Четверо красивых людей сидели в красивом кабинете. Один, и самый старший, за огромным, орехового дерева столом. Трое — в креслах, вокруг журнального столика.
По всем стенам кабинета проходили шкафы; сотни томов на четырех языках сияли золотыми корешками. Между шкафами были картины: пейзаж с видом на Финский залив, портреты: Менделеев за кафедрой, Плевако произносит речь. Фотография — хозяин кабинета Игнатий Николаевич Курбатов на даче, с лукошком грибов.
Когда-то в Петербурге таких кабинетов были тысячи, быть может — и десятки тысяч. Но, разумеется, никакой необходимости в таких кабинетах у трудового народа не было, и в Ленинграде их оставалось все меньше и меньше.
Таких людей тоже в Петербурге было немало, но с ними происходило то же, что и с кабинетами. Ведь если трудовому народу не нужен никакой такой кабинет, то уж тем более никак не нужен вот такой человек — крепкий и жилистый в свои шестьдесят с хвостиком, с костистым, полным достоинства лицом. Не-ет, шалишь, попили народной кровушки такие вот негодяи! Посидели одни в семи комнатах, пока пролетариат в помойках пропитание искал! У них, понимаешь, денег куры не клюют, а трудящемуся элементу — так и на опохмелку не хватало! Вот какие страшные вещи творил царизм, какую «ксплуатацию»!
Да и вот эти, помоложе… Двоим порядка тридцати, а словно бы и жить не начинали — чистые, хорошие лица, умные, ясные глаза. Это сын хозяина квартиры Василий Игнатьевич и Николай Поликарпович, племянник жены хозяина. Это у пролетариев в тридцать лет лица становятся жеваные, а глаза — скучные и мутные от тупого, повторяющегося труда, а главным образом от водки.
Людей этого общественного класса товарищи пролетарии очень хотели бы видеть хилыми, тщедушными, ни к чему не приспособленными. Чем-то вроде интеллигентов из сочинений господина Чехова. Что ж, бывают и такие, нет слов! Но здесь-то, в этом кабинете, сидели ладные, крепкие дядьки, с очень неплохой мускулатурой. У всех четверых были тела и поведение людей, привыкших к свежему воздуху, движению, активной тяжелой работе.
Третий из сидящих в кресле — Владимир Константинович, сын старого друга Игнатия Николаевича, постарше, но тоже какой-то… не такой. С явственной печатью ума и культуры, никак не пролетарий. Ну, измученный, голодный, запавшие глаза, а ведь видна порода, что поделать…
— Вчера дрова колол, для Губкомзема… Для этого, слава Тебе, Господи, политическое доверие не нужно. Запыхался, топор опустил. Вижу — знакомый идет! Гляжу — Гришка!
— Неужто тот самый?! — подался вперед один из молодых, сидящий под фотографией.
— Тот самый, Васенька. Ваш Гришка, из кухонных мужиков. Я ж его хорошо помню, сколько раз к вам приезжал, Игнатий Николаевич, — обратился рассказчик именно к сидящему за столом, но ответил ему не Игнатий Николаевич, а сидящий в кресле под картиной.
— Ну вот, сразу и кухонный мужик… Вы, Владимир Константинович, уж очень к нему эдак-то… резко. Его же вроде в кучера переводили?
— Переводили, Николай, переводили… — согласно кивнул Василий, — вот папа не позволит соврать, перед самыми событиями поставили… Только все-таки не кучером, а лошадей кормить. Это не одно и то же!
— Да-с, лошадей ему доверять нельзя, это понятно… — задумчиво протянул Николай. И спохватился: — Так, Владимир Константинович, что с Гришкой-то? Стоите вы, значит, и что же?
— Ну вот… Опустил я топор, пот отереть. Гришка идет! Одет в толстовку, в сапоги, под мышкой — портфель здоровенный, бумаги из него торчат, а на носу — очки…
— На угреватом Гришкином носу… — почему-то весело, напевно встрял владелец кабинета, Игнатий Николаевич, из-за стола.
— На нем самом, на угреватом! — отрезал рассказчик. — Остановился он, меня узнал, руки в боки. Стоит и ухмыляется. «Вот, — говорит, — вот она, никчемная интеллигенция! Вечно-то в ней, говорит, мертвый живого перетягивает! Полена разрубить, и то не могут!»
А я ему, дух переведя: «Я, — говорю, — собственно, не свою, вашу работу выполняю сейчас, Григорий Батькович. Причем делаю я ее, конечно, вашего-то похуже, опыта не хватает. Но вот посмотрел бы я, как вы будете мою работу выполнять — делать переводы с немецкого». Ну-с, постоял Гришка, постоял, губами пожевал да и пошел.
Вспыхнул смех. Владимир Константинович откинулся на спинку кресла, явно довольный, выпустил клуб дыма.
— И вы рассчитываете — не припомнит? Кем он у них, почтенный Владимир Константинович?
— Заведует отделом по очистке… По очистке Петербурга… то есть тьфу! По очистке Ленинграда от нежелательных элементов. Вы это желали узнать?
— Но ведь лестно же, поймите старика! Лестно, что твой кухонный мужик — и вдруг у них крупный чиновник! Ваши же, дураков, судьбы будет решать! Вы вообще понимаете, что все мы кончим на Беломорканале? До вас все еще не дошло? — произнес старик и обвел глазами троих, сидящих перед ним. Чувствовалось, что разговор этот идет не в первый раз.
За окном стыла глухая ночь; керосиновая лампа на столе еле светила сквозь сизый папиросный дым. Дым вел себя почти как живое существо. Сизые пласты затаивались в углах, прятались за шторами… А потом выплывали, словно бы выскакивали оттуда, обволакивая зазевавшихся. Ночной ветер шевелил тяжелые полотнища штор, дым относило, и блистали отсветы лампы на стеклах шкафов. Движение воздуха прекращалось, и блики исчезали совершенно.
— Они меняются… разве вы не видите? Строгости растут, не спорю… Насчет хранения валюты, насчет перехода границы… Ну а как ваш Александр устроился? Им нужны квалифицированные кадры, тут слов нет…
Николай возражал вяло, словно по обязанности.
— Еще можно жить… — поддакнул и Владимир Константинович, — мне вот недавно предлагали, насчет работы в бухгалтерии, правда, далеко… Мы же сами сидим сиднем, боимся Петербург потерять.
— Жить все-таки надо на родине, папа… Что мы понимаем в жизни той же Франции, скажи на милость. Кем ты там будешь? Кем я буду? — возражал отцу даже Василий.
— Да как вы все не замечаете! — Игнатий Николаевич выколачивал трубку, словно вбивал свою мысль в родственников. — Они закручивают гайки. НЭП отменяют, и понятно почему — все уже взяли, что могли. Вы не хотите понимать — мы все для них не нужны. Мы даже лишние, если хотите знать.
Вы хоть замечаете, что до всех людей нашего круга постепенно добираются? Постепенно, не сразу, но неуклонно добираются до одних, потом до других. Когда-то дойдет и до нас. Тот же Гришка и доберется, он-то от нас и очистит! Вопрос только, когда?
На улице проехала машина. В это время суток и в этот год по Ленинграду могла ездить машина только одного ведомства и только с одной целью. Все замолчали, невольно стараясь прикинуть, куда едут. Вроде бы остановились у дома 44 — скорее всего, за Степановым. Но Коле показалось — свернули в проулок. Тогда, скорее всего, за Нейс-Доминого или за Скарлатовым…
— Ну, наслушались? Сидели сейчас, прикидывали — к кому, кого забирать… Небось, пытались угадать, к какому дому. Потому что вы все прекрасно знаете, в каком доме и кого будут брать. А завтра приедут за нами. Не завтра? Тогда послезавтра. Мы просто не можем уцелеть.
— У них так меняется политика… То ужесточение, а то вдруг совсем наоборот. Кто, скажем, ждал в 1921?
— Как бы ни менялась их политика, она будет всегда против нас, — веско сказал Игнатий Николаевич. — Или мы уйдем, или нас раздавят. Помните, в 1922 выпускали свободно. Даже в 1924 еще можно было сесть и уехать. Между прочим, вы не припомните, кто тогда не хотел уезжать? Не припомните?! — прищурился Игнатий Николаевич.
— Ну, я не хотел… кстати, я и сейчас не хочу… — произнес Николай Поликарпович и с тоской уставился в окно.
— Ну вот, Коленька, я вас могу поздравить: сидите вы на Родине, любуетесь соплеменными березками. Без березок жизнь себе не мыслите? Ну вот и любуйтесь, любуйтесь… В каком качестве, Николай Поликарпович? Кажется, бухгалтером? И знаете, что смешнее всего, Коленька? Что вы никогда не станете главным бухгалтером, вот что. И что вы никогда не получите образования. Никакого. До самой смерти вы будете работать рядовым бухгалтером завода «Красная наковальня». Вам скоро тридцать лет, Коля. Или вы будете учиться в ближайшие годы, или так помрете неучем. А мне, между прочим, совсем не хочется, чтобы племянник моей супруги так и остался неучем. Вам самому-то хочется? Сомневаюсь…
А вы, почтенный Владимир Константинович? Вы так и будете рисовать прохожих на тротуаре? Об этом вы всю жизнь и мечтали, да? И отмечаться каждый месяц, как белому офицеру, — это тоже то, к чему вы стремились?
— Я отмечаюсь как царский офицер, Игнатий Николаевич. Будь я белым, меня бы не учитывали, меня бы давно расстреляли.
— А вас и так скоро расстреляют, вы не волнуйтесь.
— Не нападайте на меня. Игнатий Николаевич. Вы же знаете мои семейные обстоятельства… Отец меня, конечно, избавил от хлопот о себе естественным путем, но только год назад…
— Память о Косте и для меня священна… — Игнатий Николаевич перекрестился. — Но он-то лежит в земле, наш милый Костя, а вот вам, Володенька, еще предстоит пожить на белом свете. Так и будете жить, рисуя на тротуаре прохожих, и — ни кола ни двора?
— Я же говорю — зря вы на меня нападаете. Я и так склоняюсь на вашу сторону, имейте это в виду. Можете считать, после встречи с Гришкой, но склоняюсь. Только позвольте вопрос — а если вот сейчас… Если сегодня и сейчас придут за нами? В чем вы правы, никто же не знает их списка…
— Тогда… А знаете, я думал об этом. И скажу так: один шансов не имеет. А вчетвером мы захватим машину и уйдем. Двое — в ванную, один — за дверь, я принимаю… И проскочим мы через финскую границу, они и ахнуть не успеют.
— В этом случае получается, что Лидия Алексеевна и Софья Игнатьевна останутся здесь и погибнут, — сказал Николай, даже не спрашивая, скорее — мягко утверждая.
— Вы правы, Коля. Ваша двоюродная тетка и мама Василия — остается и погибает. Меня это тоже не радует, потому что вам-то она родственница, а мне, между прочим, — мать моих троих детей. Но в этом случае спасаются хотя бы мужчины семьи, из них двое молодых — вы и Василий.
— А судьба Саши?
— А твоя судьба, Василий? Радуйся, что работаешь по специальности, пусть и чем-то ничтожным… Тебе лучше, чем Владимиру и Коле. Но если заберут, это уже иметь значения не будет; арест — это смерть. Кстати, и Саше тоже, как брату врага народа. Ты бы как поступил на моем месте: пытался сохранить одного сына из двоих или пусть пропадут оба? А на своем собственном месте — ты считаешь, что поможешь брату? Если за тобой придут, значит, пришла очередь вам обоим.
Молчали. Плыла ночь. Плыл папиросный дым.
— Наверное, вы правы, Игнатий Николаевич… Да уж больно жестко получается, немилосердно. Воля ваша, принять это трудно.
Николай скорее размышлял, чем спорил.
— А вы подождите, Коля, когда ударит звонок и придут за вами. На фронте, между прочим, тоже немилосердно, и не все остаются жить на свете. Но я ведь вас зачем собрал? Давайте все-таки подумаем, может, сможем уйти все?
— И женщины? — откровенно удивился Владимир Константинович.
— В этом и задача. Теперь стало трудно найти границу. Три года назад можно было через польскую, через литовскую… Там так и ходили, целыми семьями, по тропинкам. Сейчас все перекрыто. Границы закрывают, закрывают… Грешен, не могу простить кое-кому… Ну, ладно…
Пробиваться придется с оружием, и четверо вооруженных имеют шанс. Если через польскую или финскую, то с женщинами шанса нет. С женщинами шанс появляется, если уехать на юг. Допустим, уходить в Персию еще имеет смысл. Не очень важно, откуда — из Ленкорани или через Копет-Даг. Через Ленкорань вроде надежнее, там сейчас начал работать один человек, зять Спесивцевых… Вернее, даже не зять, зять зятя, но мне его описали, вроде надежный.
А бежать надо прямо сейчас. Я же говорю — гайки закручиваются, мы и так живем озираясь. А дальше будет только хуже. Я вас и собрал, чтобы объяснить это со всей очевидностью. Я не буду принимать решение сам. Но если вы откажетесь, уходить буду один. Осталось мне немного, так хоть помру по-человечески.
— Вы думаете, там по тропинкам…
— Разумеется! Найти проводника, и через горы. Два-три дня пути — и мы в Персии.
— Знаете, о чем я сейчас подумал? — обвел всех глазами Василий Игнатьевич. — Может быть, это по-ребячески, но если бы Соломоново кольцо было при нас, проблемы ведь решались бы мгновенно!
— Будь при мне кольцо десять… нет, двенадцать лет назад, уверяю вас — никакой красной сволочи у власти бы в помине не было! И уж, конечно, машины эти поганые по улицам бы не ездили! — кратко и четко произнес Игнатий Николаевич.
— Если бы двенадцать лет назад… А если бы — пять лет назад?
— А я не знаю, какие у кольца возможности… Если с ним можно в другое время уйти, может быть, с ним можно и уже бывшее не бывшим сделать.
Игнатий Николаевич сказал это тихо, спокойно и с колоссальной убежденностью.
— Если сам Господь не поворачивает время вспять, то, получается, ты хочешь быть сильнее Бога, папа?
— Я не знаю, что кольцо может, а что нет! — огрызнулся Игнатий Николаевич. — Господь-то уж, наверное, мог бы многое и зачеркнуть, но ему, видимо, не надо!
Несколько секунд старик сидел, опустив лицо, сжимая и разжимая кулаки. И наконец заговорил почти спокойно.
— Для него, для Бога, мы к нему же и уходим, что ему… А для меня смерть — это когда от меня уходят люди, а я не могу остановить… Как вот твой отец, Володенька… Убили его, и не поморщились. Что он не сразу помер, что проболел после ЧК несколько лет — ничего ведь не меняет, там убили. Так что не извольте сомневаться — было бы у меня кольцо и мог бы я назад все повернуть — непременно повернул бы.
А если нельзя — тогда бы я не бежал, с кольцом-то на пальце! С кольцом я и тут много что сделал бы…
Плыла ночь. Плыл папиросный дым. В дыму ныряло перышко месяца в окне, и видно было, что уже очень поздно. Люди молчали.
— А кстати говоря, папа, — нам все еще не полагается знать, куда ты положил этот пергамент? — тихо произнес Василий.
— Пожалуй, теперь рассказать можно, даже нужно. Если уйдем, уцелеть могут не все.
Игнатий Николаевич обвел взглядом сидящих, притихших.
— Я имею в виду не только женщин. Я имею в виду, что и среди нас четверых могут пересечь границу не все. Так что где лежит пергамент, я скажу.
И тут на улице зафыркала машина. Наверное, вывернула из переулка, покатила по улице, остановилась прямо у подъезда. Игнатий Николаевич замолчал, а Николай Поликарпович как-то очень быстро, цепко завинтил фитиль у лампы, и сделалось совсем темно. Глаза постепенно привыкали. Ночь лунная, и четверо скоро смогли видеть фигуры друг друга, чуть-чуть даже лица. Но снизу уже нельзя было заметить пятно лампы на шторах, отблеск света, если штору отнесет.
Стучали шаги — внизу, возле машины. В какой подъезд?!
— Если к нам — брать машину, пробиваться! — шепотом рявкнул Игнатий Николаевич. Он выдвинул ящик стола, вынул оттуда блеснувшую в лунном свете остро отточенную финку. Передал оружие Владимиру. Секунду промедлив, тот взял.
А внизу были шаги: тихий, приглушенный разговор. Идут к Сергеевым?! Нет, на первом этаже не остановились. Поднимаются дальше. К Марининым?!
Игнатий Николаевич снял с ковра, сунул Василию кинжал. Здоровенный горский кованый кинжал — скорее украшение, но отточенный до бритвенной готовности. Коля вышел из кухни, держа чугунную тяжелую кочергу и Игнатий Николаевич молча кивнул.
И тут в дверь ударил звонок. Длинный, наглый звонок. Звонок людей, не сомневающихся в праве войти, раздраженных на любую задержку.
— Брать тихо! — шепотом, надрывно крикнул Игнатий Николаевич. Несколько секунд трое стояли неподвижно, повернув к Игнатию Николаевичу белые овалы лиц.
— Вперед! — указал он рукой на коридор. Мягко, бесшумно пошли. Новый звонок, и все вздрогнули. Игнатий Николаевич указал Владимиру за дверь, тот понимающе кивнул и встал. Так же, движением руки, он отправил Василия и Николая в кладовку. Теперь трое вооруженных людей стояли в двух шагах от входной двери.
От момента, когда зафыркал автомобиль, прошло не больше двух минут. А от звонка — не больше полминуты.
Стоявшие снаружи, на лестничной клетке, не могли видеть ни их, ни старого, беспомощного хрыча, Игнатия Николаевича. Задание из было просто — забрать и увезти в Кресты старого дурака, буржуя Курбатова. И найти в его квартире какую-нибудь контрреволюцию — то есть попросту ограбить ее как получится.
Но для того, чтобы ни в коем случае не входить в квартиру, им не было нужды видеть людей, притаившихся за дверью и в ванной. Им было бы достаточно увидеть одного Игнатия Николаевича. Да, вполне достаточно! Если бы только они увидели его — как он молча, быстро входит в комнату, зажигает электрический свет, взвешивает на руке пепельницу, опускает ее в карман пиджака, как улыбается чему-то. Как, быстро перекрестившись, он торопливо выходит в коридор, нарочито стуча башмаками…
Да, если бы звонившие увидели это, они бы очень хорошо подумали, прежде чем входить в эту квартиру. Но они ведь не видели, с каким выражением лица Игнатий Николаевич отбрасывает засов и поворачивает ключ. И у них, у пришедших за ним, был уже опыт. Они много раз приходили по ночам, и люди всегда покорно открывали им. Не всегда сразу — иные глупо бы тянули время, словно могли что-то изменить. Но в конечном счете открывали — все. Люди могли умолять, уверять, что случилась ошибка, путать знакомствами в НКВД… Но в конечном счете все они позволяли произвести «обыск» и украсть их золото, оружие и драгоценности. А потом все они уходили с пришедшими или с такими же, как они.
Как ни парадоксально, пришедших подводил опыт — многолетний палаческий опыт. Все ведь было, как всегда — хозяин спал, его разбудили, и он зачем-то сначала оделся. То ли тоже тянул время, то ли просто привык: уж если открывать дверь — то одетым. У них, у «антиллихентов», такие уж вот привычки… Вот он стоит, забыв зажечь свет в коридоре, на фоне света в комнате, и руки его трясутся. У них у всех трясутся, и не зря. Да и что он может сделать? Старик из бывших, недобиток. А их двое — крепкие, ладные хозяева страны рабочих и крестьян, выполняющие свою работу. Да еще дворник.
— Курбатов? Игнатий Николаевич? — громко спрашивал вошедший, демонстрировал арестуемому документ, и что ж с того, что обезумевший старик сипел что-то, не в силах вымолвить слово, пятился к свету — не соображал, видно, что зажечь-то нужно в коридоре…
Может, старший и успел бы что-то понять… или хотя бы почувствовать. Но не тот был человек Игнатий Николаевич, чтобы давать ему время. На пороге комнаты, на грани полусвета с ослепительным сияньем ста свечей, он внезапно повернулся и ударил вошедшего пепельницей в левый висок. В молодости, под Ляояном, Игнатий Николаевич прикладом отбился от трех наседавших японцев, а ящик с геологическими образцами в три пуда и теперь он поднимал один. Для красного мир вспыхнул, словно тысяча солнц, огненными пластами начал распадаться на куски.
И он еще летел к стене, оставляя Игнатия Николаевича лицом к лицу со вторым вошедшим и с дворником, а Игнатий Николаевич уже тихо, ласково звал:
— Коля! Вова!
Второй уже начал удивляться, уже начал что-то соображать… но рот ему уже зажали и что-то острое начало явственно входить в живот. Пока не было даже больно, но острое явно ощущалось.
Володя секунду промедлил — так невыносимо оказалось вот так втискивать лезвие в живого, дышащего человека. И жизнь чекиста продлилась еще с полсекунды — пока кованый кинжал Василия Игнатьевича не вошел красному в сердце.
Дворник было метнулся назад, но дверь была уже закрыта, чекиста уже резали, а страшный старик тихо, жутко проорал ему:
— Ни с места!
И дворник испуганно затих и стоял, хватая ртом воздух, пока старик не подошел, не взял у Николая кочергу и не скомандовал Коле:
— Вяжи!
А потом, указывая рукой на трупы, сиплым шепотом, тоном, каким кричал команды под Ляояном, произнес:
— Раздеть! Кровь замыть! — И спокойнее: — Да не суетитесь. Мешкать нельзя, но не дергайтесь…
Как и всегда в таких делах, все решилось стремительно, почти без мыслей, без рассуждений.
Спустя несколько минут зевавший в машине, клевавший носом шофер увидел, как из подъезда выходит начальник. Все было, как всегда — за начальником, опустив голову, шел арестованный старик, а следом за стариком — второй человек в форме. Шофер действовал совершенно автоматически — начал просыпаться, включил зажигание, потянулся, разминая затекшие руки… и, только опустив руки на руль, обнаружил перед собой совершенно незнакомое, ухмыляющееся лицо и ствол нагана перед самым носом. Шофер сразу стал делать, что велел ему этот, с наганом, но так обалдел, что ноги сами не шли. И двое других выволокли его, втащили в подъезд, в квартиру, где «арестованный» старик велел ему снять форму, отдать ночной пропуск и документы. А потом старик завел его в другую комнату, зашел сзади и ударом кочерги разнес череп.
Коля с самого начала остался внизу, охранять машину. Владимир уже был в форме НКВД и сразу побежал вниз, к охранявшему машину. Василий стал натягивать форму шофера, а вот старик произвел самые сложные действия. Из одного из шкафов он достал солдатский мешок, патронташ и полевую сумку, в которой явно что-то забренчало. Потом он снял с ковра старый охотничий карабин и уже с мешком на плечах, опоясанный оружием и сумкой, стал креститься, что-то шептать, обращаясь к образам в углу. И только потом вышел прочь.
Машина НКВД остановилась у подъезда в один час тридцать две минуты. Она должна была заехать еще за одним человеком, и раньше трех ее никто нигде не ждал. В один час сорок четыре минуты машина с четырьмя людьми двинулась на выезд из города. Остановили ее только раз, на выезде, зевнули и пожелали счастливого пути. В два часа девятнадцать минут машина летела по шоссе, на Парголово.
— Жми, — скомандовал Игнатий Николаевич. — Вас интересовало, где пергамент? Так вот… Дачу вы хорошо помните?
Помнили все, хотя и смутно.
— На даче, в секретном ящике стола, сверху, — так же громко говорил Игнатий Николаевич, — лежит конверт желтой бумаги. В нем — тот самый пергамент. Поняли? Пергамент и мои записки. В то, что там написано, вы все равно не поверите. Сразу — точно не поверите. Но извольте найти и прочитать. Тот, кто прорвется, должен взять конверт и прочитать. Там все сведения о кольце, которое дает власть над миром. Так где лежит конверт желтой бумаги? Повторите, где. Коля, ты первый.
Холодный воздух бил из-за стекла, движение и воздух бодрили, не давали спать — ничуть не меньше, чем события. Летели назад сосны, километровые столбы, какие-то домишки, указатели, кусты рябины и черемухи.
— Получается, что Софью мы оставляем… И Лидию Константиновну тоже…
Владимир Константинович сказал это тоном вопроса… не вопроса…
— Да, — коротко ответил Игнатий Николаевич. Спустя четверть минуты было тихо, и он заговорил снова. — Мы не успеем заехать за ними… Надеюсь, что вы это понимаете. Что за нас уже принялись и что это конец — вы тоже поняли, надеюсь. Если вы не можете взять это на себя, оставайтесь. Им вы, конечно, не поможете и даже умрете не в одном, а в разных лагерях или в разных расстрельных подвалах. Но если хотите — не неволю. Оставайтесь, поеду один.
В два часа тридцать четыре минуты машина съехала с шоссе, ныряя, понеслась по проселку. В два часа сорок девять минут в неясном лунном свете стало видно, где кончается советская территория и где, в стороне от дороги, стоит казарма с советскими солдатами. Машине замахали с обочины, велели остановиться. «Вперед!» — рявкнул Игнатий Николаевич, но это было уже не очень нужно. Коля вдавил в пол педаль газа.
Все было, как почти всегда на войне. — очень быстро, очень непонятно и совсем не страшно, потому что бояться не успеваешь. Владимир Константинович и Вася бешено палили из наганов вбок, по метнувшимся в стороны солдатам, почти в упор. Игнатии Николаевич шарахнул туда же из карабина. Кто-то по-заячьи заверещал, кто-то падал, зажимая живот, кто-то откатился в траву, и оттуда рванулся ответный огонь.
В траншее, на самой границе, среди навороченных куч, и не должно было никого быть — там еще ничего не достроили, караулили нарядами, по старинке. Успей советские доделать траншею, отделяющую счастливый мир страны социализма от страшного буржуазною мира, прорваться стало бы труднее. Да и сидели бы солдатики вот там, прямо в траншее, а к ней-то и ехать…
Но траншею не достроили, палили только сзади и сбоку, где был тот, самый первый, наряд. В борт ударило, в стекле образовалась дырка… Из казармы уже высыпали солдаты, кто-то и что-то орал, и это было самое худшее. Игнатий Николаевич бабахнул из карабина, явно не попал, дико ругался. Но дело было почти сделано.
Автомобиль занесло, дико завизжали тормоза, и машина остановилась боком, ткнувшись в кучу земли. «Вперед!!» — страшно ревел Игнатий Николаевич. В каком-то остервенении, словно бы во сне, не наяву, прыгали, бежали к лесу, топоча сапогами, поднимая столбы пыли на следовой полосе.
Пули визжали и выли, только солдатики, похоже, спросонья не очень понимали, куда им велено стрелять.
Кончалась нейтральная полоса, и лес уже закрывал от советской стрельбы. Уже можно было перейти на шаг, вдохнуть воздух, чуть-чуть остановить колотящееся о ребра сердце, разогнать малиновые полосы перед глазами. А к ним, с винтовками наперевес, уже шли люди в чужой форме. Офицер — маленький, круглоголовый — держал перед собой огромный, незнакомой марки пистолет. Василий покосился на отца и бросил под ноги оружие. Не было сказано ни слова. Финны зашли с трех сторон. Офицер махнул рукой.
Только что они сидели в кабинете, резали НКВД, мчались на машине, а потом бежали, прорывались. Сознание не успевало приспособиться, реагируя на феерию отказом принимать происходящее. Все было словно не всерьез.
Вот они идут цепочкой — арестованные на месте преступления нарушители государственной границы. Все было, как во сне — непонятно, красивом или страшном. Сосновый лес, залитый лунным светом, дорога в лесу, группа маленьких, круглоголовых, с карабинами, ведет четверых, — расхристанных вспотевших, обалделых.
Стало ясно, что остались живы. Восстанавливалось дыхание. Можно было замечать стволы, лунный свет, прохладный, ароматный воздух ночи. И только тут Игнатий Николаевич нарушил молчание:
— Вы помните? На нашей даче в левой тумбе стола. Нас могут разделить. Могут выдать назад. Помните! Меня не станет — извольте найти! Моя последняя воля! Не найдете — из гроба прокляну!
И тогда офицер разлепил губы. Странно звучала у него русская речь, но было все-таки понятно.
— Мы с красными войюем… Фас не фытатут… Нам фас это… смерти не нато…
Было три часа семь минут, двадцать пятого… нет, уже стояла ночь двадцать шестого июля 1929 года от Воплощения Христова.
Если бы дед Яниса Кальнинша услышал бредни латышских националистов времен «перестройки» или нынешней Латвии, он бы их просто не понял. Старик очень гордился, что его внук — не латыш.
— Это я еще латыш, — говаривал он, втыкая лопату в унавоженную мокрую землю, — сын у меня извозчик в городе. А внук так вообще русский профессор.
Внук честно пытался разъяснить старику принципы латышского национализма и что он латышский профессор, но дед ему все-таки не верил и продолжал рассказывать, что внук у него — русский профессор, учившийся в самом Петербурге.
Василий Игнатьевич Курбатов любил сидеть в кабинете Кальнинша, слушать неторопливые истории про то, как он учился у Игнатия Николаевича, про старый Петербург начала века.
— Мы оба — осколки Империи, — говорил Янис, и заглавная буква в слове «Империя» звучала особенно сильно.
В кабинете Яниса отдыхала душа, погружаясь в милое, навеки потерянное прошлое, — настольная лампа, коричнево-золотые корешки книг, душевный разговор в кожаных креслах, и не только разговор-воспоминание. С Кальниншем говорили об экспедициях, о геологии. Мысль уходила в беспредельность времен, когда не было на Земле человека, когда сама Земля была иной. И душа отрешалась от настоящего — нерадостного, неуютного.
— Тебе пора не валят турака, идит работать к нам совсем, — говорил Кальнинш, и в этом тоже был соблазн — преподавать студентам, постоянно жить в этом мире — мире отвлеченных сущностей, истории Земли, странных тварей, населявших Землю до человека. Уйти от крови и грязи в это милое, родное, почти семейное. Он непременно так и поступил бы, не будь его собственная жизнь выкуплена жизнью матери и сестры. А жизнь всех таких, как он, бежавших — жизнью всех оставшихся, истекавшей кровью страны.
Об этом можно не думать? Ну конечно же! Не думает же братец Николаша. Дослужился до бухгалтера, выучил язык, принял гражданство, женился… Благодать! Только бывать у него скучно. Скучно и страшно — потому что надо видеть глаза Николаши при попытке говорить о чем-то кроме жратвы, тряпок или карьеры: глаза великомученика, черт побери. Ну зачем злой брат Васька бередит его раны?! Все равно плетью обуха не перешибешь, что было, то было, и зачем думать об этом?! Зато вот сейчас как хорошо: борщ, жаркое, настоечка сливовая!
Владимира Константиновича понять проще — он жадно кинулся учиться, наверстывать почти совсем упущенное. Но и для него Латвия, вообще все зарубежье — уютная теплая лужа, в которой так уютно хрюкать, а не плацдарм. Не место, из которого можно возвращаться в Россию с оружием и нести смерть убийцам твоих ближних. И откуда, даст бог, когда-нибудь можно будет вернуться в Россию совсем, навсегда.
Отца понять легче — не в его годы сигать под пулями. К тому же поиски кольца для него становятся все важнее и важнее. Он искренне верит, что, найдя кольцо, сможет все переменить, чуть ли не поднимать мертвецов.
С того дня, как отец вытащил из тайника кусочек пергамента — желтоватый четырехугольный кусочек, — он жил только этим кусочком. И тем кольцом, которое дает власть над миром.
Он и в Германию уехал за Вассерманом, в поисках кольца.
Интересно складывается жизнь! Толстый Герхард, хозяин кабачка «Пестрый краб», уверяет, что он и живот отпускает, чтобы походить на Гиммлера, всерьез орет про арийцев и нордическую расу. И он, и другие немцы ходит в Россию вместе с русскими патриотами, очищает ее от коммунистов.
Сколько их было, этих переходов по болоту, по руслам рек, когда голова почти что погружается в ледяную черную воду и приходится поднимать вверх, нести выше плеч сумку с боеприпасами. И если удалось — рывок, удар, лиловые вспышки в темноте, миг торжества победителей.
— Вы и правда член ВКП(б)? Председатель колхоза «Имени Карлы и Марлы»? Или вас оболгали, милейший?
И пулю в ненавистное существо.
Но и сразу назад, до подхода армейских частей, — не с ними биться кучке ополченцев. В землю — колья, на них щиты: «От коммунистов — свободно!». «Kommimistenfrei!», — ухмыляясь, вешали на колья немцы. А когда они начали вешать щиты с другой надписью — «Udenfrei»? Василий Игнатьевич не помнил. Но немцы были там же, в черной ночной воде проток, в пальбе и рукопашной, под пулеметным огнем подоспевшего НКВД. И не один из них остался там же, на земле, которую считал все же родной.
А вот коренные русские — ни братец Николаша, ни сын убитого большевичками офицера, великовозрастный студент Владимир Константинович, не были в той воде, в том деле, под тем огнем. И Герхард становился ближе Коли.
Но последнее время Василия Игнатьевича все больше манила Испания.
Во-первых, потому, что в начале 1930-х годов во всей Испании начались те же красные дела, что тринадцатью годами раньше происходили и в России: убийства помещиков. Убийство политических противников — особенно фашистов. Убийства обеспеченных людей и разграбление их собственности. Истребление священников. Насильственный захват чужой земли и чужого имущества.
Как и в Российской империи, многое в действиях красных вообще было недоступно ни пониманию, ни разуму.
Когда крестьяне захватывают землю, это можно если не оправдать, то по-человечески понять, и помещики тоже в этой истории не правы. Когда голодные люди захватывают магазины и склады — это предосудительно, но объяснимо. Богатые и сытые тоже виноваты — все должны иметь, чем накормить своих детей.
Когда толпа вламывается в церковь и распинает на амвоне священника — «У нас теперь нет Бога!» — это уже трудно объяснить.
Когда люди убивают мать трехлетнего ребенка, со смехом отрывают охрипшего от крика, обезумевшего малыша от ее юбки и топят его в пруду, закидывая камнями. — это понять еще сложнее.
Когда огромная толпа скандирует на площади: «Свобода! Свобода!», a потом разрывает на масти того, кто не хочет орать вместе с остальным сбродом — начинают разжижаться мозги, утрачивается понимание, что же вообще здесь происходит.
С 1932 года в Испании стремительно оформлялись два враждующих лагеря, один из которых называл себя республиканцами и либералами. При том, что либералы оставались самыми страшными врагами свободы и самоопределения человека. Республиканцы и либералы стремительно становились коммунистами, анархистами, троцкистами, анархо-синдикалистами.
Все эти разделения обозначали лишь незначительные различия в рамках основного и главного, что объединяло этих людей: все они хотели отказаться от всей предшествующей испанской истории; разрушить свое общество и государство, а потом построить новое, на основании того, что придумали теоретики. Они могли верить разным теоретикам и по-разному представляли, что именно надо строить, что именно важней всего разрушить, кого надо убить в первую очередь. В спорах из-за того, чьи теоретики правильнее, а убеждения революционнее, они убивали и друг друга.
…Но схема оставалась та же самая. Второй лагерь определить еще труднее. Чаще всего этих людей называли фалангистами — но далеко не все они имели хоть какое-то отношение к Фаланге[7].
Это вообще был очень пестрый лагерь. Скажем, многие дворяне и офицеры оставались монархистами. Многие помещики вообще отказывались понимать, почему в стране произошла революция, почему крестьяне перестали вдруг любить помещиков. А большинство горожан, и специалистов, и буржуа, прекрасно понимали — почему и были сторонниками конституции и введения аграрных законов. Даже в армии эти люди постоянно ругались между собой — хотя и вяло.
Другое название было фашисты — и оно было еще более неточным. Главное, что объединяло этих людей, лежало вне партий и политических программ. Все они хотели сохранить свою страну и свою культурную традицию. Они не воспринимали красной пропаганды и не хотели ставить эксперименты над своей страной и своим народом.
Война, которая начиналась между этими двумя лагерями, по своему содержанию была гражданской войной белых и красных.
Оба политические цвета восходили ко временам французской революции. Белые стали называться по цвету лилий на королевском гербе. А красные назвались так по цвету фригийского колпака. Почему именно фригийский колпак так потряс воображение «революционных французов», с каких щей он стал вдруг символом свободы?.. Но, во всяком случае, и потряс, и стал. У Василия Игнатьевича (и у него ли одного!) красные могли ассоциироваться с чем угодно, только не с фригийским колпаком. Хотя название и Василий Игнатьевич, и многие другие считали на редкость удачным.
В 1930 году в Испании возникло два правительства; одно из них пришло к власти конституционным путем и присягнуло первой испанской конституции 1876 года.
А 17 августа 1930 года коалиция республиканских и социалистических партий создала Революционный комитет, и это было так похоже на противостояние Временного правительства — и Советов…
И Испания несколько лет шла по пути развала, распада и гибели. Счастьем для страны стало то, что в ней была большая армия. Испания пыталась быть империей и воевала и в Америке, и в Африке. Для решения имперских задач нужна была армия, а армия порождала еще один тип противостояния: между армией — и остальным обществом.
Но солдат и офицеров было много, армия стояла во всех крупных городах, армия была способна решать многое. Поставив целью сделать революцию, армия могла осуществить ее в считанные недели. Счастье Испании (и всей Европы) — армия сделала другой выбор…
18 июня 1936 года прозвучало знаменитое: «Над всей Испанией чистое небо». И люди, до смешного похожие на русскую Белую гвардию, начинали делать то же самое — неумело, вразброд, порой неуверенно, спасали Веру, Цивилизацию и свое несчастное, залитое кровью, рычащее ненавистью Отечество.
В Испании Белое движение началось, как движение военных — в точности как и в России. Генерал Франко к моменту восстания был командующим армией в Марокко. Эту армию он и поднял, и бросил на республиканцев. В армии были разные люди и из разных слоев общества, но армия пошла за своим генералом.
Правда, армия была в Марокко, а война шла в Испании. Генерал попросил помощи у Германии. Германия дала самолеты, создала авиамост в Сарагосу. Первый авиамост в истории человечества. Несколько дней подряд не остывали двигатели самолетов. Механики боялись, что нагрузки на металл окажутся губительными… Но самолеты выдержали, люди — тоже. Через несколько дней армия Франко, восемь тысяч человек, была в Сарагосе.
Испанские белые попросили помощи у Германии и Италии. И они получили помощь, и притом самую реальную. Была помощь добровольцев — тех европейцев, которых тошнило от красной пропаганды и которые не намерены были ее больше терпеть даже в другой стране.
Помощь республике оказал Сталин. Машинами, оружием, людьми. Испания была наводнена агентами НКВД, партийными работниками, целыми полками «добровольцев». Со всей Европы ехали коммунисты и анархисты — на помощь республике. Создавались интербригады — из граждан чуть ли не 50 стран.
Гражданская война в Испании вовлекла в себя множество людей, не имевших в Испании никаких собственных или семейных интересов. Людей, которые в начале событий вообще плохо представляли себе, где находится эта самая Испания, и воевавших только потому, что в ней шла война белых и красных; они оказались вовлечены в эту войну в силу разных причин: кто — по глубокому нравственному убеждению, кто — против своей воли; кто — делая политику; кто — посвятив себя мести. Вся Европа воевала здесь. Здесь продолжали воевать друг с другом те, кто начал еще двадцать лет назад.
Василий Игнатьевич был в числе очень, очень многих… Он захотел быть здесь потому, что увидел, наконец, возможность делать то же, что и в Прибалтике, но в совершенно другом, качественно другом масштабе. Здесь появилась возможность не просто нападать, бить исподтишка и уходить. Здесь появлялась возможность наступать, закрепляя за собой захваченное, и, может быть, даже выиграть. Все это было удивительно, действовало освежающе и било в голову, как молодое вино.
— Ты сущий бесумец, — качал головой, сомневался Янис Кальнинш, — ты не смошешь делать ничего, где всякий дерево чушой…
— А здесь я что могу?
— Сдесь ты мошешь нормально шить, если только немного сахотеть…
Акцент Кальнинша усиливался, Янис сопел и пыхтел трубкой. Он не хотел понимать. А Василий Игнатьевич все сильней и сильней хотел ехать.
Во-первых, там он мог мстить — и в масштабах совсем уже других. Во-вторых, там могли выиграть белые — если не на его Родине, то в другой стране, под другими звездами. В-третьих, ничто не держало. Дело, работа, что-то важное, что жалко бросать? Этого у него не было — в какой-то мере по его же вине… По его выбору, если уж точно.
Душевные связи? Давно уехал в Германию отец — искать приснопамятное кольцо. Благо, жил там друг с лучших времен, Эрих фон Берлихинген, и он обещал помогать. С братом душевных связей не было. Оставался немолодой мудрый Янис, русский профессор и внук латыша… И это все. Дружба с Янисом не стала бы причиной не пойти на большую войну.
А других знакомств и связей не было — Василий Игнатьевич и не заводил их. Какой смысл, если через месяц, через два именно в его голову влепится пуля ворошиловского стрелка? Если вот завтра прямо в «Пестром крабе» или на улице в него выстрелит советский диверсант?
К его годам, как правило, мужчины обрастали связями, которые уже непросто рвать. Исчезни они — и многие судьбы окажутся искалеченными. У Василия их не было, и ему было намного легче. Перекати-поле, без семьи, без прочной работы, без постоянного адреса, он мог собраться на войну, совсем не тратя много времени. Такие, как он, могли подняться мгновенно, за день, за два… Не оставляя следов. Взрослый, но не старый. Где-то работал… но не на ответственной работе. Исчез — и ничего не изменилось. Ни жены, ни детей. Искать некому и незачем. Ждать тоже некому и незачем.
Разумеется, какой-то след Василий Игнатьевич оставлял, как ни старался. Слишком крупный человек, он не мог быть совсем незаметен. И если он исчезнет бесследно, у нескольких человек в Риге все-таки защемит сердце. И у братца Николая, и у друга, Яниса Кальнинша. И у одной молодой дамы, вдовы, с которой жил разумно, не появляясь слишком часто, не давая никаких обещаний. Если он и оставил след в ее жизни, то не по своей воле. Он не хотел… Он не виноват, что его слишком много, что к нему тянутся люди.
Впрочем, это все так, пустяки. Ничья жизнь не изменится раз и навсегда, не станет пустой от того, что он ушел и не вернулся. Его смерть никого за собой не потянет, и это тоже было важно.
Вращаясь в кругах немецких приверженцев Гиммлера и айсаргов[8], Василий Игнатьевич без труда выяснил, как лучше добираться до Испании, как войти в контакт с теми, кто ему нужен. Были разговоры с опытными людьми, называвшими имена генералов, полковников и полевых командиров. Был совет — сначала ехать в Лиссабон, а там уж множество путей ведет в Испанию, через горы. В Лиссабоне искать и компании… Был адрес, по которому надо прийти в Лиссабоне, был пароль и короткая записка.
Ни Финляндия, ни Латвия не подготовили Василия Игнатьевича к жизни за границей. Похожа была и природа, и люди, и сам жизненный уклад. Для Василия Игнатьевича заграница началась в сентябре 1936 года на пароходе, шедшем в Лиссабон. Впервые возник языковой барьер: команда не понимала ни русского, ни немецкого. Только один стюард немного понимал по-французски. А для Курбатова были невнятны слова команды, разговоры, и временами он оказывался почти что слепым и глухим.
На пароходе ехали смуглые, невысокие люди очень непривычного обличия. Звучала странная, почти непонятная речь. Написанное Василий Игнатьевич еще понимал — потому что знал латынь. Но португальская, испанская, итальянская речь была уж совсем непостижима.
На пароходике плыли немцы… Но немцы-то были «свои», а португальцы и испанцы — «иностранцы». Впрочем, один из испанцев плыл за тем же, что и Курбатов. На смеси трех языков они договорились идти вместе.
Было холодно, ветрено, сыро — до Ла-Манша. В Атлантике с каждым днем становилось теплее, только все-таки сильно качало. Ночи стали теплыми, мрак их тяжелым, бархатистым, с огромными мерцающими звездами. Темнело непривычно рано. 8 сентября по левому борту пароходика появилась и уже не исчезала бурая полосочка земли.
Португалия была рыжая и синяя. Рыжие и бурые равнины; бурые и рыжие склоны ближних гор; на них так мало выделялся желтый цвет созревшего пшеничного поля. Синее, со множеством оттенков море, как Черное море в Крыму. Синие, сиреневые горы. Голубо-синие дали.
10 сентября Василий Игнатьевич уже ехал на поезде, по рельсам, вихляющим, словно две пьяные змеи. Поезд дико швыряло, вагон скрипел на поворотах, как будто собирался рассыпаться. Натужно сопя, паровозик лез на перевалы, с отчаянным скрипом съезжал вниз на спусках.
В маленьком отряде он был единственным русским. Еще был прибалтийский немец, итальянец, неизвестно почему не желавший воевать у Муссолини; было пятеро испанцев, возвращавшихся из разных стран. Василий Игнатьевич с парохода знал веселого, страшно активного Еугенио, остальные были незнакомы. Перед выходом из гостиницы хозяин велел прихватить два здоровенных ящика. Трудно было не понять, что в них. В поезде ящики открыли, разделили винтовки, новенькие, в масле, патроны.
11, 12 и 13 сентября отряд шел, держа на восток. Просто шел, через равнины и горы. По рыжему полотну дороги, через рыжую равнину; туда, где лиловые и сиреневые призраки гор царили на горизонте.
Странно было смотреть вперед или оглядываться и видеть эту дорогу — ярко-рыжее на серо-желто-рыжем, не такого интенсивного цвета. Совсем другие, чем на севере, очень странные краски.
Дорога вьется в гору, и зеленые буки желтеют, все больше желтого и красного в их кронах. Подъемы и спуски, и после одного из подъемов спуск все не кончается, и снова становится больше зелени в кронах — перевал.
12 сентября, со второй половины дня, уже шли через Испанию, через высокое плато Моралес. Испанцы говорили, что вся внутренняя часть страны такая — рыжие плоскогорья, где много пыли и ветра, но мало воды и деревьев. Далеко на юге, возле Средиземного моря, есть другая Испания, лучше известная в мире, очень тепло, много фруктов, большие города, богаче люди.
Здесь тоже были обработанные поля — пшеница, больше всего пшеницы. Низкие стебли, редкие мохнатые колосья. В России, в Прибалтике пшеница росла много лучше. Проходили рыжие, осенние виноградники с черными, красными, оливково-серыми гроздьями. Не только возле деревень и городов, в чистом поле попадались сады, хотя и без экзотики — без апельсинов, мандаринов. Яблоня, персик, груша, кизил… вот почти все.
Василий Игнатьевич хотел увидеть оливки и разочаровался — одиночно стоящие, нелепо корявые деревья с почти серой, жесткой листвой. Ему рассказали, что на юге оливок гораздо больше, что деревья там не такие, низкие и корявые, а высокие и мощные, и что их там выращивают целыми рощами, не для себя, а для товарного производства, для продажи масла.
Но обработанной земли было немного. Гораздо больше было пастбищ… и таких, что роскошью казались любые российские пастбища, даже кочкарники. Склоны испанских гор были покрыты сухой жесткой травой, одна травина торчала от другой за несколько сантиметров. Жуткие пастбища осваивали овцы, а больше — страшно мохнатые, диковатого вида козы.
Пастухи были в грубых серых рубахах, кожаных лаптях, с оружием. Бродит много банд, стадо надо уметь защитить, и уже не только от волков… Винтовки в руках пастухов были первым признаком, что они идут на войну.
Попадались городки, совсем близко один от другого. Крохотные каменные городки с фонтаном и ратушей, с непременными кофейнями и лавками. Городки были чужими. Еще более чужими, чем каменно-глинобитные, серые и желтые деревни. В городках стояли гарнизоны — иногда несколько человек, но они были. Гарнизоны поддерживала милиция — вооруженные жители.
Испанцы договаривались о ночлеге, о еде. Василия Игнатьевича удивляла дешевизна благодатного юга, порядок, царящий везде покой… Испанцы ужасались росту цен, падению песеты, разгрому, внесенному в жизнь войной.
14 сентября ухо поймало звуки отдаленной канонады: слабые, смазанные расстоянием «буу-умм… бу-ммм» артиллерийской дуэли. Василий Игнатьевич слышал канонаду впервые со времен Гражданской войны. Вечером отряд вошел в городок, где была военная комендатура, и Василий Игнатьевич лег спать уже внесенным в списки и в казарме.
«Бу-у… Бу-ум… Бу-умм…» Рев пушек прокатывался по земле, одновременно свирепый и бесстрастный. В нем не было эмоций, как в голосе живого существа. Так мог бы звучать вулкан… цунами… что-то большое, опасное, что грозит смертью… но совершенно без чувств, без ненависти… без сознательной «охоты» на людей.
Временами грохот был сильнее — било орудие крупнее, а может быть, просто снаряд падал ближе. Толстенные стены сотрясались, местами шуршала, осыпалась штукатурка. Гулкое эхо бродило по коридорам, под сводами XVIII столетия. Что-то отдавалось, словно бы резонировало в груди, и вызывало странную тоску. И вообще было тоскливо и тревожно. В действие была введена сила, против которой бессильно мужество, не нужны личные качества. Механическая сила, которой бессмысленно предъявлять счет.
И такой механической силой была вся большая война — с передвижением больших отрядов, работой машин, чудовищной работой артиллерии, бомбежками с самолетов. Казалось бы, жизнь вполне подготовила Курбатова к участию в такой войне. Оказывалось, что не очень. Курбатов не был, конечно, новобранцем, из которого еще только предстоит сделать солдата. Но первые недели ушли у него только на то, чтобы освоиться на большой войне и начать приносить посильную пользу.
В любом случае в Испании он делал больше, много больше, чем в Прибалтике. Он оставлял позади себя, закреплял за собой освобожденную от коммунистов землю. Впереди лежала земля, захваченная коммунистами. Позади, за спиной, коммунисты могли прожить ровно столько, сколько нужно для того, чтобы поставить их к стенке или найти удобное дерево. Kommunistenfrei, — так говорили прибалтийские немцы о землях, свободных от красных. За спиной Василия Игнатьевича все было Kommunistenfrei.
Василия Игнатьевича огорчало, порой даже сильно поражало, что красные внешне никак не отличались от людей. Василию Игнатьевичу было бы много проще, если бы они были покрыты шерстью, у них были бы убегающие лбы обезьян, а глаза отсвечивали красным.
Они были нелепо, кощунственно человекоподобны. Но ведь, строго говоря, их нельзя было считать человеческими существами, несмотря на все их сходство с людьми. Что с того, что у красных были руки, ноги и глаза? У них не было множества не менее важных черт, которые должны быть присущи человеку. Например, у них не было ни морали, ни совести, ни чести. Они легко могли врать и клеветать, даже не очень понимая, что врут и клевещут.
Легко было возразить, что врать могут и все остальные люди. — например, россияне или те же испанцы. Но психически вменяемый взрослый человек всегда понимал, что он лжет, и считал ложь чем-то неприятным и презренным. Изо всех сил взрослый нормальный человек пытался избежать вранья, а если даже приходилось — испытывал сильнейшую неловкость. А красные относились к вранью куда более непринужденно. Похоже, они даже не понимали, что такое ложь и чем она отличается от правды.
Разумеется, они могли оправдывать себя тем, что врут классовым врагам, эксплуататорам, которые поступают с рабочими и крестьянами еще хуже. Но патологическая лживость от этого не становилась каким-либо другим, более приличным качеством.
Претендуя на решение глобальных вопросов, красные были поразительно беспомощны и инфантильны. Они оказывались не в состоянии навести порядок в своих собственных домах, многие из них не были способны сделать простенькую работу по самообслуживанию — хотя бы постирать собственные трусы или сварить себе кофе; их представления о мире, способ реагировать на окружающее словно бы застыли в возрасте 7 или 8 лет.
В некоторых отношениях они были даже значительно младше — вроде совсем маленьких детей, способных верить в то, что ветер происходит оттого, что деревья во дворе качаются. Во всяком случае, они очень слабо понимали, что в мире существуют какие-то причинно-следственные связи.
Они могли убить пекаря и удивляться, почему к завтраку нет вкусных булок. Могли уничтожить коров, чтобы у крестьян не произошло «рецидива частнособственнической психологии», а потом совершенно искренне не понимали, почему их собственный ребенок плачет без молока.
Красные владели речью (хоть чаще всего — косноязычны), могли говорить на разных языках Земли, даже учили иностранные языки и были очень, очень многословны… Но слово у них не было связано с делом, и вообще было непонятно, осознают ли они связь слова и тех явлений и вещей, которые называются словами. Слова имели самостоятельную ценность и произносились сами по себе, ради удовольствия их произносить.
Тут невольно вспоминались даже не маленькие дети, а грудные младенцы, гулящие, булькающие и издающие всяческие звуки — непроизвольно и без всякой связи с реальными вещами и явлениями; просто потому, что физиологическое состояние этих созданий требует эти звуки издать. Ребенок гулит не потому, что хочет о чем-то сообщить, а потому, что он покакал или поел. Так и оратор из коммунистов испытывал необходимость издавать какие-то звуки… при виде трибуны, собравшейся толпы или даже при виде толстой книги, раскрытой на какой-то странице.
И так же народные массы, слушая гуление оратора, понимали его состояние, разделяли его и сами начинали испытывать нечто похожее.
В общем, даже и не вина оратора, что издаваемые звуки были полностью лишены всякого смысла. Нужно было особое устройство мозгов, чтобы понять все это: «объективные законы истории»; «экспроприация экспроприаторов»; «частнособственническая психология», «субъективный фактор истории», «эксплуатация человека человеком». Чтобы это понимать, надо было владеть «ключом» — знанием, как именно все это надо понимать.
Красные оставляли за собой право совершать практически любые поступки и вовсе не считали, что должны считаться с кем-то, кроме самих себя. Все человечество они рассматривали как подопытный материал, мир — как поле для экспериментов.
При этом, как ни удивительно, красные были убеждены в том, что они очень милы, и страшно обижались на то, что могут кому-то не нравиться. Всякого, кто не признавал за ними право на эксперименты, они считали своим личным врагом.
Они обижались на любого оппонента, даже самого лояльного и терпимого. На любое, даже самое аккуратное указание на их ошибки, просчеты или преступления. Они оставляли за собой право совершать любые преступления по отношению ко всем не своим. Но вот называть эти поступки так, как они того заслуживали, было нельзя. Любой оппонент от такой логики обалдевал и только разводил руками… А коммунисты начинали воевать с этим оппонентом, и не из деловой необходимости, а из откровенного желания «показать этим гадам за то, что они ругаются такими словами».
Мало того, что они обижались на любых, пусть самых скромных, оппонентов. Еще чаще они обижались на жизнь… точнее говоря, на неправильное устройство Вселенной. Потерпев очередное поражение, красные бросались искать очередной «ключ» к своим священным текстам, всерьез уверенные, что в этом-то все и дело.
В красных было много и других черт, объединявших их с совсем маленькими детьми или с животными, — отсутствие аналитического ума, неумение планировать и рассчитывать надолго, наивная жестокость, неумение слышать и понимать других, отсутствие логики, эмоциональность, спонтанность.
Но у красных было, по крайней мере, одно свойство, общее с людьми и животными: они были смертны. Всаживая в красных пули, их можно было останавливать. Мертвые, они уже не могли продвигаться вперед и больше не были опасны. Прибитые к земле штыком, они замолкали и уже не могли болтать свою демагогическую ахинею.
Красные многое могли, если их не останавливать. Например, могли выиграть Гражданскую войну. Могли построить концентрационные лагеря и перемалывать в них цвет народа. Коммунисты могли выгнать Василия Игнатьевича с Родины. Вынудить его бежать так, что после этого у него не могло быть уже ничего, — только месть. Но он мог коммунистов убивать. И он это делал, и умел это делать хорошо. Он их останавливал, делал уже неопасными.
Василий Игнатьевич пришел в Испанию с толстой пачкой счетов коммунистам и намерен был платить именно по этим счетам. Но счет продолжал стремительно возрастать — даже при том, что и по дороге из Лиссабона, и в Испании шли через места, где войны не было или она была давно, где Василий Игнатьевич не видел ничего из совершаемого коммунистами.
На территории белых он был на земле, где в маленьких уютных городках, в прокаленных солнцем деревушках еще теплилась, еще существовала хоть какая-то, пусть прижатая к земле, напуганная, искалеченная войной, но все же человеческая жизнь. Служили в церквах, и звучали слова, которым сотни и тысячи лет. Ездили автобусы, играла музыка в ресторанчиках и кафе. По дорогам мужики с обветренными, загорелыми дочерна лицами гнали ослов, груженных снедью. Пылила дорога под копытами деревенского стада. Закат был желтым над голыми, лиловыми горами. Сам вид коз, коров с длинными тонкими рогами, облик пастухов был непривычен. Дорога была рыжая и желтая, висела красноватая пыль. И облик, и краски чужие. Но это было деревенское стадо, это был закат, и пастухи, и стадо шли, куда им положено. Вечерами, в теплой темноте, с высот наблюдательных пунктов было видно множество дымов: в сотнях, в тысячах домов готовился ужин.
А в зоне боевых действий, в только что отбитых селах и городах у него было много впечатлений. Там, где прошли анархисты и коммунисты, всякая жизнь замирала. И тот, кто сумел не погибнуть, должен был затаиться, спрятаться и сделать вид, что его нет.
Радовало только то, что, по крайней мере, именно вот эти — те, в кого попали именно его пули, — уже не могли разрушать окружающий мир. Вот эти испанские дети сгорели живьем в переходившей из рук в руки деревне, сгорели не по вине тех красных, которых он зарезал пять лет назад, еще на территории России. Вот этот невероятно тощий женский труп с пулевым ранением в спину, труп беглянки из красной зоны, — появился здесь не по вине тех, кого он уже пристрелил.
Плохо было только то, что война долго велась позиционная. Граница между республиканской Испанией и белой Испанией Франко оставалась линией фронта. Но все копили силы, никто не торопился прорывать фронт и наступать.
Радовали разве что известия «с той стороны». 3 — 4 мая 1937 в Барселоне передрались троцкисты, анархисты и коммунисты. Кто их стравил — Троцкий или Сталин? Трудно было сказать… Коммунисты победили, не без помощи «московских товарищей», и несколько дней резали побежденных. Тогда же пришли известия из России про расправу с Радеком, Якиром, Тухачевским и прочей нежитью из верхушки армии и ЦК. Василию Игнатьевичу было жаль их не больше, чем испанских троцкистов из Барселоны. Человек верующий, в их гибели от рук «своих» он видел разве что перст Божий. На уровне бытовых отношений он мог испытывать к этим, истребляемым «своими», только злорадство.
За 1936 год и за первую половину 1937 года Василий Игнатьевич сильно устал от позиционной войны. Хорошо было только то, что за этот год он приспособился и до конца стал солдатом Большой Войны. И все-таки узнал испанцев.
Испанцы и впрямь были другие, не похожие на знакомых Василию Игнатьевичу людей. Внешне они были и похожи, и не похожи на южан. В представлении многих южане должны быть очень смуглыми, высокими, сухопарыми, с тонкими костистыми лицами и тонкими руками и ногами. Испанцы в большинстве были невысокими, с широкими, мясистыми лицами. Многие из них были не так уж смуглы, сложены рыхло и к средним годам часто толстели. Испанцы были очень сдержанны и не любили посторонних. Василию Игнатьевичу это казалось тоже «не южной» чертой.
Одновременно испанцы были явные южане — любили яркие одежды и острые приправы из перца. Не все блюда Василий Игнатьевич был в состоянии попробовать, а уж тем паче — полюбить.
При разговоре они жестикулировали (хотя и меньше чем итальянцы) и старались встать поближе к собеседнику. Порой Василий Игнатьевич невольно пытался отодвинуться — лицо собеседника он предпочитал видеть скорее в метре, чем в 15 сантиметрах от своего лица. А его собеседник, наоборот, наступал, старался придвинуться поближе, и они все время двигались по комнате.
А были вещи и серьезнее. Василий Игнатьевич вовремя заметил, что женщин в Испании лучше не трогать. Вообще не трогать, никак, — не замечать. Делать вид, что их не существует. Не слышать женских голосов, шороха юбок, обращенных не к тебе слов. Если обращаются к тебе — отвечать. Подают еду — улыбаться и благодарить. И тут же снова отключаться, забывать о их существовании. Это была черта на столько южная, сколько восточная. Относиться к ней можно было как угодно, но она была, и все тут. Василий Игнатьевич приспособился к ней, хотя и без особого восторга.
Испанцы были общительны. Чтобы быть в Испании своим, следовало быть более общительным, чем в Прибалтике… и даже больше, чем в России. Рассказывать о себе надо было много и часто. Василия Игнатьевича трогало, что семья для них — святое. Разумеется, и русские, и немцы могли быть очень семейными. Но для испанцев семья была словно и священным институтом.
Стоило начать объяснять, что привело его к белым, и испанцы уважительно замолкали. Семья — это было серьезно. Семья — это не требовало ничего больше. Немного обвыкнув в Испании, Василий Игнатьевич провел эксперимент: объяснил, что бежал с Родины, потому что отец велел. И собеседники принимали рассказ вполне всерьез, кивали головами, соглашались, и им вовсе не казалось странным, что дяденька за тридцать лет бежал с Родины потому, что ему велел папенька.
Впрочем, вся ситуация в России, ее Гражданская война встречали только понимание и уважение. Слишком все было похоже.
Впрочем, все это был важный, но все-таки общий, очень общий фон, а на нем вырисовывалось огромное, беспредельное многообразие городов, местностей, исторических провинций, сословий, семей и характеров.
При изобилии знакомых другом ему стал, пожалуй, только один Мигуэль Коимбре — очень уж они были похожи. Мигуэль Коимбре происходил как раз из семьи самой буржуазной и не выбирал своей судьбы, как и Василий; при нормальном течении событий быть бы ему адвокатом. С начала 1930-х годов он уже начал работать в адвокатской конторе в Мадриде и совсем неплохо зарабатывал. У него была семья, и Мигуэль купил землю — большой кусок недалеко от южного городка Хаэн, в самых благодатных местах. Когда начались события, Мигуэль отправил жену с детьми на свою ферму, — и жизнь в деревне подешевле, и от греха подальше. В самом начале 1935 года в Андалузии началась земельная реформа, сопровождавшаяся экспроприацией экспроприаторов и стиранием эксплуататорских элементов. Жена и трое детей Мигуэля Коимбре были признаны шайкой эксплуататоров и выгнаны из дома, построенного на деньги их отца и мужа. Автомобиль, деньги и все ценные вещи — такие, как часы или украшения, — у них тоже отняли, как принадлежащие трудовому народу. Подвезти их никто не осмелился, опасаясь гнева вершителей прогресса и организаторов праведного народного суда. И родные Мигуэля пешком отправились в Мадрид.
Причина этого неизвестна, но в Мадрид жена и дети Мигуэля не пришли, и что с ними случилось — тоже никто не знал. Из своей фермы они вышли, и жители еще двух деревень видели, как они бредут по шоссе, ведущему на север, — женщина, девочка лет десяти, мальчики трех и пяти лет. В одной из деревень сердобольные люди даже дали этим идущим хлебушка — наверное, завтрак тоже был украден семьей Мигуэля Коимбре у трудового народа, и поэтому революционеры и его конфисковали для нужд восставшего народа и сожрали как закуску к самогону.
А потом след обрывался, и Мигуэль не мог найти концов. Во всяком случае, до дому его семья не дошла, исчезла в кипении революционной Испании, народ которой намеревался прогнать помещиков и капиталистов и построить счастливую жизнь.
Начальство в Хаэле придерживалось республиканских, прогрессивных убеждений, но сочло, что проводить земельную реформу и экспроприировать эксплуататорские элементы местная ячейка анархо-синдикалистов несколько поторопилась. Поторопившимся товарищам, допустившим головокружение от успехов, погрозили пальчиком и отечески пожурили за перегибы и поспешность.
Мигуэль пытался организовать судебное преследование, но судья иска не взял, потому что нельзя было из личных обид становиться на дороге прогресса и обижать людей, показывавших, как надо вершить истинно великие дела.
Мигуэль Коимбре был адвокат, свято верящий в закон. Но он был еще испанец и человек, относившийся к жизни очень серьезно. В один прекрасный вечер он вошел в кафе, где вожак анархо-синдикалистов махал черной тряпкой и рассказывал про перманентную революцию, и всадил ему в голову пулю из револьвера. Анархисты были не готовы ни к чему подобному и просто бросились бежать. Немногие из них пытались вытащить оружие из карманов кителей, из голенищ… И, конечно, не успели. Стреляя с обеих рук, меняя обоймы, Мигуэль Коимбре методично очищал кафе, свою Родину и планету Земля от анархо-синдикалистов. Перезарядил последний раз, аккуратно обошел кафе, по очереди пиная всех анархистов. От одного услышал стон, произвел последний выстрел в голову. После чего бросил оружие, сказал «пшли вон!» визжавшим шлюхам, закурил сигару, и преспокойно ждал прибытия полиции.
Законник и адвокат, он рассчитывал, даже ценою жизни, вызвать показательный процесс, создать прецедент, подготовить общественное мнение… Как он ошибался!
Начать с того, что никто не занимался ничем, происшедшим на ферме под Хаэном. Разумеется, были следователи и судьи, прекрасно понимавшие, что к чему, — но и они боялись вызвать гнев прогрессивных людей, которым черт не брат, а закон — устаревшее и пошлое буржуазное понятие. Ведь прогрессивные люди имели оружие, ходили группами и поддерживали друг друга, а в безвластной стране не было ни полиции, ни армии, и остановить их было некому.
Соответственно, никто не стал особо выяснять мотивов Мигуэля, скорее всего, эти мотивы стали выдумываться — в зависимости от того, что именно хотелось придумать.
Левая пресса просто объявила его фашистом и эксплуататором, действовавшим из звериной ненависти к трудовому народу. Его папа, судебный исполнитель, владевший акром земли в черте города, оказался вдруг помещиком, а его собственное скромное состояние выросло да масштабов родовых сокровищ всех герцогов и графов Испании. Журналисты прозрачно намекали на религиозность Мигуэля, на то, что убить славных вершителей прогресса его подначили не только помещики, но и попы. И, конечно же, левые много отдали бы за связи Коимбре и фашистов…
К их огорчению, Мигуэль не только не был фашистом, но даже плохо представлял себе, что такое вообще фашизм. Только в тюрьме он прочитал программу испанских фашистов: «26 пунктов Фаланги». Надо же было знать, в чем же его обвиняют?!
В октябре 1933 года Хосе Антонио Примо де Ривера создал партию «Испанская фаланга». Объединившись с рядом других правых партий, «Фаланга» стала называться «Испанская фаланга хунт национал-синдикалистского наступления».
Сначала главное, что привлекло Мигуэля во всем этом: будь «Испанская фаланга» у власти, никогда бы не было возможным убийство его близких. Но постепенно идея корпоративности, опора на народную традицию, общий дух, совместное преодоление трудностей, ориентация на самое сильное и жизнеспособное в народе захватывала его, и медленно, но верно делала приверженцем Примо де Ривера. Интересно, были ли способны понять левые, что сами создали себе врага?
Как описать судебный процесс? Единственное, чего удалось добиться Мигуэлю, — так это шумного, массового процесса, к которому было привлечено внимание общественности.
В остальном же получилось все не так. Попытки говорить о преступлении, совершенном анархистами, пресекались и судьей, и залом. Зал был набит анархистами, коммунистами и сочувствующими, собравшимися для политической расправы.
Под конец «суда» толпа человек в пятьдесят скандировала: «Смерть! Смерть Коимбре! Смерть убийце революционеров!!!»
Мигуэль был готов к любому приговору. Но уж сначала, думал он, в зал будут брошены какие-то слова, суд волей-неволей выслушает хотя бы его последнее слово…
Обалдевший Мигуэль все больше понимал, что происходящее не имеет ничего общего с законностью. Чем больше он пытался говорить, тем агрессивнее вел себя зал, сильнее трусил судья. Суд проходил по каким-то другим законам, которых Мигуэль не понимал.
Под видом суда его убивали те самые люди, которые месяц назад прикончили его детей и на которых он не мог найти управу. Но что толку в его бешенстве?! Орущего, трясущего решетку Мигуэля Коимбре связали, лишили последнего слова, сунули кляп в рот, и спустя час он уже сидел в камере смертников в ожидании расстрела. А в его ушах продолжала орать обезумевшая толпа. Перед глазами бесновался зал: лезли какие-то распяленные мокрые рты, потные морды, скрюченные пальцы тянулись к нему через барьер…
Лязгнула дверь. Вошел человек в офицерской форме, улыбнулся Мигуэлю, раздался громкий заговорщицкий шепот:
— Эка вас отделали… Давайте руки!
Обалдевший Мигуэль повернулся скрученными руками к вошедшему.
— Теперь вам придется перейти на нелегальное положение… Готовы? Не свалитесь? Глотните-ка сперва… — произнес офицер, и в оцепеневшей, непослушной после веревок руке Мигуэля оказалась фляжка с коньяком. Офицер посмеивался, нетерпеливо постукивая ногой об пол.
— Да кто вы?! Куда вы меня тащите?!
— Фашист, конечно же. Такие нам нужны, как вы не понимаете… Не могли же мы оставить вас, мой друг?! У нас так не полагается. Ну, готовы?
И Мигуэль Коимбре, юрист и адвокат, в разорванной рубашке, с фонарем под глазом и синяками на руках, проследовал через широко распахнутую дверь из камеры смертников, вылез в окно, сел в машину (а вокруг все было, как в тумане)… и последующий год провел в горах Сьерра-Морена, в лагере фалангистов, среди красивых сосновых лесов, стремительных ледяных речек и сиренево-лиловых гор.
А 19 июня 1936 года Мигуэль Коимбре уже стоял, прикрывшись фонарным столбом, возле горящей баррикады, ловил в прицел перебегавшие вдоль улицы фигурки и старался не спешить, задерживать дыхание, тянуть спуск мягко и плавно.
Судьба Мигуэля весьма напоминала судьбу Василия Игнатьевича, понимать друг друга было несложно. К тому же и Мигуэль тоже не любил позиционной войны. Оба радовались, что с ноября 1937 белые перешли в наступление и двинулись на Мадрид.
Позиционная война кончилась, и Василий Игнатьевич был почти счастлив, насколько может быть счастлив воюющий человек. Василии Игнатьевич делал то, зачем приехал. — наступал, очищая Испанию от анархистов и коммунистов. Шло отчаянное, смертельно опасное движение: то по дороге, в колонне, то по местности, в цепи, с оружием наперевес. Мимо горящих машин, мимо горящих домов, мимо дымящихся развалин… уже непонятно, чего, и нет времени понять, что это было. Мимо деревьев, сломанных артиллерией, пробитых пулями, с поломанными ветками, изуродованными стволами. Мимо трупов людей и животных: свежих, пробитых пулями, в крови, еще бьющихся, и старых, со смрадом тления, давно брошенных в чистом поле, скинутых с дороги на обочину. Мимо своих, бежавших впереди тебя. Мимо врагов, не успевших от тебя убежать.
Атаковать было смертельно опасно. Но это было то, что он больше всего хотел делать. То, зачем он находился здесь. Пригибаясь, бежать и слышать свист пуль, знать, что если слышишь — значит, по тебе опять промахнулись. Бежать на вспышки выстрелов: между деревьями, над мешками с песком, почти с уровня земли — из окопов. Бежать в общем крике, уставя оружие, пока ОНИ не дрогнут, не побегут и можно будет, задерживая дыхание, выцеливать спины бегущих; или, еще лучше, продолжать бежать за ними в надежде, что сможешь догнать. И когда красный уже оборачивается, задыхается, быть может, хочет попросить пощады — всей тяжестью тела вогнать в красного трехгранный винтовочный штык.
Василий Игнатьевич делал это не раз, и научился. Матерый, вошедший в полную силу мужчина, он весил килограммов девяносто — в одежде, с оружием. Почти центнер подвижной, сильной, хорошо обученной плоти, словно бы заканчивался острием штыка.
Девяносто килограммов бежали, бухая подбитыми гвоздями сапожищами; на мгновение взлетали в воздух, с резким выдохом «Ха!» обрушивались остро отточенным трехгранным штыком.
Коммунист еще жил, еще трепетал, еще иногда пытался повернуться, хватался за штык, за ствол винтовки… но он жил уже в падении, в бессильном полете, уже пробитый на две трети длины, почти на 12 сантиметров. И пробитый, конечно же, в правильном, убойном месте, в котором его и надо было пробить.
Если коммунист бежал, а Василий Игнатьевич догонял его, то чаще всего коммунист просто кувырком летел на землю, а Василий Игнатьевич продолжал бежать в атаку дальше.
Бывало, что коммунисты выходили из окопов, выскакивали из-за стен, из домов и тоже бежали навстречу, и Василий Игнатьевич сталкивался с ними в прыжке. Широко размахнувшись, он бросал, штыком вперед, на красного свои девяносто килограммов, и какое-то время еще шел, продолжая втискивать штык. Это было особенно здорово — коммунисты не убегали, они сами искали его, и Василий Игнатьевич приветствовал их улыбкой, радостным уханьем и встречным движением штыка.
В согласном движении колонн, а особенно в самих атаках, Василий Игнатьевич становился частью какого-то огромного организма; чего-то громадного, невероятно сильного, изгонявшего коммунистов из Испании и со всего европейского материка. После атак за спиной оставалась освобожденная земля, на которой не было коммунистов, по крайней мере, живых. Но зимой 1937/38 года наступление белых на Мадридском фронте захлебнулось три раза подряд.
Последний раз белых отбросили в марте, под Гвадалахарой, в 50 км от Мадрида. К концу марта отступление закончилось, фронт стабилизировался, а Мадрид пока остался недоступным.
Василий Игнатьевич, впрочем, был тогда уже совсем в других местах. В начале декабря коммунисты начали наступление на Арагонском фронте, и часть Василия Игнатьевича перебросили под Теруэль, вместе с другими. В декабре 1937 года Василий Игнатьевич уже шагал в колонне, движущейся в Арагон. Здесь, на прокаленных солнцем, заметаемых зимними снегами плато провинции Теруэль, линия обороны белых образовывала глубоко уходящий на юг выступ. В центре выступа был городишко Теруэль — двадцать тысяч жителей, консервный заводик, мелкая торговля, огороды, сады, овцеводство. Вокруг лежали бедноватые, нуждавшиеся в поливе поля пшеницы и бобов, нищие деревушки с глинобитными и каменными домами. А выше полей были плато, на которых паслись овцы.
Здесь не было ни рудников, ни больших заводов, ни огромных городов с многотысячным населением. Здесь был только Теруэльский выступ, и он вызывал у коммунистов желание его захватить. Это место было не лучше и не хуже для того, чтобы начать наступление на города и центры поважнее — например, на Уэску, на Басконию.
Но раз здесь был «выступ» — стало необходимым начать наступление именно здесь. Да и удобнее, потому что можно было идти на фалангистов с разных сторон.
Для белых это место было не хуже и не лучше любого другого, чтобы двинуться на юг и рассечь территорию, захваченную республиканцами, отрезать Каталонию от Андалузии. Не только от Теруэля, от десятка других городов можно было начать движение к большому порту и промышленному центру — к городу Валенсии, на самом Средиземном море.
Но раз коммунисты начали наступление именно здесь, то и контратаковать становилось нужным именно здесь.
В одной из самых захолустных дыр, какие можно найти в Испании, решалась судьба всей страны. В одном из самых глухих, самых малонаселенных уголков Европы решалась судьба всего европейского мира.
Стояла зима. На высоких плато Испании бывает настоящая зима — с морозами, с метелями и пургами. Как и везде в Средиземноморье, дождей выпадает больше зимой, чем летом. Только на берегу моря идут теплые дожди, мочат виноградники, стекают по листьям оливок. А на высоких плато сыплется колючий снег, и его подхватывает ветер. Ветер мчится сквозь открытые пространства, наметает сугробы у домов, у овчарен, — везде, где ему есть препятствия.
Когда красные пошли на Теруэль, столбообразные горы вокруг, белые домики города скрывались в крутящейся метели. Для испанцев было очень холодно, даже Василий Игнатьевич мерз под порывами ветра.
21 декабря 1937 года коммунисты вошли в Теруэль, потеряв больше обмороженными, чем убитыми.
Для Василия Игнатьевича это было самое страшное отступление за всю его кампанию. На Мадридском фронте оставляли куски земли, по которым фронт прокатился уже два или три раза; оставляли разрушенное, страшное, черное от гари пространство. Здесь оставляли куски нормальной человеческой жизни. Не тронутый коммунистами, белокаменный испанский город.
Было отступление — со всем, что обычно бывает, когда бежит разгромленная армия. Еще трое суток был рев моторов, бешеная ругань, перекошенные страхом лица, судорожная пальба из винтовок по самолетам, сбрасывающим бомбы на бреющем полете. Горящие машины загромождали шоссе. Их толкали другими, еще целыми, оттесняли в кювет. Машины с грохотом рушились, поднимая фонтаны огня, накрывая все, что лежало в кюветах.
Паническое бегство сдающих позиции. Героизм оставшихся прикрывать отход и умиравших, чтобы прошли другие. В числе прикрывавших остался и Мигель, навеки исчез среди перебегающих по улицам города, стреляющих друг в друга людей, растворился в звуках пальбы, в ставшем привычным реве орудий. Позже Базилио-Василий искал Мигеля, расспрашивал нескольких уцелевших, немногочисленных пленных. Вроде кто-то что-то видел или слышал… Конкретно никто не смог сказать ничего. Мигель просто исчез, растворился, как его жена и дети.
Будь Василий Игнатьевич серьезно ранен в эту пору своей жизни — и неизвестно, как бы все могло повернуться. Рождество 1938 года было для него, пожалуй, самым мрачным — если не считать Рождества 1930 года.
Радостной была Пасха 1938, потому что в марте началось новое масштабное наступление сразу на двух фронтах. На Мадридском фронте белые хотели выйти к Мадриду. На Арагонском — отбить Теруэль, а потом выйти на юг, к Средиземному морю.
До отступления Теруэль была прифронтовым городом, где еще не было войны. Базарная площадь, кафе, белые домики в свете солнца и луны, поля и виноградники — все это была не война. Война была — ужас и грохот, невозможность говорить вполголоса. Война была — черная гарь, столбы дыма, сажа, покрывающая все предметы. Война была — трупы на дорогах, безумие, смерть, кислое зловоние пороха. И всего этого не было в Теруэле и вокруг него.
Теперь Василий Игнатьевич наступал по земле, где не было ни базарных площадей, ни целых домов, ни кафе, ни еды, ни людей. Вместо деревень были черные руины с обгорелыми скелетами деревьев. Теперь везде была война — бешеное сопротивление противников, грохот, пальба, перебежки, перестрелки, атаки — почти без сна и без еды.
9 марта белые прорвали Арагонский фронт, и территория красных оказалась расколота надвое. 15 апреля Василий Игнатьевич Курбатов увидел перед собой лазурные воды Средиземного моря.
Брали деревни, каменные микрогородки. Сколько коммунистов удалось перебить. Василий Игнатьевич не был даже в силах представить. Об общих потерях он мог только догадываться по заваленным трупами дорогам, дотам, отбитым у противника домам. Остальные отступали, освобождая изнасилованную, залитую кровью землю Испании. Откатывались, разбиваясь на все меньшие отряды и отрядики, разбредаясь подальше от дорог и населенных пунктов, пробиваясь на восток или на запад, к своим, забивались в малолюдные горы.
Война продолжалась, но стало можно перевести дух, выспаться, не спеша выкурить папиросу, осмотреться вокруг. Стало можно замечать окружающее. А вокруг расцветала благодатнейшая южная земля. Апрель — а уже не было нужно пальто, и даже отцвели анемоны, опала белая пена садов. Поздняя весна, начало лета. Теплее становилось с каждым километром, с боями пройденным на юг. Весну словно бы несли с собой люди в черной форме, идущие с севера, к морю. Или это они шли к весне? Василий Игнатьевич видел, как наливаются ягоды в изуродованных виноградниках. Цвело все, что не сожгли и не сожрали бандиты из интербригад.
Люди безумствовали, а виноградники повторяли то, что делали уже тысячелетия. Дать им мир, вложить хоть немного сил — и как расцветут, каким урожаем ответят эти бесконечные ряды лоз на серо-желтой земле… Так бы вот войти и в яблочные сады юга России…
Шло наступление, — теперь на Валенсию, на юг и на запад. Наступление шло по самым благодатным местам всего Пиренейского полуострова. Теперь Василий Игнатьевич хорошо познакомился и с виноградниками, и с оливами, и с апельсиновыми рощами.
Оливы были здесь настоящие, большие деревья, очень толстые и с дуплами. В дуплах тоже кишела какая-то своя, маленькая, малопонятная жизнь: особенно много насекомых, какие-то ящерицы, птички. В жаркий день ветерок нес волны одуряющего запаха из лимонных, апельсиновых рощ. Солнце садилось за покрытые лесом горы, за веселую кипень лиственных лесов.
Крымские виды моря, уходящих в море скал и мысов часто кажутся нереальными, чрезмерно яркими и четкими, как переводная картинка. А это море было еще синее, с еще большим разнообразием оттенков, и еще более причудливые, разнообразные берега рассекали кромку моря, обрушивались в лазурные, удивительно чистые воды.
Для Василия Игнатьевича море всегда было местом отдыха, сибаритской лени. Он понимал, конечно, что для обитателей маленьких нищих деревушек на берегу море — область тяжкого труда. И все же праздником было само зрелище этой простершейся до горизонта, сияющей, слепящей глаза водной поверхности. Праздником было войти в море и просто стоять, слушать, как оно, шелковистое, теплое, мерно пульсирует у ног, у бедер, как оно булькает и плещется, смотреть за движением краба, притаившегося у камня, за хватающими пальцы ног мальками.
А поднимая голову, видеть все те же нагромождения камней — рыжих, серых и коричневых, с желтыми прожилками и пятнами. А выше — ярко-зеленые леса на фоне пронзительно-синего, неправдоподобно яркою неба… И вооруженных однополчан, молчаливые черные фигуры с винтовками и автоматами, стерегущие его купание.
Люди с оружием — это была война. Море, небо, горы, лес… они не были войной. Война велась за них, за то, чтобы они были и стали навсегда kommunistenfrai. Навсегда, до скончания веков, только kommunistenfrai.
Василий Игнатьевич не задумываясь лег бы костьми, выпустил бы кровь на эту рыжую, непривычную землю, будь это нужно, чтобы она оставалась kommunistenfrai. Чтобы чудовища жрали бы эту землю, бились в агонии на ней, покидали ее навсегда. Чтобы земля Испании — и всей Европы! — разверзалась под их кривыми ногами, чтобы горела огнем, поглощая уродов.
7 июня отряд бросили чистить от красных деревню и небольшое поместье за деревней, ближе к отрогам гор. Красных было немного, они сразу стали отходить. Шла вялая перестрелка в оливковых рощах, потом — наступление через апельсиновый сад. Одуряющий запах плодов и пули, бьющие в стволы, — что было реальнее?
Одно исключало другое. Или был вечер, желтый закатный свет, созревание плодов, струйки прохладного воздуха, запахи и краски сада, и тогда не существовало никаких выстрелов, лиловых вспышек, гулких ударов о стволы.
Не было человека, сидящего спиной к стволу апельсина и пытающегося перевязать собственное предплечье. Не было пятен крови вокруг на земле, остекленевших глаз, этого нехорошего раскачивания, потому что человек все больше не мог держать себя вертикально. Не было хрипа солдата, которому пуля разорвала горло, а он пытался им дышать… тем, что осталось. Не было трупа в луже крови на изумрудно-зеленой траве, под серо-светло-коричневыми, словно плиссированными стволами. Не было красного, который пытался уползти, волоча простреленное бедро, которого Василий Игнатьевич добил очередью в спину, — уже там, где склон круто пополз вверх, где апельсиновые деревья сменял вездесущий испанский маквис.
А если все это было — то к чему этот сад? Этот старинный дом благородных пропорций? Этот запах, эти краски, это небо? Праздное искушение воюющего, в крови и грязи, какое-то смачное, жестокое издевательство над здравым смыслом, над самими собой… Задолго до темноты красные оторвались и ушли в горы, оставив несколько трупов. На всякий случай заночевали в поместье, выставив и здесь охранение, — красные вполне могли вернуться.
Поместье было большое, когда-то ухоженное; двухэтажному дому — никак не меньше двухсот лет. Огромные смежные комнаты с высокими потолками образовали анфиладу. Штукатурка осыпалась, краска облезла. Дом был заброшен, скорее всего, в первые же месяцы.
Комната, в которой уцелели остатки мягкого дивана. Фотографии сорваны со стен, истоптаны сапогами. На стене — криво висящая картина, изрезанная штыками. Другая комната, с бледным пятном на полу, — судя по форме, от тумбочки, с детской кроваткой у окна. Кроватка была сварена из железа, ее не получилось сжечь, и неизвестные только погнули металл, где смогли. Квадратная большая комната, с высокими специальными шкафами. Часть шкафов давно сломали и сожгли. Книги — тоже, но все не успели, много свалено в углах. А до некоторых шкафов так и вообще не добрались Василий Игнатьевич легко понял, где стояли другие, не сохранившиеся шкафы, так же легко нашел место, где упирались в пол четыре ножки — письменный стол. Сам он поставил бы тут же.
Даже судя по остаткам, библиотеку собирали долго, и делали это люди не без образования: попадались книги на английском, французском, итальянском. Романы, философия, история религии, археология, культура.
В груде сваленных в углу книг мелькнуло вдруг что-то знакомое… Неужели русские буквы?! Василий Игнатьевич извлек из кучи «Сочиненiя графа Льва Николаевича Толстого», — еще прижизненное издание, 1889 года. Василий Игнатьевич взял страшно испачканную, запыленную книгу, пытался открыть… и не сразу понял, что же с ней.
Какой-то подонок раскрыл книгу, нагадил в нее и закрыл. Скорее всего, уже давно, несколько лет назад, когда дом переживал первый погром.
Потому, что книга была символом «барской» жизни? Наверное, и потому. Но разве кто-нибудь мешал погромщикам учиться, читать книги… как могут, входить самим в «барскую», интеллигентную жизнь? И в любом случае — кто, человек с какой психологией стал бы уничтожать книгу? Издеваться над ней, гадить в нее? Ох, не лучшие, не лучшие из «представителей народа» побывали здесь…
Большая комната с камином, и в ней почему-то целая мебель. Даже притащен из других комнат, поставлен у огня какой-то топчан с лопнувшей, разлезающейся обивкой. А! Здесь собирались «победители», топили камин мебелью и книгами — но из других, понятное дело, комнат, чтобы здесь сидеть комфортно.
Василий Игнатьевич гулял по роще, между оливами, клал руку на отверстия от пуль.
Разоренная земля. Разоренная церковь. Разоренный дом. Возникало то же чувство, что и при мыслях о России, — ЗА ЧТО?! Так же спирало дыхание, горело сердце. В Испании он сводил счеты — и нельзя сказать, что очень плохо. Но счет — если вести его не от имени только своего и своей семьи… Счет все рос и рос, и непонятно, мог ли он вообще быть подведен?
Поместье охранял привратник, мирно старевший в своей сторожке с женой и небольшим стадом коз.
— Господин Баррас бежал два… нет, три… нет, два года назад. Господин Баррас был совсем бедный… Думали, поместье скоро опишут. Это я богатый, — ухмыльнулся вдруг привратник. — Мне господин Баррас дал золотых и обещал дать еще, если я сохраню поместье, не позволю сжигать дом. А дом вот так и не сожгли, хоть я тут и ни при чем…
— Где сейчас господин Баррас?
Привратник выразительно пожал плечами. Подтвердилось, что дом громили дважды — два года назад, когда сорвали фотографии и картины, гадили в библиотеке, разграбили весь винный погреб. Примерно с неделю назад, когда фронт покатился на запад, здесь поселился отряд красных. Это они топили мебелью, и тогда же в деревне расстреляли еще несколько врагов народа.
— Кого-кого?!
— Врагов народа… Хромого Базиля, да… Он рассказывал контрреволюционные анекдоты. И Агнесса тоже рассказывала контрреволюционные анекдоты, и еще сказала, когда у нее реквизировали осла: «Чтоб ему осел вышел через…» Сеньор понял, какое грубое слово сказала старуха Агнесса про нашего председателя, дай Бог ему…
Несколько секунд старый привратник молчал, а потом разразился оглушительным хохотом.
— Упоминать Бога тоже нельзя было, сеньор! Я испугался, что скажу то, за что расстреляли Агнессу, а сказал еще хуже…
— А кого еще убили?
— Еще Николая и Алессандро. Они хранили оружие и не выполняли поставок. Они были бедные, может быть поэтому? Конечно же поэтому, сеньор! Они просили заменить им поставки трудовой повинностью или взять их в армию. Наш товарищ гражданин председатель и сказал — мол, в армию не возьму, у вас оружия нет. А Николай, он дурачок был, говорит — нет, у меня оружие есть! Ему не верили, а он показал, где закопал винтовку. И тогда обоих расстреляли — за то, что не выполнили поставку, и за хранение оружия.
— Сколько всего людей живет в деревне?
— Стало мало, сеньор… я плохо умею считать, я назову…
Василий Игнатьевич насчитал 47 фамилий.
— А жило раньше?
Опять был подсчет. Привратник сбивался, хмурился, закатывал глаза… но получилось почти вдвое больше. Василий Игнатьевич заинтересовался священником, который прятался два года в сторожке лесничего. По словам привратника, к леснику иногда приходили красные, и тогда священник прятался в лесу. А снять рясу и делать вид, что он помощник у привратника, священник никак не хотел.
Василий Игнатьевич прошел к развалинам церкви, через деревню. Не нужно было много слов, чтобы понять — деревня была чудовищно, устрашающе нищей. Деревня была гораздо беднее, чем до попытки построить в ней «общество нового типа».
Мужики откровенно боялись его — белого офицера, по лицу и разговорам — явного барина, да еще и иностранца. Но красных они боялись и ненавидели несравненно сильнее. Главное, что пытались у него узнать, сводилось к одному, животрепещущему: «А они больше не вернутся?!»
Василия Игнатьевича пронзила мысль, что среди этих запуганных, доведенных до нищеты, наполовину перебитых людей есть немало тех, из-за кого господин Баррас бежал, от греха подальше. Тех, кто под шумок про «экспроприацию экспроприаторов» не прочь был поживиться чужим… и если бы только землей! И усмехался: похоже, нет нужды посылать карательные команды… Сама идея карательного отряда устарела, безнадежно устарела! Наоборот, непременно надо, чтобы красные победили и немного поправили бы, провели бы свои славные реформы в интересах трудового народа… Как они свои реформы проведут — народ весь поголовно станет белым! И Деникину, и Франко останется только въехать в Москву и Мадрид на торжественных белых конях… Право же, власть коммунистов — лучшее лекарство от коммунизма!
Церковь… Скорее всего, это были развалины церкви… Сначала в ней стояла стрелковая часть, потом она ушла на фронт, а в церкви стали холостить быков. Потом быков уже всех съели и в церкви захотели сделать склад… Но не успели. А еще по церкви обучали стрелять новобранцев. Давали парням винтовки и ставили у стены деревянную, словно живую, фигуру Богоматери. Один солдатик не стал стрелять, что-то кричал — и офицер застрелил его из пистолета. Потому что у республиканцев нет никакого Бога… Бога придумали, чтобы обманывать народ. А другие стреляли, но старались попасть мимо Богородицы.
Впрочем, и с других сторон вид был страшен: осыпавшаяся штукатурка, все приметы разрушения. Только строить предки умели, и что ни делали с церковью, она пока еще стояла.
Обрушенная колокольня. Колокола увезли на переплавку, чтобы сделать из них что-нибудь полезное Василий Игнатьевич не стал рассказывать, что был в России царь, прославившийся сходными поступками.
В самой церкви царило то же самое. Всю утварь, иконы и статуи из нее давно вынесли и увезли, чтобы с помощью этого серебра ковать счастье трудового народа. Книги, в которые были вписаны десятки поколений — все их крестины, браки, смерти, — они ценности не представляли, и власти их просто сожгли. Как и часть утвари — деревянный посох, хранившийся в память об основателе прихода, в XVII веке построившем церковь за собственный счет; старую епитрахиль, бытовые мелочи, привезенные из дому священником.
А отца Хосе прихожане спрятали далеко, в доме лесничего, в горах. Высоко, где уже сосновые леса. Отец Хосе уходить не хотел, пришлось обмануть, что его просят соборовать умирающего. А потом его держали, не пускали, объясняли, что прихожанам нужна не его смерть, а тот, кто потом, когда-нибудь, сможет оживить разгромленную церковь и соединить времена.
Василий Игнатьевич поднял повыше фонарь. Юг есть юг — тут же на свет полетели, затрещали, сгорая, какие-то мошки, прозрачные ночные мотыльки, какие-то существа, которым в русском языке и названий никаких в помине нет.
Из угла церкви, из груды какого-то тряпья, вылезал невероятно тощий, страшно грязный старик в рясе. Отец Хосе?! Улыбка была очень открытой, доброй, немного наивной. Он только что вернулся с гор, в свою церковь, в свой приход, и ждал рассвета, чтобы начать убирать в церкви и готовить ее к службе.
— Ну конечно, я отец Хосе… Кто еще здесь может быть, по-вашему?!. А кто вы такой? Что вам угодно?
— Я офицер Франко, не бойтесь! — Василий Игнатьевич поднял фонарь, осветил себя, сделал большой шаг вперед. Первое, что удивило его, это отсутствие страха. В конце концов, отец Хосе не знал, кто это явился… Назваться франкистским офицером мог и красный — соврать им, это как нам пообедать. Но страха не было. И не то чтобы он его скрыл… Отец Хосе просто не боялся, спокойно смотрел на человека, вполне может быть, пришедшего его убивать.
Второе, что поразило Василия Игнатьевича, были глаза честные, наивные, как у ребенка, выцветшие голубые глаза. Ушедшие внутрь черепа, запавшие в глазницы, выплаканные глаза святого. Он и правда больше года жил в горах. Раза два приходили красные, и лесничий прятал его в пещере на самой вершине горы. Однажды пришли зимой, в морозы, и он сидел в пещере и отморозил пальцы на ноге. Пальцы пришлось отрезать ножом.
— Но стоит ли роптать, сеньор офицер? Первым христианам приходилось гораздо хуже… Страшно даже подумать, как гнали христиан при Нероне.
Эта ночь, проведенная вдвоем со старым священником в развалинах церкви, запомнилась Василию Игнатьевичу на всю жизнь. И в какой-то мере она стала поворотной в его жизни. Почти как другая ночь, почти девять лет назад и на другом конце Европы.
У отца Хосе не было даже куска хлеба, даже глотка вина или воды. Василий Игнатьевич сбегал за консервами и хлебом, принес каши в котелке. Отец Хосе старался есть неторопливо. Не было в нем голодной униженности. Может быть потому, что он мало думал о земном, а за последний год как-то привык думать о себе как о существе, уже потерявшем тело. Вопрос был только в том, когда именно его поймают и убьют.
Единственное, что заставляло плакать отца Хосе, это состояние церкви.
— Страшно подумать, как издевались они над ней… как издевались, сеньор! Чтобы приготовить мою церковь, нужно работать несколько дней, а служить я в ней не могу… Надо освятить ее, а я хочу, чтобы это сделал монсеньер. У меня может не хватить святости, чтобы победить все зло, которое теперь здесь…
А вокруг разлилась ночь. Южная, тревожная, военная. Высыпали звезды, встал над садами лунный серпик. Кричал козодой, ловил ночных бабочек. Бабочки удирали от козодоя, спускались к поверхности пруда, а там на них прыгали лягушки. Сова ловила козодоя и лягушек. Наливались первым пушком птенцы в дуплах.
На западе все удалялись звуки боя: знакомый, ставший совсем привычным аккомпанемент грома орудий и разрывов. В сторону удаляющегося фронта прошли самолеты. Раз и второй. Там, куда они ушли, слышались глухие взрывы. Там шла война, туда отряд уходил завтра. А здесь, на обшарпанной паперти, у полуразрушенного храма сидел взрослый, даже немного начавший стареть офицер, измученный совестью и войной. И старик в рясе, с потрескавшимися руками, искалеченными ногами, с глазами и с улыбкой святого.
Впервые за долгое время Василий Игнатьевич способен был рассказывать о себе. В смысле — рассказывать все. Как он оказался за границей, он рассказывал и раньше, разным людям. Если не говорил о проблемах, связанных с предательством родных, — то это ведь и так было ясно… Отцу Хосе он рассказал и это. И насколько он устал от ненависти. Про то, что и убив, он продолжает ненавидеть. И что счет его в Испании растет. И груз ненависти все тяжелее. Он говорил спокойно, тихо, и отец Хосе спрашивал о чем-то, уточнял тоже тихо, не спеша. И странное дело! Уже проговорив все это, рассказав этому, впервые виденному человеку, Василий получал облегчение. Словно бы сами слова расколдовывали то, что превращало его жизнь в сосредоточенную ненависть. Жить становилось не так страшно. Понятнее как-то. Словно на задворки подсознания упал ясный луч, освещая поганые тайники.
— Ты помнишь их лица, сынок? — тихо уточнил Хосе.
— Помню все, которые успел увидеть.
— Ты не жалеешь, что убил?
— Конечно, нет. Жалею, что нет облегчения. Я думал, что от мести станет легче.
— От мести не может стать легче… Сынок, ты веришь в то, что прав?
Вот такого вопроса никто никогда Василию Игнатьевичу не задавал. Ни он сам, ни другие люди. В армии вера в свою правоту была чем-то очевидным… По тогда почему так тяжело? Несколько минут Курбатов думал.
— Верю… Я верю, что прав… А что, отец Хосе? Вы сомневаетесь?
— Не я сомневаюсь, а ты. Получается, тебе очень важно их победить. Победить и убить. Если бы ты верил в правоту своего дела, тебе не было бы так важно. Ты ведь прав не потому, сынок, что именно ты их убил, а не они тебя. Если бы красные тебя убили, они не стали бы правы, а ты не стал бы неправ… Если бы меня поймали и убили красные, я пошел бы к Престолу Господню, а куда бы пошли они… те, кто поймал и убил? Ты подумал, где теперь убитые тобой? И где будешь ты, если не сумеешь покаяться? Сынок, ты относишься к ним чересчур по-мирскому. Ты все еще считаешь, что ты можешь их наказывать… И что нет силы, которая накажет их и без тебя…
Нельзя сказать, что отец Хосе ВЕРИЛ в бессмертие души. Это слово скорее применимо для самого Василия Игнатьевича. Отец Хосе просто ЗНАЛ. Так же, как Василий знал про солнце и землю.
— Ведь человек живет вечно… Вот вы встретитесь… И что ты скажешь им? Им, чей путь ты пресек? Ты правильно сделал, сынок, ты прав… Но ты не веришь до конца в свою правоту. Что ты им скажешь на том свете? Что ненавидишь? Это не будет иметь никакого смысла…
Чтобы чувствовать себя правым, ты должен знать, что им скажешь. Если ты будешь это знать, тебе не станет таким важным их победить. Сейчас ты их сильнее со штыком. Тогда, если будешь знать, что сказать им про свою правоту, ты будешь сильнее их душевно…
Над горизонтом встало на секунду багровое, мерцающее, рваное; стало светлее: отсвет озарил лица сидящих. Багровое, рваное дрожало, уменьшалось, опадало. Только теперь пришел звук, и рвануло сильнее обычного. На секунду затихли ночные птицы в саду.
У ласкового, уже непривычно доброго отца Хосе появились совсем другие, строгие интонации.
— А знаешь, почему тебе так тяжело? А потому, что ненависть сейчас у тебя — самое сильное. Я сказал и повторяю — ты ведь прав. Ты делаешь великое дело. И святые ликуют, глядя на твои дела. Нет ничего естественнее, чем ненавидеть убийц своих ближних, погубителей Отечества… От самой ненависти плохо тебе не будет. Плохо тебе от того, что у тебя нет любви. Нельзя строить жизнь только на злобе… Нельзя, чтобы ненависть была самым большим, что только у тебя есть. У тебя должно быть то, что больше твоей же ненависти. А у тебя сегодня нет того, что твоей ненависти сильнее… Беда не в мести, нет… Только этим ты идешь против Него…
И отец Хосе ткнул пальцем вверх, в потолок церкви, наглядно показывая, против кого идет раб Божий Базилио…
— Не тем идешь, что ненавидишь, а как раз тем, что другого нет, более важного…
— Но что может быть сильнее, отец…
— Все, что угодно. Все, чему ты позволишь быть сильнее. Любовь к Родине… труд… семья… Тебе вообще надо жениться… Вот кончится война — и женись.
— Я думал, в монастырь…
— Нет, нет… — Отец Хосе заулыбался, замотал лобастой головой. — Таким, как ты, в монастырь нельзя. У тебя душа мечется, нет в ней покоя… и не будет. Никогда не будет в ней покоя. И ты нужен, очень нужен в миру, вовсе не в монастыре. Так ты не выдумывай, женись.
Василий Игнатьевич перевел дух, облизал сухие губы. Вот оно! И как, по сути дела, просто. Любовь должна быть сильнее ненависти, жизнь должна быть сильнее смерти. Распадается, гибнет душа, если это не так. А человек очень страдает, если силен, настроен на благо, не дает душе погибнуть.
Василий Игнатьевич придвинулся, задышал почти в лицо…
— А кольцо?! Кольцо старика Соломона, волшебное кольцо?! Что, если отец найдет кольцо и не надо будет даже убивать?! Если я смогу надеть на палец кольцо, повернуть его и сделать мир таким, каким хочу?
— А ты и тогда будешь идти или к любви, или к ненависти. Вот, предположим, кольцо у тебя на пальце, — тут отец Хосе быстро провел пальцем черту по безымянному пальцу Василия — как раз там, где носят обычно кольца, — первое желание понятно. Но чего ты захочешь после того, как отомстишь разбойникам и сметешь их с лица Земли?
Отец Хосе смотрел с интересом, легко и ясно. Чудо было для него так же обыденно, как вот эти мотыльки или как стволы деревьев. И он легко мог поиграть в волшебство, в неограниченные возможности, словно ребенок. Но и за игрой стояло главное…
— Вот видишь… Может быть, твой отец найдет кольцо. Может быть, ты и наденешь его на палец. Но ты сам не знаешь, что делать, и не узнаешь никогда, пока любовь не станет в твоей жизни главным… Главнее разрушения и смерти. Смотри, — отец Хосе загибал пальцы, — что может дать твое кольцо. Власть над миром, да? Но что будет делать человек с таким кольцом на пальце, зависит от него самого, верно? Хороший, добрый человек совершит много добрых дел. Если им овладеет злодей, будет торжество зла.
— Или заурядности… Ведь большинство людей и не злы, и не добры.
— Или заурядности, — легко согласился Хосе, — потому что кольцо даст только то, чего хочет сам человек, не больше и не меньше. Оно усилит человека и сделает еще важнее то, что у него в душе… Так же, как усиливает человека автомобиль, самолет или винтовка.
— У красных тоже есть винтовки…
— Вот именно! Теперь ты понимаешь — от владения тем, что делает человека сильнее, может быть и зло, потому что тогда зло из людей легче выплеснется, причинит больше вреда.
— А от половинки кольца?
— От половинки… Если я правильно понял, и половинка несет власть над миром: деньги, силу, могущество, мудрость… Но ведь ты и так несешь в себе все это.
— Особенно деньги…
— Денег у тебя сейчас нет, потому что они не нужны. Как только ты начнешь делать то, что должен не из ненависти, а из любви, — и деньги тоже появятся. А сейчас у тебя есть и власть, и понимание, и сила… Кольцо дается избранным? Наверно, но ведь ты и так избран Богом, ты и так вершишь Его дела. Так зачем тебе это кольцо?
От рассуждений отца Хосе переворачивалось многое… Мир вставал на голову, утрачивались привычные представления. И становилось легче и понятнее.
На востоке, за лимонными рощами, угольная чернота сменялась нечетким серым полусветом. Приближался час, когда поднимется из моря солнце. В эту ночь… жаркую, тревожную, военную… в эту ночь у Василия Игнатьевича впервые появилось ощущение, что его бремя стало легче. Должно быть что-то кроме ненависти. У него должно быть что-то позади ненависти… то, что будет уже после войны. И кольцо… Оно не обязательно, кольцо, он все сделает и без него. Наступал еще один памятный, поворотный день в жизни Василия Игнатьевича — 8 июня 1938 года.
Утром выступили дальше, догоняли фронт, катившийся на юго-запад. Шли колонной по шоссе, через начавшую оживать, словно бы зашевелившуюся землю, через оливковые рощи. Сумрачные холмы по правую руку тонули в зелени лесов.
Было удивительно тепло; все расстегнули кители. К 12 часам отряд ушел от ночлега километров за 15 и остановился, чтобы отдохнуть и покурить. Стоял ясный, пронзительно красивый день. Промытые ночным дождем, сияли дали, чересполосица разноцветных полей, садов и рощ. Земля была по-прежнему прекрасна, и по-прежнему не было ничего страшнее того, что творилось по окрестностям дороги.
Василий Игнатьевич давно знал, что такое дороги войны. Но даже ему временами делалось нехорошо от того, что делалось на ее полотне, непосредственно в кюветах. Ночью над дорогой прошли немецкие самолеты со свастикой, раздавались глухие разрывы. А тут на дороге виднелись воронки, какие-то обрывки, лужи крови. А на краю воронки лежал труп, скорее всего, коммунист, вчера попавший под бомбежку. Видно, что человек с севера, и, скорее всего, промышленный рабочий, — металл навсегда въелся в руки. Ветер играл волосами трупа, мертвые глаза еще глядели в небо. Мальчик погиб мгновенно, пробитый дюжиной осколков.
Труп лежал здесь часов шесть или семь, и кто-то шустрый уже успел его раздеть. Мародерство было отвратительно, но не оно заставило Василия Игнатьевича содрогнуться. Непростительно мародерство тех, кто делает на этом деньги. Здесь было другое мародерство. Василий Игнатьевич знал невероятную нищету испанской деревни; с цинизмом воюющего человека думал, что эти тряпки гораздо нужнее тем, кто остался в живых.
Куда страшнее была мысль, что вот этот парень погиб, — и ведь никто никогда не узнает, кто он. Мародеры унесли и документы и, скорее всего, уже сожгли. А там, откуда он пришел, никто никогда не узнает, где, как и когда он погиб. Даже если захотят — уже не узнать, кто он и откуда, куда писать. Вряд ли у него была семья, у мальчика лет 20. Отец и мать отправили его на войну или он ушел сам защищать то, что показалось ему истиной?
Накатывало сладкое зловоние, и Василий Игнатьевич подумал, что не мог этот труп так вонять…
Ну да, в кювете лежал еще труп женщины. Труп лежал на спине, полузамытый в песок и в какой-то принесенный водой мусор. Труп что-то прижимал к груди. Василий Игнатьевич наклонился, сморщился от зловония. Женский труп прижимал к себе трупик ребенка нескольких месяцев от роду. Вероятно, они погибли еще зимой, когда в кювете было полно воды, трупы оказались замыты в кювете всем, что несла вода во время зимних дождей. За все годы войны Василий Игнатьевич не видел ничего ужаснее полураспавшегося личика младенца, торчащего из-под материнской руки.
И вот тут Василий Игнатьевич внезапно, сам себе удивляясь, ощутил душный приступ истерики. Хотелось плакать и кричать. Хотелось схватить кого-то, трясти за плечи, отчаянно на пределе, хрипло прокричать: ЗА ЧТО?! КТО ПОЗВОЛИЛ?!
Впервые он понял, что страшно устал от войны. Нет, с него хватит: Отец Хосе прав. Если суждено вернуться — нужно сделать что-то такое, что будет больше и важнее того, что происходило с ним последние девять лет. Чтобы не война была самым сильным ощущением в его жизни — уже потому, что нельзя к Престолу Господню идти ТАКИМ…
Если его делает таким кольцо — то, может быть, и кольцо побоку? Если он стал таким, потому что выбрал себе такую судьбу, — надо отказаться от самоизбранничества, и пусть будет, что будет.
А спустя несколько минут Василия Игнатьевича ранили. Позже Василий Игнатьевич узнал, что колонну обстреляли из леса, но в этот момент он почувствовал даже не боль, а какой-то тупой удар, и вдруг мир словно бы захлопнулся…
Позже он много раз вспоминал свое ощущение и не мог найти слов поточнее. Потерял сознание? Это менее точно, потому что ничего он не терял. Упал в обморок? Вообще непонятно, потому что никуда он не падал. Мир именно захлопнулся.
Вокруг него всегда был широкий, на все 360 градусов, мир. А в это мгновение с обеих сторон, словно бы из-за спины, начала сходиться темнота… Две полосы темноты, от земли до неба. Они очень быстро сошлись вместе, но Василий Игнатьевич прекрасно запомнил, как они сходились. И пока сходились полосы тьмы, ноги у Василия Игнатьевича подламывались, и он с ужасом почувствовал, что падает.
Василий Игнатьевич пришел в себя и понял, что лежит на земле, что люди из его отряда заглядывают ему в лицо. Он пытался улыбнуться им и помахать рукой. Но руки он не смог поднять, а чтобы улыбнуться, надо было глубже вздохнуть. Василий Игнатьевич попытался и сразу потерял сознание — ему показалось, что от пронзившей грудь резкой, очень сильной боли.
В ближайшие полчаса он несколько раз то терял сознание, то снова понимал происходящее. Он чувствовал, что его несут на его собственной шинели. Он видел серую каменную стену и понимал, что его заносят в какой-го одиноко стоящий дом. Кажется, он краем глаза видел этот большой дом, в стороне от дороги. Как раз к нему подъезжал большой автомобиль.
Кто-то о чем-то быстро говорил по-испански. Совсем рядом, но в стороне, фыркал автомобиль. Потом Василия Игнатьевича переложили на кровать, и мир в очередной раз захлопнулся.
Из небытия его вырвал мерзкий запах, проникающий в ноздри, казалось, до самого мозга. Василий Игнатьевич жадно дышал, и в этот момент ему на рот и нос упал ком ваты, и он, втягивая странно пахнущий, ставший вязким и душным воздух, опять ушел куда-то, но уже совсем по-другому.
А когда Василий Игнатьевич пришел в себя снова, он уже мог вдыхать воздух — и даже глубоко. А вся грудь у него была замотана бинтами крест-накрест. И был он так слаб, что не мог сесть… и даже просто поднять руку.
Но мир больше не схлопывался, и спустя какое-то время Василий Игнатьевич почувствовал, что сильно хочет есть.
А возле кровати сидела совершенно незнакомая полная женщина лет сорока, в черном, со скорбным лицом. Дама улыбнулась, склонилась, спрашивая, как он себя чувствует. Вопрос был дурацкий — он еще и сам не знал, как себя чувствует. Вот что хорошо — получилось улыбнуться, пожать плечами и притом не потерять сознание.
Дама выплыла из комнаты, и вскоре на ее месте возник плотно сложенный мужчина средних лет. Приятное, мягкое лицо человека, живущего не только в мире песет, обедов и растущих цен на петрушку. Лицо, сформированное чтением философов, созерцанием картин, звуков музыки, общением с неглупыми людьми.
Михель Мендоза, землевладелец, когда-то и алькальд[9]. Медленная, четкая речь и наблюдение за собеседником, раз уж собеседник — иностранец.
Это дом семьи Мендоза. Этот дом построили очень давно, предки семьи, и он не переходил в другие руки. Это он подчеркнул дважды, явно гордясь родовым гнездом. Всякий офицер из армии каудильо[10] здесь — дома. А раненый офицер будет лежать в его доме, пока это будет нужно.
Дом и поместье разгромлены, все их предприятия стоят, и доходы у них не те, что раньше. Почти все члены семьи погибли, а прислуга разбежалась или ушла воевать. Поэтому постоянной сиделки у него, у Базилио, не будет, но прислуга будет часто заходить. Сам он, Михель Мендоза, всегда к услугам господина офицера, и визиты врача он обеспечит.
Василий Игнатьевич пытался благодарить… голос звучал и тихо, и как-то нехорошо. Прямо скажем, голос звучал жалко. Оставалось улыбаться, делать жесты рукой, пока ему представлялись остальные: Мария Бермудес, экономка; две служаночки — просто деревенские девчонки, имена которых Василий моментально забыл; и Инесса Мендоза, племянница Михеля. Экономка и была та женщина в черном, улыбчивая и шумная. А Инесса была тоненькая, гибкая, и в ее тонком нервном лице, в черных блестящих глазах плескалось то же нечто, что и у хозяина дома, — привычка жить в мире сложных, не только бытовых явлений.
Странно, что при виде девушки что-то словно толкнуло Василия, и сердце его сильно стукнуло. Что было скорее неприятно — Василий Игнатьевич привык считать себя неподверженным таким внезапным толчкам. Это было давно, в юности, в совсем другой стране и в другой жизни. Да и вообще — Испания, чужой, аристократичный дом с традициями… Все это он прекрасно помнил.
И еще Василию показалось, что он физически ощущает взгляды девушки, совсем не пылкие, спокойные, но как будто имевшие вес и прикасавшиеся к его лицу, как солнечные лучики или как тепло от бликов огня.
Девушка улыбалась — мягко, приветливо, и голос был такой же — тихий, мягкий. В ее голосе, в позе, выражении лица проявлялся явный интерес — этот русский попал сюда из такой невероятной дали — и откровенное сочувствие к раненому офицеру.
В какой степени? Чем был этот интерес? Чтобы думать всерьез, Василий был чересчур слаб. Психологическая вспышка, напряжение расточили небольшой запас его энергии. Скоро он спал, и ему, впервые за девять лет, приснилась мама. Во сне он плыл по озеру Глубокому, собирался шторм, и лодка только-только успевала стукнуться о скрипучие доски причала, а на берегу стояла мама в белом платье и белой косынке.
И была странная мысль: если ему лет двенадцать и если он плывет по Глубокому, значит, он дома, и мама жива, и это все вовсе не сон? Наверное, сон — это все, что случилось потом. Василий Игнатьевич не помнил, что именно потом с ним случилось, но был уверен, что это что-то нехорошее.
А утром Василий Игнатьевич уже не очнулся… он уже проснулся в большом и незнакомом доме. Приходила Мария, кормила его и поила, рассказывала о Семье. Именно так, с большой буквы!
Каких-нибудь пять лет назад в этом двухэтажном, старинной постройки доме каждый год на Рождество и Пасху собиралась Семья. Большая, дружная Семья, чей предок построил дом в конце XVIII столетия. Мендоза были работящи, набожны, одарены талантами и упорно процветали, словно назло речам о лености и нелюбви к труду южан.
К тридцатым годам в доме постоянно жила только старая хозяйка, Мария Мендоза, с целой толпой слуг, прихлебателей и приживалок. Земля и дом были ее, и всех слабых и нуждавшихся в защите членов Семьи полагалось немедленно отправлять на ее попечение. А ее сыновья, Михель и Алессандро, имели дела и владели акциями горных разработок — ртути в Альмадене, железных руд в Охос-Негрос, металлургических заводов в Сагунто. Алессандро чаще жил в Сагунто, чтобы наблюдать за делами. А Михель больше занимался горными разработками и проводил время далеко от дома, на плато, в Басконии, в других местах.
Когда армия захватила часть Испании и начала наводить там порядок, левые в Сагунто начали захватывать заложников — тех людей, угроза жизни которым могла остановить фалангистов и заставить их то ли сделать что-то угодное республиканцам, то ли, наоборот, — не делать чего-то такого, что им неугодно. Предполагалось, что фашисты с особым вниманием отнесутся к жизни и смерти буржуазии и помещиков.
Родители Инессы, разумеется, были взяты в заложники и скоро расстреляны. Сама она, вполне случайно, гостила у подруги, и ее уговорили сразу же уехать к дяде, пока не взяли и ее. И она поскорее уехала, а у Михеля тоже погибла семья.
А родовое гнездо тоже захватили красные. Они прослышали, что Семья богата, и подступились к главе Семьи, к старой Марии Мендоза. Два дня они пытали старуху, чтобы получить золото и драгоценности Семьи, и бросили Марию умирать на навозную кучу позади дома. Все побоялись даже подходить, потому что красные поставили солдат с ружьями, вдруг кто-то захочет ей помочь? Но никто не подошел, только ее болонка всю ночь выла за домом. Утром, когда рассвело, солдаты стали стрелять в нее и перебили ей лапы. Собака отползла за угол и там продолжала выть, пока комиссар ее не добил, не растоптал сапогами. А ведь Мария Мендоза умерла, не выдав ничего, а было что выдавать… в тайнике, за распятием в ее комнате.
Когда Василий уже ходил, Мария показала ему тайник. Надо было взяться за перекладины креста Спасителя и с силой повернуть направо. И тогда открывался рычаг, а повернув его, можно было попасть в тайную комнатку в толще стен…
Василий Игнатьевич сказал, что всегда думал — в таких тайных комнатах должны быть прикованные к стенам скелеты… На что Мария ответила вполне серьезно, что тайная комната со скелетами в доме тоже есть, только совсем в другом месте, просто на другом этаже…
Вот тут-то Василий Игнатьевич особенно остро почувствовал, что он в Испании. Право собственности Семьи на рудники и заводы никто не отменял, но сами-то предприятия, естественно, не работали и дохода тоже не приносили. Семья была фактически разорена. Мигель с племянницей вернулись почти на пепелище после оккупации.
Спасала земля и счет, к счастью, лежавший в одном французском банке. Семейные сокровища, разумеется, никому и в голову не пришло бы тронуть.
Спустя несколько дней Василий Игнатьевич заметил, что фронт почти перестал быть слышен. Несколько раз стреляли из винтовок, но близко — за несколько километров, в горах, и то одиночные выстрелы.
Василий Игнатьевич много спал и поневоле много думал. Что-то сломалось, что-то стало не так, как всегда. Много лет он был всегда напряжен, не позволяя себе расслабиться. А теперь напряжение стало бессмысленным: война кончается, и скоро Испания будет свободной. Уже без него — с простреленным легким не воюют. Был врач, объяснял, что на возвращение здоровья уйдет полгода, может — год.
Чем же теперь наполнить свою жизнь?
Лежа у себя, Василий не видел Инессы. По понятиям испанцев, зайти к нему, пока он лежит в постели, с ее стороны было бы ужасным неприличием. Несколько раз появлялся Михель, пропахший бензином, какими-то стальными запахами, усталый, с красными глазами. На него свалилось управление всем семейным имуществом в это непростое время; а он еще пытался организовать милицию, как-то защищаться от банд. Банды постоянно прорывались, захватывали скот и продовольствие, убивали и калечили людей. Уезжая за несколько километров, надо было брать с собой оружие.
Михель и для Базилио принес огромный револьвер — как он выразился, более легкое оружие, специально для раненых. Действительно, банда могла прорваться, выйти на дом, когда вокруг нет других мужчин. Общество Михеля было приятно. Образованный, умный, он, потеряв и состояние, и семью, упорно продолжал жить. Героями Чехова здесь, слава богу, и не пахло.
Начав выходить, Василий Игнатьевич начал встречать и Инессу. Первый раз она была в простом черном платье, простоволосая, с ключами на поясе. Назавтра девушка была в кокетливой юбке с белой оторочкой и блузке с пышными буфами. Кокетничает? Но зачем? Инесса не была похожа на легкомысленную девушку, стремившуюся к легкому романчику. Да и нормы испанской морали были таковы, что легкий флирт уже объявлялся позором. Серьезный интерес к нему — измученному, немолодому?
Чего греха таить, не раз Василий Игнатьевич с ухмылкой подумал, что все вокруг словно бы сговорилось просто заставить его последовать совету отца Хосе. Впрочем, не нравилась бы девушка — не возникали бы и такие мысли. Почти каждую ночь снился дом — Петербург, кабинет отца, озеро Глубокое и как они с мамой собирают грибы… Василию Игнатьевичу хватало ума понять, что жизнь его — на переломе. Вот только бы понять — в какую сторону? Совершенно неожиданно начали писаться стихи, тоже впервые с юности.
Поручик выпьет перед боем
Глоток вина с походной фляги.
Он через час железным строем
Уйдет в психической атаке.
Поручик курит до сигнала.
На фотографии в конверте —
Десяток слов, чтоб та узнала.
Как он любил за час до смерти.
Давно проверены мундиры,
Чтоб заблестеть, где блеск положен,
И офицеры-командиры
Уже торжественней и строже.
Вопрос решен. Итог неважен.
За Русь и власть, за честь и веру
Идти им полем триста сажен,
Не прикасаясь к револьверу.
Красивый жест — игра дурная!
А Русь на Русь? А брат на брата?
Добро и зло, земля родная,
Ты перепугала когда-то.
Падет поручик. Алой змейкой
Метнется кровь струей горячей.
Подарок русской трехлинейки,
Кусок свинца ему назначен.
Что ж! Каждый должной смерти ищет,
И не закон мы друг для друга.
Но Русь совсем не стала чище,
Судьба моя тому порукой.
И я пишу девиз на флаге,
И я иду под новым флагом,
И я в психической атаке
Немало лет. Безумным шагом!
И я иду по вольной воле
По той земле, где нивы хмуры.
И мне упасть на том же поле,
Не дошагав до амбразуры.
От стихов сладко щипало в носу. Становилось жалко всех, не вернувшихся с того, уже далекого побоища. И себя, в меру собственного удовольствия.
Василий Игнатьевич оторвался от бумаги, услышав звук шагов на лестнице. Вошла та, племянница хозяина.
Стукнуло сердце, уже понятно и привычно. Даже без ссылки на испанские нравы, ему и в голову не пришло бы прикоснуться к девушке. Странно, что она пришла сама. Но какое-то общее поле несомненно связывало их, сейчас он это чувствовал прекрасно.
— Как вы себя чувствуете, Базилио?
— Достаточно хорошо, чтобы получать удовольствие от вашего присутствия.
По-русски — церемонно до нелепости. По-испански — всего только вежливо.
— Видите ли, я иногда могу видеть то, что скрыто от других. Иногда приходит такое состояние… что я могу. Сейчас я могу, потому и решилась прийти. Хотите, я узнаю, что происходит у вас на Родине? И с теми близкими людьми, которых вы оставили? Говоря откровенно, я иногда вижу и будущее, но это реже. Обычно я вижу то, что было, и то, что есть сейчас.
— Но как я вам смогу рассказать, что я хочу увидеть? Я бы хотел увидеть свой дом… Я до сих пор не знаю, что случилось с моей матерью, сестрой и братом. Они остались в России.
— Они… они не захотели уезжать?
— Все гораздо проще. Нас пришли арестовывать, а мама и сестра были на даче. А брат был на другом конце страны… Поблизости от Тихого океана и страшно далеко отсюда, гораздо дальше, чем отсюда до Петербурга.
— И вы… вы так поспешно убежали…
— Инесса, все ужасно просто. Представьте себе, что победили не мы. Что войну выиграли республиканцы… — Девушка передернула плечами, словно ее хлестнули между лопаток. Глаза ее потемнели, как две здоровенные сливы, — …и что республиканцы сделали все, что они собирались сделать. И что прошло несколько лет. Мы бежали из такой страны, Инесса, и нам еще очень повезло.
— У вас нет ничего от той жизни? Фотографий, вещей… хотя бы носового платка?
— Есть только то, что сохранилось на нашей даче… Когда распадалась Российская империя, дача осталась на территории Финляндии. Сохранилось многое — книги, фотографии, вещи… Все, что мы забрали, сейчас у моего отца… Разве что… вот.
Василий Игнатьевич достал небольшую, 12x8 фотографию. Папа, мама, все трое детей на берегу озера. Все молодые, целые, счастливые. Единственное, пожалуй, что он сохранил от той жизни.
Инесса долго смотрела на этот кусок далекого, давно ушедшего. Почему-то Василий Игнатьевич вдруг обостренно почувствовал, каким далеким должно казаться ей все это — береза, валуны на берегу, блеклая поверхность северного озера, чужая, давно разметанная по свету семья.
— Возьмите меня за руку, Базилио, — сказала девушка напряженно, и Василию показалось, что вся она, как натянутая струна, — смотрите на фотографию… — она промедлила мгновение, — если вам это нужно, конечно. А главное, думайте о том, что для вас важно…
Да, рука у Инессы была горячая, напряженная, со сведенными мускулами. Девушка прерывисто дышала и, кажется, вся была напряжена так же, как эта рука. На лбу, на переносице выступили бисеринки пота.
— Я вижу это место… которое на фотографии, — тихо сказала девушка. — И вижу большой дом, посреди большого города… Но там нет ваших близких, Базилио… Ваша квартира… она на третьем этаже? Широкий коридор… прямо упирается в большую комнату, и из него еще выход в другую?
— Да.
До сих пор у Василия сохранялось ощущение, что как-то очень уж все это странно. То ли девичье гадание в баньке, то ли шаманские камлания. Не было чувства, что все это вполне всерьез. Описание квартиры заставило отнестись иначе.
— В этой квартире все не так… все не ваше. Только вот стол… большой письменный стол, по-моему, имеет к вам какое-то отношение. Я имею в виду, к вашей семье, Базилио… Но и на нем спит какой-то противный маленький человек с рыжими усами.
А в другой комнате живет другая семья… а там еще одна… в вашей квартире живет несколько семей, Базилио, и эти семьи все время ссорятся в кухне…
А теперь думайте о ваших близких, Базилио… Сначала что-нибудь легкое, чтобы я могла попробовать…
Ага, я вижу пожилого сеньора… Это ваш отец, Базилио… У вас красивый отец… теперь я знаю, каким вы станете, когда состаритесь… Но ваш отец говорит сейчас с каким-то другим стариком… И они говорят по-немецки; он сейчас далеко и от Петербурга, и от Испании… Вы сами знаете, где это?
— Да, — разлепил губы Василий. Ничего про жизнь отца у старинного друга, Эриха фон Берлихингена, он не рассказывал — ни Инессе, ни Михелю. — Отец сейчас в Германии.
— Я вижу еще, что ваш отец поехал в Германию не просто так… Он что-то ищет, и это «что-то» очень маленькое… А! Это же колечко… Кольцо! Но это очень важное кольцо… Базилио… Базилио… Это очень страшное кольцо — я вижу, сколько людей погибло ради обладания этим кольцом. Ох… Мелькают эпохи, кольцо появляется во времена, о которых я точно и не могу сказать, когда это. Кольцо дает владельцу богатство и силу, за это многие готовы совершать любые преступления…
И еще я вижу, что у вашего отца есть какая-то вещь, имеющая отношение к кольцу… Он, по-моему, многое знает о кольце, но должна вас огорчить, Базилио… По-моему, он не найдет кольца, и, может быть, это к лучшему — я что-то не вижу, чтобы кольцо приносило кому-то счастье… Я огорчила вас?
— Немного, потому что от кольца я ждал не счастья, а могущества… Мне нужно очень много силы, Инесса. Война еще не кончена, и мои близкие не отомщены. Вы можете сказать, попаду я когда-нибудь в Россию?
— Я не вижу этого… А значит, скорее всего — нет. Простите меня, я говорю столько грустного!
— Вы же не виноваты, что жизнь получается такая грустная… Скажите лучше, что с моей мамой? Если она жива, конечно.
— Я умею чувствовать и мертвых, Базилио. Главное, чтобы вы очень хотели знать то, что я должна увидеть… О, Господи…
Инесса вдруг стиснула зубы, сквозь них прорвался хриплый полустон. Василий Игнатьевич не сразу понял, что происходит, — Инесса мелко дрожала, плечи ее сводило, словно от физической боли. А потом она вырвала руку, закрыла исказившееся, сразу ставшее некрасивым лицо и горько заплакала навзрыд.
— Подождите… Минутку, Базилио…
Девушка раза три глубоко вздохнула.
— Я не ожидала ничего подобного, Базилио… Наверное, вы правы — все красные везде одинаковы, и не надо ждать ничего другого. Дело в том, что я видела огромную дыру… дыру в недра земли, из которой поднимали найденное в глубине… Ну, уголь или металлы…
— Шахту?
— Да-да, Базилио, именно шахту… И какие-то люди в форме… В военной форме, но без погон. Там, где погоны, у них, знаете… такие как бы кубики. И эти люди в странной форме были в кожаных фартуках и стаскивали других людей… мертвых людей… мужчин и женщин… мертвых голых людей… к этой шахте. Они сбрасывали туда людей, Базилио. И некоторые люди, Базилио, были еще живы, я видела это очень ясно. Они были страшно истощены… скелеты, покрытые кожей… но они шевелились, они поднимали головы. Одна пожилая дама… ее за ноги тащили к яме… к шахте… Простите меня, Базилио, я не выдержала, подумав, а если это ваша мама?!
Василий удивлялся собственному спокойствию. Хотя, наверное, и удивляться пора переставать. В громадности всеобщего горя, в исчезновении огромных пластов его народа происходящее с его семьей уже давно ему казалось частностью. Чем-то не очень важным и, во всяком случае, не страшным. Могли быть не шахты. Могли быть острова в Баренцевом море, баржи в Белом, могли быть лагеря уничтожения на Урале, в Казахстане, в Сибири. Разнились сроки и место, немного различались обстоятельства. Он ведь давно это знал и так же давно это принял. Вот только добраться бы… Давно имело значение только одно — чтобы добраться.
— Посмотрите на фотографию, Инесса.
Инесса бросила взгляд и закивала, не в силах поднять глаза на Василия.
— Но если даже это не моя мама, то, значит, мама какого-то другого человека, и не обязательно худшего, чем я… За последние двадцать лет точно такую же смерть приняли несколько миллионов русских женщин. Не все из них были так хорошо воспитаны, не все знали по-французски, как моя мама. Но ведь это не меняет главного — что их убили, верно? И когда я убегал, я почти наверняка знал, что их убьют, у меня было время привыкнуть к этой мысли. Но, может быть, вы посмотрите, где мой брат Александр? Его мы еще не нашли…
— Я попробую, Базилио… Время, когда я могу видеть, уже кончается… Но давайте попробуем…
Ага… ваш брат сейчас тоже где-то очень далеко… По-моему, гораздо дальше остальных. Он сейчас идет по лесу… По довольно странному лесу… этот лес низкий, но частый, он состоит из каких-то хвойных деревьев, и хвоя этих деревьев уже желтеет, как будто уже осень, и как будто это не хвоя, а листья, которые должны облетать осенью… Ваш брат идет позади маленького серого оленя… Да, это точно олень, с такими большущими рогами… И вокруг него идут еще люди, они несут на себе такие… как солдатские ранцы, только больше.
— Рюкзаки… немцы называют их рюкзаками.
— Да, да, рюкзаки! У них измученные лица, но они чем-то очень довольны…
— Инесса, посмотрите, какая у них одежда? Их не сопровождают люди с оружием? Или у них самих есть оружие?
— Нет, это не заключенные… И оружие у многих из них есть. Базилио, мужайтесь, мне что-то говорит, что вы с братом никогда не встретитесь… И что ваш брат никогда не найдет кольца, хотя он сам его тоже ищет… Очень хотел бы найти.
Но ваши дети… или внуки… они встретятся, я вижу это ясно! Представьте себе, я ясно вижу вашу дачу, большую комнату внизу, и в ней сидят два молодых человека! Они сидят, курят и говорят между собой. По-моему, один из них — внук вашего брата, а второй — это ваш внук… Вот они-то отыщут кольцо, но это будет не скоро… я не могу сказать, через сколько лет, я только вижу, что тогда уже не будет на Земле ни вашего отца, ни вашего брата, ни вас. Но что это…
Голос Инессы прервался, и девушка вдруг покраснела, выдернула руку и быстро пошла к выходу, пунцовая, как мак. Василий оцепенел от недоумения… Может быть, его мысли каким-то образом передались девушке… или стали ей слышны? Но если и так — странная реакция для девушки!
На следующий день Василий Игнатьевич вышел в оливковые рощи, сразу за домом, присел у раскоряченного, дуплистого ствола. Почему-то он был уверен — придет Инесса. От тепла, уюта, от покоя, царившего здесь, у подножия могучих деревьев, Василий начал задремывать и проснулся только от чьих-то быстрых шагов.
К его изумлению, девушка явно не знала, как с ним держаться… На щеках ее пылал румянец, грудь высоко поднималась, глаза опять были, как сливы.
— Инесса, здравствуйте… Я хотел бы сказать вам спасибо…
— После того, как я вам сказала столько ужасов?!
— По-моему, я вам уже объяснял однажды… Но хорошо, давайте еще раз. Уже когда я убегал из Советского Союза, я знал, что мою маму, брата и сестру убьют. И я очень долго жил только местью…
Инесса закивала, чуть ли не восторженно глядя на него снизу вверх. Василию пришлось сделать усилие над собой, вспоминая, — это же испанка, для них месть куда серьезней, чем для нас.
— А вы мне сообщили очень радостную, очень необычную весть: что мой брат жив и даже находится на свободе. Лес, который вы описали, — это лес из лиственниц. У вас лиственница тоже растет, но очень высоко в горах. А у нас лиственница растет на Севере, там же, где ездят на оленях…
— Как у Андерсена?! — воскликнула Инесса.
«Да это же совсем девочка, боже ты мой… Ребенок, хоть и с такой… гм… гм… да».
— Почти как у Андерсена, Инесса, почти. Если мой брат сумел сбежать на Север, если он там затерялся — значит, может быть, он и уцелеет… И если мой сын или внук попадут в Россию и встретятся с потомками Александра (тут Инесса опять покраснела и быстро опустила голову)… Вы подали мне огромную надежду, Инесса. До этого у меня была только одна надежда, только на то, что я успею отомстить до того, как меня тоже убьют красные. Для этого мне нужно и кольцо… Я очень надеялся, что отец сумеет его найти, хотя бы одну половинку, и я смогу причинить врагам гораздо больше зла, чем мог сейчас…
Только совсем недавно у меня появилась надежда, что у меня в жизни будет что-нибудь большее, чем месть. Знаете, тут у вас, в нескольких лигах, живет и служит отец Хосе…
— Я знаю отца Хосе… Все его знают. В народе его считают святым.
— Ну вот, это мне и сказал отец Хосе… Что мне нужно иметь что-то большее, чем месть. Что-то, что займет больше места в душе и в моей жизни. Это было, кстати, за день до того, как меня ранило и я попал сюда… До встречи с ним я вообще смутно представлял, что я буду делать, когда кончится война… Думал, что, может быть, попаду на другую войну. А если будет нечего больше делать или постарею, пойду в монастырь. А отец Хосе посмеялся над этим и сказал, что в монастырь мне нельзя… А на следующий день меня ранило и я попал сюда, — закончил Василий, с улыбкой разводя руками и пожимая плечами.
— Перст Божий! — вырвалось у девушки.
— А если перст, то, может быть, вы скажете, что же вы видели, когда вчера прервали разговор?
К изумлению Василия, девушка опять запунцовела, решительно замотала опущенной головой и быстро направилась к дому. Удивление Василия Игнатьевича только усилилось оттого, что вместе с тем девушка явно кокетничала: выступала чуть ли не торжественным шагом, придерживая над землей руками пышную бело-черную юбку.
Только спустя несколько лет, уже когда маленький Игнасио перестал быть такой уж новостью, Василий Игнатьевич узнал, что тогда увидела его будущая жена, Инесса Мендоза. А увидела она комнату в этом самом доме. Обстановка комнаты была Инессе незнакомой, но почему-то казалась ей очень уютной. И в этой комнате сидел Василий Игнатьевич, еще больше заматеревший, тяжелый, и беседовал с каким-то милым юношей, в чьем лице странным образом смешивались черты Курбатовых и Мендоза. И было очевидно, что это и есть их общий сын… и именно он то ли сам попадет в Россию, то ли будет отцом того, который попадет.
Но обсуждать это с Василием… скажем так, — до решительных событий, Инесса была не способна, не то воспитание. А он раздражался и нервничал.
Даже в Испании, близ моря, бывает осень. Наливались соком фрукты; начали убирать зерно. В саду, среди оливок, гулко ухали совы. Бледный лунный серпик терялся между спелых апельсинов. Василий Игнатьевич стал быстро ходить, научился лихо вспрыгивать на коня. Воевать он все еще не мог… но не мог же он ничем не заниматься. В окрестностях создавалась милиция, нужен был тот, кто возьмется возглавить и обучить отряд.
Милиция и впрямь была нужна — места были очень неспокойные, в горах орудовали банды. Было очевидно, что как раз осенью, когда высоко в горах ляжет снег, коммунисты вынуждены будут спускаться вниз, к человеческому жилью, искать еды и тепла. Разве что в горах есть основательно приготовленные базы, на множество людей, с большими запасами еды… но в это верилось плохо.
Василия Игнатьевича взяли на службу охотно, даже положили какое-то жалованье. А занимался он тем, что учил милиционеров стрельбе и приемам рукопашного боя, проводил с ними теоретическую подготовку… в основном рассказывал, как воевал сам. Раза два делали рейды в горы… Находили еще дымящиеся кострища, груды отбросов, совсем свежие следы людей и лошадей. Бандиты не принимали боя, даже с маленьким отрядом. Испанцы полагали, что они разбиты и деморализованы. Василий Игнатьевич старался объяснить получше, что чем дольше не будет сражения — тем страшнее все будет потом.
Михель Мендоза говорил, что Василий может жить в его доме, сколько будет нужно… и сколько он сам захочет. Никогда Василий Игнатьевич не был так хорошо устроен и не занимал в обществе такого высокого положения, да еще и продолжал воевать с красными.
Другое дело, что была в его положении некоторая неопределенность…
Банда прорвалась позже, чем думали, — уже в середине октября. В горах уже лежал снег, мели метели. И, конечно же, как ни готовились, ни ждали, а началась неразбериха. Из Арруэнто звонили, что толпы вооруженных людей идут через поселок. Из Сагуэлло прискакал нарочный, извещал, что бандиты штурмуют замок старого маркиза Сантарино. Кто-то кричал в трубку, что захвачено имение Баррасов, что его уже подожгли.
На этой неразберихе, на сборе своих людей Василий Игнатьевич потерял добрый час времени. Еще час потеряли, в темноте выходя на след прорвавшейся банды.
Банду засекли в полночь, а не ранее двух часов ночи милиция начала серьезное преследование. Около трех часов ночи впереди услыхали пальбу — из Сагунто подходили отряды милиции, части гарнизона, не пускали банду к побережью. Огрызаясь огнем и железом, банда пошла на восток, ощупью искала слабые места обороны. Ее движение уперлось в деревушку Баррас, и здесь банда сделала свою первую ошибку. Банда могла отстреляться от отряда самообороны и пройти южнее, через пустынные оливковые рощи. Будь так, банда могла бы двигаться параллельно побережью и сохраняла шанс прорваться к морю, к стоящим у пристаней, вытащенным на берег катерам и лодкам. Но банда вступила в бой и стала штурмовать деревню.
Тридцать или сорок мужиков с охотничьими ружьями — совсем не та сила, которая может остановить полторы сотни хорошо вооруженных, отчаянных, имеющих опыт войны солдат. Банда взяла деревню с налета… но потеряла на ней время, а силы милиции только прибывали. Уйти далеко от деревни банда уже не смогла и была фактически окружена.
И тогда банда совершила вторую ошибку — часть ее бешено рванулась на юг, ввязавшись в безнадежный ночной бой. Вторая часть залегла в оливковых рощах, отстреливаясь от наседавшего отряда Василия Игнатьевича. Разделившись, банда рассредоточилась и не могла обороняться эффективно.
Начинало светать, и белые шаг за шагом оттесняли противника к захваченной деревне. Красные дрались отчаянно, Василий Игнатьевич невольно вспоминал прорыв Арагонского фронта несколько месяцев назад. Те, кто мог бы отойти и сохранить жизнь, оставались между корней, за стволами огромных деревьев, чтобы подпустить противника, вступить с ним в безнадежный бой и взять хотя бы жизнь за жизнь. Пробитые пулями, залитые кровью, с уже безнадежными ранами, они стреляли до тех пор, пока были в состоянии приподняться, опираясь на землю, навести ствол.
Не желая зря терять людей, Василий Игнатьевич сосредоточивал по пять, по десять стволов против одного; милиционеры рвались в бой, и приходилось их удерживать. Сейчас главным было не дать уйти никому, не дать врагу взять слишком много своих жизней. А для этого — ни в коем случае не спешить. К восьми часам утра, пройдя мимо изуродованных деревьев и трупов не желавших сдаться, милиционеры увидели покалеченные домики деревни. С юга раздавались пулеметные очереди, частая пальба, взрывы гранат.
Заметно было движение от деревни к одиноко стоящей, памятной Василию Игнатьевичу церкви. Стоящая на отшибе, с высокими окнами, церковь была превосходным пунктом обороны. Приближаясь к домикам, беспрерывно обстреливая противника, белые отжимали его к последнему пункту обороны. На колокольне завозились, начали что-то делать, и оттуда донеслась очередь, вторая… Пулеметчик словно пробовал, каковы его возможности, куда он достает. Потом пулемет словно зашелся, и по оливам начало бешено колотить. Хорошо, что могучие стволы не пропускали пули, иначе от авангарда наступавших цепями могли бы остаться ошметки.
Впрочем, скоро пулемет ударил по наступающим с юга; Василий Игнатьевич послал туда вестового и получил ответ, что там бандитов прижали к земле, не выпустят и справятся сами.
Василий Игнатьевич решил атаковать деревню и добился успеха легче, чем рассчитывал. Что-то сломалось в бандитах, что-то заставляло их, отчаянно храбрых час назад, теперь так легко терять уверенность в благополучном исходе. То ли неуспех операции, то ли явная ненависть населения, а может быть, и солнечный свет? То, что кажется реальным ночью, так легко рассеивается и тает под беспощадным, ясным, прозаическим светом утра.
Не принимая боя, огрызаясь отдельными выстрелами, бандиты бежали к зданию церкви — к своему последнему оплоту. И Василий Игнатьевич оказался в деревне, которую уже освобождал 7 июня. Большая часть мужчин в деревне была в отряде самообороны, приняла бой, и сейчас эти люди валялись на земле в причудливых, нелепых позах. Дома остались, но, по существу, деревня прекратила свое существование, потому что ее мужское население пыльными мешками валялось на улице и во дворах. Но страшнее было даже другое: многие семьи бандиты увели с собой, и что было с ними, неизвестно.
Теперь у противника была только церковь и кусочек оливковых рощ к югу от здания. Сидя за каменной оградой, Василий Игнатьевич рассматривал церковь в бинокль, решая противоестественную, невозможную в нормальном мире задачу — как ему лучше взять штурмом церковь. С трех сторон здание имело окна, и теперь в этих окнах стояли жители деревни — детишки, женщины, подростки, а между их тел торчали стволы автоматов.
К деревне церковь обращена была папертью и массивной, в два роста человека, дверью. В этом фасаде окон не предусмотрели. Что это?! Прямо на дверях странно скорчилась фигура человека. Василий Игнатьевич навел бинокль… Его старый знакомый, старик с глазами ребенка, отец Хосе висел, приколоченный к дверям церкви, в которой прослужил лет тридцать пять. Маленькая сухая фигурка странно накренилась, словно священника перекосило влево. Голова почти лежала на плече.
Можно было, конечно, просто обложить церковь и вести переговоры, тянуть время, пока самые нестойкие, меньше запачканные кровью решатся на сдачу. Этим, соответственно, обещать гуманное отношение, наказание только тем, кто лично виновен, амнистию после войны и постепенно расколоть бандитов, заставить не доверять друг другу, может быть, даже спровоцировать перестрелку между ними.
И можно говорить до посинения, можно (даже нужно!) затягивать переговоры, тем более, что еды у бандитов нет — иначе бы они и не прорывались, сидели бы себе в горах; и что воды у них ровно столько, сколько уместилось во флягах.
Умнее всего было вести переговоры; вести и при этом затягивать, ожидая развязки. Василий Игнатьевич, несомненно, поступил бы именно так, но ведь все время, которое будет разворачиваться этот план, отец Хосе будет висеть, распятый, на церковной двери. Тут надо действовать иначе…
Сначала, конечно, скоординировать усилия, послать за командирами отрядов милиции из Сагунто — теми, что прижали банду с юга.
Военный совет был короток. Никто не сомневался в том, что самое разумное — штурмовать. Правда, и штурмовать тоже невозможно, и как поступить — неизвестно. Остановка была за планом действий, и Василий Игнатьевич готов был предложить конкретный план.
Два пулемета могут подавить тот, вражеский, на колокольне. Хотя бы временно. Рывок в мертвую зону, небольшой группой, накопиться у дверей. Снять священника, взорвать дверь. Ворваться внутрь, завязать рукопашную. Штурмовать своим отрядом. Милиции из Сагунто нужно понадежнее держать осаду и подавить своими пулеметами тот пулемет, на колокольне.
А если бандиты перебьют заложников? Но их все равно перебьют. Разве что мы собираемся дать им катер или шхуну с хорошим запасом бензина… Мы собираемся? А в случае удачи мы освободим, по крайней мере, священника.
Дверь церкви вдруг со скрипом приоткрылась, и в нее высунулась рука, машущая белой простыней. Появились двое. Продолжая махать над головой белым, они уверенно направились к деревне. С полпути уже кричали, что парламентеры, что им нужен главный.
Парламентеров подвели к Василию Игнатьевичу. Вроде ко всей группе начальников, стоявших, совещавшихся в безопасном месте. Но как-то получалось, что к нему.
Один — средних лет, плотный, явно давно воевавший, с обмороженной щекой — наверное, пытались уйти на Мадрид, через высокие перевалы. Второй молодой, с наглым лицом мелкого ресторанного жучка, с расширенными глазами кокаиниста. Развели руками, показывая, что безоружны.
— Вы командир? — начал плотный, мордатый, с обмороженной физиономией. — Мы требуем предоставления плавсредств…
— Вы разгромлены наголову, — прервал Василий Игнатьевич, — и ничего вы требовать не можете. И обещать я ничего не буду, разве что справедливый суд. Скажите лучше — зачем священника убили?
И он махнул рукой в сторону опять плотно захлопнувшейся церковной двери.
Младший осклабился, как скалится человек, делающий гадость, но ожидающий, что его поймут и присоединятся. С такой физиономией показывают порнографические открытки или предлагают понюшку кокаина. Такая морда — что-то вроде похабного подмигивания: «Может, это и нехорошо, но мы же все понимаем…».
На лице старшего появилась ухмылка эдакого замкнутого превосходства: зачем — это вам не понять, и я вам не скажу. А сделал потому, что я сильнее, вот почему.
— Там двадцать два человека, — с той же ухмылкой начал он, — они останутся живы, если вы выполните наши условия. И ваш поп, наверное, тоже, если вы поторопитесь. А то ведь его кровь падет вам на головы, верно?
Рожа негодяя ухмылялась уже вовсе похабно. По-своему он неплохо понимал, как надо говорить с религиозными людьми; единственная ошибка — вел себя уж слишком нагло. Но даже и так на многих, Василий Игнатьевич видел это, действовало. Поразительно, какое воздействие на нормальных людей всегда имеют хамство, грубость, цинизм — вообще всякое нарушение привычных норм. Человек ведь рассуждает как? Нормы, вообще-то, никто и никогда не нарушает. А если кто-то нарушает, значит, есть на то какие-то, может быть, и неведомые мне, но имеющиеся и важные чрезвычайные обстоятельства… А может быть, за хамством, грубостью, пренебрежением другими людьми стоят и какие-то полномочия, полученные от неких высших сил?
Так человек даже не рассуждает — так он чувствует. И оказывается эмоционально и морально беспомощным против уголовника, подонка, насильника, даже против обычного бытового хамства.
Все это Василий Игнатьевич прекрасно знал, в отношениях людей терпеть не мог, но, к счастью, бороться умел.
— Зачем священника убили? Он мешал вам? Сопротивлялся? — так же спокойно, без нажима спросил Василий Игнатьевич.
Младший так же гнусно ухмыльнулся, хотя уже вроде с оттенком тревоги, начиная что-то понимать. Старший оценивающе вглядывался в лицо Василия Игнатьевича.
— Мы это не будем обсуждать, хорошо? У нас двадцать два заложника. Каждый час мы будем убивать по заложнику, и виноваты в этом будете вы! — ткнул он корявым пальцем чуть ли не в грудь Василию Игнатьевичу. — А если не будет плавсредств, убьем всех, и в этом тоже виноваты будете вы!
— Наверное, вы еще не поняли… Это я здесь решаю, с кем и о чем разговаривать. И кем вас считать, тоже решаю я. Что вы убивали моих людей и крестьян из отряда самообороны — ладно, будем считать — идет война. Взяли заложников — прямо скажем, подоночный способ, но хоть тоже понятно — война. А вот зачем священника убили? Если была военная необходимость, тогда вы все-таки военнопленные. А не было — тогда вы уголовники…
И Василий Игнатьевич ясно, светло улыбнулся «парламентерам». Так он улыбался русским коммунистам, на русской земле, задавая им этот «детский» вопрос: а вы мол, и правда член ВКП(б)? Или вас оболгали, милейший?
— Вяжи! — скомандовал Василий Игнатьевич.
— Парламентеров?! Вы нарушаете законы войны!
Трудно сказать, действительно старший намеревался отвертеться, наврать или просто шел до конца, уже поняв, что — конец.
— Парламентеры бывают во враждебных армиях, в уголовных бандах парламентеров никак не может быть… Так зачем вы отца Хосе убили? Будете говорить?
— У нас больше нет религии… — вякнул было молодой, поймал взгляд старшего, осекся. Василий Игнатьевич поощрил его ласковой, отеческой улыбкой.
— Нет религии, вот как? Но я ведь вас и не спрашиваю о религии. Я вас спрашиваю о том, зачем вы убили священника? Кстати, вы лично его убивали? У вас такое хорошее, милое лицо, молодой человек… (Кто-то из милиционеров не сдержался, громко фыркнул.) Я не могу представить вас, чтобы вы — и вдруг гвозди в руки… старику… Наверное, все он, правда?
— Он, он… И другие… Кривой Хорхе… Мишель… Алексей из Москвы…
— Алексей? Он правда из Москвы?
— Да, да… Мишель из Франции, а он, Алексей, из Москвы…
— Перестаньте издеваться! — не выдержал старший, матерый. — Собираетесь расстрелять нас, стреляйте! Но помните, наши сразу перебьют заложников! Их души будут являться вам! Именно вам!
— Души? У вас же теперь нет религии?! И расстрела не будет, не надейтесь. Расстреливают военнослужащих. А бандитов вешают, поймав на месте преступления.
И уже другим тоном, своим людям:
— Вешать через пять минут, вон на том суку, чтобы было видно из окон. Одновременно — пулеметы! Открыть огонь прямо сейчас!
— Ваших заложников убьют! Убьют сразу, как только вы повесите нас! Слышите, вы! Ваш командир убивает заложников! — надсаживался старший коммунист.
— Из-за таких… гм… — только и сказал Василий Игнатьевич, и коммунист осекся, подтвердив общие подозрения. Из-за стволов олив раздавалась непристойная ругань, крик, шизофренические угрозы, шум свалки — бандитов тащили к намеченному суку. И все утонуло в реве пулеметного огня. По пулеметчику на колокольне стреляли и из винтовок, кто получше умел вести прицельный огонь. Пулемет отвечал короткими очередями… Чихнул… застучал… Время!!
Василий Игнатьевич прыгнул через каменную ограду, кинулся к паперти. За ним нарастал топот ног, дружное, все громче — «Hurra!»
Пулемет рявкнул… и замолчал окончательно. Одновременно Василий Игнатьевич ощутил лицом прохладу — они были уже возле собора. Кому снимать отца Хосе, было известно. У Василия Игнатьевича была другая задача — заложить пороховой заряд. Вот здесь или почти вот здесь должен проходить засов.
— Все назад!
Внутри церкви заорали: то ли бандиты увидели, наконец, как вешают «парламентеров», то ли начали убивать заложников. И все покрыл грохот взрыва. Дверь подскочила, явственно отошла от косяка, когда лопнул массивный засов. Бросить отряд внутрь церкви, на выстрелы банды? Василий Игнатьевич придумал кое-что получше. В щель полетела граната. Не страшно — доски не пропустят осколков. Дверь тянут на себя, расширяют щель… и снова летят гранаты. Взрывы дико грохочут внутри тесного, замкнутого пространства. Чтобы там, внутри, уже совершенно обалдели, не знали бы, что и подумать. И только тогда — все вперед!
В кислой вони, в дыму, в полумраке схватывались раненые, обожженные; с лестниц на хоры стреляли; кто-то вспрыгнул на алтарь, оттуда пытался достать нападавшего штыком. А потом остальной отряд стал вбегать в двери, прыгать в окна, и в церкви сразу стало тесно; несколько коммунистов, стрелявших на лестнице, убежали на хоры. Нескольких заложников бандиты все-таки убили, иных задели пули и осколки, в отряде тоже было много раненых. А все-таки дело было сделано — и было всего 10 часов 11 минут утра.
Вчера, в 12 часов ночи, больше ста бандитов вышли из своих горных берлог и двинулись захватывать плавсредства. В 10 часов 57 минут последние шестеро, ободранные, залитые кровью, с безумными глазами вышедших из боя, стоят возле паперти церкви, под наведенными дулами. Пятеро стоят, один сидит, и непонятно, встанет или нет.
Василий Игнатьевич вышел к ним, еще запыхавшись, в разорванном на плече мундире, держа на отлете левую руку — на хорах один коммунист чувствительно цапнул за кисть.
Всмотрелся в пленных, сразу не определил. По-русски спросил:
— Ну, кто из вас Алексей?
Один из стоящих уж очень явственно вздрогнул и очень уже ханжески потупился. Да и сосед покосился на него довольно недвусмысленно.
— Значит, ты и есть Алексей… Странно встречаемся, сородич… Что же ты, парень, Россию-то перед всем миром позоришь? Не стыдно тебе?
И по лицу, по глазам парня видел, что ему действительно не стыдно. Русский волонтер Алексей искренне не понимал, а чего ему стыдиться. Он помогал здешним трудящимся, строил в Испании социализм…
— Не понимаешь? Ну, тогда пойдем, — почему-то Василию Игнатьевичу было важно не просто победить, разгромить, убить… Важно было… прав, ох как прав был отец Хосе — главное было быть правым.
Отец Хосе дышал, но уже слабо. И дело было не в разорванных гвоздями руках — не такие были раны и не столько вышло крови, чтобы это было смертельным. У отца Хосе было сломано несколько ребер, отбита печень… а скорее всего, не только печень.
— Ну вот смотри, Алексей… Ты, кстати, откуда? Городской, сельский?
— Детдомовский я…
— Родителей, отца и мать, не помнишь?
— Ну чо вы пристаете? Ну, не помню…
Вот он стоит, смотрит исподлобья, и неважно, помнит он что-нибудь или действительно не помнит ничего. Главное, что он не хочет помнить. Или не хочет делиться. А главное, не хочет думать, не хочет понимать.
Но почему, почему Василию Игнатьевичу стало так важно, чтобы он хоть что-нибудь, но понял?!
— Ладно, но ты просто посмотри. Ты ведь не знаешь, что этот человек уже вынес. Ты же видишь — он старый, измученный. Вон, ноги изувечены. За что вы его так, Алексей? Ты можешь мне просто объяснить, по-человечески?
Черта с два он объяснит по-человечески. Он сам толком ничего не знает — ни о себе, ни о других. И не хочет знать, что характерно. Ах, этот прозрачно-ясный, свободный от мысли, лишенный всякого страдания взгляд. Это недоумевающее выражение лица, словно бедняга кряхтит, не в силах вынести бездны премудрости…
— Мы здесь… Мы, значит, за народную власть… Понятно?
— Вполне понятно, Алексей, понятно. Ты объясни мне, зачем вы убили старика. Он разве с вами воевал?
— А ихняя церковь тоже эксплуатацию эта… бла-асс-ловляет. Против сицилисизьму… Насчет попов у нас строго, и церквей, при народной власти, чтобы не водилось. А так даже у Пушкина сказано:
Кишкой последнего попа
Последнего царя удавим…
Решение пришло мгновенно.
— Значит, кишкой последнего попа… Ну что ж, ты сам сказал. Только давай отойдем.
И потащил Алексея, чтобы не видел отец Хосе, чтобы тем более — не испачкать его, не напугать. Левой рукой — красного за горло, за самый хрип. Пинается? Придется потерпеть… Нож аккуратно вошел, чуть выше лобковой кости, мягко двинулся вверх. Больше всего Василий Игнатьевич боялся поторопиться, сделать ошибку, чтобы красный подох слишком быстро. Ну вот, его уже можно посадить, вырвать блестящую коричнево-зеленую кишку из вывалившегося клубка. Неприятно, что они шевелятся, еще живые, пульсирующие, ну что поделать… Лицо к обезумевшему, уже почти не слышащему человеку:
— Значит, кишкой последнего попа? Держи кишку, последний!
И обрезком кишки, в брызгах крови и сизой, отвратительно воняющей жижи из кишок, поперек горла, и стянуть, перекрывая кислород. Пока еще есть конвульсии, какие-то движения, хоть какое-то биение жизни.
Шарахнулись, трясутся пленные. Насупленно смотрят, отвернулись, без дела мечутся свои. Ничего! Земля слухом полнится. Чем больше будет рассказано про местного начальника милиции, чем больше страшных слухов и историй, тем меньше будет желающих прорываться через эти места. И залитый кровью, вспотевший, воняющий чужой утробой, Базилио Курбатофф, сородич сталинского сокола, опустился на колени перед умирающим священником.
— Благослови, батюшка… — и не сразу понял, что по-русски.
— Опять злоба… опять жестокость… Наверное, они нужны, сынок, а ведь ты еще ничего не сделал, чтобы их уравновесить… Чтобы жизнь стала сильнее смерти…
Врач осматривал отца Хосе; лицо священника не изменилось, пока врач дезинфицировал, перевязывал раны от гвоздей. Осмотрел живот и бока, по которым плясало несколько человек, крупнее и массивнее отца Хосе. Глядя в глаза Василию Игнатьевичу, незаметно помотал головой. Василий Игнатьевич торопился, рассказывая отцу Хосе о себе: что ранен был на другой день, что было дальше. И радовался теплому, ласковому взгляду.
— Перст Божий, сынок… Неужели ты еще сомневаешься?.. Тебе дан знак, чтобы ты начинал другую жизнь… И ты пойдешь против воли Божьей, если не поймешь этого… Благословляю на хозяйство, на семью. На то, чтобы ты творил добро, пусть и немногому числу людей…
Солнце стояло в зените, когда отец Хосе последний раз вздохнул и как-то незаметно, тихо помер.
Солнце склонялось к закату, когда Василий Игнатьевич вошел в свою комнату. Саднили натруженные ноги, пульсирующая боль рвала простреленное легкое, болело в прокушенной руке. Только усилием воли Курбатов шагал браво, не позволяя себе старчески шаркать. Все-таки ему уже под сорок, да и досталось изрядно. Но завтра… завтра он примет ванну, сделает гимнастику, искупается в ручье за усадьбой и будет гораздо моложе. Завтра — делать предложение Инессе.
С декабря 1944 года на хлебную карточку давали по 300 граммов того, что в войну стало называться хлебом. На мясную — 200 граммов на месяц.
Молодые мужчины исчезли с улиц совершенно. Впрочем, и девушек мобилизовали — расчищать последствия налетов, помогать эвакуированным, поддерживать порядок. С фронта потоком шли похоронки, после каждого налета из-под развалин выносили трупы. А очень часто и налетов не нужно было. Истощенные люди, без отдыха и без лекарств, умирали от легкого гриппа, от обострения печеночной колики, от малейшего перенапряжения, даже просто от испуга. Выпрыгнула кошка, громко закричали… разрыв сердца. Скончался аптекарь на углу Фридрихштрассе — не было сердечных средств, а без лекарств его сердце не смогло дальше работать.
А часто и неизвестно было — от чего умер человек? Задремал в трамвае старичок, стали его будить — а он уже холодный. Утром нашли труп молодой женщины. Вроде ночью был налет, но на трупе — никаких следов осколков. Шел человек по улице, упал — и нету человека. В сторону всех городских кладбищ тек постоянный ручеек движения. Активнее, чем к ресторанам. Даже убежденным нацистам особенно горько было от этих бессмысленных жертв; бессмысленных уже потому, что выиграть войну было совершенно невозможно.
Но и проигранная война продолжала собирать свой урожай. Рев самолетов раздавался аккуратно, в совершенно одно и то же время, по два и по три раза в сутки. Друзья не убегали в бомбоубежище. Они предпочитали умирать на поверхности земли, в привычной для них обстановке. И вместе. Едва начинался налет, как они оказывались рядом. Больше всего времени они проводили в библиотеке, и когда начинался налет, редко один из них не оказывался именно там. Тогда другой тоже поднимался из сада по скрипучим, рассохшимся ступеням… или выходил из кухни и появлялся в библиотеке. Даже во время ночного налета они как были, в ночных рубашках и колпаках, переходили из спальни в библиотеку, садились рядом и раскуривали трубки.
Они инстинктивно садились рядом, чтобы в случае чего их накрыло одной бомбой и для обоих все бы кончилось сразу. Так же инстинктивно они собирались именно в библиотеке — ведь сесть рядом и умереть вместе можно было и в кухне, и не выходя из спальни. Библиотека была прибежищем их мира. Местом, где продолжалось все, исчезнувшее в остальных местах. В библиотеке было все свое, родное, пришедшее из другого времени. Письменные столы с бронзой и хрусталем. Картины — лужок с коровами, с альпийскими цепями на горизонте. Вид старинного готического города. Фотографии — хозяин дома выступает на антропологическом конгрессе 1920 года. Хозяин с давно покойной женой, они позируют фотографу. Старший сын — стоит на крыльце дома. Младший сын — смеется в аппарат на фоне кустов сада.
Поселив у себя старого друга, хозяин дома счел нужным повесить и его фотографию. Это была странная форма вежливости, до которой сам гость у себя дома, скорее всего, не додумался бы. Хотя, если бы Германия погибла, Эрих приехал бы к нему, и было бы очевидно, что приехал уже совсем, приехал умирать… Тогда… кто его знает? Тогда бы понадобились совсем особые формы вежливости…
Картины и фотографии были важнее столов. Картины и фотографии показывали мир, каким он когда-то был и каким ему, по мнению стариков, следовало оставаться. А столы уже не были нужны. Старики еще могли писать, они могли еще много чего сделать… Но зачем? То, что могли бы написать старики, в Третьем рейхе никто не стал бы печатать. А будут ли печатать такие вещи после войны — старики тоже не были уверены. Поэтому старики не писали, а говорили. И главной частью меблировки становились не столы, а венские кресла-качалки.
И, конечно же, шкафы с мудрыми книгами, которые хозяин дома собирал всю свою долгую жизнь. Среди книг были такие, которые заложили основу современной цивилизации. Например, Фрезера и Леви-Брюля. Были и такие, которые прочитали от силы сто человек. Некоторые из них написал хозяин дома, старый антрополог Эрих фон Берлихинген.
Старики вставали рано, как привыкли за всю жизнь. Один из них всю жизнь преподавал, другой организовывал производство, договаривался с дельцами, бегал, ездил, собирал других. Старики привыкли быть активными. Они пили морковный чай, съедали микроскопические кусочки хлеба, просвечивающие сквозь маргарин. Каждый второй день один из них варил суп, который ели днем и вечером.
Но главное начиналось для них, когда они садились в кресла, вели неторопливые беседы, некоторые из которых могли бы сделать имя в научном мире. Сидеть в библиотеке, жить вместе, думать об окружающем — это и было для них вести настоящую жизнь. Основой жизни для них была семья, многолетняя дружба, квалификация, интеллект. Старики не умели обходиться без того, что и должно происходить в настоящей жизни без споров, книги, обсуждения серьезных проблем. Старики умели, оценив талант и ум авторов книг, добавить свое к прочитанному. Умели столкнуть мнения, оставшись лучшими друзьями. Вот это для них была жизнь! Настоящая жизнь, к которой их обоих готовили.
Вокруг домика шла совсем другая жизнь… какая-то ненастоящая… призрачная, совершенно фантастическая жизнь. Жизнь, в которой семья, дружба, коллегиальные отношения не значили совершенно ничего. Жизнь, в которой было важнее быть арийцем, нежели профессором университета. В которой иметь дополнительные карточки на мясо или знакомого гауляйтера было важнее, чем написать книгу.
Вместо реального, положительного, полного смысла мира университетов, лекций, книг, конференций и докладов там начинался ненастоящий, совершенно причудливый мир гауляйтеров, налетов, пайков, вермахта, беженцев, рыцарских крестов и прочего сюрреализма.
В мире Эриха фон Берлихингена взрослые сыновья тоже могли быть не дома. Он сам три года изучал языки арауканов в Чили и так сроднился с ними, что даже дома, к ужасу фрау фон Берлихинген, пытался есть червей и пауков. Но и экспедиции остались в нормальном человеческом мире, то есть в мире, который оставался теперь только внутри его дома. В удивительном теперешнем мире сыновья хозяина были не дома потому, что их призвали в вермахт, — с оружием в руках защищать то, что и они, и их отец считали совершеннейшим безумием.
Во внешний мир приходилось выходить, чтобы получить карточки, отоварить их; чтобы пойти на черный рынок, продать что-нибудь из бронзы или из одежды и принести домой еды. Чтобы достать дров и керосину.
Приходилось выходить и для того, чтобы слушать слухи. Слухи были единственным источником хоть какой-то информации. В «Фелкишер беобахтер» сообщались вещи настолько фантастические, что читать ее просто не имело ни малейшего смысла.
— В точности как «Правду», — мрачно шутил Игнатий Николаевич.
Слухи все-таки позволяли ориентироваться — как движутся союзники, куда дошли, не попадут ли старики под Советы (чего панически боялись оба) и где лучше отоваривать карточки на мясо — рыбными хвостами или мясными обрезями.
Везде были очереди, абсолютно все приходилось «выбивать» и «доставать» — даже то, на что люди имели совершеннейшее и всеми признаваемое право. Старики охотно вообще не выходили бы из дома, а им приходилось много времени проводить на улицах, в лавках, на площадях, на черном рынке и в других неприятных местах.
Друзья давно понимали, что не останутся в живых. Что было и не удивительно, потому что такие, как они, не были нужны никому — ни коричневым, ни красным, ни тем, кто спасал мир от красных и коричневых. Коричневые еще могли использовать двух мудрых стариков как «великих арийских ученых» или объявляя их ум и талант «проявлением нордического духа». Но в целом на стариков коричневым было плевать. И не только потому, что при слове «культура» коричневые хватались за пистолет, — сейчас у них, у захвативших Германию национал-социалистов, были проблемы посерьезнее… Вот если бы старики могли хотя бы немножко стрелять в орды большевиков… хотя бы чуть-чуть минировать мосты… или хотя бы совсем слегка подбивать «летающие крепости» англо-американских империалистов… И уж, конечно, как бы коричневые ни распинались про дух и про почву «истинно арийских философов», они, конечно же, прекрасно чувствовали в стариках целые океаны глубоко неарийского и ненордического духа.
А для красных, при всем отсутствии у них нордического духа, старики были безнадежно, неискоренимо буржуазны. Старики были хорошо воспитаны, умны, получили прекрасное образование и органически не переваривали никакого люмпен-пролетариата. Старики не могли быть своими ни для боевиков Эрнста Тельмана, ни для пламенных интернационалистов Ленина и Троцкого, ни для функционеров дядюшки Джо.
Спасителей же Европы не волновал ни нордический, ни пролетарский дух. Такими мелочами они вообще не интересовались. Главные спасители Европы интересовались больше тем, кто именно сможет захапать собственность фирмы Круппа или Симменса. Ведь эти страшные люди грабили европейские страны, использовали труд рабов и совершали множество других, столь же чудовищных вещей. Согласно законам божеским и человеческим, их собственность необходимо было передать тем, кто не запятнал себя столь чудовищными злодеяниями.
Можно, конечно, напомнить, что где-то на Востоке лежала такая страна, Индия, обчищенная до последней пайсы как раз спасителями человечества… Индия, в которой каждый год из всех 200 лет колониализма умирало от голода больше миллиона человек.
И вроде была у британской короны какая-то история с индусскими ткачами… В 1801 году продукция британских фабрик не смогла конкурировать с тканями индусских ткачей. И тогда гуманные британцы, из человеколюбия пришедшие помочь индусам строить современное общество, в одночасье собрали 20 тысяч индусских ткачей и отрезали им пальцы на обеих руках.
Была еще и история с кхондами… С диким племенем, которое по своей природной тупости и органическому свинству не хотело приобщаться к цивилизации и которое пришлось приобщить к ней посредством сожжения полей, огня горной артиллерии… вполне в духе операций по очищению Полесья от партизан.
Таких операций в истории и Британской, и Французской империй вообще было немало, и после них, вообще-то, не очень легко становиться в позу чьих-то защитников и провозвестников прогресса. Так же, как трудно надевать белые одежды правозащитников после выдачи Гитлеру венгерских евреев, Сталину — русской эмиграции…
Нет, и спасителей Европы нимало не волновали ни старики, ни все, что они могли бы сказать.
Было очевидно, что спасители Европы сначала разбомбят, а потом проутюжат техникой все, что только возможно, и что, конечно же, война не минет этот кирпичный домик в Пиннеберге.
Да и с чего бы это выпала судьба сохраниться именно Пиннебергу? Ничем он не был лучше всех городов и деревень, сметенных с лица земли авиацией и артиллерией, движением танковых колонн.
У стариков осталось только прошлое. Прошлое было понятным. В нем все было таким, каким и должно быть в нормальном человеческом мире и при нормальных человеческих отношениях. Прошлое было понятно, объяснимо; оно не могло изменяться и не таило враждебных или попросту опасных перемен. Десятки лет вели они нормальный образ жизни, в окружении нормальных людей, с которыми поддерживали нормальные отношения.
И делали приятное для них дело, полезное и осмысленное. Умение делать полезное для других людей дело давало им статус, деньги, уважение окружающих, и это было объяснимо и понятно. «Война — великолепное приключение, — скривившись от напряжения, читал Эрих фон Берлихинген в книжке, по которой пытались учить его сыновей в трудовом лагере, — разрушение и зрелище разрушения доставляет истинное наслаждение…». Старик жевал губами, прикидывал, как бы спустить штаны писавшему эту гадость, вооружившись пучком крапивы…
В прошлом старики были людьми, с которыми считались окружающие. И по понятным, постижимым для них причинам. Не потому, что в прошлом один из них был «арийцем», а другой «пролетарием», а потом у них все это отняли…
В мире, рухнувшем под залпы Первой мировой войны, не имели никакого значения ни «пролетарии», ни «арийцы». Этих глупостей еще не придумали, и важно было как раз то, что один из них был профессором университета, а другой — богатым предпринимателем.
Мир не дал им ничего взамен ценностей этого погибшего мира, и старики хранили верность прошлому.
Старики часами вели разговоры о культуре, истории, о картинах, книгах и приключениях духа. О людях, с которыми они были знакомы, о делах давно минувших дней. В величественной панораме жизни 1880 — 1900-х годов старики искали спасения от творящегося ужаса.
Конечно же, они много раз говорили об удивительной загадке, о кольце Соломона, и о человеке, который, вполне возможно, унес эту загадку то ли в могилу, то ли в прошлое…
Потому что до 1934 года в городе Ганновере жил такой человек — Ульрих Вассерман. В России, откуда он бежал уже пожилым, был он торговцем скотом, и многие коллеги ценили его как непревзойденного знатока и эксперта. Если Ульрих Вассерман говорил, что из этой коровы получится 215 килограммов мяса разного качества, в том числе 88 килограммов первосортного, можно было быть уверенным — получится именно так, как он сказал. Если Ульрих Вассерман сказал, что овечку покупать не стоит, она не окупит расходов, значит — умный человек не должен покупать эту овечку.
Все знали, что Вассерман очень ценит свое странное кольцо, сделанное из железа и как будто распиленное повдоль, что он с кольцом никогда не расстается, и что он часто ведет деловые переговоры, поглаживая при этом кольцо.
Все знали, что Вассерман купил это колечко у одного петербургского аптекаря и уверен в его волшебных свойствах.
Все знали, что Вассерман живет один, собрал большую библиотеку, и что он человек образованный и хорошо знает историю.
Все знали, что он хорошо играет на скрипке, и перед тем, как принять важное решение, долго музицирует.
Но вот чего совершенно не знали жители города Ганновера, так это что Ульрих Вассерман — не ариец! Не успели прийти к власти национал-социалисты, как они сразу же выяснили этот важнейший вопрос и установили с полнейшей определенностью — а ведь бабушка у Вассермана, оказывается, была неарийская! И добро бы еще, принес бы ему черт на хвосте французскую или славянскую бабушку, а тут еще дочка раввина!!!
Что с того, что Ульрих Вассерман считал себя немцем, а Германию — своей родиной? Какое значение имело то, что его бабушка выкрестилась в лютеранство и стала немкой по законам Ганновера? Какое значение имело то, что Ульриха Вассермана ценили и уважали за типично германские качества? А никакого! Не имело значения совершенно ничто и ни в какой степени, имело значение только одно — что в Германии принимались расовые законы, и, согласно этим законам, всякий еврей должен был жить, работать, владеть собственностью и жить общественной, а тем более половой жизнью отдельно от немцев… то есть, прошу прощения, арийцев.
После принятия этих законов дедушка Вассермана уже никогда не мог бы жениться на бабушке, а если бы он наплевал на расовые законы и все равно занимался бы любовью с милой его сердцу девушкой, то его запросто могли бы арестовать, водить по городу с доской на шее с подробным описанием его преступления: актом скотоложия с самкой еврея, и подвергнуть репрессиям вплоть до порки, ссылки в глухую деревню или тюремного заключения.
А Ульрих Вассерман, продукт непредусмотрительности и сексуальной неразборчивости дедушки, лишался права называться немцем, должен был нашить на одежду желтые звезды и не выходить из дома без таких «украшений», чтобы все видели — вот идет человек низкой расы и своевременно шарахались бы от него.
Вокруг дома Ульриха Вассермана уже суетились прихлебатели нацистов, просившие дать им этот дом для того, чтобы они могли его ариизировать. Ведь чудовища-аиды веками эксплуатировали трудолюбивый немецкий народ, и нажитое таким способом имущество необходимо было вернуть в лоно арийского общества…
И тут произошло нечто поистине удивительное: Ульрих Вассерман взял и исчез. Кое о чем можно было догадаться, потому что целую неделю Вассерман ходил и скупал золотые украшения, серебро и драгоценные камни. Платил он щедро, а ведь ювелиры, обозванные арийцами, — тоже люди. И хотя они сильно подозревали, что злонамеренный Вассерман хочет то ли сбежать во Францию, то ли перейти швейцарскую границу, им совсем не хотелось, чтобы кровь этого человека пала бы на их головы. И потому эти недостаточно патриотичные люди, мало проникшиеся расовой теорией, продавали ему драгоценности, помогая перегонять деньги в то, с чем можно прожить и на чужбине.
Но Ульрих Вассерман даже и не сбежал… Всю ветреную весеннюю ночь играла скрипка в его доме, а наутро Ульриха Вассермана нельзя было найти нигде… Нет, он не убежал — потому что гестапо и ребята из штурмовых отрядов внимательно присматривали за домом и были полны решимости не позволить вывозить из Германии драгоценности! При первой же попытке бежать Ульриха Вассермана тут же поймали бы, ариизировали бы его движимое имущество, а самого купца убили бы или отправили в лагерь уничтожения.
Может быть, его убили в собственном доме? Но стоило посмотреть, как смущены, удивлены были гестаповцы, как тщательно простукивали они все стены, раскапывали земляной пол в подвалах, поднимали деревянные полы в комнатах… Потому что и вынести труп из дома никто бы не смог незаметно, и оставалось предположить одно: кто-то невероятно ловкий ухитрился проникнуть в дом ночью, вышел с украденными драгоценностями (что уже невероятно), а труп Вассермана спрятал так ловко, что его до сих пор не нашли… Что было еще невероятнее.
Итак, Вассерман таинственно исчез, и вместе с ним исчезли и скупленные им сокровища, и скромное железное колечко, и скрипка. Друзья слишком долго искали Вассермана, слишком поздно его нашли, и, не успев найти — потеряли уже навсегда.
Они подозревали, куда девался Ульрих Вассерман: еще до нацистов Эрих фон Берлихинген раздобыл сведения о торговом доме в Ганновере XV века. Торговый дом вел операции с Русью и имел постоянное отделение в городе Польцо. Возглавлял торговый дом богатый купец, Ульрих Вассерман… Доказать, конечно же, ничего было нельзя. Друзья много раз обговаривали шансы «за» и «против». Эрих полагал даже, что в пользу «того самого» Вассермана говорит уже стремление торговать с Русью, жить часть года на Руси… «Для некоторых немцев связь с Востоком — это неискоренимо», — говаривал Эрих, затаенно улыбаясь и попыхивая трубочкой. Игнатий Николаевич был полностью согласен — у многих, многих немцев «клиника» по части всего русского. Вот к чему он, признаться, за годы жизни в Европе так и не привык, — так это к тому, что Россия — у них Восток… Для него Восток начинался в мусульманских странах, в Персии, в Средней Азии…
Но он понимал — для Эриха, для многих немцев Россия была и останется страной восточной; это так, и ничего тут не поделаешь. Германия, как и Россия, всегда открыта была в обе стороны. Для Германии Западом были Голландия, Британия и Франция; Восток начинался славянскими землями.
Иногда старики спорили и об этом, изучая собственное сознание и себя как представителей культур. Уж, конечно, они подробно обсудили вопрос о железной руке одного из предков современного фон Берлихингена, — кстати говоря, тоже Эриха.
Если верить легенде, живший в XV веке рыцарь Эрих фон Берлихинген потерял в битве кисть правой руки, и некий мастер выковал Эриху фон Берлихингену железную кисть, которой Эрих мог владеть не хуже, чем своей родной, природной кистью.
Согласно легенде, и после смерти Эриха фон Берлихингена железная рука продолжала самостоятельно жить в его замке. Лихо бегая по полу, стенам и потолку, железная кисть руки сама добывала себе мясное пропитание, и с ней лучше было не встречаться…
Старики подробно обсудили, что бы могло стоять за старой недоброй легендой?
Эрих был уверен, что и здесь не обошлось без кольца. Игнатий полагал, что в железную руку мастер мог поместить хитрую машину, а после смерти хозяина никто не знал, как ее остановить. Но, в общем-то, и он совсем не исключал здесь проделок владельца кольца. Разумеется, и здесь речь не шла о твердых, о серьезных доказательствах. Старики обсуждали аргументы «за» и «против», прикидывали разные варианты… Благо, времени у них хватало, а один из них был к тому же живым подтверждением легенды.
Потому что все свои работы Эрих фон Берлихинген писал левой рукой, — ведь когда он учился писать, пишущих машинок еще не изобрели, а писать правой рукой ни один фон Берлихинген не мог.
С тех пор, как железная рука фон Берлихингена стала известна всей Европе как пример удивительного искусства, а странные и даже жуткие события, происшедшие после того, как Эрих фон Берлихинген отошел в лучший мир, доказали — дело здесь не только в искусстве механиков… с тех пор все мальчики в семье фон Берлихингенов рождались с железной правой кистью. Нет, я не сказал, что они рождались без кисти руки, а потом искусные механики приделывали железную руку к культе. Не говорил я этого, не говорил! Потому что маленькие фон Берлихингены рождались прямо так, с уже готовой железной ручкой, и эта ручка постепенно росла вместе с ними, превращаясь в руку подростка, потом юноши…
Говорят, что когда-то, в древние времена, эта железная рука действовала ничуть не хуже самой обычной. Но мало ли что говорят про древние времена, а вот во времена исторические рука уже была, как обычная железная скоба. И все фон Берлихингены мужского пола рождались с этой скобой, и юные дамы и девицы должны были хорошо подумать, выходя замуж за одно из поколений рода — так сказать, в преддверии рождения другого… Род, впрочем, был славный, далеко не лишенный талантов, и юным дамам и девицам имело смысл принять во внимание и это, не менее важное, обстоятельство. Если и была серьезная причина не выходить замуж за представителей этого рода, то состояла она в том, что очень многие фон Берлихингены умирали смертью внезапной, непонятной и зловещей.
Но и эта причина исчезла, после того как в начале XVIII века разошлись пути двух братьев фон Берлихингенов — один поддержал семейную традицию и пошел в пираты, другой от традиции отступился, изучая законы превращения вещества в лабораториях и университетах. Братец пират помер богатым человеком в сорок шесть лет в состоянии наследственного запоя. Перед смертью ему все мерещились какие-то страшные существа, пришедшие за ним, и последними его словами было историческое: «Вилли, подай мне рому!»
Его вдова и дети, в назидание юным дамам и девам, тоже стали пиратами, и его потомки так и носились по морям до 1856 года, когда пиратство был объявлено вне закона, а лишенные романтики железные пакетботы так лихо гонялись за красивыми, изящными, но тихоходными пенителями морей, что скоро-скоро извели всю романтику Сильверов, Флинтов, Черных Псов и сундуков, закопанных в одной яме со скелетами. Рассказывают, впрочем, что еще в начале XX века один содержатель публичного дома в Бразилии называл себя потомком древнего и славного рода, и даже шевелил, в доказательство, пальцами железной руки. Говорят еще, что Чезаре Ломброзо[11] упал в обморок, увидев его фотографию… но все это уже недостоверно.
Второй брат как ни пытался найти философский камень, до конца дней жил на зарплату профессора. Но потомки именно этого, отступившегося брата, перестали умирать рано и страшно, а их железные руки окончательно превратились в какой-то причудливый вариант наследственной железной скобы. При этом фон Берлихингены, хоть и считали себя небогатыми, далеко не бедствовали, а ведь Германия — странная все-таки страна. Быть профессором в ней долгое время было почетнее, чем, скажем, банкиром или даже больше, чем пиратом. И когда фрау фон Берлихинген входила в лавку, жены банкиров и других пиратов отступали от прилавка и пропускали ее без очереди, а лавочник кидался именно к ней. Да, неправильная страна Германия! Не умеют в ней строить рыночную экономику — прямо как в России и в других дурацких государствах!
А железная скоба на руке младенцев-мальчиков с каждым поколением становилась все меньше и меньше, а дети Эриха фон Берлихингена были первыми, у кого руки были самыми обычными, вообще без всякого железа. Так что жили фон Берлихингены совсем неплохо, были уважаемы другими, занимались осмысленными вещами, понятными для вменяемой части человечества, и жизнь их была полна достоинства и смысла.
Прошлое было почтенным и добрым. Настоящего и будущего не было. Старики в домишке Эриха фон Берлихингена спокойно ожидали нашествия союзников — и смерти. Так и ждали, до январского налета 1945 года. Это был какой-то особый налет, он уже и начинался необычно. Старики уже привыкли, что самолеты идут, едва ли не касаясь друг друга крыльями, и раз за разом сыплют сплошные потоки бомб.
Но здесь масштаб был все же необычным. Во-первых, все началось в 3 часа утра. Во-вторых, начавшись, налет все никак не прекращался. Из чего старики сделали вывод, что происходит как раз то, чего они столько времени ждали. Раз за разом самолеты заходили в пике, с воем сбрасывали груз. Старики ясно видели, как от фюзеляжей отделяется словно бы капля, идет вниз… быстро становится невидимой…
Город давно уже горел. К 5 часам утра стало светло от зарева. Оба не раз бывали под обстрелами и бомбежками и вполне могли представить, что делается в самом городе. Крупная бомбежка была одним из событий, не находивших аналогии в европейской культуре XIX столетия. Бомбежка исключала мужество. Делала ненужным подготовку солдата. Игнорировала все личные качества людей.
Когда с небес валились бомбы, исчезал смысл всех вообще личных качеств. Смерть брала не потому, что тебе изменило боевое умение, не потому, что ты струсил или дал слабину. А просто потому, что ты совершенно случайно оказался ближе или дальше от случайной траектории падения.
Ни заходящему в пике авиону, ни падающей железяке невозможно было противопоставить ни презрение к смерти, ни храбрость, ни силу духа. Все это оставалось где-то там… В мире сражений под Эйлау, Лейпцигом, самое позднее — под Садовой.
Вскакивать, бежать было неумно, но не потому, что струсивший подставлял себя врагу. А потому, что вертикально стоящий человек испытывал более сильный удар взрывной волны, и потому, что увеличивалась площадь, в которую могли попасть осколки.
Но и тихо трусить, прижимаясь к земле, не имело особого смысла. То есть, забившись куда-то, прижавшись к земле, легче было уцелеть, нет слов. Но и прижавшихся к земле настигала эта воющая, нечеловеческая смерть, пусть и с другой мерой вероятия.
Человек, которого пытались убить бомбой, становился своего рода физической величиной, вероятность спасения которой нетрудно было рассчитать с помощью формул: расстояние от эпицентра… объем заряда… мощность взрывчатки… высота… объем… траектория движения осколков…
Под ударами бомб исчезало представление о самой земле. К ней уже нельзя было относиться так, как относились сотни поколений, всю историю цивилизации.
Земля всегда была самым недвижимым из всех видов недвижимого имущества.
Земля могла прокормить всегда, даже когда отказывали акции, заводы и государства.
Земля была красива, неизменна в своей красоте.
Земля была чем-то максимально стабильным, куском неизменности в вечно менявшемся мире.
Могло изменяться все; все могло оказаться непрочным — но только не земля.
Такова была земля для обоих стариков, для их сверстников… для всей культуры, в которой они жили и которая их породила.
Под ударами авиабомб земля переставала быть твердой. Земля ходила ходуном, как море. Не было тверди. Пытаясь спастись, человек вжимался в землю… А земля плясала, подпрыгивала, колебалась так, словно была жидкой или желеобразной. Было непонятно, спасает ли она тебя или, наоборот, выталкивает навстречу воющему металлу.
Могилы разверзались, и земля отказывала человеку в праве уйти в нее навечно.
Не было больше смысла даже в словах «вечный покой» или «покоиться в мире».
Земля исчезала как символ стабильности, вечности, покоя, надежности, спасения…
Вообще-то, бомбили далеко, бомбы падали в нескольких километрах. Но даже то, что долетало до домика стариков, вызывало ощущение страшной, нечеловеческой силы. Домик вздрагивал; дребезжали стекла, на мгновение перекашивался пол. Железный рев не мешал говорить, но его сила показывала ясно, что вырвалось наружу попустительством глупых людей…
Легко можно было себе представить, что делается в Гамбурге. Дымящиеся, местами — горящие развалины. Чадный дым вперемежку с ясными, жаркими, еле видными при свете дня струями, полным-полно удушающего дыма от всего, что было в домах, — от мебели, одежды, от людей, от краски, от домашних животных.
Трупы — еле одетые, полуодетые, в жалких спальных рубахах. И не только трупы, а обрывки. Чья-то рука… голова… обрывки уже вовсе непонятные, даже неясно, откуда…
— Я часто думаю, существует ли все-таки понятие исторической вины? Если да, то за что это нам? — задумчиво произнес Эрих.
— Слушай, Эрих, а если бы мы успели перехватить Ульриха Вассермана и прибрали бы то кольцо… Что бы ты пожелал с его помощью?
— Ты забываешь — это только половинка кольца… Но будь у меня все кольцо — конечно, я хотел бы прекратить войну… Лучше, чтобы ее совсем не было, а если так нельзя — то прекратить хотя бы сейчас, немедленно.
— А я бы хотел не допустить и Первой мировой…
— Да, это на редкость глупая война, стыдно ее вспоминать… Игнатий, а ты хочешь супу? Пока тихо, а не ровен час…
Во второй половине дня авионы англичан стали заходить и на Пиннеберг. Несколько домов было разрушено, валялись те, кто успел выбежать из домов, но не добежал до бомбоубежища. Старики — опытные люди! — понимали, что значит грохот разрывов. Вот с каждым разом все громче… Значит, летит в их сторону, сбрасывает линию бомб. Страшный удар рухнул совсем рядом. Все стекла вылетели разом, и острые осколки промчались через комнату, впиваясь в стены и шкафы. Старики переглянулись; Эрих поднял руку ладонью к Игнатию.
— Привет тебе, Игнатий, и прощай, — по-латыни сказал другу Эрих, выбрав минуту затишья.
— И тебе привет, Эрих, и прощай.
Слова Игнатия Эрих прочел по губам. А сами звуки потонули в грохоте. Старики ждали неизбежного — страшного взрыва, смерти. Но следующий взрыв был далеко. Говорить стало невозможно, и еще раза два их вполне могло бы зацепить, но смерть никак не приходила. Самолеты прилетали и улетали, смешивая с землей все, что находилось у них под крыльями. Наступал вечер. Закат не мог пробиться через тучи, сквозь поднявшийся над городом дым. Город горел, и пожар светил куда сильнее заката. Пожалуй, даже назвать пожаром это было не совсем точно. Пламя встало на высоту 100… 200… 400 метров над городом. Отдельные языки его выплескивали и на километр.
Темнело, кончился грохот налета, и все поглотил рев пожара. Пламя огненной воронки требовало кислорода. Нагретый газ выбрасывался вверх, а в разреженное жерло нагнетался новый, из окрестностей. Ветер дул, неся все, что был в силах поднять, — бумагу, солому, даже мелкие ветки, картон. При пляшущем, словно летящем свете огня можно было читать. Рев огня стоял такой, что говорить было бессмысленно. Да, старики были свидетелями совершенно удивительного явления. А другим, и не менее удивительным явлением было то, что они еще живы! И как будто еще поживут…
В начале мая пришли англичане. Дня три в городе творилось черт знает что. Англичане ловили солдат вермахта, эсэсовцев и функционеров. Кого-то поймали, кого-то нет… Застрелили нескольких подростков и стариков, шатавшихся по городу после комендантского часа. Один из расстрелянных вроде бы рассказывал, что пошел за лекарством для больной матери, да ведь пойди проверь… и стоит ли вообще проверять их, гадких тевтонов?!
Расстрелять было значительно проще… Но у англичан было одно очень хорошее качество — англичанам тоже было плевать на стариков. В зоне английской оккупации было так же холодно, голодно, так же неопределенно, как под нацистами. Ясность была только в одном: тот, кто увидел на улицах родного города солдат оккупационной армии — уже как бы закончил войну… Кончалось страшное время, когда насильственных смертей было в сто раз больше, чем от болезней и от возраста.
Единственное, что могло угрожать одному из стариков при британцах, — это насильственная выдача Сталину. Впрочем, у Игнатия, слава богу, давно уже было гражданство… И если городские архивы сгорели, то свидетелей можно было найти сколько угодно.
Впрочем, некоторые действия англичан даже вызывали одобрение у стариков: например, они нашли и повесили одного из авторов расовой теории, некоего Ульриха Нейске… У стариков это известие вызвало приступ мрачного удовлетворения: оба они считали Нейске страшным позором для академических кругов.
Но возникал естественный вопрос: почему англичане не повесили Гобино?! И других британцев, тоже создававших расовую теорию, в самой старой доброй Англии?!
До англичан Эрих фон Берлихинген даже не вспоминал о сыновьях. Хотелось верить, что его мальчики останутся в живых. Придут, застанут пепелище… Ну, что делать? Придется им начать все сначала… Эриху было жаль мальчишек; он считал, что рано в 20, тем более в 17 лет начинать жить без отцовского пригляда. А теперь, кажется, отец мог и успеть помочь своим мальчикам вырасти…
Разумеется, детей Эриха давно прибрали по призыву. Парни были здоровенные, чистых арийских кровей — так и так получилось, что известный с XII века род Берлихингенов смешивался только с британцами и скандинавами — сиречь только с арийцами. И мальчиков засунули в СС. И они сами, и отец считали это личным оскорблением, но какое это имело значение?
Надо, надо было засунуть мальчиков в стенной шкаф или в погреб! — не раз посетовал отец. Теперь он мог только ждать. Он и ждал. 6 мая произошло сразу два события, определивших дальнейшую судьбу Эриха и всего рода фон Берлихингенов. Утром, в 8 часов, пришло известие из комендатуры, что Хорст фон Берлихинген 29 апреля 1945 года погиб при взятии американцами города и лагеря уничтожения Дахау. Хорст фон Берлихинген был раздавлен гусеницами танков при первой же атаке американцев. В момент смерти он, бросив автомат, бежал по проселочной дороге, надеясь скрыться в лесу. И не успел. Это обстоятельство заставило оккупационные власти еще хуже отнестись к Эриху фон Берлихингену — к отцу эсэсовца, охранявшего лагерь уничтожения.
А днем зашел молочник Рихард — старый, одноглазый, однорукий… Рихард долго мялся, переступал с ноги на ногу, сопел и смотрел в угол комнаты… А потом посоветовал пойти на площадь, к вокзалу, и посмотреть…
— Вы кого-то нашли, Рихард?
— Да вроде бы да, а может быть и нет… Только вы пойдите, посмотрите…
Дело в том, что на вокзальной площади, как раз там, где люди заходят в здание вокзала, британцы расстелили брезент… На брезенте были выложены трупы. Само по себе зрелище было привычным, ничего нового. Англичане клали возле скоплений люда неизвестных покойников — авось кто-то опознает и не нужно будет вводить в труды доблестных британских солдат — копать яму под еще один труп.
И сразу стало видно, кого имел в виду старый молочник Рихард. С краю брезента, одной рукой уже на травке, лежал труп мальчика лет 18 — 19. После того, как с него сняли сапоги доблестные британские победители, труп остался в одной майке и трусах, да еще непонятной брезентовой куртке.
Мальчик был застрелен в спину, и выходное отверстие пришлось как раз напротив сердца. Мухи летели на огромную рваную рану, на торчащие из нее лилово-серые обрывки, багровые кровавые сгустки.
Вальтер фон Берлихинген, последний в роду, известном с XII столетия, невидяще глядел в низкое, пасмурное небо.
Эрих встал на колени перед трупом. Первое, что он пытался сделать, — это достать носовой платок, закрыть страшную рану на груди.
А словами, одновременно с жестом, он хотел попросить прощения у мальчика. За весь обезумевший мир, пожирающий таких, как Вальтер. За себя, оказавшегося не в силах выполнить такое простое, необходимое дело — защитить сына от пожирания. Впрочем, что может отец… и вообще кто бы то ни было в мире, захваченном сыном шлюхи Джугашвили и недоделанным маляром Шикльгрубером? Что можно делать после того, как люди умные, опытные и ответственные уже пропустили к власти этих существ и позволили им компенсировать свои комплексы, сводить счеты с человечеством, используя ресурсы всей Европы? Что может отдельный человек?
Эрих фон Берлихинген не знал, что говорить сыну теперь. И что вообще можно в таких случаях говорить. У Эриха не было необходимого опыта.
— Здравствуй, сынок… — вот и все, что сказал Эрих. А потом лицо, несущее персональную историческую ответственность за Гернику, Освенцим и Ковентри, отец двух эсэсовцев, военный преступник Эрик фон Берлихинген стал гладить рыжую голову трупа, ерошить знакомые с детства, торчащие на висках волосы.
Британские власти старательно «копали», выясняя, что именно совершил 18-летний эсэсовец Вальтер фон Берлихинген. Дело было очень подозрительно — в 6 часов утра Вальтер фон Берлихинген был встречен патрулем на дороге, на подходах в Пиннебергу. Он так и шел по дороге — в армейских сапогах, брезентовой куртке, майке и трусах не по размеру. Столкнувшись с героическими солдатами оккупационных войск, он кинулся в лес и почти добежал, но солдаты, проявив мужество и высокий уровень огневой и строевой подготовки, открыли огонь на поражение и уничтожили опаснейшего врага, вероятного совершителя множества военных и политических преступлений.
Необходимо было выяснить, какие страшные преступления отягощают его душу. А что отягощают, было очевидно: иначе почему Вальтер бросился бежать, а не подошел к солдатам из патруля? Почему не остановился на их громкие, по уставу, крики? Они, конечно, кричали по-английски, но не должны же были британские (британские!) солдаты переходить на язык презренных иностранцев?!
Но как ни искали, никакого криминала за Вальтером не нашли. В боях его полк не был, в акциях не участвовал, лагерей не охранял. А Вальтер так вообще исчез из полка за ночь перед его поголовной сдачей в плен. Загадочная получалась история! И спустя двое суток власти отдали отцу уже начавший издавать запах труп его сына — последнего в роду фон Берлихингенов.
Гроб поставили в библиотеке — единственной большой комнате дома. И была последняя ночь отца с сыном перед похоронами мальчика. Эрих провел ее молча, сидя у изголовья сына. Молиться он не умел, что они увидятся, не верил — таким уж было это поколение. Игнатий несколько раз появлялся в дверях. Зачем — он и сам толком не знал. Спина Эриха не двигалась; иногда приходила в движение рука, гладила нечистую, уже скользкую кожу на лице, на руках Игнатий молча стоял, уходил… Он принес другу чай, тот кивнул, но пить так и не стал. Наверное, ему было не до того. А что мог сделать он, Игнатий… или даже что он мог сказать?
Даже обреченный погибнуть, до мая 1945 года Эрих был счастливее Игнатия, потому что и погибнуть ему предстояло на своей земле, а его род должен был продолжиться на этой же, родной ему, земле. Теперь счастливее был Игнатий, чей сын обосновался в Испании и даже завел там своего сына. Летом 1945 года Игнатий получил письмо от Василия Курбатова, но в Испанию не уехал, объяснив сыну, что оставлять Эриха нельзя.
Сына он тоже просил пока не появляться — шла как раз кутерьма с выдачами, британцы выдавали на верную смерть Сталину всех, кого могли поймать, а ведь сын воевал с красными и в Прибалтике, и в Испании… Появляться в британской оккупационной зоне ему явно не стоило.
Так, в мире призраков, старики прожили вдвоем еще почти полтора года. Вообще-то, все шло к лучшему, и встретиться Курбатовым, отцу и сыну, становилось все легче, все вероятнее.
Выжидали они уже так, больше на всякий случай. Но 7 ноября 1946 года Игнатий вышел купить молока и внезапно ощутил сильную боль в левой половине груди. На мгновение мир исчез, тело странно обмякло, бидон со звоном покатился, привлекая внимание Эриха. А потом Игнатий Николаевич обнаружил, что сидит на припорошенном инеем крыльце, а Эрих поддерживает его, но что встать он все равно не может. Игнатий сразу понял, что конец. И был почти рад, что умирает от сердечного приступа, что все кончится быстро. Больше всего он боялся долгой и мучительной смерти, беспомощности, паралича.
Впрочем, он прожил еще несколько часов, до вечера, и успел обо многом подумать. И самой низкой, самой стыдной его мыслью, которой он сам стеснялся, было то, что ему все-таки повезло в жизни больше, чем Эриху фон Берлихингену.
Так получилось, что Эрих фон Берлихинген потерял сыновей и пережил старого друга Игнатия.
В ноябре 1946 года Эрих фон Берлихинген отдал бумаги Игнатия Николаевича, кусок пергамента и сведения об Ульрихе Вассермане его сыну Василию, который приехал из Испании по паспорту Базиля Мендозы.
Зная отношения стариков, Василий предложил Эриху переехать к нему, в Испанию. Эрих только бледно улыбнулся. Эрих фон Берлихинген один встретил Рождество 1947 года, после чего умер в своем доме, приняв большую дозу сильною снотворного. В предсмертной записке он писал, что это для него лучший выход. И, скорее всего, так оно и было.
Василий Игнатьевич умирал. Врач говорил, что он поправится и они еще не раз сыграют в шахматы. А Василий Игнатьевич прекрасно понимал, что означает эта боль в груди, это стесненное дыхание. Он почти брался сам поставить диагноз.
Может быть, он даже выкарабкается на этот раз… но ненадолго. Время, время подводить итоги.
Стоял апрель 1979 года, и мир за окном расцветал. Вечерело, и нагретый за день камень начал отдавать тепло. Гудели насекомые в саду, струился запах цветов и трав, многоголосо пели птицы.
41 год назад он шел вместе с другими белыми к берегу Средиземного моря. Шел и мечтал сделать эту страну kommunistenfrei. Навсегда kommunistenfrei, на все времена. Мечты очень редко сбываются, а вот эта все-таки сбылась.
Раньше, в Прибалтике, он мечтал все же о меньшем, — лишь только о том, чтобы отомстить.
Иногда жизнь дает людям даже больше, чем их мечты. Но страдание не проходило. Ему казалось, что можно искупить совершенное, если пострадать за «други своя» и сделать хотя бы то, что в его силах. И там, в Прибалтике, и здесь, в Испании, он исповедался, каялся в том, что оставил на смерть своих близких… и даже не знает, где именно тлеют их кости. Священник, начитавшийся современной психологической галиматьи, нес про то, что, мол, наши поступки есть только следствие из стечения обстоятельств и мы за них не отвечаем. Василий Игнатьевич не верил в это. Он даже опасался, что в главном эта идея противоречит самому христианству. Если мы не выбираем, как поступить… если решаем не мы, а обстоятельства решают за нас, то как же быть со свободой воли? Как может человек спастись или погибнуть в геенне огненной, если он ничего не решает и не отвечает за решения?
Отец Мариано говорил иначе… Отпустил грех, не пытаясь делать вид, что грех предательства ближних — это вовсе и не грех, а так, мелкое недоразумение…
— Но если бы ты, сын мой, не сделал того, что сделал, ты умер бы там же, тогда же, и уж, конечно, без покаяния… Ждущие попрощаться с тобой тогда не родились бы… Откуда ты можешь знать пути Создателя? Может быть, ты нужен ему как раз пострадавшим от Его врагов?
Может быть… И, может быть, ошибкой была жизнь, почти вся посвященная мести. Сколько раз Василий Игнатьевич, исповедуясь, изо всех сил старался простить коммунистам. Более того — он много раз очень хотел раскаяться в совершенных убийствах… и не мог! Не получалось, не сбывалось…
— Ты постарайся их простить, — убеждал Мариано.
И Мариано на каждой исповеди уговаривал — прости им, не ведавшим, что творят. Прости тем, кто разорил твою семью. Ты и так уже свел счеты, ты свел счеты уже тысячу раз… Ты убил в несколько десятков раз больше, чем они убили в твоей семье… Не держи на них зла, разожмись…
Вспоминался анекдот про Франко. Священник исповедует умирающего каудильо.
— Вспомните своих врагов, ваше превосходительство…
— У меня нет врагов…
— Подумайте, ваше превосходительство, у вас не может не быть врагов…
— Нет-нет, у меня правда нет врагов! Ни одного!
— Подумайте еще раз, ваше превосходительство. У всех людей есть враги. Я — смиренный служитель Божий, и то у меня есть враги… Как же может не быть врагов у вас!
— Но у меня и правда нет врагов… Я их всех уже расстрелял!
Даже расстреляв, Курбатов не был в силах простить. И опять, в тысячный раз, на пороге земного конца, Мариано вел речь именно о них.
— …Ты впадаешь в грех гордыни оттого, что убил много коммунистов… И не можешь простить себе смерти твоих близких, павшей на тебя, бежавшего… Неужели ты думаешь, что в этом нет Провидения? Останься ты в России, не погуби ты мать и сестру, ты не убил бы этих коммунистов; эти существа остались бы живы, и Господь не покарал бы их при жизни…
Мариано вдруг замолк — ему стало ясно, что он сказал. И Василий Игнатьевич, Базиль Мендоза, тоже притих и напрягся… Вот оно! Вот почему он столько лет не мог раскаяться. Не совершив предательства, он оставался бы чист. Он не стал бы палачом матери и сестры. Но тогда не быть ему и орудием Божьим. Предательство делало его мстителем. Бичом Божьим. С Его мечом в руках он нес красным все, чего заслуживала эта сволочь. Сколько раз он молился и плакал, прося Господа вмешаться. Сколько раз он кощунствовал, кричал и умолял, заклиная: «Если Ты видишь — явись! Если Ты можешь — спаси! А если Тебе наплевать — тогда дай нам хотя бы знак, что Тебе все равно, и мы хоть будем знать, кем сотворены, и кто дал нам бессмертные души! Если Ты допускаешь, чтобы гибли младенцы, если Тебе все равно — то ты не Бог, ты сатана. И мы кощунствуем, создавая Тебе храмы и призывая Твое имя!»
Он мысленно орал и кощунствовал, мучительно выплевывал свой ужас, доверяя то, что чувствовал и думал, хотя бы Тому, кто не может его не услышать…
Чувство богооставленности рвало душу на части. Тот, кто сотворил, дал душу, дал возможность чувствовать, понимать и не сохранил, — предатель…
А тот, кто мог сберечь и не сберег,
В предвечном одиночестве останется.
А все это время орудие Господнего гнева, сотворенный Его волей бич со свистом гвоздил красную сволочь, выжигал погань и скверну с поверхности мира Господня. На глазах людей зримо творилось Господнее чудо; то самое, которое он требовал, и этим чудом был он сам… Василий Игнатьевич замолчал, откинувшись на подушки. Надо бы это осмыслить… но и времени осмыслить уже не было.
А ведь исчезло чувство тупика. Всегдашнею ощущения своей несовершенности, греховности… бессмысленной вынужденности своего бытия.
Возникло совсем иное — горделивое ощущение объяснения и завершенности… И — примирения с судьбой. Все было правильно. Все — оправдано. Но даже для эмоций времени, пожалуй, уже нет. Василий спросил священника, сколько у него времени. Отец Мариано пожал плечами:
— Все в руке Божьей…
— Я хочу попрощаться…
— На это тебе время дано, — скупо улыбнулся Мариано.
Да, он не зря прожил жизнь. Он многих убил и не в силах раскаяться в этом. Но даже и не будь он бичом Божьим, — вот стоят люди, которые от него произошли. Чьим «виновником» появления на свет является именно он. Разве это так уж мало?
Инесса. Господи, дай таких жен всем моим потомкам мужеска рода и до скончания веков.
Сын. Сын Игнатий… Неудачный, непонятно в кого, сын. Честная, трудолюбивая тряпка. Хорошая, любящая папу и маму, жену и детей тряпка. Будь он на месте отца, достанься ему такая судьба — тысячу раз бы пропал. Вот и сейчас — опух от слез, трясет выбритым, бабьим лицом. Эх, наследничек! Главный мужчина в семье!
Слава богу, есть еще Инесса, и она еще не старая. Вот встретились глазами, и в глазах у нее — понимание. Главой семьи будет она, пока не вырастут внуки. Тем более, невестка под стать сыну. Домовитое, честное, верное мужу ничтожество. Что может эта пара? Только одно — существовать в мире, который строят для них другие. А сами строить ничего не могут. Дай Господь, чтобы, пока не подрастут внуки, хранила бы Высшая сила мир от войн, катаклизмов и бед… Трое внуков, и какие разные… Улыбаясь, Василий Игнатьевич попытался поднять руку для благословения. И не смог — рука упала, не поднявшись. Тело изменяло, плеснул темный ужас… Но ведь тело уже и не нужно…
Отец Мариано помог, незаметно поддержал под локоть. Василий пытался говорить. Язык словно заморожен лидекоином — Василий Игнатьевич не чувствовал ни губ, ни языка. Хорошо хоть, можно улыбнуться. И можно шептать. Тихо шептать, без голоса.
С улыбкой благословлял старик внуков. Благословлял на жизнь и на возвращение в Россию. 20-летний Владимир… Ему на Россию плевать. Гордое имя, а характер… Характер — почти что в отца. Дай Бог прожить не подонком; дай Бог не сломаться, не превратиться в двуногую медузу.
Анна, ей 19. Веселая кокетка, хорошая, добрая девочка… Нет, правда, хорошая девочка, всем всегда хочет добра. Вот и сейчас — подбородок дрожит, жалко деда… но и страшно лишаться его. Дед всегда и все решал. За всех. Анна не виновата, что она — не более чем добрая девочка. Не всем же быть Инессами Мендоза… Благословил на жизнь. Этой вернуться в Россию — незачем. Привезут — сможет жить и там, почему нет… Но только если привезут другие.
Василий младше сестры на год. Поскребыш. Крепкий, самостоятельный, очень себе на уме. Плотно сжатый волевой рот. Добр, любит книги, любит лес. И силен, настойчив, деловит. Сколько дней подряд он искал инкунабулу доктора Марафета? Кажется, больше недели… Этот — в русскую линию… И Россию он всегда хотел увидеть.
В третий раз поднималась рука. Внук наклонился, и дед осенял его лицо мелкими крестиками, шептал про долгую жизнь, про счастье… и про возвращение, про Петербург, про каменные набережные. И про кусочек пергамента, про удивительную тайну, бросившую тень на их семью.
— Он вернется в Россию.
Инесса произнесла это громко и ясно, своим красивым, звучным голосом. Отца Мариано передернуло. Впрочем, он был очень занят… Вот священник внимательно вгляделся в Василия. Лицо его приобрело вдруг особенно серьезное, даже торжественное выражение.
— Не забывайте, мы с вами еще встретимся, — сказал отец Мариано и взял Василия за руку. Василий без слов закивал — он тоже хотел встретиться с Мариано…
Они встретятся и там договорят. Игнасио опять залился слезами, уткнул длинный нос в огромный носовой платок. Не очень заботясь о дипломатичности, Инесса выпроводила всех. Так было договорено давно. Закрыла за Игнатием дверь, села с другой стороны, взяла другую руку мужа. Отца Мариано передернуло второй раз. Но ему пришлось смирить гордыню и провожать Базилио, молиться за него вместе с его женой-ведьмой.
А сам Василий был уже не здесь. Василий уже уходил, и гасли глаза, и рука уже не держала руку отца Мариано, а свободно лежала, захваченная этой рукой. Инесса чувствовала, как остывает рука, а Базилио не чувствовал горячих капель на коже.
Умирал человек, не так уж много сделавший в этом мире. Ну, сын и трое внуков… Да, хорошо… Но ничего чрезвычайного, ведь верно?..
Отец Мариано молился. Инесса молилась. Он был уже совсем не здесь. Что видел он сейчас, что было перед его останавливающимися глазами — какой-то совсем иной мир? Или все же наш, и тогда… что? Хрип артиллерии, залитая человеческой кровью красная земля? Тихий вечер на веранде дома, побывавшего в Финляндии? Каменное кружево родного города? Мать и отец? Тихие лимонные рощи, розовое зарево заката и девушка, идущая рядом с ним? Отец Хосе в развалинах церкви?
Уходил из нашего мира, двигался куда-то, исчезал старый человек с мягким, очень добрым лицом. С лицом, наводящим на мысль о целлулоидных зайцах, плюшевых медведях, роговых очках, книжках с огромными картинками — про снежную лошадь, про серого волка, про попугая и обезьяну… Патриархальный русско-испанский дедушка, от которого словно исходил смешанный запах бензина, книжных корешков и кофе со сдобными ванильными булочками.
Умирал убийца, не помнивший точно, сто или сто двадцать зарубок должно быть на прикладе его винтовки.
Уходил заурядный, очень обычный человек. Человек, которого необычайное, вставшее на голову время вбрасывало в необычайные события, вело к невероятным приключениям… А он делал все от него зависящее, чтобы не было никаких приключений. Чтобы остаться просто геологом, просто обычным человеком.
В другой мир уходил бич Божий, орудие Господнего гнева, избранник Божий для суда над нечестивыми.
Остывали руки, слабело дыхание… и вдруг шевельнулись, задвигались губы. Умирающий что-то сказал… Вернее, только шевельнул губами. Отец Мариано и Инесса быстро придвинулись и едва не столкнулись лбами.
Отец Мариано содрогнулся и поджался.
— Спасибо, Господи… — как будто выдохнул Базилио.
Инесса молилась вполголоса. Мариано — громко. Каждый знал, за что «спасибо», но знал — разное.
— Мне опять было видение, ребята. Время настало. Если вещь будет найдена, это произойдет в этом году. И боюсь, что ехать придется именно тебе, Базиль, — так говорила бабушка Инесса, и ее слова очень по-разному звучали для отца и сына, для Игнатия и Василия Курбатовых.
Для Игнатия — тоскливо, чуть ли не похоронным маршем. Так хорошо, спокойно все устроилось! Разумный распорядок дня, по субботам преферанс у Каррасонов, хорошие отношения с алькальдом…
Для Василия слова бабушки прозвучали скорее набатом.
— А ты уверена, что ехать мне? — единственное, что спросил Василий замирающим голосом. Вдруг лучше будет ехать самой бабушке…
— Но ведь я очень ясно тебя видела, милый… Ты сидел в большом кабинете на даче, под Петербургом. И, насколько я поняла, напротив тебя сидел твой брат… Твой русский брат, внук брата твоего деда, Александра… И, по-моему, вы как раз обсуждали эту вещь, это удивительное кольцо… Эта вещь лежала между вами, на пепельнице из светлого камня… А вы как раз говорили, что будете с нею делать. Я не настолько хорошо владею русским, чтобы понять вашу речь. Так что едешь ты, Базиль, тут нет сомнений…
— Ты думаешь, надо сейчас… — начал Игнатий.
— Но Базиль с братом сидели в одних рубашках, а окно было совсем открыто; и в окне торчали зеленые листья… Лето наступает, Игнасио, и, насколько мне известно, в году бывает только одно лето! А я точно знаю, что если дело будет сделано, то именно в этом году! Игнасио, перестань трусить и тянуть резину, я этого терпеть не могу! Твой отец так никогда не делал!
Спорить с Инессой всегда было очень непростым занятием. Впрочем, у Василия такого соблазна и не было. Вот узнать бы у нее побольше… Он знал по опыту, что нужно задавать вопросы. Самой рассказывать не полагается, разве что в самом общем виде. Вот если спрашивать, тогда она ответит…
— Бабушка, как мы найдем кольцо? Где искать?
— Не знаю, милый… Я ведь не понимаю их речи. Я могу судить только по образам. Я могу тебе сказать, где эта вещь. Одна половинка — в одном средневековом городе, в России. Другая — где-то очень далеко… В красивой стране, где равнины замыкают голубые горы, а люди в меховой одежде пасут огромные стада. Но понимаешь ли, и это тоже происходит не в наше время. И где-то далеко, не в Европе…
Тебе вообще надо найти в России двух людей. Один из них такой маленький, с черными волосами. У него большая борода, как у владельца кукольного театра, из Пиноккио… Я бы сказала, что его характер тоже оставляет желать лучшего… Но как будто тебе он поможет…
А второй очень похож на сына нашего алькальда… Такой же бритый, крепкий, с такими же толстыми губами, и так же изо всех сил старается казаться хуже, чем он есть…
Путешествие будет опасным, милый! На твоем месте я бы причастилась и исповедалась. Я совершенно не исключаю, что тебе придется прикончить там парочку красных. Ну да отец Мариано грех тебе потом отпустит…
И старушка ясно, светло улыбнулась любимому внуку.
— Бабушка, кого бояться? Кто самый опасный для меня?
— Человека бойся рыжего, недоброго… Он в очках и с бородой. Рыжей, острой, как у дон Кихота… Он очень многословен, этот человек, до отвращения… А знаешь, я ведь тебе уже все и рассказала! Ты молодец, умеешь задавать вопросы! Я верю в тебя, внук! Пора, пора исполнить последнюю волю и благословение деда!
Игнатий Васильевич точно знал, что сам он пробраться в Россию не сможет. Он просто не знает, как это делать и с какой стороны взяться. К счастью, было известно, к кому следует обращаться.
Скорбно поджав губы, Игнатий позвонил во Франкфурт.
— Мне бы Николая Романовича Ведлиха… Николай Романович? С вами говорит Курбатов…
— А! Ну конечно, здравствуйте! Я слышал, Василий Игнатьевич скончался… Мои соболезнования!
— Понимаете… Тут возникла проблема… Нам необходимо попасть в Россию, а вы понимаете, так просто нас ведь не пустят…
— Ну почему же, почему же… Вполне могут и пустить… Вот Голембовского же пустили. И Таубенберга впустили. Вы им отдайте все, чем владеете, отдайте… Они обожают валюту! Впустили же этих! И вас, я думаю, впустят. Вы им только сперва все свое отдадите, и впустят. Ну да и правда, рассудите сами, ну зачем вам имущество, если в СССР ехать… Будете жить себе, как все советские люди, без частной собственности, на зарплату. Вы же этого хотите?
С полминуты Игнатий Васильевич молчал, только открывая и закрывая рот. Чтобы продолжать, ему пришлось уже откашляться.
— Мы, вообще-то, думали, не сообщая властям… Может, под испанской фамилией…
— Можно и так. Можно. Это Юрлова убили при переходе границы. А вот Поляков почти до самой первопрестольной дошел. Он, правда, в ледяной ванне больше суток не выдержал, ну это уже… так сказать, издержки, земляки… Это кому как повезет. Говорят, иногда и дольше держатся…
— Николай Романович, мы думали через Финляндию, там же озера, а Василий плавает неплохо… — начал было Игнатий Васильевич голосом уж вовсе извиняющимся и «юбилейным».
— Жопой вы думали!! — словно бы взорвалась трубка. — Болван! Ферфлюхтер чертов, Himmeldonnerwetternocheinmal!! [12] Вы соображаете, куда звоните?! — дико надсаживался Ведлих. — Вы что, не понимаете: сейчас на проводе, небось, висит майор или там подполковник… Висит и радуется. Ему, подонку этому, награда будет, а твоего сына, трепло, они пристрелят; при нелегальном переходе и пристрелят… Об этом ты думал, скотина?! Еще пошли мне сына через Финляндию, придурок, болтун ненормальный!
Несколько секунд из трубки было слышно только сиплое, прерывистое дыхание. Потом…
— Игнатий Васильевич, вы меня слышите? — Ведлих говорил неожиданно мягко, вежливо. — Отлично… Нам, я чувствую, необходимо встретиться… И притом встретиться так, чтобы вы никак не попали под наблюдение… Потрудитесь быть на Канарах, в Лас-Пальмасе, на острове Гран-Канария, не позднее первого июня… Я буду там. Прийти надо будет в лавку Ахмеда, на… (и он назвал улицу, которую читателям знать совершенно не обязательно). Там вы покажете часы Буре, часы Василия Игнатьевича… Для Ахмеда сигналом будет то, что написано на крышке, с тыльной стороны… Вы поняли?
— Там же не написано, там процарапано…
— Молчать! Хоть сейчас перестаньте трепаться! Так я вас жду. Приезжайте с сыном, поговорим. Только, бога ради, не болтайте ничего и никому; если, конечно, сына видеть хотите живым…
Канары считаются едва ли не лучшим в мире курортным местом. И миллионы людей со всего мира съезжаются сюда, чтобы провести отпуск на чудных, несравненных Канарах.
— Прости, папа… Можно, я сам покажу Ахмеду часы? И знаешь… Давай везде только по-испански, а? Не надо никому показывать, что мы русские… Может, и правда разговор слушали…
Игнатий Васильевич только сопел и отдувался. Превосходство сына во всех этих делах приходилось признавать — но, прямо скажем, очень не хотелось. Тут и отцовское реноме… И за сына все же было страшно. Телефонный рык Ведлиха настраивал на лад самый серьезный. А парень лез и лез, как раз туда, куда сам он, папа Игнасио, не полез бы ни за какие коврижки…
Конкретное время Курбатовым названо не было. Зайдут, когда зайдут. Условие, кстати, очень неудобное для всех, кто собирается за ними наблюдать. И Курбатовы охотно прошлись по набережной перед тем, как углубиться в торговые улочки.
У причала высился корабль. Золотыми русскими буквами горела на нем надпись: «Заря коммунизма». На пирсе, возле корабля, торчали шлюхи. Над фальшбортом тоже кто-то торчал, в нахлобученной на глаза шляпе.
— Гомосеко? — проорали с пирса шлюхи.
— Nou! — раздраженно ответили сверху.
— Импотенто? — сочувственно переглядываясь, кричали девицы. — Спускайся, с импотентов такса та же…
— Nou! — неслось сверху с некоторой даже отчаянностью.
— А, замполито!
И разочарованные шлюхи расходились.
Ну вот и нужная лавчонка. При входе звякнул колокольчик, и вот к ним уже спешил Ахмед: большой, толстый, очень подвижный, очень похожий на самого себя — на восточного торговца и совершенно не похожий ни на кого другого.
Увидев гостей, Ахмед начал с испанского, попытался угадать, кто они, перешел на интернациональный, английский.
Какие разные мысли могут возникать у близких родственников, и при одних и тех же обстоятельствах! Игнатий подумал, что хорошо бы и правда купить у Ахмеда какую-нибудь мелочь и спокойно уехать домой… Да вот поди ж ты, последняя воля отца… А Василию очень понравилось, что Ахмед не может сразу определить, кто они. Если за лавкой следят, то и наблюдатели не смогут сразу сказать — вот мол, вошли двое русских… Как бы ни были опытны филеры, вряд ли они смогут определить национальность людей точнее, чем этот профессиональный торговец из международного порта.
— Мы не покупать… нам Николай Романович сказал, что к вам можно обратиться… — произнес Василий и выложил часы на прилавок.
Ахмет взглянул в лица уже совсем иначе — быстро, цепко. Взял часы, посмотрел надпись, кивнул. Его первую улыбку, на входе, можно было считать и широкой, и искренней, и дружелюбной. Но только до этой, второй улыбки. Эта новая улыбка была адресована уже не клиентам — друзьям. Улыбка для своих…
— Ти трэтий… — сказал Ахмед, осторожно выговаривая русские слова, — два по два приходиль, носиль часьи…
У Василия сердце бухнулось куда-то вниз: стало ясно — разговор с Ведлихом подслушали, выводы сделали, идут по пятам… Впрочем, сразу же мелькнула мысль, что все равно их фотографий нет у тех, кто подслушал разговор.
— Нам сказали, что вы должны нам показать, где искать Ведлиха… — начал Василий.
Ахмет кивнул, чуть ли не разинул рот и внезапно опять заулыбался своей первой, торговой улыбкой:
— Вот, посмотрите, такого рапана вы больше нигде не найдете!
Сзади хлопнула дверь, заторопились нервные шаги.
— Что вам угодно?
Василий подхватил отца под руку, сделал страшные глаза, утащил выбирать рапан…
— Ты, ублюдок, долго мне будешь народ портить?! Скотина какая, ты опять туристам свою пропаганду всучил?! Перестрелять вас, подлецов!
Орущий на секунду повернулся в сторону оцепеневших Курбатовых.
— Представляете себе, советским туристам гадости всучает! Антисоветчину! Вы откуда, господа?
— Мы из Испании.
— Ну вот представьте, если бы вам, да что-то про… про каудильо! Про то, как он врагов расстреливал?! Как бы вам это понравилось?
Игнатий Васильевич уже собирался пожать плечами и сказать, что пожалуйста, пусть себе дают ему любую литературу про каудильо, на здоровье, у него своя голова на плечах…
Василий уже приготовился вцепиться в отца, чтобы он ничего не сказал…
А вошедший человек опять развернулся к Ахмеду.
— Твой Ленин мудак, а Солженицын — хорошо! — почему-то по-русски отвечал Ахмед, и лицо его приобрело подчеркнуто глупое, замкнутое выражение.
— Сгною! В землю по уши вколочу! — продолжал надрываться вошедший.
— Твой Ленин мудак, а Солженицын — хорошо! — повторял по-русски Ахмед все с тем же нехорошим выражением.
Занимаясь рапаном, даже расхваливая папе какую-то раковину, откладывая ее «для покупки», Василий внимательно наблюдал за этим орущим человеком.
С одной стороны, лицо орущего было какое-то положительное до идиотизма. Лицо, черты которого словно бы должны были сами по себе говорить, что этот человек не способен врать, воровать, желать жены ближнего своего и даже помышлять о всяких гадких, неприличных поступках.
С другой стороны, тщательно выбритое, голое лицо было удивительно лживым. Всякий, столкнувшийся с этим человеком в толпе, был обречен проверять, надежно ли положен кошелек и есть ли кому присмотреть за серебряными ложками. Скажи этот человек… ну, допустим, про то, что дважды два четыре или что Волга впадает в Каспийское море… И у любого возникло бы желание немедленно проверить — полезть в таблицу умножения или в географический атлас…
Словно бы одна половинка лица отрицала другою половинку… и в результате верить оказывалось совершенно невозможно ни той, ни другой. Даже сама лживость этого стертого человека оказывалась лживой и требовала разъяснения.
Еще несколько минут прошли в совершеннейшем ужасе.
— Задавлю! — визжал визитер, — расстреляю, и никто не скажет!
— Твой Ленин мудак, а Солженицын — хорошо! — повторял, как заклинание, Ахмед.
— Хулиган твой Солженицын! Бандит! Предатель Родины! — выл пришедший.
— Твой Ленин мудак, а Солженицын — хорошо! — повторял Ахмед, и его умная, живая физиономия становилась все грубее и тупее.
Впрочем, и в воплях этого стертого, непонятного человека почудилась Василию нарочитость. Сразу это не было заметно, но при небольшом хотя бы наблюдении становилось видно: человек орет не потому, что ему хочется. Он орет, словно бы выполняя работу. И орет совсем не то, что хочет. Трудно сказать, почему так казалось, но как будто он вопил не сам по себе, а по некому приказу или по казенному расписанию. Полагалось ему вопить, чтобы получить деньги, — он и вопил.
Минут пять прошло, пока стертый человек проорался. Устал и оперся о стойку — видно, хотел отдышаться. Если и правда так возмущался, почему сразу не выйдет? Василий уже прикидывал, как подойти к Ахмету со светской улыбкой, мол, выбрали они ракушки… Но его опять опередили.
— У тебя хоть порнография-то есть?
Теперь Ахмеда спрашивали по-русски.
— Есть. Советский порнография… Хочешь, да? — улыбался Ахмет своей коммерческой улыбкой.
— Советская? Для туристов?
— Для туристов…
— Давай советскую, хоть какая-то польза от тебя…
Ахмед нагнулся, протянул из-под прилавка несколько тонких книжек, только что оравший взял их в руки…
— Тьфу! — внезапно снова заорал он так, что Игнатий Васильевич нервно вздрогнул, швырнул брошюры. — Имей в виду, я тебя еще достану! Еще не раз увидимся, скотина!
Позади Курбатовых с грохотом захлопнулась дверь. На столе перед покупателями лежала пачка «советской порнографии»: «Целина», «Возрождение», «Малая земля». Сочинения генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева. Был в пачке и русский оригинал, и переводы на французский, на испанский…
Ахмед опять улыбался, и опять широко, дружески… но теперь еще и победно.
— Ви тут не глядит, этот мудак из кэгэбэ, козель засраний… Ви приходит в два часа, кафе Мухаммед. Тот же улиц, тфа и тфа…
Солнце светило вовсю, заливая улицу и лавки. Бродячие торговцы рвали туристов за рукава, пытались всучить «черепаховые» гребешки (сразу видно, что пластмасса), гадальные карты, воздушные шарики, авторучки, прохладительные напитки. Из подворотни внезапно метнулся прямо под ноги, мазнул кремом, заработал щетками мальчишка… Игнатий только руками развел, не успел среагировать… Пришлось откупиться монеткой.
Было ярко, празднично и шумно. Где-то далеко шумел прибой. Уже начавшие уставать, Курбатовы удивлялись: какое надо здоровье, чтобы так вот отдыхать!
Мухаммед был похож на Ахмеда — разве что больше и толще. Его зычный рев покрывал сразу пол-улицы. В его кафе были только две стены. Двух других не было вообще, только столбы поддерживали потолок. Вместо стен шли плетеные бортики высотой примерно до пояса. Гости сидели в тени, на огромной веранде, и могли смотреть на улицу.
Впрочем, Курбатовых провели в глубину, в комнатку, окнами выходящую в проулок. Стоял самый жаркий час дня, камни страшно накалились, и пот испарялся с лиц раньше, чем его успевали вытереть. Резкий свет раздражал, резал глаз. И было самое время сесть в этой комнате с высокими потолками, плетеной венской мебелью, распахнутыми настежь окнами.
Хозяин просил не занимать одно из кресел, оно как раз для… гостя. Кресло самое простое, венское, плетеное. В точности как у Курбатовых.
Николай Иванович Ведлих появился внезапно. Словно бы возник из ничего. Вот его не было — и вот он уже здесь, улыбается и пожимает руки, движется бесшумной походкой. Индус вздохнул с явным облегчением, усадил дорогого гостя в то, заветное кресло. Тут только Василий сообразил, чем ценно именно это кресло. Сидя в нем, Николай Романович превосходно видел и вход в лавку, и всю улицу. И вообще сидел лицом к двери. Войти в комнату незаметно для него было совершенно невозможно.
В полутьме индусской лавочки на тропическом курортном острове сидел старичок — маленький, смуглый, с тощим аскетическим лицом, с пигментными пятнами от старости… Сразу было видно, что физически он очень крепок и даже не силен — а скорее невероятно вынослив. И очевидно, что не испанец, не итальянец, не француз… От старичка просто «пахло» Северной Европой… хотя трудно сказать, почему. Пахло, и все.
Василий видел Николая Романовича впервые, и он ему очень понравился. Игнатий Васильевич уже встречался с Ведлихом — тот раза два приезжал к отцу, и отец совершал сразу несколько глупых поступков. Во-первых, отец сразу бросал все дела, и они с Ведлихом начинали пить вино, коньяк и водку.
Во-вторых, отец приходил в какое-то странное, тревожное настроение, становился очень неспокоен, и они с Ведлихом пили и вспоминали о каких-то людях, чьи имена ровно ничего не говорили для Игнатия, о событиях каких-то древних времен, которые уже давно не имели ровно никакого значения.
Чего стоил хотя бы неизменный первый тост: «Следующая встреча — в России!» Разве отцу было так плохо здесь, в Испании?.. Там, в России, он сам рассказывал, лютуют ЦК и КГБ, его родственников, скорее всего, давно убили, да и апельсины там не растут…
Разговоры о погибших при переходе границы, о пытках в подвалах КГБ были попросту ужасны и могли только напугать до полусмерти Игнасио Мендозу — обеспеченного, почтенного, законопослушного коммерсанта…
Потом отец еще несколько дней отходил от общения с Ведлихом, был рассеян, работал спустя рукава и, случалось, изрядно отпивал из всяких ярких бутылочек со старыми… даже не винами, а с арманьяками и коньяками.
Обычно с дедами сидела и мать, а последний раз зашел и младший внук, и они тоже находили что-то во всем этом, какой-то непонятный для Игнасио смысл.
Третья глупость была в том, что всякий раз отец давал Ведлиху приличные суммы денег. «Прижучь их, сволочей, на мои!» — громко говорил он Николаю Романовичу, а тот довольно кивал, крякал, и выражение лица у него было такое, словно он должен был сейчас сбегать и на эти деньги купить выпивку.
Разумеется, это были деньги отца, и он имел право тратить их, как считал нужным. И, конечно же, они не слишком обеднеют. Игнасио понимал и то, как хочется отцу хоть как-то нагадить тем, кто выгнал его с Родины. Но давать деньги на такие дела было все-таки глупым.
Так что Игнатию Васильевичу Ведлих категорически не нравился, и в причине этого не было решительно ничего загадочного. Ведлих весь, до последней клеточки, до последнего волоска, был из сложного, сурового, неблагополучного эмигрантского мира, — из того самого мира, из которого пришел отец… Но почему, почему он не хотел прийти — и жить себе спокойно?! Ведь все уже кончилось, все позади — и побег из этого страшного, непонятного государства, и война… Чего они рвали душу, эти старики, зачем они пили и плакали, зачем постоянно вспоминали то, что заставляло их пить и плакать еще сильнее?!
Николай Романович расположился надолго, водрузил локти на стол. Перед постоянным гостем, чьи вкусы прекрасно известны, мгновенно появилась глубокая тарелка с пельменями, перец, уксус и соль, огромная бутылка со «Смирновской», черный хлеб.
Зрелище человека, уписывающего пельмени под водку на побережье тропического острова — само по себе весьма интересное зрелище. А ел Ведлих с колоссальным аппетитом.
Ел Николай Романович со вкусом, прихлебывал водку, прижмуриваясь от удовольствия. И все время задавал вопросы. Откуда… Почему… Зачем… Кто сказал… А еще он ухитрялся угощать Игнатия с Василием, и еще поглядывал в окно… так сказать, контролировал ситуацию… Судя по всему, в историю про кольцо он не поверил ни на грош. Вот такие вещи, как последняя воля, как семейная история, на него действовали, и с ними он вполне считался. А необходимость встретиться с двоюродным дедом и братом были для него реальны, как… ну, как те же пельмени. Или как пистолет, очень заметный у него на впалом животе, под пиджаком. Игнатию, кстати, этот пистолет очень не нравился — в одном американском детективе про итальянских гангстеров парень как раз вот отсюда вытаскивает револьвер и сразу же открывает огонь…
Ведлих допил водку, дожевал… Сел, оперевшись локтями на стол, на несколько минут впал в задумчивость. Игнатий ждал с некоторым страхом, но и с облегчением. Ведлих мог отказать, и тогда он не знал бы, через кого можно выполнить волю отца и предсказание матери. И ну их…
А Василий ждал с замиранием сердца, потому что сейчас решалась его (и не только его) судьба…
— Ну хорошо… — сказал, наконец, Ведлих. — Что рискованно, вы, кажется, понимаете. А вот что потрудиться придется — понимаете? Вася, милый, у вас прекрасные намерения. Но вы пройдете по Невскому проспекту метров пять, самое большее. И уже будет видно, что вы иностранец, понимаете?
— А если туристом? Под фамилией Мендоза?
— Это можно… Но, во-первых, вы не сможете ни с кем общаться. Не говоря уже о том, чтобы прийти к родственнику. Вам вообще нельзя будет обнаруживать, что вы хоть немного знаете Россию, — просто чтобы не быть раскрытым. А если вас все же раскроют, то немедленно выставят. Да еще и внесут имя в списки и никогда больше не пустят.
Так что в СССР вы будете ходить по отведенным вам дорожкам, а в сторону — ни шагу. Увидите только то, что вам сочтут нужным показать. А если смоетесь — вас будет искать все КГБ СССР, пока не найдут.
Вы даже не сможете там учиться, как быть советским… Кстати, что этому надо учиться, вы понимаете? Вас же за версту видно, юноша… В смысле видно, что вы из Европы…
— Николай Романович, дорогой… Я согласен учиться. И все расходы на мою заброску мы возвратим. Николай Романович, мне очень нужно в Россию… Голос Василия сорвался на какую-то уже не просто просящую, на какую-то умоляющую ноту. Он сам чувствовал, что говорит неубедительно.
Николай Романович покивал…
— Я ведь не отказываю… Я вам хочу… я вам попробую помочь… Но давайте сделаем так — вам придется пожить у нас. Вы по-русски говорите чисто, я же не спорю… Но акцент все-таки есть… — Николай Романович словно бы извинялся. — Ну, и России вы толком не знаете. Ни исторической России вы не знаете, ни тем паче — современной. И советских вы не знаете. А чтобы в Россию идти и вернуться — все это надо знать… Готовы? — неожиданно спросил он, адресуясь именно к Василию.
И Василий закивал изо всех сил.
Второй месяц Вася Курбатов жил во Франкфурте-на-Майне, на Флихфюрстенвег, 15, и говорил только по-русски. И говорил, и читал.
Говоря по-испански, по-русски и по-английски, Василий искренне считал себя трехъязычным. Выяснилось, что родной для него все равно испанский, и только испанский. Русский язык был иностранным, и сутками, неделями говорить и читать только на нем было трудно. Даже если Василию казалось, что он даже думает на русском языке, на самом деле он где-то подсознательно переводил с русского на испанский и обратно.
Здесь его делали двуязычным. Человеком, который на русском языке говорит, читает, пишет, думает, сочиняет стихи, молится Богу, объясняется в любви, проклинает, радуется жизни… Русский язык всплывал в его сознании, закреплялся, вытеснял даже испанский. Быстро исчез акцент. Стало легко читать и Пушкина, и Гумилева. Василий перестал думать о значении слов, о правильном склонении и спряжении. Получалось все само, автоматически.
По вечерам, на сон грядущий, Василий читал русскую классику. Он плохо знал Северную Европу — мир дуба, сосны и березы, выпадающего снега, настоящей зимы, прохладного лета, облачных гряд над беспредельными равнинами. Раньше он не вчитывался во многие описания, не запоминал, это не было важно. Теперь приходилось думать про то, как в лесу ель надломленная стонет. Как глухо ропщет темный лес. Наверное, примерно как сосняк в горах Сьерра-Морена… Но, конечно же, надо послушать.
Ну, как рассыпается песок перед грозой — это понятно. Это он видел. И как струей сухой и острой налетает холодок, он тоже знает. А вот как на ручей, рябой и пестрый, за листком летит листок… Листки ведь разноцветные, осенние… Для понимания Василий смотрел репродукции: Шишкин, Поленов, Левитан, Саврасов.
Днем он читал не классику. Читал современных советских авторов. И книги тех, кто вернулся из России. И советологов.
И каждый день смотрел советские фильмы. С каждым днем Василий все лучше понимал мир, из которого пришел его дед. И все лучше понимал, что именно сделало деда таким, каким он был. Во многое почти невозможно было поверить. Настолько, что сознание искало причин не впустить, пыталось объяснить, что люди выдумали… преувеличили, а на самом деле все было… ну, не совсем так… Не так страшно.
Но здесь были еще и свидетели… Легко ли психически вменяемому человеку поверить, что красные прибивали гвоздями погоны к плечам пленных офицеров? Даже не «доброму», не «разумному»… Легко ли поверить в такое просто психически нормальному человеку, неспособному тешиться чьей-то мукой; не алчущему кого-то истязать; не обреченному самоутверждаться таким способом; наконец, сексуально здоровому?
Но жил в Германии Глеб Александрович Рар, и он рассказывал о том, что видел в молодости своими глазами.
Легко ли поверить в то, что в Киевском ЧК живых людей хоронили в одном гробу с покойниками? Но множество личных свидетельств было записано, документировано, опубликовано.
Не легче было представить себе и расстрел монашек в монастыре. И убийство гимназистов, которых узнавали по форменным фуражкам. И убивали на месте. Мальчики перестали носить фуражки, но оставался рубчик. Очень характерный рубчик от гимназической фуражки. Детей убивали, нащупав рубчик под волосами.
Не легче было представить себе партийную дискуссию, во время которой нелюдь вполне серьезно выясняла: уничтожать ли только жен офицеров, а невест не убивать; или невест убивать вместе с офицерами и женами.
Совершенно так же, как полувеком раньше дед, Василий стискивал кулаки, с усилием проталкивал воздух сквозь перехваченное горло…
ЗА ЧТО?! На этот вопрос не было ответа. Его предков убивали не за что-то… Они не сделали ничего плохого (не говоря уже — преступного). Его предков убивали ПОТОМУ.
Потому, что они русские.
Неужели геноцид?! Потомки палачей изо всех сил сопротивлялись. Они были согласны на любую, самую невероятную словесную эквилибристику, на любое вранье, на выдумывание самого невероятного бреда, чтобы не применять этого слова. Один теоретик изобрел слово «стратоцид» — истребление людей по социальным слоям — «стратам» и всерьез полагал, что смысл принципиально изменяется! Ведь геноцид — это истребление народа как такового. А если не сразу всего народа, а по стратам — сначала священников, потом купцов, дворян, казаков… а там уж дойдем и до мужиков — тогда, получается, никакого геноцида нет! Есть только лишь невинный стратоцид…
Василий читал и сочинения тех, кто был прямо повинен во всем этом. Например, сочинения неких Евгении Гинзбург, Надежды Мандельштам, Иосифа Бабеля, — тех, кто делал революцию. И бредни Ленина, Троцкого, Бухарина и Сталина. И материалы XX съезда КПСС. И тягомотину брежневского официоза.
Это было труднее всего. У Васи разжижались мозги от несусветного бреда. Временами возникал естественный, в общем-то, вопрос: как могли люди похерить собственную страну ради всего этого безумия? Как вообще они могли все это читать и, более того, принимать сколько-нибудь всерьез?
«Люди были и будут глупенькими жертвами обмана и самообмана, пока не научатся под всеми… фразами понимать интересы того или иного класса», — млея от изумления, вычитывал Василий у Ленина. «Помещики и сегодня так же кабалят крестьян, как бояре кабалили смердов во времена Русской Правды». «Купеческий капитал играл главную роль в развитии экономики уже со времен Ивана Грозного».
Уровень знаний эпохи? Но тогда уже жили Павел Николаевич Милюков, Соловьев и Владимир Осипович Ключевский… Нет, уровень русской исторической науки был совершенно иным, не в нем дело…
Но тогда что означает вся эта фальсификация русской истории? Чудовищное невежество? Бред сумасшедшего? Сознательная попытка ввести читателя в заблуждение? Словесный понос умственно неполноценного?
Но что бы это ни было, а ведь люди всерьез шли за тем, кто болтал всю эту несусветную чушь. Кто действительно «втыкал штык в землю» и братался с врагом, исходя из «идей классовой солидарности и пролетарского интернационализма»; «превращал войну империалистическую в войну гражданскую»; «экспроприировал экспроприаторов» и начинал, основываясь на словесном поносе, на полубезумном бреде, «строить светлое будущее» и «закладывать основы социалистического общества» (как это делалось на практике, ему немало рассказывали и дед, и бабушка).
Не будь этих миллионов то ли чудовищно обманутых, то ли просто сошедших с ума людей, навороченная словесная пачкотня и оставалась бы таковой. Впервые Василий стал осмыслять Гражданскую войну не как нападение «их» на «нас», а как раскол самих «нас». Как появление среди «нас» тех, кто способен всерьез руководствоваться последствиями рукоблудия Ленина или Троцкого. И ведь не сами по себе писания коммунистически ушибленных и упавших с большевистской печки, а именно появление этих, совершенно непостижимых для Василия людей, руководствующихся писаниями, позволило коммунистам, анархистам, анархо-синдикалистам… прочим «…истам» стать реальным фактором политики, начать влиять на социальную практику и даже захватить власть в нескольких странах Европы и начать строить свое ненаглядное «светлое будущее».
Или вот, более поздний перл, так сказать, уже из арсенала победителей:
«Наша экономическая политика должна обеспечить дальнейшее развитие социалистической промышленности, в особенности ее наиболее прогрессивных областей; всестороннюю электрификацию и химизацию народного хозяйства; ускоренное развитие сельского хозяйства и рост его доходов; расширение производства предметов потребления и улучшение всестороннего обслуживания населения…»
Попробуйте понять, о чем это. Попытайтесь расшифровать содержание. Да что там! Тексты пирамид, тибетскую «Книгу мертвых», сочинения ведических индусов, иероглифику майя легче постичь, чем вот это, написанное вроде бы по-русски.
А это ведь еще и говорят, причем сразу часа эдак по три, без перерыва, без всяких полутонов, безо всяких возможностей хоть о чем-то задуматься, — три часа бреда про «экономику, которая должна быть экономной».
И таковы же были все эти «материалы съездов» все эти «речи товарища имярек», все эти «решения пленумов» и прочие демагогические перлы.
Но опять вставал вопрос о людях, которые принимали всерьез речи, тексты и постановления. Которые жили под всем этим и самим фактом своей жизни, своей профессиональной работой, своими стараниями вольно или невольно, но поддерживали официозный маразм.
Вообще-то, зная кое-что о коммунизме, Василий ждал чего-то пусть преступного, пусть страшного, но все же значительного, крупного… Чего-то такого, что объясняло бы происшедшее с Россией. Что-то равновеликое национальной Катастрофе, безысходному ужасу Побега.
А ничего огромного и не было. Были скучные, глупые книжки, авторы которых пытались выдумать историю и экономику вместо того, чтобы их изучать. Была мелкая возня самолюбий — выяснение, кто лучше придумал, в большем соответствии с сочинениями Маркса или Энгельса. Была «партия нового типа», построенная по модели разбойничьих шаек. Были сопливые интриганы, готовые использовать что угодно и как угодно, лишь бы преодолеть собственную ничтожность, выделиться, сыграть роль… Были толпы безумных, одичалых людей, по своему невежеству принявших все это всерьез и затеявших воплощать в жизнь. И были последствия — разрушенная экономика, убитая земля, искалеченная инфраструктура, уничтоженная культура, ГУЛАГ.
И были родившиеся позже… Так сказать, пришедшие на руины и даже толком не знающие, что было в России до руин. И вынужденные принимать всерьез сказки о собственной истории и осмыслять мир в категориях марксистско-ленинского новояза.
При желании можно было найти всему этому какие-то более высокие, более торжественные слова… Но зачем?! Василию везло — он воспитывался в стране, где красножопых вылавливали на государственном уровне; а поймав, отправляли прямо домой, в преисподнюю. В Испании, в отличие от Франции, даже Германии, не было активной пропаганды разного рода «розовых» — социал-демократов, левых социалистов, еврокоммунистов и т.д. Не было формирования общественного мнения через вдалбливание стереотипов: «Все порядочные люди так считают!» Или: «Умные люди знают, что…»; «Если вы интеллигент, то Вы должны…».
Такие стереотипы при частом произнесении помимо воли проникают в мозг, формируют отношение к жизни, заставляют жить с оглядкой. Тебе не нравится Малевич?! Ты недостаточно умен. Потому что все умные люди… Тебе неприятен коммунизм?! Но ведь порядочные… Наверное, ты чего-то недопонял. Ты восхищаешься генералом Франко, спасшем Родину, цивилизацию и Церковь?! Но ведь это неприлично! Всякий генерал — в принципе дурак и военный дебил! Если ты интеллигент, ты должен…
На свое счастье, Василий не подвергался этой массированной атаке. Читая бред, он прекрасно понимал, что это и есть бред. Ничто не мешало видеть дурость дуростью, а преступление преступлением.
И на него произвела впечатление картина одного художника, Николая Гранитова. Художник бежал в 1930-е годы, вместе с Иваном Солоневичем. Он потерял в СССР всю семью и в Германии прожил недолю. Картина называлась «Коммунизм».
На некотором расстоянии это была очень хорошая и в то же время очень обычная картина. Очень красивая, вполне в духе русской классики: беспредельная снежная равнина, закат. Невольно делаешь к картине шаг и обнаруживаешь, что вся равнина неровная, что на ней — множество бугорков.
Еще шаг — и глаз задерживается на чем-то вроде бы знакомом, на каких-то деталях бугорков… И вот постепенно ты видишь, что вот в этом месте лежит человек, старик. Рука торчит через снег, видна кисть. Вот лежат два трупа, наверное супруги, обнялись. Вот целая семья с двумя детьми. Вот опять одинокий старик. Вот девушка, держит на груди что-то маленькое — наверное, кошку. Вот молодая женщина с ребенком лет двух или трех. И такова вся равнина; вся белая, красивая равнина в лучах закатного солнца, плавно уходящая к горизонту.
Василия учили и тому, как живет современная Россия. Современная Советская Россия, послевоенная РСФСР, оказалась составной и далеко не самой привилегированной частью Советского Союза.
Более того — Россия, РСФСР, была откровенно поставлена в самые невыгодные условия. Например, во всех республиках были свои Академии наук. Например, Академия наук Грузинской ССР, с 52 действительными академиками и 57 членами-корреспондентами, или Академия наук Эстонской ССР, и в ее составе — 21 академик и 19 член-корреспондентов. Даже кочевники Центральной Азии проявили вдруг, под благодетельным воздействием марксизма, колоссальную приверженность наукам и искусствам. Академия наук Киргизской ССР объединяла 28 действительных членов академии и 20 член-корреспондентов.
«Своей» Академии наук не было только в РСФСР. Почему? Кому было это нужно? Зачем?
Во всем мире стоимость апельсинов и картофеля примерно одинакова… Но в СССР апельсины, производимые, ясное дело, не в России, стоили примерно в 10 раз больше, чем картофель, выращиваемый в Белоруссии и в России.
Борьба с расизмом была как бы одной из основных задач СССР… Но Василия поразил факт: в 1949 году указом Сталина крестьянство Грузинской ССР было освобождено от ряда повинностей — стране надо было дать оправиться от страшных последствий войны… А одновременно колхозники Белоруссии должны были сдать ВТРОЕ больше хлеба — страна нуждалась в том, чтобы изжить страшные последствия войны…
И это — отсутствие национализма?! Расизма?! Но самое поразительное, что большинство русских — не враги советской власти. Может быть, и не друзья — но не враги. И у них есть свой мир представлений, ценностей, идеалов, свои стереотипы и понятия — совсем не такие, как у русских старой России или зарубежья.
Если хочешь проникнуть в этот удивительный мир, нужно знать, как он устроен. Как там одеваются, ходят и живут. Как приказывают. Как исполняют приказы (и исполняют ли их вообще… Кто-то говорил, что в России можно жить только потому, что законы в ней не исполняются…).
Постепенно Василий начал узнавать Россию. Стыдно было вспоминать, что в Испании, дома, искренне считал, что Россию знает, и неплохо.
В первый же вечер во Франкфурте Василий заявил что-то похожее людям, с которыми знакомил его Ведлих.
Васе хватило ума гордиться сделанным знакомством. А от внимания к нему этих людей он просто раздувался от гордости. Каждый из них был в определенной мере личностью исторической. История жизни каждого из них тянула на приключенческий роман… даже на целую библиотеку историко-приключенческих романов. И куда там Дюма!
И как они знали Россию! Как тонко понимали все русское, как чувствовали краски, формы, даже запахи. Как любили русское лицо, русское слово, русскую интонацию, буквы русского алфавита…
И вот им-то Василий заявил, что Россию знает хорошо… А что они думают?! Родина предков, как-никак…
О, старцы были очень деликатны. Чуть улыбаясь, они обменялись понятными им взглядами и попросили Василия задать им два-три вопроса по россиеведению. Так, в порядке дружеского взаимного информирования, чтобы им лучше понять уровень подготовки молодого коллеги… и своей собственной.
— Назовите второй по размерам город России, после Москвы и Ленинграда! — уверенно скомандовал Василий. — В честь кого названа Третьяковская галерея?
Борис Сергеевич переглянулся с Николаем Романовичем… Они оба — с Дмитрием Владимировичем… Даже Василий заметил, что их лица приняли какое-то особенно тоскливое, даже несчастное выражение. Да, все они переглянулись, поджимая губы, скорбно кивая головами.
— Как это ни обидно, а вы, кажется, все же считаете нас дураками… — задумчиво произнес Борис Сергеевич, очевидно, выражая общее мнение.
Кровь бросилась Васе в лицо.
— Да нет же… Я хотел… почему вы…
— Да потому, что это не вопросы. Если бы мы дети маленькие были, тогда еще ладно… Неужели вы думаете, что мы не слыхали ничего ни про Киев, ни про Казань, ни про Ростов? Ни тем паче — про купца Третьякова? Нет, так нельзя… Хотите, мы зададим несколько вопросов вам — и, конечно же, не самых сложных. Но таких, чтобы было ясно — России вы не знаете… Идет?
Мучительно покрываясь красными пятнами, Василий кивнул головой. Да, у старцев были другие вопросы; вопросы совсем другого уровня.
— Почему в 1957 году для строительства Академгородка выбрали именно Новосибирск, а не Иркутск, не Томск и не Красноярск?
— Кто самый популярный писатель в современной России?
— Почему во многих городах СССР запретили прокат фильма «Гараж»?
— Какую часть советского бюджета составляют нефтедоллары?
— С какого года в СССР ввозят зерно из США и Канады? Сколько именно, через какие порты?
Василий не ответил ни на один вопрос. По поводу зерна помнилось только, как дед и Николай Романович зловещими голосами обсуждали, до какого сраму дожила Россия… Но вот когда именно это произошло…
И теперь Василий учился знать Россию — хоть немного. Но и знать Россию — недостаточно. Если Василий хотел попасть в СССР и вернуться, он должен был уметь быть советским. Иногда ему казалось, что это и есть самое трудное.
Хотя учитель у него был превосходный — парень ненамного старше, родившийся в СССР, в Ленинграде, Андрей Китов. В 1982 году семья выехала из СССР… и Андрей Китов тут же оказался во Франкфурте.
Он-то знал СССР не понаслышке. На третий день жизни во Франкфурте Андрей Китов кинул Василию советский паспорт и командировочное удостоверение — «посмотри, что там неправильно…». Василий сразу же заметил, что печать к удостоверению приклеена. Что не в порядке с паспортом, он так и не понял, и недовольный Китов показал ему — в этом паспорте нет прописки (а так быть не может); нет отметки о военной обязанности. К тому же паспорт недействителен — просрочен…
Кстати, нашлись неполадки и в командировочном удостоверении. Василий отодрал фальшивую печать и успокоился… А кроме того, командировочное подписал главный бухгалтер… А этого тоже не может быть, потому что командировочное подписывает начальник учреждения… чаще всего вовсе не начальник, а секретарь или глава канцелярии. Даже лучше, если подписывает не начальник, так как могут задуматься: почему начальство так внимательно? Почему эта командировка у него под контролем? Гораздо лучше, если подпись — секретаря. Вот так, палочка перед фамилией — значит, расписался не начальник, а кто-то за начальника.
Володя научился отвечать на вопросы типа: как выглядит третий дом налево от ГУМа? Сколько этажей в доме напротив Казанского собора? Что в этом здании находится? Какие номера автобусов идут из центра Москвы в Беляево? Как проехать с Казанского вокзала в аэропорт Быково?
И снова его экзаменовали, причем уже на полную катушку. А потом сели с Семеновым, главой Закрытого сектора, и Семенов показал ему подходящую легенду.
Имя пусть остается собственное. Курбатовых-то пол-России. Он — из Ростова-на-Дону… Есть огромная разница в том, как себя ведут люди из больших городов и с периферии. Быть человеком с периферии он, скорее всего, не сумеет. Да и не нужно — работать предстоит в основном в столицах, может оказаться выгоднее проявить знание, где что находится, знание транспорта. В смысле, проявить, не выходя из легенды.
Быть из Ростова лучше всего — далеко на юге, меньше возможностей, что попадется кто-то настоящий из Ростова. Да и жители Петербурга бывали там ох как не все. В СССР есть сильное предубеждение против «не своих» — тех, кто происходит «не отсюда». Многие свои привычки и черты характера Василий сможет списать на Ростов…
Говорок? Нет, он только у уроженцев, кто родился и живет. Да и не такой он сильный, ростовский говорок, гораздо слабее, чем в Харькове.
— Вот кем бы тебя хорошо было сделать, — неторопливо объяснял Семенов, — это инженером или производственником — это идеально, это массово… Но ты же в этом ни бум-бум… Или все-таки бум-бум? Ну вот, мы же и говорили…
А гуманитариев там мало, и очень специфичные они. Если гуманитарий, то не связанный ни с какой идеологией… Вот ты скажи, ты как археолог — практику проходил? В раскопках участвовал? А публикации есть? В лицо знают?
Ну вот, ты археолог, а знать тебя там не знают. Так что вроде бы сойдет… Но ведь археологов там на весь СССР меньше, чем в одной области Франции… Скажем, в Лангедоке или в Провансе, на 5 — 6 миллионов человек, археологов больше, чем в СССР на 300 миллионов. На их пресловутой «шестой части земного шара».
Проверить археолога в любом из городов — делать нечего. Надо что-то более массовое… распространенное пошире…
Тот же школьный учитель… Только там учителей-мужчин мало. Платят им плохо, престижность профессии низкая. Мужчина-учитель — это исключение из правил.
А если связанный с археологией? Сейчас много кружков развелось. Вот, скажем, парень кончил университет, распределили его в школу. А он в экспедициях был и хочет в науку. И начинает в своей школе делать, скажем, музей. И кружок ведет с детьми, берет их на раскопки…
Так что вот твоя легенда, парень. Кончил ты Ростовский университет и хочешь быть археологом. Создал ты кружок юных археологов, при школе № 104. Вот она, «твоя» школа, запомнил? Проработал там два года, каждый год возил детей на раскопки. Между прочим, в экспедиции Здановича каждый год — школьники из 104-й, а какой там учитель был с ними и был ли вообще — это никто не запомнит. А через два года отправила тебя школа в Ленинград — для поступления в аспирантуру. Ты еще сам не знаешь, о чем будешь писать, по археологии или по педагогике… А это главное, сможешь везде шататься, без проблем. И ходить по любым адресам — в Ростове дали, мол, там живут люди хорошие…
Семенов замолчал, дал полюбоваться на новенькие документы — паспорт, командировочное, характеристика, фотографии 3x4, с уголком. Смотрел строго, вздыхал, наблюдал. Без улыбки спросил, что надо делать с паспортом.
Василий правильно ответил — паспорт новый, его надо «затереть». Надо его поносить в кармане; раскрывать на разных страницах и снова поносить, чтобы он не был таким новеньким.
Семенов кивал, хмыкал.
— А поедешь ты через Варшаву. Поедешь туристом, под настоящим именем, Мендоза. Там тебя встретят, вот адрес. Живи в гостинице, что делать — объяснят. Адрес, главное, запомни…
И Семенов хорошо заулыбался.
Может ли испанский турист взять и приехать в Варшаву? В смысле, в народную, в социалистическую Варшаву? Ясное дело, может! А может он подружиться с местным парнем, почти сверстником? Конечно, может! Это почти не подозрительно.
В СССР, конечно, такому туристу шагу бы ступить не дали, а уж любой «почти сверстник» просто обязан был шарахнуться от знакомства. Советские люди не знакомятся с кем попало! И если бы даже был у советского сверстника соблазн поговорить с иностранцем, пригласить его домой, не всякий, ох не всякий бы решился!
«Просекут» компетентные органы — и будешь «на карандаше». Появится в этих самых, в компетентных, на тебя дело. Впишут в него всю твою биографию, с прадедов, будут вокруг тебя постоянно вертеться стукачи, а на папке твоего дела будут стоять большие буквы «КИ», — что значит — «контакт с иностранцами».
Юноша из СССР обязан был это учитывать. Особенно если работал там, где речь шла о государственных тайнах, — скажем, на производстве… чего-то там. Ведь нельзя доверять ответственные участки производства тому, кто имеет контакты с иностранными шпионами.
Не лучше, если работа у юноши — «идеологическая». Скажем, если он историк… Ведь давать делать карьеру — тем более в науках гуманитарных — можно только тем, кто идеологически выдержан… Больше, чем юноша в СССР, шарахнулся бы от сверстника из Испании, пожалуй, только юноша из ГДР.
А вот полякам, получалось, как-то можно… То ли потому, что такая уж это легкомысленная, непозволительная нация. То ли потому, что треть живущих на земле поляков живет не в самой Польше, а по всему миру — от соседней Скандинавии до Австралии и Парагвая. И трудно найти семью, у которой нет родственников за границей. Следи за поляками, не следи — все равно не уследишь за их контактами.
Но чем бы ни объяснять, а получается, что в Польше было можно много такого, что нельзя было ни в СССР, ни в ГДР, ни даже, скажем, в Болгарии с Румынией…
— У нас тоталитаризм был мягкий… совсем мягкий! — объясняла Василию позднее одна дама, — вот такой…
И дама погладила его по физиономии, показывая, какой мягкий был у них тоталитарный строй.
В одном ошибается дама — тоталитаризм не бывает ни мягким, ни жестким. Тоталитаризм — это тоталитаризм. Для объяснения этой «мягкости» приходится использовать лагерное слово «режим».
Степень жесткости режима старые политзеки определяют моментально и очень точно. Варлам Шаламов, например, сразу же сказал, что в лагере у Ивана Денисовича режим был мягкий, потому что в повествовании упоминалась кошка. Будь режим жестким, колымским, кошку давно бы съели…
Вот и в разных странах социализма тоже режимы были разные. В ГДР режим был самый жесткий. Потом шли Румыния и СССР. В разных республиках, конечно, тоже режим был разный. Самый жесткий — в Белоруссии, на Украине, в РСФСР, почти как в Румынии. Уже в Казахстане — помягче. А в Эстонии, в Армении, в Литве режим был мягким, спокойным, временами даже проглядывало что-то почти человеческое…
А вот в Польше режим был совсем мягким. Едва ли не самым мягким среди социалистических лагерей… то есть, я хотел сказать, среди стран лагеря социализма.
В Польше юноша, познакомившись с иностранцем из капиталистической страны, не должен был бы долго размышлять, чем отольются для него минуты бесшабашного знакомства. В Польше многое решалось проще, даром что социализм… Ну вот, испанский турист стал встречаться с польским юношей, общаться, раза два у него ночевал. Испанцу не сиделось на месте. Он уезжает в одну поездку, в другую. Фотографирует Ченстохов, купается в Балтике, знакомится с девицей из Лодзи. Он едет то один, то с польским другом, и не всегда можно сказать, где он. То ли в Гдыне, то ли в Быдгоще, то ли вообще забрался в деревню, изучать польскую глубинку.
А как-то поздней ночью турист оказывается возле остановки международных автобусов. Огромные «Икарусы» стоят молчаливо, их никто не охраняет. Ах, ах, какое упущение! Ведь завтра часть этих «Икарусов» поедет не куда-нибудь, а в СССР! Классовый враг может использовать советские автобусы, проникнуть в страну рабочих и крестьян!
Да, автобусы никто не охраняет! Нехороший турист подходит к ним вплотную, выбирает нужный… и внезапно ныряет под днище. Луч фонарика прощупывает грязное, забрызганное днище «Икаруса». Непросто найти нужное среди множества металлических деталей, в бесконечных грязевых потеках. А, вот оно! Человек ложится на спину, вставляет в отверстие рукоятку — она почти как изогнутая, коленчатая дверная ручка и очень точно входит в паз. Отжимает, поворачивает рукоятку, отодвигает металлическую пластину. Открывается черный провал, луч света прыгает в него. Человек выключает фонарик, пролезает в этот лаз.
Ага, вот он, рычаг, теперь можно закрыть лаз. С мягким щелчком пластина становится на место, входит в паз, и на мгновение вспыхивает паника: а если не смогу открыть?! Глупости, больное воображение. Вот она, волшебная рукоять…
Опять пляшет лучик фонарика, теперь уже по стенам тайника. Стоять и сидеть в нем нельзя, пахнет бензином и прелью. Впрочем, в нем было удобно, а главное — достаточно просторно. Можно согнуть ноги, можно вытянуть, и притом не издавая шума. Лежать можно было без труда — поролон, ветошь на полу, какая-то обивка на потолке и стенках.
Места хватит и ему, и «дипломату» — с такими плоскими чемоданчиками ходят многие в СССР. В «дипломате» есть еда, емкость с водой… Лучше, конечно, не пить — ведь ехать будем больше суток… Василий устроился поудобнее, вытянулся… и заснул. Стояла глухая ночь, а он все-таки устал… А что, если туриста хватятся?! Если компетентные органы вдруг выяснят, что им давно уже не попадался этот молодой испанец?! Но это маловероятно. Режим в стране легкий, за каждым иностранцем не следят. А он не сделал ничего плохого, никак не выделился, чтобы следить стали бы именно за ним. А если и начнут искать? Ну и пусть ищут. Никто не знает точно, куда он поехал, на сколько… Позвонят домой? Ради бога! И папа, и бабушка туриста знают, что им отвечать. Папа скажет, что парень в Польше. Как это, не в Польше?! Вот, вчера пришла открытка! А бабушка «вспомнит», как внук звонил вчера из Англии. И пусть они, компетентные, сами ищут где хотят; ловят, где им самим хочется.
А «турист» возникнет через месяц и расскажет, если надо, где был. А если «возникать» ему не надо, в туалете автовокзала будет одна маленькая надпись. Турист знает, где она будет, и какая надпись, и карандашом какого цвета. И тогда вступит в действие план «X», и турист поедет к другому человеку, а не к юному польскому другу. И перейдет границу в другом месте, и совсем с другой страной…
Василий не мог сказать, сколько именно проспал. Пол под ним дрожал, вибрировал; по крыше тайника топотали. Слышались веселые голоса, говорили и по-русски, и по-польски. Сильнее воняло бензином. Василий даже испугался, что же это будет? Но автобус начал двигаться, бензиновую вонь относило. Вот было шумно, это да…
Прямо над тайником вопила шумная, восторженная дама из Курска. Откуда она, дама, оповещала громко и визгливо и тех, кто хотел слушать, и кто не хотел. Чуть дальше ревел малыш годиков полутора. Кажется, требовал мороженого.
На трассе голоса слышались мало — выл мотор, шуршали шины… Ехать было шумно, но легко. Не трясло, скорее мягко покачивало, и Василию в тайнике было даже комфортнее, чем пассажирам на сиденьях. Раза два автобус подолгу стоял, и тут голоса были слышнее всего. Василий проверял по часам: стояли в Лодзи, потом долго — на границе. В третий раз стояли в Минске. Сначала Василий это определил по часам, а потом еще и пассажиры завопили, назвали место. Итак, он ехал уже почти полсуток, почти 16 часов сидел в тайнике и ехал уже по русской земле.
За это время он два раза поел и сделал несколько глотков воды. Василий перемогался, сколько получалось, а потом все-таки пописал в бутылку из-под кока-колы, плотно завинтил крышку, а бутылку спрятал в «дипломат». Примерно в 12 часов ночи «Икарус» остановился в четвертый раз. Василий знал — выходить рано. Выходить надо только под утро… Над ним, по крыше тайника, стучали шаги: выходили туристы, шумно, весело перекликаясь. Их путешествие кончилось. Хлопнула дверца водителя. Слышно было, как он обходит автобус, что-то бормочет, зачем-то пинает колеса. И снова была тишина, и можно было и поспать.
В 5 часов утра Василий вылез из тайника. Лежа под днищем «Икаруса», он огляделся, выглядывая из-за колес… Вроде опасности нет. Вокруг — такие же машины, за ними — серый бетонный короб. На нем написано: «Автовокзал». Василий даже с некоторой нежностью посмотрел на свой тайник — удобный, надежный и теплый. Чуть ли не жалко было расставаться… Крышка люка легла почти сама, с легким лязгом. И сразу стало непонятно, где вообще находится крышка…
А потом Василий выбрался из-под автобуса и встал рядом, на земле России. И ничего не произошло. В лицо ему ударил влажный, по-ночному холодный воздух. Василия затошнило от свежего воздуха, от ветра и движения, сильно закружилась голова. Пришлось постоять, постепенно приходя в себя. Ну, идти ему недолго, меньше часа. Что главное, он знает направление, знает, куда. Не страшно даже, если остановят. Остановить могут — он ведь может выглядеть странно, непривычно себя повести… К счастью, документы все в порядке… Есть даже билет с ростовского поезда, и приходит поезд как раз в 5 часов утра. Есть и командировочное, и тем паче паспорт… Работа европейского уровня, смотрите — засмотритесь. Лишь бы самому не сплоховать…
Странно идти по этому мокрому, грязному городу. Такую грязь, запущенность, такое безобразие во всем Володя видел разве что в Нью-Йорке.
Очень странно было думать, что эти плакаты, и этот грязный асфальт, и обшарпанные старые здания, и мокрый ветер, налетающий из-за угла… Что все это и есть Россия…
Странно, на улицах уже появляются прохожие. 6 часов утра, какая рань… Хотя ведь им нужно на работу, часто на другой конец Москвы… Спать Васе совершенно не хотелось; купив билет, почти весь день Василий гулял по городу, по центральным улицам Москвы, заходил в Кремль.
Даже такого, сверхкраткого знакомства Василию было достаточно: Москва — город «ненастоящий». Показушный город, в котором под спудом официоза происходило что-то другое, от официоза крайне далекое.
Русское прошлое: сусальный Кремль, превращенный в пряничный музейный городок; переделанные в музеи храмы, Донской монастырь — все это не составляло органической части жизни города. Русское прошлое существовало как некая декорация, фальшиво-искусственная, не связанная ни с чем. Вся эта игра в «матушку Русь» частично была для иностранцев, чтобы стричь с них, с дураков, валюту. Частично — для самоубеждения в том, что советские — наследники Руси… Ну, Василий-то знал, какие это наследники…
Официальная советская Москва, Москва широких проспектов, по которым шуршат шинами черные «Волги», правительственных учреждений, вальяжных чиновников, старичков с военной выправкой и погаными цепкими глазками — это уже более настоящая Москва, уже не декорация — реальность.
Но и эта реальность не до конца настоящая. И она не полна без учета многого другого.
Вот в подворотне толпятся какие-то патлатые типы мерзкого вида, несется сладковатый запах гашиша. Эти мальчики не имеют никакого отношения ни к сусальной «матушке Руси», ни к советскому официозу. Ни там, ни там их нет. Ведь в Советском Союзе нет ни проституции, ни наркомании. Нет организаций рокеров, нет гангстерских шаек, нет целой подпольной индустрии со своими отраслями, своими воротилами, своими правилами игры…
Не было, наверное, и мальчика, который сначала шептался с киоскером, потом воровато сунул ему деньги и получил из-под прилавка блок болгарских сигарет (которых на витрине вообще не было).
Наверное, нету и постового, который задержал «Волгу», быстро получил трешку и взял под козырек нарушителю.
Нету. Вам привиделось. Советская милиция не берет взяток, вы грязный клеветник, вас надо арестовать. И, между прочим, в Уголовном кодексе предусмотрена статья, по которой будут арестовывать, приговорят, отправят в лагеря вас, а не милиционера. Потому что виденное в подворотне — это тоже ваши галлюцинации. И зрительные, и слуховые, и обонятельные. Нету всего этого, нету…
Советский Союз вообще классическое место всего теневого… В нем нет и многих художников — например, абстракционистов, и множества писателей — ни Пильняка, ни Солженицына; многих поэтов — не существует ни Николая Гумилева, ни уж тем более — Ивана Елагина.
Нет ученых — Льва Гумилева, Георгия Вернадского, Павла Милюкова, Павла Савицкого… впрочем, много тех, кого нет.
Нет целых пластов русской истории — например, истории земств. Нет Великого княжества Литовского. Нет русского среднего класса конца прошлого — начала XX века. Уж, конечно, нет никакой конституции врангелевского Крыма. Нет массового убийства священников и монахов. Голод в Петербурге в 1918 году возник сам собой, без малейшего усилия большевиков. Нет 5 миллионов русских юношей, в 1941 году, в первые недели войны, сдавшихся немцам. Нет их физически, нет и в истории.
В общем, существует как бы две Советских России, в том числе и две Москвы. Одна — официальная, и она-то как раз ненастоящая. Город, больше всего похожий на декорацию, в точности как Кремль с его подсвеченными звездами.
А другая Москва официально не существует; это своего рода теневая Москва. Но она-то и есть настоящая, подлинная Москва, столица Советской родины. Москва теневой экономики, теневых социальных отношений, теневой науки, теневого искусства, теневой истории, теневых начальников…
И правила, по которым надо жить в Москве, — это правила именно теневого, несуществующего города. Города, в котором надо знать, где курсируют какие шаечки, где и почем покупают «несуществующий» товар, где раздобывают книги, которых тоже нет, и на какие официальные правила можно наплевать, а на какие — явно не стоит.
Билет у Василия был в плацкартный вагон на поезд, который выезжал в 10 часов, а в Ленинград приезжал в 6 утра. Самым лучшим считался поезд «Красная стрела», выходящий в 12 часов ночи и приходящий в 8 утра, но на него билетов как раз не было.
Впрочем, езда в плацкартном вагоне была очень полезна для Василия. Сам практически невидный, незаметный, он наблюдал за множеством людей. Копировать их, притворяться таким же было несложно.
Несравненно труднее было понять, почему они ведут себя так… И уж тем более — научиться видеть мир, чувствовать, как они. Между ним и советскими все время было что-то… что-то неуловимое, вряд ли выразимое словами. Было в советских что-то, резко отделявшее их от всех других, знакомых Василию людей. Хотя бы это моментальное сдруживание совершенно незнакомых людей в вагоне. Мгновенное объединение всех со всеми, далеко выходящее за рамки вежливости случайных попутчиков. Понять бы, как у них это получается, на каких механизмах…
Приходящий в страшную рань поезд обернулся еще одним благом. Было время пройти пешком по всему Невскому, от Московского вокзала до Дворцовой площади. Было время пройти возле Зимнего, мимо атлантов, завернуть и на Дворцовую набережную. Было совсем рано, каких-нибудь восемь часов, да еще лето, время отпусков. Город еще не встал, можно было спокойно идти, прогуливаясь, не спеша, не встраиваясь в темп движения.
Ясное, сине-голубое утро, и трудно верилось в славу туманного, хмурого Петербурга. На опаловом небе рисовался шпиль Петропавловской крепости; дальше слева торчал над водой Васильевский остров — красные Ростральные колонны, здание Биржи, комплекс Петербургского… нет, уже почти шестьдесят лет — Ленинградского университета. Голубая, синяя, как небо, со множеством оттенков Нева звучно шлепалась, плескалась о гранит. Василий не мог удержаться, спустился на одном из съездов, потрогал рукой эту плотную синюю воду.
И, только потрогав, сообразил: у него сильно изменилось настроение. Спокойная уверенность в себе. Чувство причастности к чему-то большому и важному. Чувство красоты и быстротечности жизни. Гордое чувство сопричастности к российской истории. Чувство красоты и грусти. Печали? Да, и печали. Строгой, изящной печали версальских парков и дворцов. Но и грусти, как это ни странно. Грусть — это только у нас, потому что мы знаем судьбу Петербурга? Или так было замышлено с самого начала? Замышлено теми, кто создавал весь этот могучий, величественный ансамбль?
И какое мощное воздействие! Сколько он был в Петербурге? От силы часа три… А город, получается, уже вошел в него и изменил его состояние, начал делать его частью себя…
И еще — Петербург был настоящий. Наверное, в нем тоже была своя «тень». Но город, его улицы и площади, не оставляли впечатления фальшивых. Не выпячивали грудь, не выставлялись, не пытались казаться нарочито бодрыми, как пытались казаться нарочито честными физиономии гэбульников. Петербург не притворялся никем и ничем, во всех ракурсах оставаясь самим собой.
И Петербург был город русский. Трудно сказать, что заставляло думать так; но носилось в городе нечто… которого, кстати, совершенно не было в Москве.
Василий перешел Неву по Каменному мосту… то есть, пардон, по мосту имени Кирова… На Петроградской стороне, недалеко от Ботанического сада, он вышел на улицу путешественника Пржевальского. Нашел дом № 46, долго стоял у окон, за которыми давно и долго жили его предки.
Вот у этого подъезда в 1929 году остановилась машина НКВД. Вот из этого окна смотрел прадед, Игнатий Николаевич, которого Василий никогда не видел. Вот по этому проулку машина рванулась навстречу финской границе… и свободе. Уже становилось жарко; ворковали, гулили голуби в тени, ухаживали друг за другом. Василий пытался представить себе жизнь прадеда, прапрадеда в этой квартире на втором этаже, напротив фонаря, с видом на площадь или, скорее всего, просто на расширение, где сходятся несколько улиц. И не получалось. История семьи началась в июльскую ночь на 26 число, в 1929 году. До этого шла предыстория.
А около трех часов дня Василий стоял возле дома, так хорошо знакомого ему по описаниям, по единственной фотографии. Озеро шумело где-то дальше, где кончалась дачная улица. А Василий не мог отделаться от ощущения громадности и красоты страны, от которой он, слава тебе, Господи, родился. Потому что два часа ехал он на электричке, среди удивительных сосновых лесов, прозрачных озер, прыгающих по камням рек.
Володя сидел за столом, читал дневники деда, когда заметил этого странного парня. Парень слонялся возле дачи, словно ему нечего было делать… или словно он пришел сюда, на дачу, по неизвестному делу и стесняется зайти… Или боится. Ну вот, парень с рюкзаком наконец-то свернул к даче… Постучался. Открыв, Володя вдруг испытал странное ощущение, что с этим парнем он уже встречался. Хотя, при его памяти на лица, мог бы сказать точно — не встречался…
Парень тоже чего-то тянул.
— Здравствуйте…
Володя тут же тоже поздоровался.
— Извините, не вы ли будете Владимир Курбатов?
— Нет, я Владимир Скоров.
— Но в этом доме жил Александр Игнатьевич Курбатов, я не ошибся? Простите, но не ваш ли это дед — Александр Игнатьевич Курбатов? И он был сыном Игнатия Николаевича Курбатова, верно?
— Да… Я внук Александра Игнатьевича. Внук по матери, поэтому фамилия другая.
— Видите ли, Владимир… дело в том, что я — ваш брат. Я — внук брата вашего деда…
— Да? Заходите, заходите… Но, видите ли, я не знал, что кто-то еще сохранился… Простите, как вас зовут?
— Василий я… Внук Василия Игнатьевича. Я внук брата вашего деда, Василия, который бежал за границу. Я только что приехал из Испании.