецдетки спецродителей на спецдачках и в спецквартирках!
Дети думали проснуться сами, будильник ставили для очистки совести. Но не будь будильника — проспали бы. Немного полежали, проверяя, не подняли ли кого. Но было совершенно тихо, разве что в палатке Михалыча с Сергеичем слышался приглушенный смех, тихий разговор. А весь лагерь, вообще-то, мирно спал.
Стояла почти полная луна, все таяло в летучем серебре: берег реки, лес, гигантский «бублик» древнего Польца, палатки лагеря. Мир был серебряным и черным, потому что там, где не падал лунный свет, лежали тени — разные оттенки серого и черного, то блестящие, а то совсем густые. И еще мир был мокрым, потому что выпала роса, и кеды детей моментально и сильно промокли.
У входа в башенку, по идее, должен был спать сторож… То есть не спать, конечно, должен был сидеть и караулить. Миша ожидал, что сторож будет, но что он пристроится спать. Но сторожа вообще не было. Поставленный сторожить совершенно не считал, что в его карауле есть хоть какая-то необходимость.
Сторожить вход и выход из лагеря, следить, чтобы сюда не проникли никакие посторонние элементы, смысл еще был. А вот во внутреннем контроле смысла не было, потому что ученые ничего и никогда не нарушали, куда не велено не лазили и ничего не пытались стащить. И караулить тот же главный корпус не имело никакого смысла. Ну вообще никакого. Дежурный дождался, когда все лягут, и залег спать сам, ловко привалившись в палатку к девушкам-лаборанткам.
И дети вошли в павильон, удивляясь, что никто не охраняет. Для Миши не было проблемы зажечь свет, включить питание машины.
Он знал и то, что машине надо дать несколько минут, — пусть она нагреется, поработает на холостом ходу. Сколько именно дать, он не знал, и определил наугад: ну пусть будет 10 минут… Двигатель мягко запел. Миша усадил в контейнер Машу, залез сам, набрал нужную дату на пульте. И только выждав время, потянув на себя тумблер, услышал за спиной какой-то крик. И было только серое, противное мельтешение, наплыв чего-то неопределенною… пока внезапно не исчезла пелена и не открылся древний город. Нельзя сказать, что Миша с Машей так уж сразу все и рассмотрели. Несколько минут им пришлось привыкать к темноте, потому что луна здесь была на ущербе.
Стали видны дома — бревенчатые стены, солома крыш, длинные черные тени. Забелело в полутьме полотно улицы. Миша помнил, что надо вывернуть штырь — главный тумблер, приводящий контейнер в движение. И все, и можно выходить. Под ногами захрустел песок и камешки. Справа шли заборы и дома, слева — широкая улица. Как будто впереди становилось просторнее… вроде бы площадь.
— Стой, кто идет!
Крик упал внезапно, словно выстрел. Для детей эффект был такой, как будто что-то взорвалось.
Из угольной тени справа отделился словно бы особый, автономный сгусток черноты, и это сопровождалось, как ни странно, каким-то громыханием и лязгом. Советскому ребенку не надо обьяснять, что такое охрана. И трудно найти дитя, не имеющее опыта убегания от дворников, сторожей, а то и милиционеров.
Чем хороша была ночная улица — по ней, ровной и твердой, легко было бежать. И, конечно же, сытые, здоровые дети бежали налегке быстрее, чем средних лет человек в полном вооружении. Дети пролетели мимо контейнера машины времени, бежали мимо темных домов, все дальше от площади с домом батюшки Ульяна, свернули в первый же попавшийся проулок. Лязг бегущего стихал позади. Дети даже и не очень запыхались. Казалось бы, время было сообразить, куда сворачивать, чтобы снова выйти к площади.
Миша уже прикидывал, куда сворачивать, уже взял за руку сестру, когда где-то впереди, совсем не там, откуда убежали, тоже послышался лязг, какой-то механический шорох. В нескольких десятках метров впереди, похоже, за изгибом кривой улички, вспыхнул, замерцал огонек — там разжигали факел.
В проулок, скорее! Пусть те, кто спереди и сзади, сходятся на пустой улице!
Дети пробежали совсем немного, когда ухо приняло другие звуки. И звуки, надо сказать, уже совсем нехорошие — частый, быстрый топот по земле и словно бы повизгивание… или более серьезный звук? Например, подавленное, перешедшее в повизгивание рычание? Миша увидел не так уж много — мчащиеся со страшной быстротой темные, чернее ночи, приземистые силуэты, нехорошее зеленое сверкание. И скорее инстинктивно, по наитию повалил Машу, упал рядом с ней, успел крикнуть что-то в духе: «Не шевелись!» Топот накатился, он был тут. Какие-то крупные звери бегали взад и вперед, возбужденно подвывали, подлаивали… хотя почему-то негромко. Фонтанчики песка из-под лап прилетали по головам.
Потом звери уселись вблизи, слышалось только дыхание могучих организмов после бега. Миша боялся поднять голову и не знал даже, двое зверей или трое? Тогда, вдоль улицы как будто бы, бежало двое…
Нарастали звуки трения, постукивания металла о металл, звуки шагов, совсем другого, не звериного дыхания. Вроде бы отсветы огня заплясали на песке, перед самым Мишиным лицом. Миша рискнул поднять голову. Прямо перед ним, шагах в трех, сидела собака невероятных размеров. Мохнатая четырехугольная голова показалась Мише с перепугу длиной чуть ли не с метр. Глаза излучали мерцающий, зеленый огонь, язык на тридцать сантиметров выпал изо рта. Собачища подалась вперед, высунула с хлюпаньем язык… Судя по всему, собака внимательно наблюдала за руками Миши… И Миша охотно втянул бы их под туловище… если бы был уверен, что ему это позволят сделать… вдруг как раз подбирать под себя руки было категорически нельзя?
Миша скосил глаза на светящийся циферблат. Было 32 минуты третьего. В три минуты третьего Миша потянул рычаг и положил для себя, что прогреваться мотор будет десять минут. Выходя из контейнера, Миша тоже взглянул на часы, по устоявшейся привычке, и было тогда 18 минут третьего. В прошлом дети находились в общей сложности 14 минут.
А совсем рядом разлетался песок под тяжелыми двуногими шагами, бил в глаза свет, шипели факелы, скрипел, лязгал металл, и тяжело дышали люди.
Было какое-то неуловимое мгновение между тем, когда подошедшие остановились и когда Миша почувствовал острие между лопаток. Не удар, не попытку причинить боль. Просто под лопатку ему приставили лезвие… а уже потом два человека взяли его за руки и подняли. Третий, стоя сзади, быстро обыскал его, но все, найденное в карманах, тут же засунул обратно. Миша понял — искали оружие. И все это время Миша ощущал между лопаток невероятно острое, плотно приставленное лезвие.
В двух шагах послышался оханье, визг Маши, короткий удар… В визге был не страх — возмущение. После удара — вроде бы всхлипыванье, выдох. Миша попытался повернуться в ту сторону, и тут же державшие вцепились крепче, а острие приставили плотнее.
— Этот, второй, — баба! — с изумлением крикнули рядом.
— В штанах? — то ли удивился, то ли иронизировал другой голос.
— А что? У татар бабы в штанах… А у того оружия нет?
— Нету, у обоих нету…
— Колдуны?
— А то из других стран.
— Может быть, одеты странно. Однако появились непонятно, стража у ворот их не заметила… Может, все же колдуны?
— Разведчики, наверно… От ведунов пришли, не иначе.
— От ведунов, от ведунов, — все увереннее заговорили голоса, — не всех их извел Асиньяр, есть еще колдуны по болотам, есть…
— Мы из другого времени… мы из вашего будущего! — громко сообщила Маша. И ничего не изменилось. Кто-то скользнул по ней взглядом, задержался на груди (плоской Маша вовсе не была), ухмыльнулся, покачал головой. И это было все.
— К хану их надо, пусть решает на свою мудрость. Нам тут не понять…
Это сказано было густым, немолодым голосом, слева и сзади от Миши. Миша не видел говорившего, видела Маша — средних лет мужик с седой бородой, по всему — главный.
Но и Миша видел, как кивали головами, соглашались с решением остальные. Собак приласкали, кинули им что-то, что они сожрали мгновенно, с лязганьем жутких клыков.
Перестроились, сохраняя главное — двое держат, третий страхует, с ножом у спины пойманного. И дети двинулись в неведомый им путь, освещаемый чадящим факелом. Мысли у Миши скакали, он судорожно пытался понять, что еще можно сделать. За то короткое время, когда еще не поздно что бы то ни было решить.
Вырваться и убежать? Но куда? А принципе, в машину еще можно было успеть запрыгнуть, ввинтить штырь, исчезнуть во времени — уже неважно, в каком. Было две причины не делать этого.
Первая причина состояла в том, что Миша совсем не был уверен в своей способности убежать. Опередить вооруженных, в латах, он смог бы. Но собаки вертелись вокруг, помахивали пушистыми хвостами, улыбались конвоирам… и уходить не собирались. Кроме того, у одного из конвойных Миша очень ясно видел лук. Мелькнула, правда, мысль — не автомат же… Но после всех событий этой ночи у Миши, при всей его очарованности техническими чудесами, не могла не мелькнуть и другая, противоположная мысль — а кто сказал, что автоматчики опаснее, чем лучники? Миша еще не созрел до мысли, что лучники, по крайней мере в некоторых случаях, ничем не хуже автоматчиков.
У второй причины было имя — Маша. Тут имеет смысл сказать, что Миша был мальчиком хорошо воспитанным — не в том смысле, что он умел держать вилку и нож. То есть уметь-то он умел, не допустил бы дедушка таких безобразий… Миша был хорошо воспитан в другом, более значительном смысле. Книжки, на которых он вырос, были хорошие, правильные книжки. Понятия, на которых он воспитывался, были разумны и благородны. Примеры великих ученых и путешественников — красивы и полезны для сравнения. Есть вещи, которые правильно воспитанный шестнадцатилетний мальчик не может сделать органически. То, что он может бросить сестру и смыться, спастись сам, Мише и в голову не приходило. Соблазна не было, Миша не боролся с ним, не заставлял самого себя поступать в соответствии с идеалом.
А способов вытащить Марию не было никаких. Ну совершенно никаких. Положить шестерых взрослых людей и двух огромных псов он бы не смог — разве что с автоматом в руках. А так оставалось только мечтать, вспоминать сцены из виденного контрабандой американского боевика с Брюсом Ли — пятка под челюсть, крутануться, ребром ладони, пальцами в глаза, крутануться и уйти, опять ногой… Но это было иллюзорное, где-то на экране, и только.
Дворец хана был довольно скромен — под стать небольшому городу, небогатому государству. Двухэтажный бревенчатый дом, и только. Окна маленькие, в раме стекла разделены на несколько частей. Окна все темные, только на втором этаже… нет, даже не светится окно. Скорее всего, в нем что-то мелькает, какой-то отблеск, намекающий, что за этим окном есть свет.
Вот дверь не современная, высокая, почти в два человеческих роста. И две темные фигуры по краям.
— Кого ведете, кто это?
— Сами не знаем. Неведомые люди, непонятные. Хан у себя, не спит?
— Не спит хан, читает… Проходи.
Поднимались лестницей сразу на второй этаж, прямо от двери. Для торжественности? Для обороны? Первобытный, мечущийся свет показывал, куда ступать, прекрасные ковры впереди и сзади, бревенчатые стены по бокам. Наверху была площадка, дверь в коридор, тоже темный. Здесь один из провожатых отделился, быстро ушел вперед. Показался снова, махнул рукой.
Миша снова ощутил острое под лопаткой и понял, что надо идти. Почему-то защемило сердце. Вот и последняя дверь. Открылась комната, такая большая, что факел ее всю не освещал. Шкафы, сундуки вдоль стен. Огромный стол посередине. За столом, освещаемый фитилем из масляного светильника, хорошо знакомый детям человек — хан Асиньяр.
Хан сидел в том же красном халате, в котором появлялся и на площади, и возле города, после набега на язычников. Только лат на нем не было сейчас и шапки. Странно было видеть Асиньяра без шапки, с коротким ежиком волос. И странно было видеть его в жизни — его, воспринимавшегося скорее как героя кинофильма или как рисунок на картине. Только сейчас, в полутьме комнаты, Миша заметил, что глаза у Асиньяра темно-желтые, что моргает он очень редко. Глаза хищной птицы на темно-смуглом, узком, жестком, очень умном лице. И еще удивило, что Асиньяр ведь очень молод. Хану Польца не было и сорока.
На столе перед ханом лежали свитки книг. И прямоугольные, в окладах, и круглые длинные свитки. Чтобы их читать, свитки приходилось разворачивать, как рулон с туалетной бумагой. Хан и правда читал по ночам. Стояла керамическая плошка с яблоками. Дивный аромат антоновки боролся с запахом старой кожи.
С полминуты все молчали. Потом хан, не вставая, произнес фразу, прозвучавшую для Маши и Миши примерно как «Кельмандымандыкель?».
Миша ухмыльнулся, развел руки, втягивая в плечи голову, всем видом показывая, что не понимает сказанного ханом.
Маша сделала бы так же, но Асиньяр на нее как-то не смотрел.
— По-русски говорите? — спросил хан, четко выговаривая слова.
— Да-да, — закивали дети, — говорим!
— Вы знаете, кто я?
— Вы — Асиньяр, хан этого города! — сразу выпалила Маша.
Асиньяр повернул в ее сторону узкую тяжелую голову. Ответил без улыбки, почти с неподвижным лицом.
— Да, я хан Асиньяр. Я княжу в этом городе. Я охраняю этот город.
Асиньяр говорил медленно, четко, и Миша очень ясно понял, что говорят они по-русски или нет, для Асиньяра он и Маша — иноземцы.
— Как вас зовут, и какого вы племени?
— Меня зовут Михаил. Ее — Мария. Мы русские.
— Русские женщины не ходят в штанах, — проницательно заметил Асиньяр.
— У нас ходят…
Асиньяр только поднял брови, выражая даже не сомнение… скорее просто удивление.
— Откуда вы? Где русские девушки ходят в штанах, расскажите мне? И как вы попали сюда?
Говорить было нельзя, бессмысленно. И не говорить было нельзя. Прождав с четверть минуты, Миша прыгнул в холодную воду.
— Мы из будущего.
Еще несколько мгновений тишины. Только шипит масляный светильник, впиваются глаза в глаза.
— Объясни мне еще раз, я не понял.
— Вы живете в XV веке от рождения Христа. А мы живем в XX веке, — объяснила Асиньяру Маша.
— Ты тоже думаешь так? — перевел Асиньяр взгляд на Мишу. Миша давно понял, что Асиньяр будет иметь дело именно с ним, и только с ним. Даже если Маша будет что-то знать и уметь лучше его, Миши, этого никогда не удастся объяснить такому человеку, как Асиньяр. И его раздражало, что Машка с дурным девчачьим упрямством не хочет этого понимать… или не хочет признавать, что это так.
— Ты хочешь сказать, что я умер пять веков назад? Или что ты и твоя жена родитесь спустя пять веков?
Асиньяр впервые улыбнулся. Жесткое, аскетичное лицо не стало красивее, но стало несравненно симпатичнее.
— Я не жена! — возмутилась Маша. — Он мой брат!
— Хорошо, пусть будет твоя сестра. Ты думаешь, что я покойник?
— Нет-нет, — зачастил Миша и вовремя сообразил, добавил: — хан. Нет-нет, хан, и вы живы, и мы уже родились. Но мы знаем, у вас скоро будет восстание язычников. Его возглавят Кащей и Колоброд. Они убьют священника, Ульяна Тимофеевича, и сожгут церковь. А вы их не сумеете отбить и уйдете в Рязань. Потом вы город отобьете и язычников переловите, но Ульяна уже убьют. Мы хотели вас предупредить…
Голос у Миши сорвался. Стоило произнести все это перед Асиньяром — и затея представала, мягко говоря, дурацкой.
Асиньяр молчал, ждал продолжения. Продолжения не было. И тогда Асиньяр мягко спросил:
— А откуда вы знаете, что все это будет? И когда будет?
— Потому что мы видели. Мы видели, как язычники берут церковь, убивают в ней людей. Мы видели из нашего времени. Мы хотели пойти в дом к Ульяну, хотели предупредить его.
— А как вы видели, что должно случиться?
— Для вас все еще только будет, а для нас — уже давно было. И мы видели все через такую машину… Через волшебство… — Миша опять не знал, как сказать, и смешался.
Асиньяр подождал, спокойно нажимая желтыми глазами леопарда.
— Вы знаете, где дом Ульяна?
— Да, он на площади, возле церкви.
— Там живет священник, отец Владимир. Не Ульян. Все, о чем вы говорите, уже было в прошлом году. Отец Ульян давно погиб.
Асиньяр наблюдал за лицами детей, как переглядывались дети в отчаянии. Где ошибся Миша?! Он не знал.
— Из какого города и из какой страны вы пришли? Объясни мне еще раз, и подробно.
— Мы живем в таком городе, Ленинграде… Это возле Новгорода, — доходчиво объяснял Миша. Его пока еще нет, его построят через триста лет. Эта страна — Россия. Всю Россию соберет Москва. И Полецкое княжество тоже станет частью Московского.
— Честно говоря, не люблю я московитов… Жаль, что завоюют именно они… Ты сможешь доказать то, что сказал?
— Хан, вы никогда не видели такой ткани, — Миша протянул Асиньяру свою ветровку. Хан с интересом пощупал. — И такого тоже вы не видели. — Миша вынул пластмассовую расческу из кармана Маши. Асиньяр ее тоже осмотрел, постучал пальцем, поковырял.
— И такого вы не видели, хан… и такого… — Миша показывал авторучку, записную книжку, и все это Асиньяр рассматривал внимательно и долго.
— Ну, и что ты этим доказал? Ты доказал, что ты иноземец, и только. Ты просто не знаешь, какие интересные вещи иногда привозят из дальних стран. Ты видел китайский шелк? А рога носорога? А трубу, которая приближает предметы?
— Подзорная труба и у нас есть, я ее вам покажу… И — вот!
Миша достал из кармана монетку в пятнадцать копеек. Он уже понял, что чудесами техники Асиньяра никак не проймешь. Но — год чеканки… И Миша оказался прав. Взор Асиньяра затуманился. Пару минут он сидел, скорбно скривив губы, и даже начал тихонько покачиваться взад-вперед.
Асиньяр подтянулся, снова устремил на Мишу взгляд.
— Эта монета — доказательство, ты прав. Но я многого пока не понимаю и не отпущу, пока не пойму. Вы собирались попасть обратно? Как?
— Мы сядем на тот же снаряд, и вернемся домой.
— Что такое этот «снаряд»?
— Такой… Ну, такой железный горшок… пустой внутри…
— Где он?
— Лежит рядом с площадью… Только прикажите, хан, отдать мне такой длинный штырь… кусок металла. Я ничего не сделаю им ни вам, ни вашим людям, а он нужен, чтобы вернуться. Без него я не смогу.
— Что лежит рядом с площадью? — задал Асиньяр вопрос через голову Миши тому, кто их сюда привел.
— Хан, там правда что-то лежит… Что-то большое и железное. Такое большое, что может вместить человека…
Какое-то время хан думал.
— И ты в этом горшке прилетел и хочешь улететь отсюда?
— Да…
— Вы прилетели вдвоем и улетите вдвоем?
— Да, хан.
— И сколько времени вам надо, чтобы долететь до Ленинграда… Так называется ваш город?
— Мы полетим не до Ленинграда. Мы окажемся там же, где сейчас… Но мы полетим в другое время, в двадцатый век от Рождества Христова.
— И сколько вам времени надо?
— За несколько минут, хан, — Миша понял ошибку, заторопился. — Чтобы прилететь в наше время, надо времени меньше, чем чтобы дойти отсюда до дома батюшки Ульяна… То есть Владимира.
— Тогда мы сделаем так. Твоя сестра останется здесь. А мы с тобой пойдем, полетаем. Я хочу посмотреть на двадцатый век! — произнес Асиньяр и хищно, весело оскалился. — Подумай еще раз, Михаил. Про двадцатый век и про летающий железный горшок. Если ты сказал мне правду, я буду обратно к утру…
— Ох! — Маша схватилась за щеки. — Может, мы все-таки вместе?!
— Ты опасаешься никогда не вернуться в город Ленинград? — ласково спросил Асиньяр. — А может быть, ты опасаешься, что такого города вообще не существует на свете?
Склонив голову, Асиньяр ждал несколько мгновений.
— Тогда пойдем, не будем терять времени. — И быстро, тоном строгого приказа: — Маша пускай будет здесь. Не обижать. Кормить. Никуда не отпускать. В нужный чулан не водить, дать горшок. Если я не приду к утру… Нет, давайте так — если я не вернусь к вечеру, то отрубите ей голову.
— Нет-нет, не надо! Я с вами! Там, в контей… в горшке, там могут поместиться и три человека! И даже четыре! Не оставляйте меня тут! — Маша даже моляще сложила руки, приняла отвратительную полусогнутую позу. Она не думала, не гадала, что будет когда-нибудь так раболепно разговаривать с кем-то. В этот момент не могло быть ничего страшнее для нее, чем остаться одной в этом чужом, далеком веке, среди страшных и чужих. Ей должны были пойти навстречу… Не могло быть так, чтобы она просила… Так просила… А ей бы не дали просимого. — Ну пожалуйста! Пожалуйста!
В бороде Асиньяра сверкнули белые зубы.
— Маша, Маша, ты такая смелая женщина… Ты отвечаешь на спрос хана быстрее, чем твой брат… Ты совсем ничего не боишься, да? Почему же ты так боишься быть у меня в гостях? Если вы сказали правду, с тобой ничего не случится… А ведь вы сказали правду? Правду?!
Повисло молчание. Маша всхлипнула, глядя словно кролик на удава. Асиньяр махнул рукой.
Мишу опять взяли за руки. Не сильно, без жестокости, но так, что не вырваться, вывели из комнаты. Не вытащили, именно что вывели, но вывели очень решительно. Последним в комнате задержался Асиньяр. Миша слышал умоляющий голос сестры, спокойный голос Асиньяра. Мог ли Миша заупрямиться, запсиховать, закричать? Отказаться ехать, лететь, переноситься во времени без Маши? Разумеется, мог. Тем более, вроде был какой-то режим, при котором поместиться в контейнере могли и четыре человека. Но Миша не помнил, как включается этот режим. И можно ли вообще включить его вне павильона, в автономном движении. Рассказать об этом значило бы «потерять лицо», а «терять лицо» было никак нельзя, не тот случай. И еще… Как раз оставить здесь Машу Миша совершенно не боялся, потому что доверял Асиньяру. Асиньяр был совершенно не опасен. Он проверял, убеждался в безопасности для города. И, кажется, ему было интересно.
И Миша снова шел в темноте, в круге света, под шипенье факела. На часах было три часа ночи. А сзади, судя по всему, кто-то ухитрялся выговаривать Асиньяру.
— Опять рискуешь, хан. Сколько можно, а? Ну вот унесешься ты и не вернешься. А нам что делать, а?
— До вечера — ждать. Только ждать. Вечером рубить голову ведьме. Рубить, рубить!!! (Миша понимал — голос повышают для него.)
…Даже не включи сирену проштрафившиеся охранники, не вопи Горбашка пронзительнее этой сирены, к машине непременно бы сбежались. Произошло ЧП — поэтому. И кроме того — просто интересно… Почти весь лагерь толпился здесь, у экранов, обсуждал, сомневался, ругался, угрожал, высмеивал, соглашался, хвалил, негодовал.
Из сегодняшнего дня можно было наблюдать за прошлым, но не за движением в контейнере. Там, на площади Польца, контейнер попросту исчез. А через несколько минут из контейнера выходили двое, но вовсе не Миша и Маша. Хорошо хоть, что все знали — это будут Миша с Асиньяром.
Все-таки видное в прошлом воспринималось, как фильм на экране. Ну… не совсем как фильм, конечно. Но в реальности — это было вот тут, рядом с современными людьми. И эффект был довольно силен.
Высокий, гибкий, явно очень сильный, Асиньяр сделал пару шагов. Он был весь разноцветный какой-то. Малиновый кафтан… или халат? Золотое шитье кушака. Синее на шапке, вокруг светло-бурого меха. Коричневые штаны. Красные сапоги, желтые отвороты. Сложный, яркий рисунок на ножнах. И при этом — темно-смуглое лицо и кисти рук.
Такой вот Асиньяр стоял перед небольшой толпой: всклоченный Горбашка, только что дико оравший на Сергеича с Михалычем, усмехающийся Симр Авраамович, сложивший руки на обширном пузе, Володя и Василий — сбоку, математики со своими заторможенными, скучными лицами.
— Кто здесь главный? — громко спросил Асиньяр.
— Вот, Николай Александрович, — поколебавшись, сказал Миша.
— Не лги мне. Он не может быть главным, он слуга. И, кажется, лживый слуга. А сильный человек не лжет, ему не надо. По-моему, главный здесь ты.
Поколебавшись, Асиньяр ткнул в Бушкина. Тот изумленно подскочил.
— А советник у тебя вот он, — указал Асиньяр на Михалыча.
— Почему советник? Может, мы наоборот… — заинтересовался Сергеич.
— Он плохо приказывает. Он хорошо думает, — четко отозвался Асиньяр, — но видно, что и ты ученый человек. И ты умеешь принимать решения.
Лицо и лысина Горбашки приобрели какой-то совершенно неестественный, химический сине-багровый цвет, из судорожно перекосившегося рта доносилось невнятное свиристение.
— Кто-кто-кто… Кто позволил этому дикарю… — начал Горбашка, как ни странно, каким-то утробным, идущим из живота голосом, как чревовещатель, — кто притащил сюда этого кретина, этого недоумка из котельной… Кто!!! — рявкнул он вдруг страшным голосом, так, что одна девушка взвизгнула, у другой из рук что-то упало. — Держите его!!! — так же пронзительно заорал Горбашка, тыча пальцем в Асиньяра. — Вяжи!!!
Совсем бы страшен был Горбашка, да ведь и Асиньяр ходил в конном строю на ведьм, шепталок, ведунов… а мы уже знаем, что это за публика. Жуткие Соловьи палили по нему из луков с веток соплеменных дубов, и Асиньяр сшибал их ответными выстрелами из лука, выкуривал огнем и дымом, рубил тысячелетние деревья. И не раз доводилось ему, разогнав коня до максимальной его скорости, на скаку оглядев свой отряд, врубаться в скачущих навстречу.
Лицо у Асиньяра вдруг стало напряженным и спокойным. Он шагнул… нет, скорее потек… просто не знаю, как сказать. Словом, был Асиньяр там, мгновение спустя — уже здесь… С тихим шелестом сабля покинула ножны.
Горбашка притих, отшатнулся с каким-то придушенным писком. До него, кажется, дошло. Выстрел показался оглушительным в таком небольшом помещении. Асиньяр остановился, словно натолкнувшись на преграду. Сергеич перевел оружие; в нескольких сантиметрах от носка сапога взметнулся фонтанчик, с силой хлестанул по голенищу. На мгновение повисла тишина.
— Хан, ты не должен рубить его саблей; у нас есть оружие сильнее твоего, мы не позволим тебе убивать. И это не позор для тебя, потому что это не слуга. Это тоже важный человек, — Сергеич щелкнул пальцем, подыскивая нужные слова.
— Юродивые тоже бывают важными людьми, Асиньяр, и их нельзя рубить и обижать, — медовым голоском вставил Михалыч, — по-настоящему, этот человек вовсе не хотел тебя обидеть, он просто не умеет себя вести.
Горбашка опять издал какой-то горловой звук, но Асиньяр уже слушал только Михалыча.
— У нас тоже есть юродивые. Но мы не любим ведунов… Почему вы позволяете язычникам проявлять свои наклонности? Это опасно…
— Он даже не язычник, он не умеет поклоняться никаким богам… Ты извини его, хан Асиньяр, мы тебя просим об этом.
И снова в бороде сверкнули зубы.
— Ничего не сделаю, если покажете свое оружие. Я видел огненный бой только в Москве и Персии, но тот был очень большой…
Асиньяр пытался показать, какой был тот огненный бой, сабля мешала, он сунул ее в ножны, огляделся. И видно было — интересно ему все, не знает, на что первое смотреть.
— Ты умеешь говорить по-русски? — вдруг обратился Асиньяр к одной из дам.
— Да… Да, умею. Немножко…
— Ты был прав, ты не солгал, — кивнул Мише Асиньяр. Русские женщины здесь и правда ходили в штанах. — А теперь покажи мне ваше оружие и скажи, как я должен обращаться к тебе и к твоему другу, чтобы я мог говорить с вами вежливо.
Следующие несколько часов были в своем роде интересны… Но, скажем так, не для всех обитателей лагеря. Лучше всех было Сергеичу — сначала он показывал Асиньяру свой пистолет, потом — ружье Михалыча. Пришлось уйти в сторону, и там, судя по звукам, Сергеич учил Асиньяра стрелять. Потом охранники принесли автомат, и там стало уже совсем весело.
Особенно когда Михалыч пошептался с охранниками и в двух шагах от стрельбища возникли брезентовые полотнища с большим количеством разнообразнейшей посуды. На третьей скорости рванула машина, вернулась с ящиком напитков. Володя и Вася давно провели некоторые организаторские действия… в результате несколько девушек с оживленным щебетанием уже резали овощи, а Михалыч с озабоченным ликом собственноручно смешивал ингредиенты, часто пробовал, что получилось. Порой он скармливал пробы девицам и обсуждал, как там насчет соли и сметаны.
Девицы сбегали за луговыми цветами, приготовили еще и какую-то вкусную водичку, и сладостей; под руководством Михалыча натянули тент. Володя смотрел на Михалыча с восхищением — отечески улыбаясь, тот руководил девицами, и те явно тянулись к Михалычу. Не было у него ни маниакального лидерства и агрессивности Горбашки, ни подчеркнуто «мужского» поведения Бушкина. Но почему-то было очень видно, что Михалыч, при всех своих патриархальных улыбках, в любой момент вполне способен вступить с девицами в отношения совсем не отеческие, а девицы будут не так уж и против… Трудно сказать, откуда это вытекало… Было видно, да и все. Впрочем, сейчас Михалыч (как и в большинстве известных случаев) стремился скорее выпить и закусить. И даже больше закусить, нежели выпить.
Выкатывалось солнце, постепенно становилось жарко. Охранники пошли посмотреть, чем там занимаются Бушкин с Асиньяром… и сами начали учить Асиньяра стрелять, и всяческим ружейным приемам. С импровизированного стрельбища доносилась такая пальба, словно лагерь брали штурмом империалистические хищники, пресловутые сионисты и боевики сразу всех эмигрантских подрывных центров.
Впрочем, интересно было и дальше. Раскрасневшийся, пьяный от впечатлений Асиньяр пил решительно все — кроме вина. В Польце к его услугам были пиво с медовухой, не упомянутое в Коране, так что привычка пить у него была. А здесь были такие напитки… и тоже — ни слова в Коране! Асиньяра посадили во главе; справа сел Бушкин, слева обжигал преданным взором начальник охраны.
Пьянел Асиньяр, как все очень добродушные, сильные люди — становился еще добродушнее и сильнее и веселился с безоглядным буйством. Если бы он еще не забывал при этом русского языка — все было бы совсем замечательно. Увлекшись, Асиньяр двинул длинную речь по-персидски, а потом стал ругаться по-угорски, по-прусски и на арабском. И Бушкин, что характерно, понимал.
Охранники кричали и шумели, пытались задирать девиц, но смотрели за порядком истово, а гостя, похоже, готовы были обожествить.
Математики постарше пришли не все — одни боялись Асиньяра, другие — Горбашку, третьи обижались на Михалыча. А которые пришли, ревновали к охранникам весело визжавших девиц.
Михалыч рассказывал, как надо копать палеолит, кружку охранников и математических девиц… А потом вдруг незаметно испарился, и Володе с Василием пришлось продолжать этот рассказ самим. Сперва они сочли это свинством со стороны Михалыча, подставкой и самым настоящим предательством…
Но спустя полчаса Володя обнаружил себя лежащим головой на коленях у одной из дев и рассказывающим что-то другой… кажется, о шурфовке одного кургана сарагашенского этапа; при этом он держал эту вторую деву за обе руки сразу. Хмель заволакивал сознание, но спустя еще четверть часа Володя обнаружил себя в кустах, целующим взасос одну из математических дев.
По соседству раздавался голос Василия — родственник пел серенаду, а начальник первого отдела удивлялся, как хорошо в Ростове учат испанский язык. Василий подтверждал это, называл имя-отчество этих великих учителей и рассказывал истории из своего ростовского детства, проведенного во Дворце пионеров. Алкоголь окончательно сделал Василия шпионом международного класса.
Тут девушка потянула Володю за руку, они двинулись глубже в лес, дальше от людей и голосов… и тут-то Володя вдруг проникся духом всей космической гениальности необъятно, нечеловечески мудрого Михалыча. Сам Михалыч в это время внимательно слушал рассказ Симра Авраамовича, как страшно они все голодали в черте оседлости, — особенно до того, как папенька купил второй завод.
Впрочем, не всем было весело. Горбашка долго слонялся по павильону, незачем включал и выключал приборы, попинывал, постукивал оборудование. Делать ему здесь было решительно нечего, но и уйти значило признать поражение… Себялюбивая природа Горбашки не терпела таких вариантов. Уже за полдень он ушел — сгорбленный и жалкий, но ничего не понявший и вынашивающий планы мести. Никто его так и не видел… до следующего утра.
Миша Садюк, его ученый кот, Макар Ахинеев, Сема Ермак и другие ученики Горбашки в это время уныло сочиняли проекты заяв в самые разные учреждения — от районного отделения милиции до разных межгалактических объединений. Им тоже было нехорошо и как-то странно, да и просто интересно — с места пиршества ясно доносилось ритмичное уханье, звон железными ложками по металлической посуде, радостный визг: там явно пустились вприсядку.
Только к вечеру буйство чуть стихло, часть охранников спала в тени; Володя с девушкой вернулись из леса и теперь тихо беседовали рядышком. Девушка хотела встретиться еще, Володя от обещаний уклонялся.
Василий долго пел серенады самой красивой математичке, пока не приревновал один охранник и не предложил Василию «выйти». Тот спросил было, какое, мол, оружие, и получил страшный удар в нос, которым все, естественно, и кончилось. Теперь Василий лежал головой на коленях девушки, та ставила ему примочку на нос, злого охранника знать не хотела, и тот покаянно прогуливался вблизи.
Симр Авраамович рассказывал про зверства антисемитов — как его дедушка по чистой неосторожности въехал конный в Киево-Печерскую лавру и совершенно нечаянно плюнул на мощи Антония Печерского, а за ним только лишь из-за такой малости гналось до трехсот богомольцев во главе с распоясавшимися и скорее всего пьяными служителями культа. Хорошо хоть, к тому времени второй завод уже был, семья начала голодать немного меньше, а конь под дедушкой был очень хороший.
Михалыч рассказал в ответ, как на сестру его бабушки напали бешеные волки, а она их напугала разбойничьим свистом. Симр Авраамович обиженно замолчал. Тогда Михалыч пошел помогать Сергеичу с Асиньяром, но там водки уже не было совсем. Кряхтя, запасливый Михалыч починал последние заначки.
— О удивительный день… — почти пел Асиньяр, раскачивался влево-вправо, обнимал Бушкина за шею, — о великий день всей моей жизни…
— Значит, так все будет через пять веков… — Асиньяр облизнул губы, остро вгляделся в окружающее. — Значит, все у нас не зря…
— Будущее у вас есть, — проснулся вдруг, решил подвести итог начальник охраны, — у всех слаборазвитых его, развития, то есть, — начальник поискал нужных слов, вынужден был обратиться к более привычной фразеологии, — хоть жопой будущее ешь. Только у империализма будущего вовсе и нет…
Асиньяра провожать хотели все. Небольшая толпа тянулась к машине времени, как торжественная процессия. Несли снедь, чудом недопитые бутылки, какие-то мелкие подарки, от полевых цветов до набора бокалов и какого-то роскошного, расписанного розами блюда (Асиньяр был от него в восторге и даже показывал, какие части барашка следует класть на какую часть блюда). А во главе процессии, обнявшись, как языческие божества, двигались Бушкин и Асиньяр.
Как всегда, всех выручил Михалыч. Именно он нашел одного трезвого, но с Горбашкой мало связанного математика, и тот уже сидел в машине времени, с уже полуоткрытой дверцей.
И только тут, перед самым концом, когда уже пришла пора расставаться, друзья вдруг судорожно вцепились друг в друга, и уже никак не по пьяной лавочке. Перед ними вдруг встали со всей беспощадной ясностью все провалы времен, которые должны были сейчас, вот уже сейчас разлучить их, и уже навсегда. Асиньяр обнял Сергеича, прижался лицом, что-то быстро забормотал по-татарски. Сорвал саблю в драгоценных ножнах, сунул Сергеичу… Тот колебался полсекунды, отдарился своим револьвером, насыпал полный карман патронов, прямо в малиновый кафтан (а карман был огромных размеров). Лица у обоих были слепыми от горя. Вот Асиньяр шагнул в контейнер… Сердобольные девочки сунулись было к Сергеичу… Тот посмотрел на них… и утешительницы сразу же увяли.
Михалыч запихал в палатку Машу и Мишу, сам опять лег в ужасную рань — часов около 10. Во-первых, не хотелось обсуждать происшествия. Для математиков здесь был неистощимый кладезь разговоров, обмена мнениями, всплескиваний руками… чтобы не участвовать, только и осталось, что лечь спать и храпеть погромче. А Васю и Володю выставили, как боевое охранение, и они сидели у костра, пока математики не угомонились.
Во-вторых, для раннего отбоя были свои, особые причины… Разумеется, уж теперь-то башню с техникой и машину времени караулили на совесть. После Машиных и Мишиных художеств попасть к технике было не проще, чем к космическому кораблю, и на первый взгляд без крови, без боя с охраной прорваться, казалось, было невозможно.
Но не случайно… ох, не случайно Бушкин лег спать гораздо позже остальных. Не зря почти весь вечер провел он в компании охранников, разливал коньяк, вел с ними долгие беседы, раздавал свою книжку с автографом. Сергеич пришел часа в два, что-то шепнул Михалычу, и Михалыч в ответ кивнул и радостно хрюкнул; радостно, но вовсе не удивленно, потому что не тот был человек Сергеич, чтобы его беседы не возымели никакого результата.
Плыл туман; в полусвете еле слышно шуршали, лопались мельчайшие капли, когда Володя начал делать уговоренное — вытаскивать из спальных мешков всех, кроме Маши и Миши. Бушкин вышел, стеная и шатаясь, не вполне замечая происходящее; зацепился за растяжку, с шумом полетел в траву, в росу. Михалыча Володя вытащил с особенным трудом — стонущего, зажимающего руками сердце. Впрочем, и он, и Бушкин быстро стали умываться росой, потом полезли в воду… и больше с ними не было проблем. Вот Василий встал мгновенно и без жалоб. Володя все чаще отмечал в нем это — какую-то особенную внутреннюю дисциплину. Железный стержень в душе Василия не позволял ему быть ненадежным.
Василий даже поел заготовленных с вечера бутербродов… Бушкин с Михалычем только смотрели — восхищенно на Василия, с отвращением — на бутерброды. Над землей плыла белая, плотная взвесь; то открывались, то опять исчезали кусты, куски луга, вершины деревьев, палатки. Мир был призрачным и непонятным. Пришли даже немного рано — последний охранник еще только выходил из павильона, смотрел на часы, что-то тихо говорил уже ушедшим, смутно видным сквозь туман.
Подождали, вошли в павильон. И на этот раз приходилось ввести Академию наук в расходы, включить электричество и сжечь его Бог знает сколько.
Опять гудение и свет будили кого-то, и этот кто-то орал, поднимая охрану. Конечно же, это был волосатый Сема. После появления Михалыча в лагере он почти перестал выходить из палатки и даже в столовую шел, только убедившись, что Михалыч где-то далеко. При приближении Михалыча Сема поглубже залезал в палатку и страшно сопел оттуда, смотрел из темноты злющими, очень округлившимися после эксперимента, фосфоресцирующими глазами.
Но свет и шум Сема, конечно же, углядел. Высокий вибрирующий крик поплыл над лагерем, словно не человек поднимал тревогу, а пневматическая дрель. Из палаток выскакивали полуодетые люди, кидались тушить пожар… спасаться от чудовищ… отбивать ядерный налет американцев… ловить проникших в лагерь врагов народа… Спотыкались, налетали друг на друга, искали мужей и детей, вопили, возмущались, вцеплялись друг в друга, шли бить возмутителя спокойствия.
Шуму было фантастически много. Хорошо было Михалычу с Бушкином слышать весь этот вон, топот приближающейся толпы уже на излете, сидя в контейнере. Володе с Василием было значительно страшнее… И особенно страшен был разъяренный Горбашка, делающий огромные прыжки, в линючей синей майке и развевавшихся по ветру пестрых семейных трусах до колена. Страшнее всех было, конечно же, Васе, по достаточно понятным причинам. Тем более, именно к Василию помчался Горбашка, схватил его и начал трясти с диком криком: «Попались, гады!»
Потом уже охрана оттаскивала Горбашку от Василия, а Горбашка пытался пинать Васю, но попал по нему только один раз, остальное пришлось по охранникам. Потом уже Горбашка орал, что напишет заяву на охранников, которые попрали ногами свой долг, от которых нет никакого юлку, которые стремятся, неизвестно по чьему заданию, искоренить саму технику, сорвать эксперимент, напустить полную экспедицию Горбашкиных личных врагов и довести до инфаркта его, великого ученого, чья жизнь и здоровье бесценны.
Потом уже к павильону просочился Сема Ермак, убедился, что Михалыча нет поблизости, подкрался сзади и пнул Василия еще раз. Потом уже охранники орали, что сами напишут на Горбашку заяву, потому что он пинается, нанося оскорбления официальным лицам, находящимся при исполнении. И что молодой человек тоже заявление напишет, а они все подтвердят.
Потом уже охранники ловили Сему Ермака, поймали и стали приводить в состояние благоразумия. Самым эффективным оказалось макание Семы в речку, вниз головой. Мало того, что Сема начал вести себя прилично и даже почти никого не покусал! Вырываясь, он даже проорал, что его нельзя ни макать, ни подбрасывать, потому что ни плавать, ни летать он не умеет. Такого эффекта давно уже не добивались от Семы даже самые матерые профессора психиатрии, поседевшие в борьбе со злом.
Потом уже Володя смог перекричать хотя бы часть толпы математиков и привести их в состояние благоразумия, объяснив, что здесь произошло, что никто ничего не похитил и не собирается никого грабить и убивать. Потом уже сердобольные девочки ставили Васе примочки на зашибленные места и пичкали его конфетами.
Потом уже пришел Симр Авраамович и привел в спокойствие сразу всех присутствующих, задав тихим голосом вопросы: «Что здесь происходит?» и «Как вам не стыдно?!» Потом, по такой же тихой, вежливой просьбе Симра Авраамовича, компетентные лица начали включать систему, позволявшую увидеть, куда на этот раз нарисовались сбежавшие. Потом Горбашка перестал пинаться, а охрана пообещала не писать на него заяву, если он сам на них не напишет, и со словами: «А вот и ваш сынок» вручили ему подвывающего, страшно мокрого, но успокоенного Сему.
Тем скандал и закончился. Появилась возможность даже увидеть, куда же унесло злодеев и похитителей, опять унесшихся в контейнере. Люди постепенно успокаивались, восстанавливали дыхание, проникались интересом к происходящему. Ушли только несколько дам, чей туалет был в очень уж сильном беспорядке, да заспешил Сема Ермак, как только увидел Михалыча.
Но времени, конечно же, ушло немало. И все это время Михалыч с Бушкиным были далеко, совсем в других временах. В отличие от Миши, и Сергеич, и Михалыч знали, что вести машину времени на последнем подходе к нужным годам надо строго вручную и крайне осторожно, деликатно… что и делали по мере сил.
Контейнер машины времени встал метрах в двадцати от паперти. За страшным шумом было не разобрать, что говорил Михалычу Бушкин, зачем тряс его за плечо. Во всяком случае, Сергеич прыгнул на землю, извлек из голенища пистолет, из-под мышки второй, и огонь лизнул оба дула. Тупо-сухие револьверные выстрелы еле пробивались сквозь гомон толпы, истошные вопли ведунов. Хорошо хоть, что пошедший в пляс язычник перестал размахивать шестом с распятой визжащей собакой, а завалился набок, завыл, забился на глазах у всей толпы. Но это было недостаточно наглядно.
И тут грохнуло так, что ор толпы мгновенно смолк. Михалыч лупил с колена картечью из обоих стволов. Было видно, как бегущего ведуна развернуло, отшвырнуло навзничь, уже мертвого. Другой складывался, шел на подламывающихся ногах, все падал и никак не мог упасть. Еще кого-то ранило, кто-то вопил — то ли испуганно, то ли возмущенно.
Михалыч разломил ружье, вставил новые патроны, приложился. Истошные крики раненых, звуки револьверных выстрелов, внезапно взмывшее: «Ратуйте!»
Третий оглушительный удар — и толпа отпрянула от площади, стала быстро втягиваться в улицы. На площади лежало несколько тел, еще бьющихся, трепещущих. А из-за церкви вываливалась новая толпа…
Михалыч опять бил из обоих стволов, теперь уже почти в упор, и страшно закричали раненые, еще страшнее — перепуганные. Толпа рассеивалась, отступала.
Передние, впрочем, и захотели бы — уже не смогли остановиться. Всклоченный дядька с какой-то короткой кривой саблей набежал на Бушкина, и тот сразу же его застрелил, а саблю отнял, взял себе и лихо размахивал этой саблей, разгоняя отступающих.
Михалыч перезаряжал, орал что-то в духе:
— А вот я вам сейчас!
Как ни странно, вопль действовал, придавал ускорение бегущим. Площадь окончательно пустела, разве только стонали, бились раненые.
— Кого поймал, погляди-ка! — радовался Бушкин, подталкивая свою жертву в бок стволом пистолета, размахивая своей саблей над самой головой пленного так, что сталь визжала и выла, а пленный вжимал в плечи голову. Была это не сабля, а ятаган, и расстаться с ним Бушкин был не в силах.
— Кащей! — обрадовался и Михалыч, разводя руки, словно собирался обнимать. — Ну что, и этого с собой?
Жрец вгляделся в Михалыча, запихивающего в стволы очередную пару патронов, икнул и ломанулся наутек. Бушкин рванул его:
— Куда!!! — Повалил, двинул сапогом под ребра. Кащей тонко завизжал, перевернулся на спину, отталкиваясь локтями, пытаясь все же отползти.
— Ты еще сопеть будешь, сперматозоид!
Бушкин жутко засипел, занося над жрецом окровавленную руку. Капля с пальца явственно упала прямо в распахнутую удивлением, мохнатую пасть. Жрец изумленно раскрыл глаза, почти как Сема Ермак, судорожно сглотнул, испуганно захлопал веками и замолчал.
— Так вот с ними и беседовать… — вывел мораль Бушкин и на всякий случай еще раз занес руку, сделал страшные глаза.
Кащей жалобно скулил, суча ногами, и все же не трогался с места. Развивая гвардейский успех, Сергеич стащил с него штаны (под штанами не оказалось решительно ничего) и ловко, быстро связал Кащею руки за спиной.
Михалыч с ружьем наготове пошел проверять, нет ли кого вблизи церкви.
И тут раздался отчаянный скрип. Такой, что заглушил бормотание, гомон, плотно висевшие над погибающим городом. Дверь церкви открывалась под это душераздирающее скрипение, и вот уже Ульян стоял на паперти, из-под руки оглядывал машину, Бушкина с Михалычем. Кащея, скрученного собственными штанами. Выражение у батюшки было озабоченное, а в руке он держал здоровенную длинную саблю.
— Ну, и что за люди вдруг? — спросил Ульян, и спросил заинтересованно, без злости… но и нельзя сказать, чтоб очень ласково.
— Батюшка, ты видишь — мы как бы из ниоткуда появились… Ты нас не бой… — Михалыч осекся, поправился: — ты нас не опасайся. Мы люди русские и православные. Просто у нас вот такие штуки есть, чтобы в одном месте исчезать, в другом — появляться… Колдовства в этом нет, поверь нам…
— Колдовства в том и не может быть, — перебил решительно Ульян, — что от колдовства бесстыжего таким делам не обучишься, давно знаю. У них, у дураков, — кивнул на толпу, глухо оравшую в переулках, — ничего такого нет. А вот что может быть, чего не может, про то потом поговорим. Сперва скажите, кто вы и откуда.
— Мы люди честные, батюшка, не сомневайся… — начал было Михалыч. Но тут встрял Бушкин, и надо прямо сказать, самым убедительнейшим образом:
— Мы потому пришли, что видели твою гибель, Ульян Тимофеевич. Как умеем исчезать и появляться, так умеем и видеть, что будет, поверь нам. Язычники тебя скоро убьют, и хан Асиньяр не поможет. Мы люди православные, христиане, товарищ правду сказал. Мы всех увезти не сможем, а вот двух людей взять можем. Давайте, батюшка, мы тебя возьмем и Ванюшу.
На паперть сперва выглянул, потом вышел совсем один из защитников, второй… Скоро на высоком крыльце скопилось полдюжины человек. Стояли, слушали.
— Ну и как же я спасаться стану, когда этот храм мне, моему попечению вручен? — тихо, спокойно спросил Ульян Тимофеевич, словно не орали в переулках, не продолжали биться, стонать раненые на площади. Словно не визжала метрах в пятнадцати умиравшая собака на валявшемся, ползшем от ее движений кресте, не плыл набатный звон над городом. — И почему меня спасаете? Я ж не единственный от язычников терплю, и не первый. Владыку Гермогена биармы в болоте утопили. Иноков Алексия и Павла мерь так и вовсе сожгла. А с апостолом Петром что сотворили?
Батюшка загибал пальцы, и, судя по всему, готов был так перечислять всех мучеников христианской истории. Прервал Михалыч:
— Батюшка, нам тоже не просто видеть, что в будущем может случиться. И летать вот так не просто. Ты ученый трактат пишешь, по математике, его у нас называют Общая Теория Всего. Нас он интересует. И есть у тебя, батюшка, одно кольцо… Мы давно ищем это кольцо… Потому на тебя вышли и смотрели, чем восстание язычников закончится.
— А погибели твоей мы не хотим, — с той же убедительностью вставил Сергеич, — мы тебя спасти хотим и твоего сына. Хотим породу спасти и твое сочинение выручить.
— Вы сами подумайте, чудики, — ласково, терпеливо объяснял отец Ульян, — я вам верю. Вы хоть появились необычно, а вон сколько поганых побили, — при этом лицо христолюбивого батюшки отразило самое неподдельное, живое удовлетворение, — но вы помыслите, чада… Ну как я могу уходить? Я лицо духовное, алтарю предстоящее. Если уйду, что паства скажет? Что по трусости сбежал, живот спасая? И не осудят, а в вере моей усомнятся. А если усомнится кто-то, сам в вере тоже ослабнет, да так и погибнет, без должной веры? Тогда как? Я, выходит, душу погублю. А я ее спасать должен, душу. А что мне Богородица скажет, если я ее храм оставлю? Она мне вручила, а я брошу самовольно?
— Ну, а если ты погибнешь, батя? Кому будет лучше тогда? — почти что перебил Бушкин. — Этим, что ли, доказывать? — махнул он в сторону толпы… Впрочем, махать можно было почти что в любую сторону, с одним и тем же результатом.
— Все там будем, чада. Никто смерти плотской не уйдет. С паствой своей погибну — слава, и вере будет укрепление. Спасусь, в церкви с паствой затворившись, — чудо будет и большое благо. А спасусь, от поганых убегая, паству оставив, — мне бесчестие, а вере — дурость и шатание.
Ульян говорил с улыбкой, тепло, просто, как с маленькими детьми. Больше всего удивляла естественность, с которой Ульян почти наверняка отказывался от жизни. Для него и подвига здесь не было — все было очевидно и понятно; он даже улыбался тупости людей, которые пришли его спасать.
— Сейчас они опять бросятся, и мы не сдержим… Батюшка, ты бы лучше всего сам спасался! Зря не хочешь…
— Нет, не в «хочу» дело. Вы, если правда христиане, должны понимать. Не могу я уйти, и весь сказ.
— Э-эх! Если можете, подарили бы вы нам это кольцо, батюшка… Между прочим, волшебное кольцо.
Как раз в это время в совсем другой эпохе немного кончился скандал и крик, Симр Авраамович все-таки добился хоть каких-то тишины и порядка, техника заработала, и наблюдателям открылась площадь во всей красе, так сказать, текущих событий: кто-то уползал, не в силах подняться на ноги, выла умиравшая распятая собака возле трупа ведуна, на паперти шел разговор.
И последние слова стали слышны в этом другом времени. Горбашка схватился руками за лысину, раскачивался, издавая стоны. Его ткнули в бок, без особого почтения просили заткнуться. Горбашка горестно вздыхал. Репутация гения погибала самым жалким образом, он лишался подобающего ему места в центре внимания всех людей, да еще и должен был разбираться с неслыханным безобразием, с доставкой из прошлого каких-то ненужных людей…
А в XV веке решались другие проблемы:
— И кольцо берите, мне не жалко. То кольцо мне умирающий купец оставил, из земли немцев, Ульрих Вассерман. Я его лечил, а тот все равно помер и перед кончиной подарил тогда кольцо. Вроде говорил, что кольцо выполняет желания, мол, само собой.
— Не проверял, батюшка? Может, это кольцо тебя и без нас перенесет, куда нужно… Не обязательно к нам. Например, в Рязань перенесет.
— А я точно знаю, от кого те чудеса?! Знаю, да?! — И добродушная физиономия Ульяна стала вдруг самой что ни на есть суровой, готовой к сражению. — Мне раз такое было… Писал я свой трактат и все про ученого монаха одного думал, про Гийома из Афонькино… Он тоже трактаты писал, а я читал его немного…
— А трактата Гийома нет у тебя? — перебил Михалыч. — И скажи нам, батюшка Ульян, а где все-таки живет Гийом? Не в Фонтенбло?
— Живет он точно, где ты сказал… По-нашему, Афонькино. Только не в русском, в ихнем, в немецком Афонькине… А книгу его читал я в Киеве, на латинском языке, и у меня ее нет. Так я про кольцо… Словом, я прямо так наяву и стал видеть — как сидит Гийом у себя в келье и пишет.
— Может, просто морок?
— Нет, не просто… От морока головой потрясти — и проходит бесследно. А тут вижу я его, слышу, как перо скрипит, как он сопит, слышу, как из стакана отпивает, даже вроде говорить я с ним могу… Раз еле удержался, не заговорил…
— Что ж тогда не снял кольца да не закинул?
— Ишь, решил… Может быть, это Господь мне испытание дает? Это каждый может благочестие соблюсти без такого поганства на пальце… А ты вот попробуй, когда искушают, это искушение преодолеть и в правой вере крепость сохранить.
Я ж заметил — как наваждение начнется, так от молитвы сразу исчезает. Вот мерещится мне стена каменная, плющом увитая, пчелы жужжат и окошко в гийомову келью… А я сразу к образу, крестным знамением себя осенил, свечечку затеплил… И пропадает все!
Так что есть в нем сила, в том кольце… А вот чья сила? Так что берите… Да и немец Вассерман — он мне кольцо не так себе, он со значением дарил… Ты вот подарок закинешь? Особенно если человек и говорить уже не может, а кольцо тебе на палец надевает?
— Не закину…
— Ну то-то. Давай руку, давай…
Собственными руками надел батюшка кольцо на руку Михалыча, аккуратно приладил на палец, полюбовался работой.
— Ну, значит, не повезем… — пожал плечами Бушкин, разочарованно отвернулся. Что-что, а объяснять людям XV века батальные реалии — в этом не было необходимости. Кащея уже втаскивали в церковь, он упирался и визжал, закатывал глаза, и желтая пена хлестала изо рта и почему-то даже из ушей.
Один мужик обернулся, отер со лба пот, весело, ткнув рукой в Кащея, проговорил:
— Эка его! С нами крестная сила!
Бушкин внимательно озирал окрестности, так сказать, держал пульс на всей обстановке войны. Михалыч рысил сзади с ружьем, сопел и отдувался. И похоже, уходили они вовремя. В уличках словно вскипало. Ор взлетал выше и выше, становился все громче и словно бы плотнее. Как будто протуберанцы, вылетали на площадь отдельные люди и группы людей — отдавленные, выброшенные неспокойным сборищем в проулках.
Михалыч не удержался, припал на колено, дал еще один дуплет в сторону ближайшего проулка, по выпирающим оттуда. Толпа завыла, заорала на десятки разных голосов, страшный крик прошел и с той стороны площади, закрытой собором.
Бушкин вел себя совершенно спокойно: как будто через площадь не летели хлопья гари, не валялись тела, не выла страшная толпа — словно какой-то сгусток дурной злобы, взлелеянный в самых болотистых, дрянных уголках шаманского леса.
И последнее, что виделось в XV веке, был Ульян на паперти — большой, солидный, стоящий на полметра впереди озабоченных прихожан. Ульян с паперти клал мелкие кресты — на Михалыча, Сергеича, на машину. Губы его что-то шептали.
По дорогам России пылит множество разных машин. Есть любители ездить на собственных автомобилях в отпуск, порой за тысячи километров. А целебная вода хакасских озер, чудесная природа, древние памятники — все это привлекает отдыхающих еще из бог знает какой дали. Никого на хакасских озерах не удивляет автомобиль с московским, с ленинградским номером.
Никто не обратил особого внимания на красный «москвич» из Ленинграда. Разве что отметил на редкость не располагающую внешность мужичонки справа от шофера. Ростом от силы метр пятьдесят, с огромной асимметричной головой, с толстенными вывороченными губами, с каким-то всегда безумным выражением в карих глазах с поволокой. Таких противных карапетов обычно много в южных городах, но и там не везде, а в строго определенных местах: в гостиницах, аэропортах, вокзалах, забегаловках, кафе, ресторанах, шашлычных, чебуречных, рюмочных… Словом, везде, где есть хоть малейший шанс что-то спереть, перепродать, выклянчить… словом, урвать, не работая.
Но эту неделю Казик начал считать, что в жизни ему все же повезло. Иностранный еврей имел с Казиком долгую беседу и предложил ему за некоторые услуги очень… нет, это мало сказать. Казику предложили огромные деньги. Невероятные деньги, фантастические.
Услуги, правда, тоже отдавали фантастикой… Но зато потом, когда дело будет сделано, а Миней Израилевич уедет, можно будет порассказывать такого… Само собой, еврей очень ясно объяснил, что Казик все потом должен забыть… или что он потом все забудет… он как-то неясно, немного непонятно сказал. Но Казик и не ждал от него ничего другого. Любой, давая такое задание, велит все забыть, поставить короткий язык условием всей сделки. Но… угадайте с трех раз, собирался ли Казик выполнять это условие? Тем более, что еврей скоро уедет, и с концами.
А кроме того, можно ведь и не рассказывать, а намекать, напуская туману и пожиная сладкие плоды славы, тайны и многоденежья…
Но приходилось вставать рано, и шофер каждое утро, часов в семь, вытаскивал Казика из теплой постели и беспощадно всовывал в «москвич».
Ехать было страшно далеко, и приходилось много дней сидеть помногу часов, почти неподвижно, а у Казика был геморрой… Машина нагревалась, было жарко. Тучи закрывали солнце, тень падала на шоссе… Становилось холодно, промозгло.
Возмущала дикость нравов, особенно за Уралом… Отсутствие культуры — например, туалетной бумаги, а то и ресторанов и кафе. Когда, скажем, останавливались в городишке, где в семь часов вечера уже ничто не работало, ни кафе, ни магазины…
Русский мужик за рулем кормил тем, что покупал в запас, и Казик страдал от этой пищи… но ничего другого не было, и ел, а потом у него была изжога, а то и запор. И Казик очень страдал, не в силах сутками прокакаться. За Красноярском пошли еще и ужасные дороги… Казику казалось, что он не едет, а плывет по бурному морю, когда машина со скрежетом ползла одновременно вверх и вбок… потом багажник оказывался выше капота, левый бок выше правого, а спустя двадцать сантиметров уже правое переднее колесо оказывалось выше всего остального автомобиля…
Казика мутило, и через несколько минут он выпрыгивал из автомобиля. Желудок судорожно сокращался, лились слезы, душил страшный кашель. Казик падал на четвереньки у обочины и жутко кашлял, распугивая сусликов и бурундуков. Потом вытирался платком, шатаясь, падал на сиденье и ехал, закатив глаза под лоб.
К счастью для отощавшего, измученного Казика, все на свете кончается — в том числе и путешествия. На седьмой день пути наконец въехали в Туим. Правда, туалетной бумаги в этой глухомани отродясь не было, ватерклозета тоже, а было только деревянное строеньице и нарванная газета на гвоздике. В столовой была только картошка и макароны, а к ним — котлеты и тушенка. Казик застонал, представив все грядущие лишения.
А надо было искать озеро… Был чудный августовский день, стояла идеальная погода — не жаркая, но очень теплая. Облака плыли над лесами, над лугами, постоянно создавая тень. Пахло смолой, нагретой травой и землей. Ветер падал из сияющего неба, нес запахи лугов и степей, выносил гряды облаков из-за томящихся в солнечном сиянии сопок. И все живое, каждая тварь на свой лад, славила Того, кто привел ее в этот мир. Жужжали насекомые, прыгали белки, сопели ежи, пчелы собирали нектар. Колхозный бык Борька не стал бодать председателя колхоза, увлеченный пережевыванием жвачки. Злющий котяра Обормот упал кверху пузом, на солнцепеке, и запел. Не потому, что только что спер и сожрал кило вырезки… А просто так… потому что день больно хорош.
Но не раз и не два выпрыгивал Казик из «москвича», возмущая своим блевом спокойствие всего, что вокруг, орошал собственным обедом березовые колки и поля, пока не увидел, наконец, слегка рябых от ветра вод таинственного озера Туим.
Оставалось доделать немногое, хотя и возникали проблемы… Уже хотя бы и с декретным временем, сдвигавшим настоящую полночь то ли на час раньше, то ли позже… Казику была нужна непременно настоящая полночь, а не декретная. Казик все путался, когда будет настоящая полночь. Вроде по летнему времени полночь — это на самом деле 11 часов… Или, наоборот, час?
Мужик сказал, что он по такой дороге и ночью запросто приедет… У Казика уже болел желудок, так что проблема была и здесь. Шел восьмой час, в гостиницу даже не успели вселиться, а время было делать дело… Ох, не дешево… не дешево доставались Казику деньги почтенного иностранного вида, Минея Израилевича!
Первый раз Казик разложил шестиугольник в 11. Проверил часы «по Москве» и отослал машину в березняк, метров за сто. Наступило время достать две бумажки из паспорта (так, вложенными в обложку паспорта, Казик их и хранил). Казик помнил, какую из них читать первой. Для него-то самого разницы не было, все слова так и так были непонятные, в обеих бумажках.
Запинаясь, Казик прочитал… Как он и думал, ничего не изменилось, и еще час Казик сидел в машине, ждал двенадцати часов, чтобы повторить действие. За озером виднелись палатки, там вроде бы стояла экспедиция. В одной из палаток горел свет — красноватое пятно керосиновой лампы. Казик не пошел в гости к сумасшедшим, которые шатаются по экспедициям. Знает он их…
Казик прикидывал, что вот сейчас разложит шестиугольник, прочтет заклинания… В третий раз он разложит шестиугольник в час, и дело будет сделано: все, что он мог исполнить, — исполнил. Надо же быть идиотом, чтобы…
Эти мысли вертелись в голове и когда Казик лез в гору, совершал бессмысленные действия… И вдруг привычные мысли Казика словно бы застряли в голове… Да что там — они бесследно испарились, потому что концы шестиугольника начали фосфоресцировать зеленым.
Словно пламя по бикфордову шнуру, бежал зеленый холодный огонь по металлу, словно бы сгущался на переломах контура, образовывал там сгустки, переливающиеся шары огня, уже не совсем зеленые, уже с обычным желто-оранжевым оттенком внутри.
Вспышка! В железном шестиугольнике корчилось удивительное существо.
Больше всего он напоминало человека… но мохнатого человека с козлиной головой, с копытцами на ногах и необъятным, неопрятным пузом.
Существо разинуло полукозлиный, получеловеческий рот, обрамленный жуткими клыками, сверкнуло желтыми глазами с кошачьим, вертикальным зрачком и сказало:
— Приказывай.
— У тебя там что, пожар? — донеслось со стороны машины. А отвечать было никак нельзя…
Запинаясь, потея от страха, краем уха слыша, как идет от машины шофер, Казик читал вторую бумажку.
— Не могу, — жалобно сказало существо, — это не моя земля, я им тут не могу приказывать, придумают же… Их тут иначе надо просить…
Тут в озере сильно плеснуло, и Казик уже совершенно обалдел от страха — потому что там из воды торчало бревно… не бревно… Что-то похожее на бревно, но с человекоподобным лицом, с круглыми янтарными глазами — размером примерно с тарелку. Это «что-то» ко всему прочему еще имело несколько длинных, похожих на прутья то ли рук, то ли щупалец, которыми лихо размахивало вокруг.
И это существо похабно ухмыльнулось, скривив щелевидный метровый рот, произнесло фразу, от которой и Казик, и существо в шестиугольнике дружно сказали: «А?!» Потому что ничего не поняли.
— Х-хуу, — протяжно вздохнул кто-то сзади. Казик затравленно обернулся. Огромный валун, составлявший целое со всей скалой, тоже открывал глаза.
— Он не любит русских, — улыбнулся валун. И улыбка была такая, что Казик невольно попятился. — Не хочет говорить по-русски… А я так очень люблю русских…
При этих словах валун раскрыл только что невидный каменный рот и языком, длиною метра полтора, как будто бы облизал губы.
— Ты его гони, этого идиота, — продолжал валун, обращаясь явно к Казику, — ничего он тебе здесь не сделает.
— Можно, я уйду, господин, — почти что проскулил этот, в шестиугольнике. — Я хозяин над такими, но не здесь…
— Не здесь, не здесь… — словно бы заблеял валун, продолжая плотоядно ухмыляться, — а ты его выпусти, выпусти…
— Не выпускай!! — истерически взвыл козлоногий, забился в узеньком пространстве.
Тот, в озере, радостно взвыл, испустил отвратный смешок, ударил лапами-прутьями, и глаза его загорелись еще пронзительнее.
— Ох ты-ы!!
Казик свечой взвился в воздух, но это был только нанятый Минеем шофер, водила с собственной машиной, ленинградский пролетарий Мишка. Но Казик не успел отреагировать на его появление. Потому что Мишка сначала дикими глазами смотрел на то, что в шестиугольнике, и в озеро, и встретился глазами с валуном… А потом он страшно завизжал, попятился, часто осеняя себя мелкими крестиками, — отчего все эти, появившиеся, дружно извергли из себя облачка зеленого тумака.
— Тьфу на вас! — донеслось со склона, по которому шпарил шофер. — Так вот вы что здесь развели, вашу мать!
Мишка бормотал еще что-то про то, что ноги его не будет, что знал бы он, и что кто хочет, тот пусть этим всем и занимается. Но это все уже слышно не было, только трещали кусты, с грохотом сыпались камни.
— Ты его выпусти! Мы тут вольные… Ты выпусти! — уговаривала корявая лиственница, у которой открылось вполне привлекательное, круглое, но какое-то вместе с тем и несколько хищное лицо.
Тот, который в озере, опять заговорил на неизвестном Казику языке, призывно взмахнул своими прутьями.
Создание в шестиугольнике скукожилось, разразилось речью на нескольких языках, живых и мертвых, пока не вспомнило снова русский, просило отпустить, но ни в коем случае не выпускать.
— Я им не хозяин здесь, — скулил он, переминаясь с ноги на ногу, и кожа у него приобретала все более и более желтый, какой-то испуганный цвет, — я не хозяин им к востоку от Суэца… Отпусти меня, пока еще не поздно…
Внизу лязгнул металл, вспыхнули фары «москвича». На немалой скорости машина ломанулась в сторону Туима… Казик был уверен, что и дальше. Привлеченный этими звуками, предчувствуя самые тягостные последствия того, что остался здесь, в чем был. Казик надолго забыл о том, что сзади-то — валун… А когда оглянулся, валун был уже совсем близко и продолжал с кряхтением ползти, и из щелястого рта тянулся длинный и все удлиняющийся, уже метра четыре, язык. Казик шарахнулся с воплем, покатился, ушибаясь о камни, проехал на заду и на боку.
Тот, в озере, радостно взвыл, взмахнул своими прутьями-руками… и Казик только и почувствовал, как что-то рвануло его в воздух, взметнуло, и он полетел, словно сорвавшаяся с удочки рыбина.
К счастью, летел Казик недолго и низко и с плеском шлепнулся на отмели, подняв целую стену брызг.
— Караул! — уже готов был крикнуть Казик, но тут же стукнулся об дно в вихре взбаламученных песчинок. И вскочил, дико озираясь. Ему было примерно по пояс.
Тихонько подвывая от страха. Казик рванулся на сушу. То ли его и впрямь задело по плечу что-то похожее на прут, то ли он сам, опять же с перепугу, это выдумал — трудно сказать.
Теперь Казик был у другого, пологого берега. Оставляя в стороне озеро, Казик мчался туда, где еще по свету видел палатки, огонек керосинки. Переться несколько километров до Туима… Об этом не могло идти и речи. Озеро огибала дорога, среди лугов явственно темнели глыбы палаток. В одной светилась керосиновая лампа, но опытный Казик полез вовсе не туда: раз люди, значит, будут бить. И он нырнул в самую большую палатку с полуоткрытым входом — уж очень у нее был нежилой вид, в ней не должно было сейчас быть людей.
В палатке было очень тепло. Наверное, тепло осталось от огня газовой плиты, на которой готовился ужин, от скопления людей, которые ужинали здесь часа четыре назад, а еще часа два назад играли в шахматы, пели под гитару, пили чай… а ветер не смог выдуть тепло, потому что опытные люди закрыли окна, надежно привязали дверь.
Только внутри палатки Казик понял, до чего успел замерзнуть. А! Вот на скамейке — чья-то брезентовая куртка. Вот и пара полотенец…
Опытный начальник держал спиртное в другом месте, но поставить чай — пара минут. Есть и сахар, и нарезанные ломтики хлеба под полотенцем, и свежая заварка, и недоеденная банка пряной свинины, и казахстанское «повидлоси»…
Казик еще не решил, как лучше: оставаться здесь до первого света и все-таки бежать в Туим или обратиться за помощью к начальнику экспедиции. С одной стороны, Мишка мог засесть в гостинице, и тогда они уедут вместе. С другой — если Мишка сбежал, то нет места надежней экспедиции — например, чтобы получить заем денег на билет, а отдать его в Петербурге… Казик сидел, размышлял… А как это часто бывает в жизни, обстоятельства все уже решили за него и без него.
Потому что как ни старался Казик, а шум он все-таки производил. То уронил скамейку, то тряхнул ящик с посудой. При желании можно было заметить и огонек, когда он подогревал чайник. Услышать неясный шорох, бормотание, звуки шагов… Послышался тихий, очень «брезентовый» шорох, — кто-то выходил из палатки. Заплясало, начало перемещаться световое пятно фонаря. Казик оцепенел. Сознание против воли, против здравого смысла уже готовилось к вторжению чего-то вроде виденного только что. Но нет, плясало световое пятно, слышались неверные шаги еле проснувшегося, вставшего под утро человека. Высокий дядька поднял звякнувший фонарь, от входа осветил палатку, Казика… Молчал несколько секунд, светил… потом шагнул в палатку, вынул руку из кармана брюк.
— Что, решил искупаться? — осклабился Кузькин от двери. — А к нам чего? Сидел бы на берегу, водичка теплая.
— Ограбили меня, начальник… Не гони, пригожусь, отработаю…
— А ты откуда? Как тебя зовут?
— Казимиром… Казимир Владленович. Я ехал на машине, возле озера.
— Там недавно машина шумела… Я-то думаю, кого принесло в такую пору…
— Ну, я ехал. Мне сказали, воду из Туима надо брать в полночь, лечебная она тогда… Налетели, выкинули в озеро…
— Ты один ехал? Кто налетел? Тот, кто с тобой или местные были?
— Местные, начальник… Вышел из машины, напали, бросили в озеро, я плыть…
— Там такой, косматый, в синей безрукавке, был?
— Не-а… Там такой большой… Длинный такой, темный…
— Смуглый, что ли?
— Да-да, смуглый, темный такой…
— А второй?
— А второй… второй, вроде маленький…
— Как он одет-то был, маленький?
— Одет? Ну как… в рубашку одет, в брюки… Темные, наверно.
— А третий? Их же трое было?
— Может, трое…
— Так двое или трое?! Тут лагерь, тут подростки, тут деньги… Сколько их было, бандитов?!
— Вроде трое, начальник… Темно было, страшно, не видел… Можно, я у вас тут обсушусь? Я не местный, идти некуда…
— Ну, бог с тобой, сиди сушись…
— Начальник, я из Питера, жить мне негде, я один…
— Пока устроим, отработаешь. Завтра на работу тебя повезем и в милицию.
При слове «милиция» Казика передернуло. Впрочем, спросил о другом:
— А на работу зачем?!
— А тебя мы кормить будем? Будем. Вон, ты уже сам кормишься, самовольно. Спальник я тебе сегодня выдам? Выдам. Решай сам, но если взял — на работу вместе с отрядом, только так.
— А… А в милицию зачем?
— Ну ты, парень, и даешь! Тебя в озеро кинули, покушались, можно сказать! Еще немного, и убили бы. Машину отняли… Документов нет?
— В машине документы, начальник…
— Я так и думал. А паспорт у тебя точно есть?
— Обижаешь, начальник…
— И данные помнишь?
— Как не помнить…
— Значит, справку тебе надо? Вот и поедем, справку выпишем.
В экспедиции бывает такое — прибивается к ней некто и живет, работает за еду и место в палатке. Обычно от таких прибившихся никаких неприятностей нет, но иногда все же случаются. Лучше их проверять. А то кто его, прибившегося, знает? Может, беглый из лагерей, может, скрывается… и хорошо, если только от алиментов.
Кроме всего прочего, нельзя сказать, что Кузькин так уж наивно поверил Казику на слово. Казик аккуратно попадал в каждую ловушку Кузькина по поводу «нападавших», и очень уж было заметно, что с ним произошло что-то совсем другое, и что-то очень уж нечисто было и с «нападавшими» на Казика, и с «ограблением». И обращаться в милицию Казик боялся, как отрицательный персонаж фильма 1960-х годов. И это тоже было подозрительно. А когда все же повезли, то показания давал как-то нечетко. Например, почему-то уверял, что приехал в Хакасию один и исключительно на собственной машине. А грабителей видел в первый и последний раз, не знает их, не рассмотрел и не запомнил.
Через три дня в экспедицию приехал молодой милицейский капитан, спросил, не останавливался ли Казик в гостинице «Сияние Сибири». И Казик, очень разволновавшись, изменил показания, поведав, что был на озере не один, а со своим другом, и машина эта его, друга. Но что номер машины он помнит, и как зовут друга он помнит, а вот фамилии друга и адреса уже нет, совсем вылетело из головы… наверное, когда его убивали и топили в этом страшном озере. Убивали и топили эти, местные, которых он не знает. А друг, шофер… то есть который был за рулем, Мишка, он оказался с ними…
Казик все отчаяннее путался. Лейтенант надолго останавливался, сидел, молча глядя на Казика через стол. Казик от этого внимательного, профессионального взгляда становился совсем невменяемым и почти терял контроль за естественными функциями организма. Исписав лист, лейтенант тут же заставлял Казика его подписывать, и тот хоть и трясся, но подписывал. А лейтенант прятал подписанный лист и снова задавал вопросы.
Лейтенант потом долго пил чай в палатке Кузькина… Казик рад был бы подслушать, но боялся.
— Значит, все-таки из Ленинграда, — обронил лейтенант с элегической задумчивостью.
— Город он знает. И знает так, словно там жил, — не только улицы, а где работать, где покупать… Скажем, объяснял мне, где живет… я притворился, что сам город знаю плохо. Он мне и объяснял: «где химчистка… напротив гастронома». Так город, вообще-го, знает житель…
— Может, ты бы к нам пошел работать? — уважительно хмыкнул лейтенант. — Хотя тут, конечно, у тебя… Не знаю, стоит ли меняться.
Он в лагере сидел уже долгонько, и непреклонность начинающего мента уже сменялась в его взоре некой мечтательностью.
Под вечерними лучами озеро отливало золотом, качались березки под ветерком, перекликались девушки возле палаток.
— А может быть, как раз ты — к нам? — так же ухмыльнулся ему Кузькин. Посмеялись.
— Ты как считаешь, если честно — нападал на него кто-нибудь?
— Очень может быть, и нападал. Только нападали те, кто его знает… а он — их.
— С кем он ехал, те и выбросили?
— Очень может быть. Повздорили, а он сам крупно виноват. Или вместе делали что-нибудь эдакое, — лейтенант неопределенно повел в воздухе пальцами. Он сам не мог придумать, что бы «эдакого» мог сделать Казик. — Или приехали, здесь влезли во что-то, а этот подставил. Что за существо, ты и сам видишь…
Кузькин понимающе кивнул.
— Или вообще из самого Питера везли. Везущим — развлечение, как отдых. А этого здесь и оставили, без документов и без денег. Это как наказание.
— В общем, ты машину искать не будешь и расследовать факт разбойного нападения тоже не будешь?
— А нет тут никакого нападения. Он в показаниях путается, как…
Тут лейтенант загнул такую матерную руладу, что Кузькин только мотал головой и ухмылялся.
— Машину-то я в розыск подал. Ее, может быть, и найдут, но помяни мое слово — там еще такое откроется… То ли они сперли ее, машину, то ли неизвестно чья она, эта машина. Может быть, владелец про твоего Казика и не слыхал.
— Уже и «моего»! Его в экспедиции-то держать можно?
— А что он сделает? Справку ему выдадим, пусть работает…
Кузькин и до этого не видел, почему должен обращаться с Казиком, как с некой невиданной ценностью, и постоянно приставлял к работе попроще: дежурить по кухне, на раскопе отбрасывать отвалы… Поневоле хороший психолог, Коля Кузькин понял очень быстро — работник из Казика еще тот… Но работать будет, хотя и без особого старания, — если его время от времени пугать. Вот если не будет бояться — скоро обнаглеет и станет совершенно невыносим. Обстановка в экспедиции способствовала чему угодно, только не запугиванию участников, и Кузькин понял, что пугать Казика придется ему самому. Он еще вчера рассказал Казику, что поблизости от лагеря бродит медведь-людоед, что у Сережи Гульфикова, фанатика археологии, от недобросовестной работы и от простоев бывают нервные припадки, с криками и с мордобоем.
Лейтенант героически отказался от любых добавок в чай, но уезжать уж очень не желал и полчаса еще мотался между машиной и скамеечкой у озера. Проводив его, Кузькин пошел общаться с Казиком.
— Значит, так. Денег я тебе занимать не буду. И сам не хочу, и лейтенант не советует. Как ты с ним договоришься — это вы сами разбирайтесь. Вот что могу — это принять на работу. Полевое довольствие — 56 рублей в месяц. Обычно мы в это укладываемся. Зарплата — 70 рублей. Будешь стараться — поощрю, накину десятку. Сегодня середина августа… В середине сентября поедешь домой. Останешься до октября, сможешь лететь самолетом. Или поедешь сопровождающим машину, это даром. Можешь дать телеграмму, запишу на твой счет. Согласен?
Казик уныло кивал головой, ковыряя землю носком ботинка. Кузькин удивился, как далеко он сумел засунуть палец в ноздрю — чуть ли не наполовину.
Тут надо сделать еще одно объяснение, почему Казик так спокойно отнесся к своей временной жизни в экспедиции. Одно объяснение, что называется, лежит на поверхности — провалив задание, лучше всего исчезнуть с глаз того, кто его дал. Не навсегда, конечно, но на время.
А была и другая причина — Миней Израилевич ясно объяснил, что если задуманное не получится, Казик должен жить в Туиме и внимательно следить, кто приближается к озеру. И если кто-то заполучит кольцо, а Казик донесет, кто его смог заполучить, то и плата остается та же. Сидя в лагере экспедиции, Казик надежно скрывался… а в случае чего легко было подать дело и так, что он и засел здесь, чтобы лучше видеть все и слышать. И лучше выполнить задание Минея.
Вообще-то, к 20 августа Казик вполне мог бы выйти на связь… И не выходил. Потому что обещания обещаниями, а было совершенно неизвестно, как воспримет провал Миней Израилевич. Может, сразу вышлет денег, велит явиться в Питер, пред ясные очи… Но с какой целью явиться? Что Миней вполне способен свернуть ему, Казику, шею — в этом-то Казик не сомневался ни единого мгновения. Вряд ли, конечно, собственными руками — не будет человек такого полета сам мараться. Но раз уж вопрос только в этом…
Вот если бы были у Казика какие-то… Ну хоть какие-то результаты…
И тут черная полоса внезапно кончилась, и Казику опять стало везти. Потому что в экспедиции внезапно появились гости — сразу на двух машинах, привезли с собой черного барана, хлеба, чая и невероятно много водки.
Трое из них были археологи, и с ними было все понятно. Особенно с молодыми, один работал в экспедиции и уезжал зачем-то ненадолго, а второй был из Ростова-на-Дону, которому все здесь было внове и который бегал по всем раскопам, а ему все показывали, что и где. Третий был приятелем начальника.
Еще один оказался вроде писатель… и с ним тоже все было понятно, потому что мало ли какой народ шатается по экспедициям.
А еще один был странный какой-то, немного сумасшедший мужик, судя по лицу — из местных. Вел он себя так, словно бы здесь он только частично, а часть его — где-то совсем в другом месте. Смотрел он как-то больше в пространство, словно не видя ни людей, ни прочей мелочи, и на его лице застыла смесь величавой отрешенности, горя и фанатизма.
Наступал вечер, и именно этот мужик, Виктор, зарезал барана, зарезал до ужаса ловко, одним движением ножа. Но до этого мужик плясал, прыгал и кричал вокруг бедного животного, напугав его до полусмерти, а смотреть представление сбежался весь лагерь.
Пили водку, и опять мужик вел себя не как все. Во-первых, чем дальше — тем сильнее застывала у него на лице трагическая маска. Во-вторых, он постоянно плакал и начинал говорить на незнакомом Казику языке. Звучание языка походило на то, что Казик слышал недавно из озера… И это Казику особенно не нравилось.
В-третьих, он со всеми прощался. Ну, допустим, Гульфиков и Кузькин скоро допились до того, что вполне могли бы прощаться с телеграфными столбами и проливать слезы над курицей, которую три года назад сами же съели на обед. Но приехавшие вместе с Виктором прекрасно знали, что происходит, и обнимались, хлопали его по плечам, пили на брудершафт вполне серьезно. Они не снисходили до безумия, они скорее тоже были в нем.
Казик пил вместе со всеми, но отлично знал, что надо делать: после каждой третьей дозы выбирался наружу и срыгивал все в канаву за палаткой-столовой. И наблюдал, что происходит, с кем и как.
К полуночи часть народа отправилась спать, а остальные были невменяемы. К часу и эти, самые стойкие, начали повально засыпать. Упал прямо на стол лицом сам могучий бастык[21], начальник экспедиции Коля Кузькин.
Серега Гульфиков, как всегда, стал делать вид, что все его обидели, и начал нарываться на скандал. Бить морду ему упорно никто не хотел, и он пошел гулять на свежем воздухе… И не вернулся, прикорнув в палатке студенток, — еще настолько юных, чтобы принимать всерьез и самого Гульфикова, и все его страдания.
И тогда приехавшие поднялись. Пятеро мужиков, из которых всерьез пил один, сначала обменялись взглядами. Оперев ладони о стол, народ многозначительно гмыкал, гмыкал… И, наконец, разом поднялся.
Казик вроде как бы спал на скамейке и наблюдал исподтишка — что они делают? А народ, к изумлению Казика, собрался и пошел к восточному берегу озера — туда, куда Казик не пошел бы за все сокровища Голконды. Зачем?! Ну, допустим, взяли с собой бутылки и кружки, что-то из еды — это-то было понятно. Но взяли с собой еще и шкуру черного барана! И бубен, и головной убор, в котором Виктор скакал, перед тем как зарезать барана.
А еще из машин достали два здоровенных, явно очень тяжелых вьюка, и в этих вьюках сильно лязгало. Проснулся один из экспедишников, Никита, засобирался было идти вместе. Никите объяснили деликатно, но совершенно непреклонно — извини, у нас своя компания.
Никита, впрочем, и сам сделал несколько неверных шагов и повалил в свою палатку. Вышел-то он попросту пописать. А эти пятеро ушли без фонаря, и ушли как раз туда, где Казик уже побывал и куда он сам идти не собирался… пусть даже за все зеленые бумажки, которыми напичкан был Миней.
Казик расположился у печки, курил, наблюдал — куда идут. Вроде появился огонек… да, ушедшие сделали костер. Огонек разгорался, бился по ветру. В тихом ночном воздухе неслись звуки бубна, какое-то заунывное пение — вроде того, которое сегодня уже слышал Казик. Как будто был и еще какой-то свет, не от костра, вроде бы другого оттенка… Или это Казику казалось? Сидеть пришлось довольно долго, и Казик начал клевать носом. Спать, впрочем, было нельзя… Умыться из озера Казик тоже боялся, пришлось умыться из фляги, а там вода была куда более теплой. Впрочем, помогло и это — Казик уже снова мог почти не дремать. Еще в конце пьянки сварили кофе, и Казик допил этот крепчайший, уже почти холодный напиток. Стало легче, ясней голова, хотя сердце закололо.
Часа в четыре, в первом полусвете, костер там, далеко, стал уменьшаться. Казик увидел силуэты приближавшихся людей. Казик ясно видел, что шло четверо. Не было Бутаманова, не было огромных, явно увесистых тюков. Вроде не было шкуры барана.
Казик ничего точно не знал. Но то, что дело связано с интересами хозяина, у него не было сомнения.
Люди ставили на место кружки, тихо беседовали… и даже обрывки их беседы были для Казика очень, очень информативны…
С вечера приезжим была отведена палатка, они собирались в нее, таскали спальники из машины… И продолжали разговаривать. А ведь и стенки палатки, в сущности, немногое задерживают. Ну кому бы в этом заваленном спящими, похмельном лагере пришло в голову, что одна из застывших в причудливых позах фигур может как раз самым внимательным образом наблюдать и изо всех сил слушать? Тем более, вот одно из преимуществ карапета — серьезно к нему не относятся. Скажи Володе, Васе, Бушкину, Михалычу, что здесь есть шпион и он тоже охотится за кольцом, — они искали бы его где угодно, могли бы заподозрить даже Гульфикова и Кузькина, но следить за Казиком начали бы только в самую последнюю очередь.
Конечно, не так много узнал. Казик… Но, с другой стороны, и немало. Узнал, что кто-то исчез, и, скорее всего, там, куда не смог проникнуть Казик из-за дурацкой ошибки, — из-за того, что, оказывается, и черт имеет границы своих владений. Что были совершены какие-то действия — уж, наверное, не глупее его художеств с железным шестиугольником.
Знал, что у одного из приезжих — то самое кольцо, что он искал. Или они принесли его только что? Казик ведь не знал, что колец, по сути дела, два и не понимал, когда говорили об одном, а когда о другом. Он только удивлялся, что то один, то другой, говоря о кольце, смотрит себе на руку. Что колец два и одно из них появилось ночью, Казику предстояло узнать только утром, поглядев на руки Володи и Васи.
Но и сейчас он знал, что кольцо здесь, и знал еще одну важную вещь… Когда Володя спросил, где документы, Михалыч ответил: «Да где обычно, в бардачке». А Володя на это кивнул. Опять нельзя было заснуть, а ведь серая полоска появилась уже над горами, становилась все шире и шире. Делалось почти светло. Казик сделал перебежку и прилег совсем возле машины: пьяный, свалившийся там, где его застиг тяжелый наркотический сон. Никакого движения, еще несколько часов все будут спать. Тихо-тихо всунул руку Казик в бардачок. Какой-то целлофановый пакет. Ага! Паспорта! Документы! Водительские карточки! Всего несколько минут потребовалось Казику, чтобы узнать, где живут все четверо. Грязный обрывок бумажки с записью адресов пошел в карман штанов. Прислушался. Документы положил на место.
Казик сам не знал, почему едва таскает ноги, от бессонной ночи, водки, нервного перенапряжения? Но добраться до палатки было трудно. В ушах тоненько звенело, плыли какие-то мутные полоски перед глазами.
Спустя минуту Казик спал — счастливо спал сном человека, который славно поработал.
А назавтра Казик сделал звонок из поселка. Дело, в общем-то, обычное — ну, надо человеку позвонить. Едва дождался Казик своего — «Ленинград заказывали? В кабинку номер…». Как наркоша, готовящий шприц, торопливо, судорожно вцепился Казик в трубку. Он сделал дело. Он — заработал.
— Это вы, шеф? Я восьмой…
— Казимир? Как ты там? Вещь у тебя?
— Шеф, меня чуть не убили! Я вызвал черта, а он — европеец! Тут такие были! В сто раз страшнее нашего! Нас чуть не прикончили! Я тут в экспедиции, на том же озере, недалеко…
— Ты хочешь сказать, что вещь не у тебя и ты не знаешь, где ее искать? Я правильно понял?
— Шеф, я нашел, у кого вещь! Вещь взяли четверо, они принесли в жертву пятого! Вещь у археолога Курбатова! У меня есть его адрес!
— У Курбатова?
Голос шефа дрогнул… Или это опять показалось?
— У Курбатова! У меня есть адрес! И его, и других, из той же компании…
— Ты можешь дать мне адреса?
Да, голос шефа изменился. Теперь он говорил подчеркнуто спокойно, властно.
И Казик опять сделал глупость. Он еще мог спастись, еще мог выйти живым из этой истории, но вместо того, чтобы продиктовать адреса, пообещать приехать к октябрю и больше не докучать шефу. Казик поступил совсем по-дурацки.
— Нет-нет, шеф! — истошно вопил глупый Казик. — Мы с вами должны расплатиться! У меня адреса, я отдам! Пришлите за мной человека! Я на озере Туим, в экспедиции! Я приезжаю в Ленинград, и мы сразу меняемся — я вам адреса, вы мне деньги!
С полминуты телефон молчал.
— Хорошо. Я высылаю человека. Где Михаил?
— Он уехал! Он увидел… ну, тех, кто появился… Он испугался и уехал!
— Так. Сегодня выезжает человек. Жди его через пять дней, потому что он поедет очень быстро. Так ты говоришь, вещь у Курбатова? А как вещь попала к Курбатову?
— Курбатовых двое! Из Ленинграда и из Ростова-на-Дону! И с ними еще двое красноярских!
— Хорошо, жди человека. Он сам тебя найдет. До связи!
— До связи, шеф!
Что касается наших героев, то для них эта история не кончилась… но продолжалась уже совсем в других местах. Потому что Володя объяснил, что должен опять ехать в Петербург, по делам наследства деда, и они с Васей поездом уехали в Москву, а оттуда сразу в Ленинград. Бушкин посоветовал поезд, чтобы Василию не надо было лишний раз показывать паспорт. Наверное, он и надежен, а все же не ровен час… И вечером того же дня братья ехали в плацкарте — других билетов летом не было, хорошо хоть были эти. Машину он пока отдал Михалычу — пусть осенью отправит на платформе.
Михалыч с Бушкиным тоже уехали — только в Красноярск. Какие выводы сделал Михалыч из этого всего, история умалчивает. А вот Сергеич написал еще одну книжку, «Пиранья на машине времени».
А для других, также зацепленных кольцом, события также не кончились.
Утром того самого дня, в первых лучах которого Казик беседовал с Минеем, произошли два важнейших события, имеющих прямое отношение к героям нашей глубоко правдивой повести.
Первое событие состояло в том, что в Пулковском аэропорту по трапу взошел неприметный, скромный человек в кепочке и кожаной куртке. Человек этот, улыбчивый и тихий, трудился на одном предприятии в должности метролога — есть такая важная, но очень неприметная должность, требующая в основном проверять соответствие изделий существующим государственным стандартам. Молодой человек летел в Красноярск, в командировку по делам своего завода, и на другой, на красноярский завод. В Красноярске у него жил родственник — в частном доме, на окраине, и нет ничего естественнее, чем остановиться у него. У родственника была машина, и они в первую же субботу решили поехать на рыбалку.
Какое отношение это имеет к нашим героям? А то, что рыбачили родственники на озере Туим, и что именно с их появлением из лагеря исчез Казик Кастратьевский. Правда, и до Красноярска Казик не доехал, и конец его был неприятен. Потому что умирал он в костре, который родственники постепенно передвигали все выше и выше — от пяток к коленям и бедрам. Они задавали Казику только один вопрос. Только очень простой вопрос: «Где адреса?» Они не вступали в беседы, не отвечали на вопросы, не вели переговоры. Они спрашивали: «Где адреса?» — и только.
Казик понимал, что происходит, и держался до самого последнего. Он знал, что у него нет другого выхода.
Но когда огонь передвинули выше обугленных колен, Казик сказал, где адреса. И они проверили, убедились, что это адреса, обсудили ситуацию, после чего размозжили Казику голову топором и уехали в Красноярск.
Потому что кроме того, что улыбчивый молодой человек был метрологом, он еще выполнял некоторые задания другого, и тоже улыбчивого человека, только пожилого, и не метролога, а директора магазина. А этот человек, в свою очередь, имел папу, который состоял когда-то в ложе Астрального Света. И когда Миней Израилевич просил о чем-то этого пожилого улыбчивого человека, тот не был в силах отказать.
А молодой человек, вернувшийся из командировки в Красноярск, совершенно ничего не знал. Ни кто такой Казик, ни кто такой Миней, ни что за адреса и кому они нужны и для чего. Этот молодой человек и жил еще на белом свете, потому что всегда хорошо выполнял все задания и никогда ни о чем не спрашивал. И в этот раз молодой человек отдал привезенные адреса, ушел… и спустя несколько дней он уже не помнил ничего ни о Кастратьевском, ни об озере Туим, ни о грязной бумажке с адресами… Были новые задания и новые проблемы.
Второе важное событие состояло в том, что Виктор Бутаманов, каган племени хягас, с высоты холма озирал соплеменную степь. По степи, охватывая долину от края до края, сплошь ехали гяньгуни. В движении по степи их группы разъезжались и съезжались, и было очевидно, что вот скоро, вот почти сейчас эта лава двинется, придет в согласное движение, помчится всем весом и людей, и коней.
А за спиной кагана молча стояла такая же орда на конях, тысячи и тысячи людей. Каган обернулся, опершись о луку седла, еще раз оглядел своих. Скоро нужно будет приводить их в движение — чтобы встретить их удар своим ударом. Чтобы люди и кони сшиблись, одинаково калеча и сметая с лица земли и тех, и других, и чтобы у тех не оказалось преимущества перед своими.
Каган был уверен в себе, уверен в войске и в оружии. Особенно — в оружии, потому что не зря же этот каган в своей другой, закончившейся жизни, в жизни, которая еще только когда-то начнется… не зря же он таскал сабли по всем музеям, всем запасникам и в Абакане, и в Минусинске. Да что музеям! Все казацкие шашки, все холодное оружие Первой мировой, Гражданской войны, все выгреб Виктор Бутаманов. Решительно все, что сумел.
И еще в одном мог быть уверен каган — в том, что все кончится хорошо. Уж он-то знал, чем все должно будет закончиться.
Оглянувшись на войско, в тысячный раз убедившись в его готовности, каган, как отметили самые старые и дотошные, протянул… какое-то неуловимое мгновение, но протянул перед тем, как поднять руку, крикнуть, первым тронуть коня. Что поделать, каган был неопытный…
Много раз потом, сбивая войско ли, отряд ли в сто сабель перед боем, каган не будет колебаться, и ему простят эту задержку.
Простят и то, что иногда великий каган будет плакать и говорить на не известном никому языке ничего не значащие слова. Чаще всего это будет слово «Майя».
Каган пройдет великий, светлый путь, украшенный великими победами и памятными стелами в их честь. Необычайно славный путь, отмеченный брошенными в степи трупами, горящими кочевьями, топотом угнанных табунов и блеяньем украденных отар. Ему будет обеспечена благодарная память народа и огромный, очень красочный склеп. Весь народ будет оплакивать великого кагана. Вой жертвенных собак, ржание падающих под ударами жрецов коней будут заполнять собой Вселенную и будут слышны на полдня пути.
Еще одним человеком, которого коснулась эта история, стала девушка по имени Майя. Проснувшись с то самое утро, Майя Бутаманова испытала какое-то странное состояние. Почему-то она точно знала, что с отцом что-то произошло, что ему угрожает опасность.
Впрочем, отец написал Майе письмо… Длинное, подробное письмо, не оставлявшее сомнений. Содержание письма было так невероятно, что могло быть только два варианта — или с отцом все-таки случилась беда, и частью этой беды стало повреждение в уме. И тогда Майя никогда больше не увидит папу, потому что его убили, заставив или обманом принудив написать письмо.
Или Майя все равно никогда не увидит папу, и это печально… но в этом случае его судьба удивительна, а путь светел и непостижим и должен вселять в дочку гордость и благоговение.
Майя была девочка умная и достаточно реалистичная. В письме назывались люди, которые могут подтвердить папины слова… И Майя обратилась к ним и даже сопоставила рассказы. Но все было так невероятно, что недоверие продолжало жить в сознании Майи. Тем более, письмо отца врачи объясняли, все как один, психической неустойчивостью и даже произносили мудреные слова диагноза. Майя была не в силах поверить, что Михалыч, Бушкин и Володя убили ее отца… да и кто бы сказал, с какой целью они стали бы это делать?
Но где-то в глубине сознания копошился червячок сомнений… Так и копошился вплоть до не очень далекого года, когда спустя десятилетие молодой, подающий надежды археолог Майя Викторовна Бутаманова раскапывала склеп кагана III века.
Майя была неплохим археологом и антропологом. Ей достаточно было видеть череп, чтобы угадать внешность человека… Хотя бы примерно. Взяв череп в руки, Майя ошибиться не могла — слишком хорошо знала она эту голову, слишком часто прикасалась к ней — в те еще времена, когда забиралась к отцу в постель, слушала бесконечные истории о людях и духах, животных и удивительных приключениях, случавшихся в разное время.
Дул ветер, срывался с диванов вокруг сопок; там, в вышине, ветер гнал тучи туда, куда уходят души умерших. У земли ветер шелестел травой, свистел и выл в камнях могильной оградки, сушил слезы на лице археолога и антрополога с ученой степенью. Бежали тени облаков по сопкам прекрасной страны, оставшейся родиной Майи благодаря еще и обладателю этого черепа.
После этой находки удивительная история стала приносить Майе Бутамановой благоговение перед непостижимым путем великого отца и гордое чувство прикосновения к тайнам истории.
Впрочем, внук великого кагана родился русским по отцу, и род Орла на этом не прекратился… но стал жить уже совсем, совсем иначе.