Вы будете смеяться, но я решил покончить с собой. И сейчас без излишней драматургической рефлексии это сделаю. Ничего банальнее и придумать невозможно, но в том-то и дело, что во всех остальных случаях надо думать или, не дай Бог, что-то делать, то есть прилагать усилия, а мне это противно. Даже для того, чтобы просто жить, ничего не желая, никого не трогая, не соприкасаясь с внешним миром и ничего у него не прося, требуется напряженное органическое функционирование, от которого меня давно выворачивает наизнанку.
Повод свести счеты с жизнью, на первый взгляд, чудовищно пустяковый: меня всего-то обидели, словесно. Но этот ничтожный эпизод, какие случаются на каждом шагу, так оглоушил меня, что я не помню, как добрался до дома. И до сих пор пребываю в самой отчаянной депрессии.
Я много думал, перечитывал страницы любимых книг, ходил из угла в угол, рассуждая вслух, и пришел к неизбежному и давно назревшему выводу: это последняя капля в переполненную чашу моего терпения, я больше не в силах страдать и должен поставить крест, финальный или могильный, как угодно, на своем фантасмагорическом существовании.
Еще сегодня утром я чувствовал себя божьей пташкой, чирикающей на ветке, венецианским гондольером, степенно взмахивающим веслом, триумфатором на колеснице, возвращающимся в родной город с исторической победой. Я был безумен самой счастливой своей безумностью — я воспевал мир, в котором живу, я фанатично поклонялся ему, боготворя каждое мгновение жизни и каждую деталь этой жизни, будь то просто молекула случайной мысли, морозный хруст под ногой или теплая струйка пара изо рта прохожего. Мой интроспективный взгляд изумленно копошился в замшелых кладовых моего странного рассудка, но на этот раз не находил ничего, кроме наркотически острой любви к бытию.
Мое привычное состояние обычно имеет другую конфигурацию. Например, вчера я целый день непередаваемо переживал — всë мне казалось бессовестным, безобразным, все вокруг мне было в тягость. Страх не отпускал меня ни на шаг: кругом полным-полно людей, а я их всегда ужасно боюсь, даже если вижу, что они боятся меня еще больше. Но совсем невмоготу было потому, что придется с ними говорить, когда они меня о чем-то спросят. А они обязательно меня о чем-то спросят, ведь мне никогда не удается избежать контакта с ними, что бы я ни делал, как бы ни ловчил — такая вот у этих существ гнусная натуришка. А еще я сильно нервничал из-за страха, что вдруг у меня что-то заболит и тогда мне придется ехать в больницу, где стоит смрад бесполезных лекарств и тяжелых болезней и где формально живые люди в очередях напоминают мне печальный гербарий (засушенные экспонаты, несущие лишь умозрительное представление о действительных свойствах вида) и спрашивать, говорить, объяснять, просить — а я на это способен только под давлением жесточайших обстоятельств. Я мечтал вернуться к себе, запереться в своей комнатке, успокоиться — у меня ведь от волнения целый день дрожали губы и изнывал мочевой пузырь, и открыть очередную замечательную книгу или включить телевизор — в виде книжной строки или видеоимпульса мир людей меня не пугает, потому что в этой диспозиции Они не настоящие — придуманные. Даже если речь идет о реальных людях, они кажутся мне сочиненными, потому что как бы они ни кривлялись, ни злословили и ни угрожали, я знаю, что они меня не видят и не могут причинить мне зла.
Но сегодня утром все сложилось иначе, потому что, когда я проснулся — сразу уловил, что мне со всей бесцеремонностью и бесспорностью что-то открылось. То ли тайна мироздания, то ли чудесное созвучие в полифонии добра и зла, то ли главная философская истина, которую принес из созвездия Льва метеорный поток Леонидов. И я понял: то была любовь, которой я за ночь напитался с таким противоестественным преизбытком, что готов был поделиться ею со всем миром и с каждой космической песчинкой. А еще, когда я во всей своей инфантильной обнаженности встал перед зеркалом, я подумал, несмотря на многочисленные свои морфологические недостатки, о красоте человеческого тела, а потом и о красоте самого человека, пусть даже красоте сомнительной, иррациональной. В таком грандиозном состоянии я вышел на улицу, мгновенно произвел свое нивелирование в этом мире или, лучше сказать, рекогносцировку, оглядев утренний город, замороженный декабрем до кристаллов, и неожиданно увидел себя неунывающим гондольером, плывущим в золоченой лодке в тени полусонных венецианских кварталов и напевающим под нос романтичную баркаролу…
Уточню: я шел устраиваться на очередную работу, поскольку, несмотря на свои более чем скромные запросы, не являюсь копрофагом, то есть не могу питаться экскрементами, а это, пожалуй, единственное, что в нашем городе бесплатно, да еще и в избытке. Я нуждаюсь в чем-нибудь более существенном, к тому же должен оплачивать съемное жилье и покупать сборники кроссвордов и книги, без которых мое существование окончательно не имеет смысла. В другой раз я был бы в ужасе от такой задачи и вряд ли так быстро осмелился бы предпринять атаку, а уж если б и пошел — то как на Голгофу: десять раз возвращался бы, пятьдесят раз останавливался бы в сомнениях, мог бы вообще где-нибудь на лестнице уцепиться за перила и не пускать себя никуда до вечера, пока с облегчением не осознал бы, что спешить больше некуда, поскольку рабочий день у нанимателя закончился. Но сегодня все предстоящие сложности виделись мне издевательски ничтожными. Я готов был идти куда угодно, говорить с кем угодно, улыбаться, даже шутить, с вулканической мощью извергать свою любовь на всех, кто подвернется. А потом сутками напролет работать — делать все, что скажут, и за те деньги, которые заплатят. Всего одна была у меня с утра просьба к человекам: только не обижайте меня, ради всего святого, только не обижайте, пожалуйста! И тогда я готов всё-всё-всё…
Ровно в восемь утра я подошел к стойке ресторана быстрого обслуживания, как и договорился вчера по телефону, и с загадочной улыбкой попросил Золушку на кассе пригласить менеджера. Она мельком взглянула на меня, но вдруг споткнулась, внимательно оглядела мою фактуру, смущенно приподняла ощипанные бровушки, безнадежно потупилась, и в этом незатейливом мельтешении я уловил, что ей что-то не понравилось в моем экстерьере. Потом она продавала кукольным деткам салатик и жареные кусочки курицы, а я сиротливо ждал у стойки, и каждый посетитель считал своим долгом спросить меня: вы последний? — а я каждый раз вздрагивал и пятился, пока не уперся в податливую стену и не прилип к ней, не втерся в нее, не стал молекулярной ее частью. Даже трудно представить, что в подобной ситуации я пережил бы еще вчера, но сегодня я почти не испытывал затруднений — я же гондольер! — лишь мучительно страдали мои голодные рецепторы, улавливая привкус дымков, струящихся из кухни. Мне даже не сразу пришло в голову сбежать, а когда пришло, я нашел в себе силы потерпеть и заключил сам с собою, как часто делаю, конвенцию об обязательных пяти минутах ожидания.
Золушка все-таки освободилась и, убедившись боковым зрением, что я еще здесь (а куда я могу деться? Ведь я пришел устраиваться на работу!) нехотя отправилась за менеджером.
Время шло, а она не возвращалась. Мои пять минут давно кончились, и я имел полное право уйти, поскольку соблюл все внутренние договоренности, однако продолжал стоять, наслаждаясь своей силой воли и ясностью мыслей, которые внезапно обрел. Теперь я готов был стоять и еще пять минут, и час, и целые сутки, потому что чувствовал себя надчелове-ком и Гражданином Космоса, которому по плечу самые сложные испытания.
Золушка привела Мавра — темнокожего мужчину в костюме, с причудливым носом в форме кальяна. Мавр на ходу читал записи в журнале и одновременно раздавал директивы своим трудолюбивым пчелкам, выписывающим пируэты на сияющем кафеле. Золушка вернулась к рабочему месту где ее дожидались клиенты, а Мавр перегнулся через стойку и деловито заглянул в мои глазные яблоки. Я испугался, что он проникнет в глубины моего естества и, не дай бог, доберется до души, где все вверх дном, и тогда не видать мне работы, — и что я скажу Герману? Но он вдруг почесал шариковой ручкой свой темно-оливковый иноземный лоб, зачем-то огляделся по сторонам и, ничего не спрашивая, пропел самую чудесную песню, которую я и не надеялся услышать.
Мавр. Ночная работа на складе. С двенадцати ночи до шести утра. Через день. Два доллара в час, плюс завтрак. Согласны?
Я только и смог ликующе глотнуть здешний газированный воздух…
Приходил Герман: как обычно, вошел без стука и бесшумно встал за моей спиной, баранками расставив руки и вытянув шею перископом. Заметив в вечернем окне его отражение — громоздкий силуэт, фатально нависший надо мной, и, уловив его бойцовский запах — заматеревший мужской пот с подвыцветшей одеколоновой отдушинкой, я успел захлопнуть тетрадь, прежде чем он в ней освоился. Я не спешил сообщать ему, что этот мир мне наскучил и я решил переместиться в другую доминанту, он не позволил бы мне использовать для этой цели свои апартаменты и я вылетел бы, словно снаряд из мортиры, на улицу вместе с вещами. А куда я дену книги?
Из всех людей я больше всего боюсь Германа, — владельца трехкомнатной квартиры, у которого арендую свое прибежище. Особенно, когда он таким вот Каменным гостем вырастает за моей спиной, сдерживая свое свистящее дыхание. В этот момент я только и жду, когда он положит свои мясистые пальцы, пропахшие табаком, на мое хрупкое горлышко и стиснет его до хруста в шейных позвонках. Этот бравый гренадер два года назад вернулся из горячей точки с орденом, шрамом на горле и калиброванным взглядом бывалого десантника. Он со скандалом уволился из армии в звании лейтенанта, похоронил бедную матушку и теперь сдает жильцам две комнаты из трех и называет себя рантье. А о его семье я ничего не знаю, но известно, что когда-то она имелась в наличии, как он выражается.
Герману не понравилась моя непочтительность: его всегда бесило, когда я от него что-либо скрывал, но я поспешил придать лицу выражение повергнутого в ужас кролика, беспомощной инфузории, преданного пса (хотя мне специально и делать-то ничего не надо, когда я его вижу). Он, увидев эту кротость, немного успокоился и даже присел на мой, а вернее на свой, продавленный диванчик.
Хотя, если задуматься, он мне совершенно никто. В конце концов, я взрослый человек и имею полное право на конституционный пакет прав и свобод и на личную жизнь. Вот, допустим, хотя я сам с трудом это представляю: а если б я был не один, а с женщиной?
Герман. Гутен морген, гутен таг, бью по морде, бью итак!
В военном училище, которое Герман когда-то закончил, его поверхностно обучили стандартному набору вооруженного миротворца на трех-четырех языках: здравствуйте, спасибо, руки вверх, назови свой звание и номер твоя часть, мы хотеть дать свобода ваш бедный народ, — и он любил, полагая это страшно забавным, использовать разные заграничные словечки, невообразимо перемешивая их в чудовищный лингвистический коктейль.
Герман. Сидишь тут, дрочило, мормон чертов, арбайтен не хочешь! Что у тебя мочой-то опять воняет?
Я удивленно принюхался и пожал плечами: странно, но я ничего не чувствую! Хотя две секунды назад, когда я его увидел, я действительно непроизвольно стравил в трусы толику мирры.
Герман. На работу устроился, паразит подкожный?
Я поспешил взахлеб поведать ему о переговорах с Мавром, о предложенном мне престижном месте грузчика ночной смены и об обещанных деньжищах. Зная, что через полчаса все бренное уже не будет иметь для меня никакого значения, я все-таки робел, потому что даже перед смертью мое мужество в присутствии и под взглядом моего давнего тюремщика и кредитора принадлежало не отважному флибустьеру, а всего лишь его муляжу из папье-маше. А еще я робел оттого, что боялся потерять эти свои последние полчаса — они были моими, кровными, я должен был оставаться их полноправным владельцем. Я никогда и ничем не владел, ну так вот, хотя бы эти драгоценные минуты и секунды должны принадлежать мне!
Герман. Сколько-сколько? Не густо!
В последующие пять минут он назидательно объяснял мне, окатывая с ног до головы табачным дыханием с алкогольной кислятинкой, что квартиры дорожают, соответственно их аренда тоже. Что он вынужден с этого месяца решительно поднять плату за комнату. Теперь я должен буду отдавать вдвое. А как я это сделаю — хотя это и не его ума дело, — если моя зарплата этого не позволит?
Сильвин. Хорошо, босс, я разыщу еще одну работу. Герман. Только не вздумай меня морочить, тварь, а то я тебе ствол в глотку засуну и гланды отстрелю!
Он смотрел на меня таким иезуитски-угнетающим глазом, что я посчитал свои гланды уже отстреленными и опять прыснул в штаны. Когда он ушел, канонада его голоса еще долго грохотала в моей голове.
Теперь я объясню, кто такой Сильвин. Поскольку это все-таки предсмертная записка, то есть документ необыкновенной важности, я бы даже сказал манифест — акт обращения к народу, я бы не хотел в ней упоминать своего истинного имени. Ибо оно, а также все мелко-индивидуальное, статистическое, связанное с ним, откровенно не имеет никакого проку и лишь приглушает торжественный импульс моего отчаяния. Какая разница, кто я — Александр, Мишель, Джон, Фридрих? Скажу больше: сегодня, возможно, впервые в жизни я совершаю смелый и достойный поступок, а когда еще это сделать, как не за полчаса до полной капитуляции? Я отрекаюсь от своего пошлого имени и больше никогда, никогда не вспомню его!
Также не упомяну я названия города, в котором родился, вырос, живу и сейчас умру поскольку таких агонизирующих мастодонтов у нас на планете, что пятен на лице во время краснухи — множество: алчных, смрадных, развратных, велеречивых, где магистрали раскинули щупальца во все стороны, поедая заснувшие пригороды, где беспечно дымят крематории на виду у привыкших ко всему граждан, где праздничные церемонии и кровавые расправы слились в единую информационную мистерию и где правящая в мире че-ловеков каста живодеров ежедневно линчует под литавры таких, как я, беспомощных и затравленных, способных лишь вымолить себе перед казнью смешное послабление. Но все равно я люблю этот город, наверное, за те блаженные фрагменты уединения, когда его не вижу. Так что же упоминать его в связи с моим добровольным уходом из жизни? И вообще, разве дело во мне и моем городе?!
Вчера в библиотеке я листал потрепанную книгу и встретил фразу, которая меня заинтриговала: А еще с ним был некий благородный идальго Сильвин из Сильфона. Книгу я не взял, — я еще не закончил Мориса Дрюона, да и за Плутархом должок, но дивные звуки всю ночь колокольчиками звенели в моей голове: Сильвин из Сильфона, Сильвин из Сильфона, динь-динь, динь-динь.
Я не знаю, кто такой идальго Сильвин и тем более не знаю местности или города под названием Сильфон, но сейчас я уже твердо убежден, что я не кто иной, как Сильвин из Сильфона. Ведь того человека с обычным именем, который еще был утром, уже нет, а через полчаса тем более не будет. Когда я начинал все это писать, я даже с трудом выводил я, потому что то был уже не я, а он, именно он — пусть еще не совсем чужой мне человек, но окончательно не похожий на меня Александр, Мишель, Фридрих… А я теперь — Сильвин из Сильфона.
Возможно, этот маскарад кому-то из тех, кто прочтет эти строки, не понравится, а иной решит, что я психически нездоров, хотя это не совсем так, но за считанные минуты до знакомства с Богом позволю себе немного взбрыкнуть. Кто меня за это накажет?
«БуреВестник», «Эшафот для Дон Кихота»
…Кто скажет, что наш сегодняшний мэр плох? Нет, напротив, он фантастически хорош! Чего только стоит реализация его феерической идеи бесплатных школьных завтраков, против которой так долго бастовали депутаты городского собрания! А строительство аэродрома! Но, сдается мне, что и он оказался невольно втянут в грязную избирательную склоку. Развернувшаяся задолго до предстоящих выборов политическая борьба грозит вновь потопить мегаполис в кровавых междоусобных распрях. Занятые грызней чиновники, местные олигархи, депутаты и всякие прочие политиканы совершенно забыли о насущных проблемах города. Транспорт, экология, безработица, повальная нищета, преступность и массовая проституция — вот самый краткий перечень язв на лице бронзового ангела, что на шпиле здания мэрии. А наши знаменитые трущобы? От них, пожалуй, и вонючий средневековый Париж пришел бы в ужас! Мы надеялись на мэра, но он ныне чертовски занят. Кто теперь протянет руку помощи безработному и возможно бездомному бедняку, у которого с утра крошки во рту не было?…
Негодяйство! Вот уже третий раз сажусь писать, но до сих, пор не подобрался к сути. Дело в том, что ко мне опять ворвался Герман. Его навестили соратники с пивом, такие же бывшие сапоги, как и он, заставили своими бутылками кухонный стол и подоконник, словно собирались по ним стрелять, и теперь, вперемежку с воспоминаниями об армейских буднях, щедро приправленных топорным юмором и бесстыдной руганью, ломают копья над простеньким газетным кроссвордом. Герман спросил у меня, что за слово из пяти букв, молдавская народная песня лирического или эпического характера? Я, не думая, ответил: дойна. Он в который раз подивился моим способностям: дурак дураком, а знает! — вписал слово в клеточки, а потом попросил меня быстренько простирнуть его амуницию — джинсы и рубаху — в счет набежавших процентов по долгу за квартплату.
Я не посмел отказаться, отложил свежий номер «БуреВестника», который тщательно штудировал, пугливой ящерицей выполз из своей норы и провозился в ванной целый час. А потом они почти насильно влили в меня полбутылки пива и долго еще потешались надо мной. А я вообще не пью, потому что, если выпью, то непременно скажу или сделаю что-нибудь неадекватное, и меня обязательно поколотят.
Конечно, закономерен вопрос, почему я терплю Германа и не найду себе другое жилье? Однако в моем положении это не так просто, как может показаться на первый взгляд. Да и кто, кроме Германа, позволит мне месяцами жить в кредит, станет мириться с моим загробным молчанием, с моей скрытностью, моим, фигурально выражаясь, отсутствующим присутствием? Я же такой противоестественный жилец, будто меня и вовсе нет. Я — привидение, меня если и увидишь, то не чаще одного раза в неделю, и то, если специально выслеживать. А так, у меня есть ночной горшок под диваном и к нему литровая банка с крышкой, еще старая электроплитка, чайничек, тазик для стирки — в общем, все, что нужно для автономной жизни. Выхожу же в общий коридор я только тогда, когда самым скрупулезным образом удостоверился, что по пути никого не встречу — могу час стоять, прижавшись ухом к двери, и слушать…
Если честно, то я, как и любое ничтожество, просто нуждаюсь в том, чтобы рядом были негодяи.
Микрофлора моей мысли настолько изнежена, что не только пиво — любой невинный пустячок может ее нарушить, поэтому, ускользнув от Германа, продолжаю писать свою исповедь и уже набрался терпения, чтобы ее завершить. А потом приступлю к самому главному!
Итак, любезно поблагодарив Мавра, и едва не пустив слезу, я в приступе глубочайшей признательности хотел поцеловать ему руку, но вовремя сообразил, что этот поступок может мне навредить — я выпорхнул из ресторана в такой радости, что даже померк венецианский гондольер со своей итальянской песенкой. Мы сами избираем свои радости и печали задолго до того, каких испытываем! — вдохновлено размышлял я, дерзко ступая сквозь сомкнутый людской строй, которого сейчас совершенно не боялся.
Повторюсь: я был безумен самой счастливой своей бе-зумностью. В этот миг я всецело повелевал собой и своими поступками. Я любил своих нахохлившихся сограждан, улыбался им и даже здоровался с ними. В эту высокую минуту не было на свете человека добрее, справедливее, правдивее, отзывчивее и светлее меня.
Неожиданно я остановился, потому что яркая вспышка ослепила мой мозг, и на мгновение я потерял ориентацию. Когда зрение прояснилось, я вернулся на два шага и увидел то, что произвело такой эффект. Это были два контрастных слова в куче других слов, наваленных в витрине десертного кафе, два заветных маячка через дефис на меню-плакате, которые я никогда б ни с чем не спутал.
Я приблизился, размазал лоб о витринное стекло, и крылья моего носа жадно вздрогнули, а уши насторожились, потому что я уловил заповедный аромат этих слов и их загадочное камертонное звучание.
Рахат-лукум
Чудеснее слова я никогда не слышал, более вкусного сочетания букв мне не доводилось видеть; самое сокровенное желание, самый праздничный подарок, самая сладкая сказка в моей жизни:
Так я простоял довольно долго, со щенячьей радостью окунувшись в гейзер накативших чувств из сахара, муки, миндаля и фруктовых соков, пока привратник у входа не выстрелил в мою сторону лаконичным предупредительным взглядом. Я поспешил отойти от витрины и обнаружить своим поведением всяческую социальную тождественность.
Пожалуй, сегодня я, как никогда, заслуживаю награду. И разве не следует закусить мое сегодняшнее адреналиновое опьянение, великолепной щепотью приторного восточного счастья? Вот в чем могла бы состоять утонченная кульминация сегодняшнего дня, вот как можно было бы уловить самый изысканный вкус жизни.
Конечно, у меня с собой было не так много денег, собственно, только те несколько купюр, которые мне удалось утаить от Германа и которые я берег для непредвиденных обстоятельств. Но ведь я устроился на работу, а значит, все финансовые неурядицы позади, и, следовательно, если потрачу часть своей заначки — ничего плохого не случится. Может быть, мне и придется несколько дней поголодать, но ведь известно, что это полезно для здоровья, и, в конце концов, пойду и отстою очередь в благотворительную столовую… Ах, я совсем забыл — Мавр обещал мне завтраки после ночной смены, а это совершенно, совершенно меняет дело! Салат с гренками, три жареных ломтика курицы, сладкий кукурузный початок… Да мне этого пиршества на целый день хватит и еще останется!
Еще можно пойти в обычный магазин и купить развесной рахат-лукум, что тоже можно принять как вариант. Но парадигма в том, что к этому лакомству подразумевается душистый чай и этакая безмятежность наслаждения (счастье не есть плод безмятежности, оно — сама безмятежность), а какое может быть наслаждение в квартире Германа, в которой из всех щелей торчат его перископы: Откуда деньги, волк позорный! Кинуть меня решил? или: Делись, гад, с народом! — и опять придется есть ночью под одеялом, вздрагивая от каждого шороха.
Зайти же в ресторан — совсем другое дело. Я был в нем однажды, когда соседи затащили меня на свадебное пиршество. Правда, тогда я заработал обширное кровоизлияние в кожу лица в результате разрыва кровеносных сосудов, то есть мне наставили пылающих синя-ков, но поначалу мне все нравилось, в особенности салат Цезарь. А еще год назад меня угощал обедом какой-то жалостливый бизнесмен — покормил, расплатился и ушел, не назвав имени. А потом я и сам один раз ел в приличном месте умопомрачительную пиццу с тонкими колбасными колесиками и крохотными грибочками.
Итак, трижды проведя в уме подсчеты, мысленно взвесив все известные мне человеческие истины, я решил превозмочь свою трансцендентную сущность и зайти в кафе, перед которым так долго агонизировал. Вход охранял все тот же привратник- Цербер — на первый взгляд непреодолимое для меня препятствие, но сегодня я чувствовал себя истым бунтарем, это была моя рахат-лукумная революция, и я готов был не только дарить розы и раздавать апельсины, как это делали участники некоторых мирных революций, но и метать фугасы в тех, кто встанет на моем пути. Я опустил голову, сжался в безобидное газовое облачко и засеменил к двери, надеясь незаметно проскочить.
Трехглавый монстр стальной клешней схватил меня за воротник куртки и ловко отодвинул от входа: “Ты куда это собрался?” Моя облезлая зимняя шапка слетела в снег, он поднял ее и нахлобучил мне на голову, пристукнув сверху, чтобы поглубже села. Я поправил съехавшие очки и кое-как объяснил свои честные намерения.
Цербер. А деньги у тебя есть? Покажи!
Я отвернулся, расстегнул ремень на брюках и вынул из потайного кармана чуть влажные (от испарений тела) бумажки. Он посмотрел на них и высокомерно усмехнулся, сдвинув нависшие брови.
Цербер. Это ты собирался проделать перед посетителями и персоналом?
Как бы то ни было, но он пустил меня в зал, предварительно дав исчерпывающую характеристику моему внешнему виду и прочитав мне краткий курс, как вести себя в приличных местах, как правильно есть, чтобы других не вырвало. Я стоял перед ним по стойке смирно, как иногда требовал от меня Герман, и слушал, стараясь ничего не пропустить, а потом пересек порог и захлебнулся хлынувшими в лицо теплыми мучными ароматами.
Распорядительница, в отличие от Цербера, приняла меня как полноправного посетителя, и эта ее толерантность, в сочетании с ласковым контральто, сразу вернули мне все свойства и оттенки моего чудодейственного настроения. Я уже и так не был жалким пигмеем, но ее отполированное обаяние так польстило мне, так приподняло в собственных глазах, что, усевшись за столик и поначалу скрючившись в морской узел и спрятав глаза в себя, как привык, я неожиданно возгордился тем, что сижу здесь, в окружении ренессанса, что ко мне относятся, как к личности, от чего я давно отвык, и я расправил узкие плечи, запустил осмелевший взгляд поверх голов гостей и даже закинул ногу на ногу, что позволял себе только в стерильном одиночестве.
На столик легло меню и карта вин. Забавная девчушка в розовом переднике с парадом веснушек на лице — Алиса в стране чудес — окунула меня с головой в детали особенностей здешней кухни. Я слушал ее с присущей мне въедливостью, но одновременно с восхищением наблюдал, как ладно маршировали веснушки по ее щекам, поднимались на нос, сохраняя линии строя — ать-два, левой — и теми же гладкими рядами спускались на другую щеку.
Цены были в три раза выше, чем я предполагал, меня даже бросило в пот. Я попросил четыре порции рахат-лукумаи бутылку крюшона. Если добавить чаевые (хотя Герман утверждал, что никогда их не платит — рожа у них треснет), то получилось чуть меньше того, что я намертво зажал в мокром кулаке.
Алиса в стране чудес, выслушав меня, почему-то разочарованно искривила губы и даже веснушки удивленно остановились, замерли с поднятой ногой, не веря своим ушам.
Я уже нетерпеливо ерзал на стуле, дрожал от предвкушения, истекал слюной. Рецепторы колотились, каждая клетка моего организма нервно пульсировала, каждый бит мозга изнывал острой щекоткой в ожидании обещанной квинтэссенции.
Наконец, рахат-лукум оказался на столе. Я по привычке ощерился и огляделся — никто ли не желает покуситься на мою добычу? Но посетители были заняты собой, а официантки лишь взметнули на мои глаза канкан добрейших улыбок. Я облизнул искусанные губы, взял двумя пальцами самый большой кусок и со стоном положил его на язык.
Рахат-лукум- тончайший элемент, сущность вещей, философский камень моего мира, главная составляющая формулы бытия. Как бы то ни было, но определенно что-то колдовское в нем есть, по крайней мере, для меня. И пока я жив, а я, скорее всего, не долго буду жив, я не изменю этому своему сладчайшему и всë затмевающему пристрастию.
Меня посадили в углу у окна — пожалуй, лучшего места здесь не сыскать, но вскоре за соседний столик приземлились два отъявленных колонизатора и с ними эдакая пастушка с лицом из плотной брынзы. Главный из них, похожий на энергичную и выносливую служебную собаку, компактный, мускулистый, с высоко поставленной жилистой шеей, заказал водки, его друг — взлохмаченный Пеликан, поспешил удвоить заказ, и, подумав, добавил несущественной закуски. Заблудшая же овечка ограничилась чаем с лимоном и карамельным пирожным. Доберман-пинчер былчем-то расстроен, его спутники также не скрывали огорчения; мужчины со спокойствием тлеющих вулканов глотали зелье и с жутковатой циничностью обсуждали какую-то тяжбу.
В каком бы экстазе я ни был, но соседство с этой сумрачной компанией меня насторожило. Троица была слишком увлечена собой, я для них отсутствовал, будто меня транслировали на другой частоте, но я давно усвоил, что самый закадычный приятель водки и нецензурной брани — беспричинная враждебность — всегда дожидается неподалеку и только ждет, когда ее призовут к столу в качестве шумной тамады. Впрочем, вскоре я расслабился: играла музыка, все было в высшей степени деликатно, живот наполнялся благородной сытостью, к тому же внутри этого безмятежного храма, под защитой Цербера, мерзнущего снаружи, я чувствовал себя в безопасности.
Если первые две порции сладостей я съел за секунды, то оставшиеся поглощать не торопился, дабы испить чашу удовольствия до дна, тем более что в резерве был еще крюшон, вкусовые прелести которого мне были известны не понаслышке.
Мои печали были позади, я вкушал — рахат-лукум, душа заливалась веселой трелью, а за плечами вылуплялись перистые крылья. Я любил горячей добродетельной любовью всех людей вокруг и совсем их не опасался, я готов был положить саму жизнь на благо каждого из них, даже свирепого Добермана, не говоря уже о безмолвной барышне с брынзовой кожей. Я даже набрался смелости и открыто посмотрел на них, вложив в короткий, но страстный взгляд весь свой восторг.
Доберман, видимо, обладал исключительным чутьем и чрезвычайной бдительностью, он спиной почувствовал мое внимание и, не оборачиваясь, нарочито громко заговорил с другом.
Доберман. Чего этот пидор очкастый на нас пялится?
Пеликан. Так он слепой, не видит ни черта!
Доберман. Может, протереть ему окуляры бейсбольной битой?
Пеликан. Не в жилу. Чё время тратить на всяких гнойных уродов? Нас ждут, ты забыл?
Но Доберман не успокоился, решительно развернулся и ощупал меня свинцовым взглядом. Я успел уткнуться в тарелку так низко, что к носу прилипла крошка, забыл обо всем, чем жил секунду назад, единственным желанием было раствориться подобно сахарному кристаллику в стакане.
Доберман. Чего смотришь? Не слышу?
Капля воды обладает всеми свойствами воды, но бури в ней не увидишь.
Сильвин. Смотрю? Не-е… Я ем.
Доберман. То-то, срань! Только попробуй еще раз морду к нам поворотить!
Может быть, невзначай, но пастушка отвлекла своих подвыпивших кавалеров неожиданным вопросом и они больше не вспомнили обо мне. Однако, расплатившись и направившись к двери, Доберман плюнул в мой крюшон. На улице они сели в БМВ без номеров — Доберман за руль — и укатили по тающей жиже.
Опасность миновала, и я мог больше не беспокоиться, да и к оскорблениям я привык — в редкий день мне удается избежать бранного слова в свой адрес. Но сейчас контраст был слишком велик! Бесценная паутина сложных внутренних связей, сделавшая сегодня меня счастливой одухотворенной личностью, полыхнула и мгновенно превратилась в тлен. Теперь будто и не было всех дивных переживаний — нервы были опустошены, каждая жилка дрожала от страха и обиды. Я легко трансформировался в прежнего плебея, только еще более ничтожного. На мою попытку люди кощунственно ответили громкой отрыжкой и крепкой затрещиной, что им любовь какого-то дефективного оборванца?
Потрясенный, я окаменел над остатками — рахат-лу-кума и только машинально жевал свои губы, превращая их в кровавые лохмотья. Потом брызнули слезы, я закрылся руками, а они лились и лились, орошая недоеденное лакомство.
Что осталось от моей жизнеутверждающей радости? Только месиво тревожных переживаний. Кто был этот Доберман? Сам Люцифер. Чего он хотел? Станцевать буги-вуги на обломках моих надежд.
Я плакал, мне было ужасно горько, за мгновения короткого диалога я потерял всё, весь смысл, который еще кое-как скреплял мотивацию моих дерзаний. Тысячу раз в моей голове прокручивался один и тот же диафильм в этаких аван-гардистких граффити, раз за разом повторялись одни и те же слова, и каждый раз я воспринимал их в новой интонации, с новыми оттенками и новым смыслом. Эти слова иглами впивались в мозг, разрывали грудь, втаптывали в нечистоты. Я ничего не видел и не слышал, левая рука внезапно замерзла до полного бесчувствия. Душа гноилась, словно прокололи ужасный нарыв, гной бил из ушей, из глаз, изо рта, заливая все вокруг. Я был предан забвению, меня больше не существовало, от меня остался могильный курган.
Алиса в стране чудес что-то заподозрила, она ведь вполне могла слышать и видеть то, что произошло пять минут назад. К тому же я рыдал, вздрагивая плечами, пусть и беззвучно, дабы не беспокоить возвышенную публику и не нарушать светскую идиллию.
Алиса. Вы уже поели? Будем расплачиваться?
Я качнул затылком. Она отошла, я достал слипшийся платок и кое-как подобрал сопли. Тут я обратил внимание, что в тарелке еще остаются два кусочка рахат-лукума, и даже в состоянии глубочайшей прострации не смог остаться равнодушным. Я плакал и ел, ел и плакал…
Счет, даже без учета чаевых, был огромным, я с трудом разжал одеревеневший кулак и извлек раскисший комок наличности. Мне не хватило совсем чуть-чуть. Я ждал официантку, явственно чувствуя ноздрями запах едкого дыма, будто с пепелища. Мне казалось, что все вокруг уже знают о моей несостоятельности и глубоко презирают меня за это. Да и вообще презирают — за то, что я есть.
Алиса брезгливо пересчитала деньги и недовольно сморщила нос, даже ее веснушки, столпившись на скулах, недовольно ворчали и грозили мне кулаками.
Алиса. Ладно, все в порядке.
Я признательно всхлипнул, схватил куртку и выскочил на улицу. Кто-то цепко ухватил меня за локоть.
Цербер. Куда разогнался? Счет оплатил?
Сильвин. Да.
Цербер. Как отдохнул?
Сильвин. Было фантастически.
Цербер. Все деньги потратил?
Сильвин. Деньги? Все.
Цербер. Что у тебя с лицом? Что-нибудь случилось?
Сильвин. Нет, просто… просто я простужен.
Цербер. Понятно. Заходи еще, когда деньги появятся.
Сильвин. Спасибо, преобязательно! И пренепременно!
Сильвин поплакал немного в шкафу, прежде чем продолжить.
Эта жирная тетрадь, в которую я сейчас уютно уткнулся, конечно, не подходит для быстротечных пароксизмов прощальной записки. Но неделю назад мне вдруг катастрофически захотелось вести дневник, тем более что мои максимы давно искали отдушину. Я взял у старого китайца в подземном переходе три толстых тетради в жестком корешке — черную, красную и синюю (знал бы, что понадобится всего несколько белых листков, — ни за что не стал вгонять свой бюджет в такой дефицит).
Теперь к делу. Я не вижу больше причин расточать реверансы перед этой взбалмошной экзальтированной дамой, припудренной нафталином, — жизнью. Стоит ли ею так дорожить, кой смысл ей поклоняться? Зачем писать ей длинные и пошлые любовные послания, простаивать холодными ночами под ее балконом, вздыхать, грезить, на что-то рассчитывать? Ведь она состоит лишь в том, что исчезает. Нет ничего хуже паршивого существования, в хворях, в бедности, в презрении. В последние годы жизнь напоминает мне бесконечную болезнь, у которой есть лишь один радикальный финал — смерть.
Говорят, что суицид — страшный грех, и Бог, даже при наличии непреодолимых обстоятельств, не примет в свои объятия тех, кто посмел преступить законы бытия. Но разве не грех доводить до самоубийства насмешками, измывательствами, тотально-насильственным вытеснением из этого мира, в чем повинна добрая половина человечества? Их Бог прощает — душегубов, а меня не простит? Разве это не профанация идеи добра и справедливости?
Сейчас в моде разглагольствования по поводу эвтаназии.
О добровольном уходе из жизни человека, страдающего смертельным недугом. Это такое же самоубийство, только с чьей-то помощью. Через двадцать-пятьдесят лет эвтаназия будет принята повсеместно, а вместе с этим, я уверен, смягчит свою позицию и Бог. Мой же случай ничем не отличается: я тоже страдаю и тоже неизлечим, просто мне вряд ли кто-нибудь захочет помочь, поэтому я вынужден все сделать сам.
Я ни разу никого не обманул, не умею сквернословить, не украл и пылинки. Мне не знакомы чревоугодничество и разврат, фарисейство и жажда наживы. Из всех человеческих пороков я знаком только с одним — пороком сердца. Мои помыслы всегда были чисты, я подавал нищим последние копейки, делился со слабым единственным куском хлеба. Я не чувствовал собственной боли, мучительно страдая из-за боли постороннего человека. Я всегда был готов вырвать из своей груди сердце и осветить им путь тем, кто заблудился или заблуждается. Таков я был.
И теперь, разве не высшая добродетель с моей стороны, заслуживающая поощрения или, по крайне мере, снисхождения — помочь Дарвину окончательно утвердиться на пьедестале истории: оставить живое в покое, не омрачать больше его взор, устремленный в межпланетное будущее, дать ему спокойно приумножать и приумножаться, не заставляя его тратить время и ресурсы на поддержание пульса хилого невротика?
Что есть мудрость? Верное решение! Разве не мудрость — умереть, когда жить нет сил? Я разгадал тысячи кроссвордов, но не сумел разгадать всего один секрет жизни — как быть счастливым. Конечно, я пытался, но у меня ничего не получилось, потому что я — слизняк, депрессивный изгой, а люди таких ненавидят и стремятся от них избавиться. И довольно об этом.
Время к ночи, а чертов любитель Сильвин из Сильфона еще даже не знает, как умрет. Попробую наставить его на путь истинный. Отметая технологически сложное, например, остановку сердца усилием воли, оставлю для прикладного рассмотрения горячую пятерку общепринятых способов.
Повеситься. Самое первое, что приходит на ум — прославленный дедовский способ, сокративший нашу популяцию не на один миллион особей. Требуется только крюк в потолке, табурет и веревка, которую легко заменит поясной ремень или туго скрученная простыня. Мучиться придется несколько минут, бессмертие наступит вследствие асфиксии. Сначала затуманится сознание, утратится чувствительность, станут угасать рефлексы, остановится дыхание и, наконец, заключительный аккорд: перестанет биться сердце. Представляется довольно занимательным: если ты, уже наслаждаясь конвульсией, вдруг передумаешь (струсишь или внезапно вспомнишь о чем-то архиважном), ты уже ничего не сможешь поделать, петля тебя ни за что не отпустит. Перед процедурой можно взбодриться: задержать дыхание и терпеть, пока грудь не сдавят приступы удушья. Это гениально, то, что доктор прописал, эталон простоты и результативности, не зря он пользуется такой заразительной популярностью. Но есть досадный недостаток — люстры с крюком в моей комнате нет и никогда не было, есть только лампочка, свисающая с потолка на ветхом проводе.
Выброситься из окна. Два-три судорожных вздоха в свободном парении и мгновенная смерть. Мой восьмой этаж предполагает хороший разгон: ъ= 2дк — и звонкий шлепок об асфальт. Но что я буду собою представлять, когда меня найдут? Окрошку на фекалиях? И сколько проклятий пошлют в мой адрес те, кому поручат заняться моей утилизацией? А мне бы хотелось уйти красиво, бледным ангелом трогательно лежать в гробу, немым укором всем глянцевым и рациональным, оставшимся по эту сторону.
Погибнуть от электрического тока. Погрузиться в ванну с водой и туда же опустить включенный электрический прибор. Можно прикрыться легендой, что идешь помыться, взять для маскировки полотенце и сменные кальсоны. Но загвоздка в том, что Герман не санкционирует мне прием водных процедур, пока не будет сполна уплачено за проживание.
Отравиться газом. В этом самом урбанистическом и якобы распространенном способе больше голливудского вымысла, чем злободневной правды. Это не так просто, как люди себе воображают, нужны идеальные условия и много времени. Газ на кухне, а там засел мой хозяин, Али-Баба и его сорок пьяных разбойников, но главное: при определенной физической случайности можно не столько отравиться, сколько подорваться, и тогда погибну не только я, но и десятки невиновных людей из соседних квартир, а я этого не переживу.
Перерезать вены. Теоретически возможно и даже любопытно, но настораживает одно обстоятельство. В жизни я встречал множество людей с красноречивыми рубцами на внутренней части запястья — в особенности в одном камерном учреждении, где пришлось лет пять назад по навету родственников освидетельствоваться на психическую вменяемость. Все они резались-резались, по нескольку попыток, но почему-то до конца так и не зарезались, а значит не так это просто — перерезать себе вены.
Поразмыслив, я решил взять пистолет Германа и застрелиться. Вот где настоящая декомпрессия! Герман, опасаясь каких-то своих недругов, прячет его в прихожей, под трюмо, в обувной коробке, заряженным. Пистолет исправен, в этом я мог убедиться, когда этой весной мой сюзерен с приятелями ездил в лес стрелять белок. Брал и меня, возил в очень удобном багажном отсеке внедорожника, заставлял собирать горячие гильзы и нырять в студеную воду озера за уплывшим пивом, но зато потом был так добр ко мне, что на пикнике милостиво позволил за ним доесть.
Жалко только, что подведу Мавра, который мне симпатичен, несмотря на редкий в наших местах цвет его кожи. Потому что коллаборационист Сильвин завтра не явится на свою новую потрясающую работу и не съест замечательный бесплатный завтрак. Но ведь даже если бы я остался жив — это ничего не изменит. Я ни на что не годен в том состоянии, в каком сейчас нахожусь, в каком буду завтра, послезавтра, через неделю, через месяц — уж я-то себя знаю. Еще жалко Германа, которому вместо моей благодарности и долларов за постой достанется неконвертируемый труп с пулей в груди и в придачу воз неприятностей.
Единственное, что я упустил из виду — это внешний вид своей комнаты. Через час здесь намечается аншлаг: врачи, судмедэксперты, следователи, понятые (скорее всего, будут и женщины, возможно, даже очень хорошенькие), а ведь не проветрено, не убрано, не говоря уже о банке с мочой под диваном. Как я буду выглядеть в их глазах, что они обо мне подумают?
Не уверен, что моя эпитафия удалась, но ведь у меня нет в этом жанре никакого опыта…
Что ж, я готов уйти, больше меня ничто не держит. К тому-же смерть искушает меня как последнее приключение. Сегодняшнее счастье помалу возвращается ко мне, потому что я нашел выход. И пусть меня простят, и не осуждают за инакомыслие — этот мир не для меня. Он слишком горек, для натурального идиота, я поищу себе что-нибудь послаще там, за экватором. Ия всех прощаю, и ни в чем не виню — этот мир сполна ваш, вы в нем- аборигены.
А уходя, встану над миром с распростертыми объятиями, доставая макушкой Луну, и скажу так громко, что услышат на всех континентах: Я всеравно вас всех люблю! Я люблю, люблю эту голубую планету! Я готов омыть ее своими блаженными слезами до девственного блеска! Так будьте же счастливы, и пусть будут счастливы ваши дети и ваши внуки!
Дата
Сильвин из Сильфона очнулся из-за нестерпимого давления в мочевом пузыре. Только что ему снилось, что он писает — писает и писает, и длится это бесконечно долго. И вот уже перед ним бескрайнее море мочи, и даже преломил крылья гордый альбатрос и шумно набежал пенистый прибой. Только тяжелый дух этого аммиачного моря не дает дышать. Он поднял веки. Левый глаз сразу прослезился от густого света, подслеповато ощупал знакомую обстановку, зато правый ничего не видел и это было по крайне мере непонятно. Струился день, Сильвин лежал в своей комнате, на разобранном диване; застоявшийся воздух был столь откровенно пропитан затхлостью и, главное, мочой, что влажность, казалось, приближается к точке росы.
Он протянул руку к столу, где обычно оставлял на ночь очки, но вдруг вскрикнул от боли. К предплечью привязана деревяшка, рука слаба и раздута, с черными онемевшими пальцами. А очков на месте нет.
Сильвин уронил ноги на пол и со скрежетом поднялся. Ноги не держали, весь он был разбит, по телу блуждали вспышки боли. Он передвинул ноги к шкафу, в дверце которого зияло выцветшее зеркало, и прищурил действующий глаз. В отражении он увидел голого инопланетянина, спеленатого ссохшимися бинтами, к левой руке которого была прикручена грубая доска — лечебная шина. Всклокоченный череп с торчащими из него нитками и разорванным ухом, дремучая щетина, фиолетовые следы побоев на лице, шлепки пластыря, а посреди этого несусветного грима, чуть левее, дико пучится единственный глаз рядом с безобразной дырой.
Сильвин без очков не мог в полной мере вкушать все частности окружающего мира, без очков он обычно даже хуже различал запахи и плохо слышал, но его зрения оказалось достаточно, чтобы угадать в этой просоленной кровью и мочой фигуре себя и понять, что каким-то образом с ним произошли необратимые метаморфозы. Он стоял перед зеркалом не меньше получаса — шевелил пальцами сломанной руки, с повизгиванием трогал разодранное ухо, щупал на голове гигантских размеров шишку, приближал к зеркалу лицо, разглядывая рваную впадину отсутствующего глаза и рот с разбитыми губами, где недоставало половины зубов. А потом всхлипнул, подтащился к окну и потянул здоровой рукой замызганный халатный поясок, привязанный к форточке. В комнату ворвался морозный шепот. Он поискал взглядом очки — тщетно, потом вернулся к дивану, выкатил из-под него ночной горшок и с эйфорией шумно облегчился. Потом сдвинул в сторону зловонную простыню и тягостно улегся.
В тот день все неминуемо шло к предначертанной развязке. Закончив предсмертную записку, Сильвин, заходясь время от времени от беззвучных рыданий, тщательно убрал и проветрил комнату, просочился в туалет и опорожнил ночной горшок и банку в унитаз. Герман и его гости на кухне продолжали оргию, громко спорили, угрожали друг другу, бряцали бутылками, и были этим так увлечены, что вряд ли смогли бы помешать задуманному. На обратном пути Сильвин нырнул в прихожую, вытащил из обувной коробки покрытый жирной смазкой пистолет Германа со спиленным номером и вернулся в комнату.
Все было готово. Теперь Сильвин сидел на диване в чистой майке и кальсонах, и, бормоча под заунывные звуки открытой музыкальной шкатулки всякие странности, раскладывал возле себя пасьянсом, в известной только ему системе приоритетов, всякие мелкие предметы: несколько старых фотографий, медный крестик, чей-то седой локон, завернутый в пожелтевшую бумажку, черную тетрадь, в которой сегодня весь вечер писал, личные документы. Подумав, он поменял местами несколько снимков: один приблизил к себе, другой отложил подальше, оценил расклад и был всем этим очень тронут. Далее он взял пистолет и принялся наивно примерять: в лоб, висок, в ухо, в рот, напротив сердца; не хотелось ничего радикального мозгов — по стенке или вывалившихся глазниц, — он предполагал уютную крохотную дырочку без крови где-нибудь в незаметном месте. Он уже знал, что оружие следует снять с предохранителя, что спусковой крючок тугой и что будет оглушительный грохот, впрочем, последнее ему безразлично — выстрела он не услышит.
Ноги отказывали, дрожала левая бровь и болезненно заходилось сердце, но на душе было тихо и светло, а перед глазами порхали лимонные бабочки. Приставив ствол к сердцу и уже надавив пальцем на курок, Сильвин неожиданно вспомнил, что впервые в жизни забыл почистить на ночь зубы. Эта мысль настолько огорчила его, что он недоуменно опустил ствол и прикусил губу.
Чистку зубов можно было отнести к самым вопиющим бзикам Сильвина, то была ежедневная и многоразовая церемония, возведенная в степень культа. Без зубной щетки и содового порошка, которым он всю жизнь пользовался, встречать утро, ни выходить из дома, ни, тем более, ложиться спать не представлялось ему возможным. А уж умереть с нечищеными зубами явилось бы верхом святотатства; самоубийство в таком случае теряло бы в его представлении всякий священный смысл.
Он сунул пистолет под подушку и распахнул тумбочку, где хранил два десятка зубных щеток, разных форм и расцветок, больших и маленьких, стертых до залысин и не очень. Здесь были почти все щетки его жизни и к каждой крепился картонный классификатор. Впрочем, в чтении бирок Сильвин не нуждался — любую щетку он знал наизусть и мог рассказать в мельчайших подробностях про тот этап жизни, с которым она его связывает. Вот эту зубную щетку ему выдали в доме-интернате для умственно отсталых детей, эту — преподнесла знакомая девочка на совершеннолетие, а вот эту — он купил в пляжном магазинчике, когда единственный раз в своей жизни, лет двадцать назад, побывал на море.
Но сейчас Сильвина заинтересовала настоящая жемчужина его коллекции — почти не тронутая временем щеточка с голубой ручкой и розовой мягкой щетинкой, которую подарила ему мама в тот день, когда забрала из интерната. А было это давным-давно. Щетка, в отличие от других, всегда навевала свои, особенно острые чувства и самые нежные воспоминания. Недаром Сильвин хранил ее отдельно, в коробке из-под сигар, которую однажды выловил в мусорном контейнере, и доставал ее только по праздникам, да и то рассматривал, нюхал, щекотал ею щеки и за ухом, иногда поливал слезами, но никогда не использовал по назначению.
Сильвин взял зубную щетку, коробку с содовым порошком и отправился в ванную комнату. Конечно, он мог бы почистить зубы и у себя, как всегда это делал, но ведь он так замечательно убрался, что уже не хочется ни к чему прикасаться. Дверь на кухню была прикрыта, за матовым стеклом метались долговязые тени, изрыгая пьяные проклятия. Герман лаял крепким командирским голосом, вещая о том, что армию предали столичные генералы, потому что их перекупили политики, на что его друзья отвечали или общим взрывом солидарности, или одиночными очередями негодования, и стены квартиры содрогались от пушечных ударов их трубных голосов. По новым оттенкам в интонациях собутыльников Сильвин понял, что тактическим пивом отставники не ограничились, в ход пошло стратегическое оружие — самодельная перцовая водка Германа.
Сильвин вернулся в комнату через десять минут. У дивана клубился Герман с отравленным лицом — читал его черную тетрадь. Сильвин побледнел, затрясся, по подбородку потекла слюна, он притерся в угол и застыл там, словно часть обстановки. Возникло настойчивое ощущение, что грядет неотвратимый коллапс. Герман дочитал.
Герман. Чего ты тут за хиромантию наплел, идиот? Где пистолет, тля?
Сильвин что-то промычал сквозь разбухший язык и указал на подушку. Герман отшвырнул ее, схватил пистолет и поспешил поставить его на предохранитель.
Герман. Ох-ссы-ха-ха! Решил, значит, по полной отблагодарить меня за мою доброту? Умереть захотел на халяву? Начитался всякого говна, долбанный Достоевский, и туда же?
Сильвин. Книги здесь ни при чем.
Но Герман жилистой рукой уже скидывал на пол всю библиотеку Сильвина, полка за полкой, включая редчайшую подборку Курта Воннегута, бесценное собрание энциклопедических словарей и подшивку «БуреВестника», пинал книги, злобно топтал их. Сильвин с такой болью воспринимал происходящее, что при каждом движении Германа вскрикивал и прикрывался руками, будто пинают и топчут не мертвую бумагу, а его самого.
Герман. Чего в угол забился? Сильвин. Я больше не буду!
Герман. Экскюзми, ты уже взрослый человек, и за свои поступки будешь отвечать по взрослому. Иди сюда. Ну! Сильвин. Я боюсь.
И Герман шагнул к нему, схватил за челюсть шершавой рукой, больно надавил пальцами в какие-то точки, заставив разжать рот, и засунул туда прохладный ствол пистолета. Сильвин почувствовал на языке горчицу оружейного масла.
Герман. Я тебе покажу — тюремщик! Помнишь, майн херц, что я обещал тебе сегодня, если ты будешь меня морочить?
Он на секунду вынул ствол изо рта Сильвина.
Сильвин. Обещал? Э-э… Отстрелить гланды?
На шум прибежали друзья Германа — такие же нетрезвые громилы — и стали приятеля увещевать, вырвали, навалившись гуртом, из его цепких пальцев пистолет. Но когда Герман, размахивая тетрадью Сильвина, в красках рассказал им, в чем его квартирант повинен, — Я, видите ли, Али-Баба, а вы — сорок пьяных разбойников!.. Хотел меня под монастырь подвести! — они согласились с тем, что гнев Германа соразмерен злодеянию, и мало того, изъявили желание помочь примерно проучить негодяя. Инстинкт подсказал Сильвину — сейчас его будут бить, и бить так, как еще в жизни не били, и он пронизывающе заскулил, так жалобно, как только умел.
Первым ударил Герман, в грудь, — очки вон, — Сильвин взвизгнул, ему показалось, что кулак пронзил его насквозь, дыхание перехватило. Потом удары посыпались со всех сторон, он закричал в голос, но кто-то изловчился и попал ему в рот — на пол посыпались зубы, — и от вопля остался глухой хрип. Вид первой крови всех раззадорил, и несмотря на то, что Сильвин через две секунды после начала экзекуции рухнул на пол и стал извиваться земляным червяком, его подняли и Герман с разгону шарахнул его физией об стенку, а потом разбил о его голову стул. Мужчины били точно и сильно — руками, ногами, любыми предметами, действовали слаженно, по очереди, с завидным воодушевлением. Каждый успел за несколько минут сделать по два-три удачных удара.
Сильвин пришел в себя от того, что в нос и дыхательное горло попала вода — закашлялся. Он лежал на полу, лицом вверх, а Герман поливал его из чайника. Сильвин приподнялся, размазал по щекам кашу из крови и соплей.
Герман. Ну что, такая эвтаназия тебя устраивает, тля?
Сильвин. Пощадите!
Герман. Ты же сам хотел, чтобы тебе помогли умереть?
Его подняли за ноги и за руки и, раскачав, кинули в стену на счет три. Потом попрыгали на нем, попинали, отлучились на кухню, где молча выпили и закусили, вернулись, кто-то взял в руки кухонный нож. Сначала пугали, щекоча лезвием горло, потом неглубоко тыкали в мягкие ткани. Войдя в азарт, наэлектризованные всеобщим безумием, для смеху, сделали ему обрезание, а затем выжгли сигаретами и свечками скверное слово на его ягодицах и глубоко вогнали между них увесистый бронзовый канделябр. В заключение случайно выбили Сильвину глаз и только тогда немного пришли в себя — оставили незадачливого самоубийцу в покое. Сильвин пошевелился в куче окропленных кровью книг, приподнял голову.
Сильвин. Добейте!
Но истязатели уже покинули комнату и совещались на кухне, как лучше поступить. Сильвин заметил недалеко от себя на полу седой локон, подкрашенный на кончике капелькой крови, с трудом дотянулся до него, зажал в кулаке и окончательно потерял сознание.
Вспомнив все, что со мной стряслось, я отчаянно пожалел о том, что не умер сразу. Что я теперь буду делать, даже если выживу? Хотя странно, что после таких иезуитских издевательств я до сих пор дышу. Я и здоровый-то не был способен содержать себя, влачил лакейское существование, а в сегодняшнем состоянии не смогу заработать и на кусок хлеба, не говоря уже о контрибуции за проживание. Герман позволил мне остаться живым, значит первое время будет мне помогать, чувствуя за собой вину, но наступит день, когда я, слишком медленно умирающий, ему надоем, и он вышвырнет меня на улицу, как когда-то вышвырнул надоевшего котенка. И тогда одноглазое чудовище Сильвин покинет Сильфон, отправится на все четыре стороны, будет идти и идти жертвенным изгоем, прочь от людей, которые его всегда презирали за слабость, а теперь будут еще и ненавидеть за уродство, прочь от их схоластических истин, пока не умрет где-нибудь в бесплодной тундре от холода, голода и тоски.
Сильвин пролежал без движения весь день и часть вечера. Его мучил холод и буравила боль, но не это волновало его — это он воспринимал, как должное, как безусловный ингредиент своей судьбы, ничего другого он от жизни и не ждал. Барабаны судьбы победителей обтянуты кожей тех, кто потерпел фиаско. Заботило его в большей степени новое его состояние, появление в его мозгу неугомонного эмбриона, который, ни на секунду не оставляя в покое, деятельно ворочался, нахально стучался пяточками в череп изнутри, желая немедленно утолить голод. Было так: голова пребывала в необъяснимой свежести, будто все разрушения были всего лишь нарисованы на ее поверхности. Сильвин с ясностью прорицателя чуял энергетический пульс окружающего пространства и, прежде всего комнату в которой находился: ее эмоциональное прошлое, настоящее и даже будущее. Эти ощущения казались неспелыми, расплывчатыми, зашифрованными чувственной символикой — только мелькали слайдами какие-то неузнаваемые образы, но неунывающий эмбрион с прожорливостью Пантагрюэля поглощал эти сырые полуфабрикаты и продолжал просить, нет — требовать еще и еще: любых внешних впечатлений, какими бы бестолковыми они ни были.
Поздно вечером Сильвин услышал поворот ключа в замке входной двери, стук бутылок, а еще через пять минут в его комнату таинственно заглянули глаза Германа. Сильвин шевельнулся, подал голос, чтобы показать, что не спит, тогда Герман вкрадчиво вошел, скользнул к окну и прихлопнул форточку. Сильвин без очков не видел его лица, мог разглядеть только бледный силуэт, но обычный крепкий запах Германа никуда не делся, его клейкие нити мгновенно забили Сильвину нос и рот, упеленали в пухлый кокон. Герман пододвинул стул и присел рядом с кроватью — большой, ядовитый, притворно нежный, Сильвин равнодушно подметил, что больше перед ним не трепещет, наверное, потому, что самое страшное уже произошло, и теперь бояться, в общем-то, нечего.
Герман. Шпрехен зи соахили, май дарлинг? Зачем ты вставал? Тебе нельзя!
Сильвин. Вставал? Душно.
Герман. Больше не делай этого. Чуть что — зови меня. Ферштейн? Законспектировал?
Сильвин. Договорились.
Герман. Сейчас я приготовлю тебе поесть и сменю постель. Жрать хочешь?
Сильвин. Чуточку.
Герман. Ты уже видел себя?
Сильвин. Отчасти.
Герман. Ну и как?
Сильвин. В одном фильме показывали и не такую дихотомию.
Герман. Завидная выдержка. Я здесь тебя подштопал немного. Правда, обычной иголкой и нитками — ничего другого под рукой не оказалось. Ты их не дергай, я сам выну, когда шрамы затянутся.
Сильвин. Лучше было бы умереть. Да я, видит Бог, скоро и умру.
Герман. Гнилой базар, майне фюрер, даже и не думай!
Сильвин. Здесь вокруг нигде не видать моих очков?
Герман. Ты знаешь, мы этого… сломали их. Я куплю тебе новые. Какие у тебя диоптрии?
Сильвин с посвистом, из-за отсутствующих зубов, ответил на вопрос. Герман переспросил, приблизился, чтобы расслышать, и Сильвин увидел вблизи его глаза, вроде бы добрые, с наигранной поволокой провинившегося школяра. И тут что-то произошло: из зрачков Германа хлынули сочные струи внятных впечатлений, и эмбрион в голове Сильвина стукнул ножкой в затылок, радостно и туго запульсировал. Возникшие образы были настолько очевидны, что их легко можно было прочесть: что-то из прошлого, даже из детства, с привкусом парного молока и приторного меда, еще многое, то бодрое, то уныло-серое, связанное с армией, увольнением, безденежьем, пьянством, разводом, череда проступков и мелких преступлений и, в заключение, тревожная суета сегодняшних дней: ночные улицы и подворотни, какие-то вульгарные женщины в одеяниях гулящих устриц, грязные разговоры на варварском языке и деньги, деньги, деньги. В целом сущность его души показалась бестолковой и даже мерзкой: все время отвратительные помыслы и недостойные поступки, и лишь изредка в бурьяне пробивались целебные ростки, но на общем фоне их было ничтожно мало, и они не делали погоды. Сильвину показалось, что в это мгновение сама душа Германа распахнулась перед ним во всей своей интимной бесстыдности, и ему стало настолько неловко — ведь он словно подглядывал за переодеванием человека или за отправлением естественных надобностей, что он прикрыл бы свой единственный глаз, если б Герман первым, получив ответ на свой вопрос, не откинулся на спинку стула. В то же мгновение сеанс телепатии прервался, все успокоилось, будто между ними вновь выросла каменная стена.
Герман. И вот еще что. Ты экскуз ми меня, что так все получилось… Понимаешь, мы перебрали, а здесь еще ты со своим суицидом. Пистолет у меня взял. А ведь он в розыске — украден с армейского склада. Если чего — мне срок.
Сильвин. Я совершенно тебя не виню. Я сам во всем виноват.
Герман. Правда?
Сильвин. Клянусь памятью моей матери.
Герман. Так ты никому не скажешь?
Сильвин. Можешь ни о чем не беспокоиться.
Герман. Если… если тебя когда-нибудь, кто-нибудь спросит, кто тебя избил?
Сильвин. Избил? Хулиганы на улице. На углу пятого дома. Один был высокий, в черной шапочке, другой — пьяный.
Герман удовлетворенно нахмурился, даже хлопнул ладонями по коленям. Он расправил плечи, поднялся и вышел из комнаты — подожди, я сейчас — и тут же вернулся.
Герман. Плиз: твои вещи и твоя тетрадь. Продолжай в ней писать, если есть желание. Это даже лучше — легче будет. Что хочешь пиши, можешь и про меня калякать, я не обижусь. Честно говоря, у тебя окей получается, никогда бы не подумал. И вот еще что: ты за квартиру мне ничего не должен!
«БуреВестник», «Политика в извращенной форме»
…Таким образом, появление в городе большого количества новых, пусть и мелких, преступных группировок несомненно обусловлено желанием неких могущественных сил подорвать существующую гегемонию межрегиональных мафиозных структур. Особое внимание я бы обратил на рынок интимных услуг. По нашим сведениям, только за последний месяц в город ввезли по меньшей мере несколько сот жриц любви. С одной стороны, меня охватывает гордость за высокий потенциал наших мужчин (вопросы семейных ценностей и венерических заболеваний я опущу). Однако приходит мне на ум и другая, совсем не возбуждающая мысль: куда, в чьи карманы от шлюх, уличных сутенеров и держателей борделей перекачиваются эти «сексуальные» миллионы? Не окажутся ли они в итоге в карманах продажных политиков? Не подстегнет ли в ожидании выборов уличная проституция политическую? А такая проституция, сами понимаете, куда более опасна! Потому что в итоге употребленными по полной программе окажемся мы с вами — избиратели!
Сильвину долго не давали покоя глаза Германа. Это было что-то! — вдруг взять и пронзить взглядом душу другого человека. Не свою — знакомую до пяди, со всем ее багажом памяти, мыслями, желаниями, комплексами, наклонностями, а чужую. И не только ее светлые парадные и торжественные приемные, которые держат нараспашку, но и закрытые на ключ тайные комнаты и укромные будуары, алтарь и арсенал, темные кладовые и чуланчики и даже отхожие места. Разумеется, ему удалось увидеть лишь некую оболочку, да и то в виде несовпадающих пазлов, но он догадывался, что, будучи в очках, он смог бы добраться до самого эпицентра сущности Германа, извлечь из самых ее глубин все, до последней хромосомы.
Первые два дня Сильвин только и думал об этом, но время шло, раны затягивались, впечатления отдалялись. Вскоре само собою все сгладилось, и теперь, если он и вспоминал об этом, то больше как о вздоре, почудившемся всуе растерзанному сознанию.
Между тем Герман не отходил от постели больного: пяти-разовое питание, свежие простыни, убранная и проветренная комната. Со временем все было приведено в порядок: все предметы были починены и выстроились по ранжиру вдоль стен, сияя облупившимся лаком, на окнах появились новые занавеси, даже отмылась кровь на полу. Каждый день Герман осматривал раны подопечного и перевязывал их, а чтобы быть уверенным в своих лечебных действиях, листал военно-медицинскую энциклопедию или консультировался по телефону с докторами, выдумывая в оправдание немыслимые истории. Безусловно, правильнее было бы отвезти Сильвина в больницу (слишком много повреждений, особенно внутренних, чтобы полагаться только на домашнее врачевание), но Герман избегал этой идеи, а Сильвину и в голову не приходило желать чего-то еще.
Герман, как и раньше, часто отлучался, особенно ночью, а днем постоянно разговаривал по телефону, закрываясь на кухне. Он то кричал, то угрожающе шептал, то устало выслушивал, и всегда был на нерве, лишь изредка чему-то безудержно радовался. Сильвина не интересовали занятия Германа, он как обычно плутал в катакомбах своего мирка, не испытывая при этом желания даже выглянуть наружу, но в общих чертах знал, что Герман, кроме всяких других дел, теперь вроде сутенера, а его извечные собутыльники приходятся ныне ему компаньонами и помощниками. Занялись они этим с пьяной тоски, безденежья и от зависти к богатству успешных; за несколько месяцев кое-что заработали, даже приобрели, мечтая легализоваться, небольшой автосервис на въезде в город, но продолжали пьянствовать на кухне Германа и постоянно грызлись из-за денег. А на пятки им наступали взбешенные конкуренты.
Для интимных встреч девушек с клиентами Герман и его друзья использовали арендованные апартаменты. Впрочем, спрос на сексуальные услуги в Сильфоне напоминал нарастающую вулканическую деятельность, будто все мужчины города обладали потенцией неукротимых гейзеров, которым необходимо без остановки изливать фонтаны горячей воды и пара, поэтому иногда Герман превращал в вертеп собственную квартиру. Однажды в комнату Сильвина заглянула девушка азиатской внешности в короткой юбке, гетрах а-ля школьница и дешевом парике. Ее лицо было столь густо изуродовано красками, будто его использовал местный художник-авангардист для своего очередного неофрейдистского наброска. От нее приторно пахло женщиной.
Увидев на подушке Сильвина, спрятавшегося за лопастями большой черной тетради, в которую тот мгновение назад вклеивал вырезку из последнего номера «БуреВестника», она вскрикнула, словно ничего безобразнее в жизни не видела, и за ее спиной тут же появился обеспокоенный Герман. Возмущенно заикаясь, она заявила ему с акцентом, что ни за что не будет ублажать этого Квазимодо. Что не существует в мире таких денег, которые могли бы заставить ее подарить свою любовь этому чудовищу, пусть даже он олигарх, глава мафии или сам граф Дракула. Герман раздраженно растолковал юной потаскухе, что она всецело зависит от него и будет делать то, что он скажет, даже если надо будет переспать с самим маркизом де Садом. Впрочем, к ее счастью, она просто ошиблась дверью, настоящий клиент дожидался в соседней комнате. Этот же — всего-навсего дальний родственник, приехавший погостить, его жестоко избили какие-то отморозки.
Девушке стало совестно, и она долго извинялась и сочувствовала, но на следующий день злопамятный Герман в наказание за дерзость заставил ее ухаживать за Сильвином, и она довольно изобретательно готовила, стирала постельное белье и даже, несмотря на амбре, выносила ночной горшок.
Вот тогда-то, и это очень важно, Сильвин впервые в жизни, если не брать в расчет невинные эпизоды молодости, ощутил душный и щемящий аромат женского присутствия. Ее жгучие цветочные или фруктовые благоухания неделями не выветривались из комнаты, приглушая скорбный дух физиологии Сильвина и смрад гниения старых вещей. Он слышал рядом божественный, как геометрия галактики, тембр ее голоса с чудесным восточным акцентом. И эти случайные прикосновения… Фантастический дивиденд в его недееспособном положении.
Азиатка родилась далеко, за тысячи километров, и имела совершенно не произносимое для местной фонетики имя, поэтому, как и ее подруги, пользовалась соответствующим псевдонимом. Герман называл ее то Марго, то Лолитой, то Гюльчатай, а Сильвин величал Мармеладкой. Сначала он стеснялся, желая скорее избавиться от наваждения, сгорал от срамоты, когда она его переодевала в чистое или помогала Герману перебинтовывать, но постепенно привык и уже часами страдал в нестерпимом предвкушении ее прихода. Он лежал и представлял ее истинный запах, чистый, целомудренный, ассоциирующийся с мармеладом; представлял ее движения и манеры, фантазировал, что она скажет при встрече и что он ответит, рисовал невообразимые амурные картины, например, как он касается ее руки, трепетно перебирает ее драгоценные пальчики, словно подсчитывая, все ли на месте, и… и задыхался от счастья, когда слышал, как Герман стряхивает с двери многочисленные цепочки, впускает ее в квартиру и на пороге выговаривает ей что-то…
Сильвин едва ли различал лицо Мармеладки (у него по-прежнему не было очков), но он сразу решил, что она всепобеждающе красива, и водрузил ее на такой пьедестал, на котором могла находиться разве что его мать. Девушка в его безудержном воображении была ангелом, принцессой, несбыточной мечтой. От нее густыми волнами лучилось отдаленно знакомое материнское тепло, и Сильвин в ее присутствии чувствовал себя младенцем в колыбели. Впрочем, несмотря на все свои терзания, он понимал: теперь он Квазимодо, нищий умирающий рахит, а она, вся светящаяся молодостью и здоровьем, с мармеладным запахом горячей самочки, она не его масти и крови, она чужая, из совершенно другого мира — некоего заповедного дендрария.
Она постепенно привыкала к нему, а Сильвин к ней. Как-то она неудачно поправила ему одеяло и вдруг увидела то, что Сильвин трепетно скрывал все эти дни.
Мармеладка. Милый, какой у тебя маленький! А почему он синий?
Сильвин. Ты же знаешь, как меня избили.
Мармеладка. Ему, наверное, было больно?
Сильвин. Больно? Еще бы!
Мармеладка. А что ты им делаешь?
Сильвин. Справляю малую нужду.
Мармеладка. И все?
Сильвин. А что ж еще?
Мармеладка. Но ведь он предназначен еще для одного дела.
Сильвин. Верно. Но я вынужден признать, что это занятие мне знакомо исключительно понаслышке.
Мармеладка. Ты ни разу не был с женщиной?
Сильвин. Нет. Только мысленно.
Мармеладка. А хочешь попробовать?
Сильвин. Не знаю… Скорее вряд ли, чем да.
Мармеладка. Милый, не бойся, это кайфово!
Гипофиз зачесался, сердце захлебнулось адреналиновой волной. Искушение было ужасное, но еще сильнее был страх, и Сильвин долго противился, до тех пор, пока девушка в буквальном смысле не взяла все в свои руки. Он почти ничего не делал, только вяло сопротивлялся и завыл от ужаса, когда почувствовал эрекцию. Она все сделала сама: с легкостью опытной блудницы искусно изнасиловала его, а когда все кончилось, он отвернулся к стенке и стал грызть подушку, а она долго его утешала. Женщина отдается Дьяволу, когда Бог не желает иметь с ней дело.
Сильвин, к своему удивлению, а может быть и разочарованию (впрочем, ему было все равно), отнюдь не умирал — наоборот, поправлялся. Хотя внутренние боли по-прежнему пожирали его, не позволяя даже вздремнуть, раны затягивались, он вышел из прострации, стал вставать и обслуживать себя. Герман и его дружки-садисты, сталкиваясь с ним в коридоре или на кухне, смотрели на него, как на воскресшего, чувствовали себя неловко, смущенно переглядывались. (На самом деле альтруист Герман уже приобрел место на Старом кладбище, так что ждали только, когда Сильвин отмучается, а он — на тебе — выздоравливает, без стеснения ходит жутким призраком, облупленный, сине-красно-зеленый, словно пропущенный через мясорубку, и мистическим одноглазым взглядом ощупывает своих недавних мучителей). Необходимость в сторонней помощи отпала, и Мармеладка к неосознанному огорчению, но и невообразимому облегчению Сильвина, перестала приходить.
Когда боль немного отступила и Сильвин стал высыпаться, он заметил, что в его восприятии окружающего мира многое нешуточно переменилось. Задумавшись над этим, он с удвоенной чуткостью прислушался к своим ощущениям и вдруг осознал, что теперь слишком чувствителен к окружающему миру. Кое-что он подмечал и раньше, например, когда принюхивался к азиатке, легко вычленяя из душного облака искусственных ароматов ее природные запахи, различая в них десятки тончайших компонентов, происхождения которых почти не понимал, в том числе и главный — мармелад на языке, но проявилось это только сейчас, и прежде всего в том, что он приобрел способность необычайно остро слышать.
Герман не догадывался, но теперь любое сказанное им в пределах квартиры слово Сильвин прекрасно слышал, даже если не хотел и накрывал голову подушкой. Как-то Герман совещался на кухне под звон бутылок со своими подельниками, теми, которые принимали участие в избиении Сильвина. Сначала они обсуждали свой бизнес, полученные доходы и каких-то столичных, которые объявили им настоящую войну, но потом разговор зашел о соседе Германа. Многие высказались в том духе, что Герман зря пощадил ублюдка и что пока Сильвин не успел все растрепать, его следует добить, а труп отвезти в лес, облить химией и закопать. Добрый Герман бросился защищать Сильвина, с пеной у рта доказывал, что его жилец совсем неопасен, что они с ним обо всем договорились, так что бояться ну совершенно нечего. Однако друзья Германа продолжали настаивать на своем. Зачем Герману эта морока: ухаживать, лечить, к тому же денег за проживание он теперь никогда не заплатит, поскольку нетрудоспособен. Ты собираешься теперь всю жизнь ему памперсы менять и с ложечки кормить? Да ему самому будет только лучше, ведь именно этого он и хотел — умереть. Такчто можно считать это актом милосердия. Иразве не гуманно, Герман, избавлять общество от таких недоношенных? А если ты сам не можешь — мы все понимаем, не звери какие-нибудь — провернем дельце без тебя. Уезжай на пару дней, а вернешься в пустую и проветренную квартиру… После многочасовых пьяных препирательств Герман громко рыгнул пивными газами и утомленно согласился. Они решили в ближайшую субботу, ночью, осуществить свой благотворительный план и с тем расползлись.
После этого Сильвин не спал всю ночь, думал об оставшихся нескольких днях жизни, о том, как наиболее целесообразно их потратить, а на утро вломился истощенный алкоголем Герман и с порога наорал на него.
Герман. Все, моему терпению приходит финиш! Мало того, что мне пришлось отмывать твою кровищу и стирать твои обделанные простыни, тля, так я еще скоро совсем без мани останусь! Ты мне не платишь, другую комнату я сдать не могу из-за тебя же. И за что мне такое наказание, Донна Роза Мария Сальвадорес?!
Сильвин. Я не знаю, как тебя благодарить, Герман! Ты столько для меня сделал! Мне очень жаль, что я доставляю тебе неудобства. Однако не беспокойся, вскоре мы на веки вечные расстанемся.
Герман. Что ты имеешь в виду?
Сильвин. Как только я немного поправлюсь, я покину твои хлебосольные чертоги.
Герман. Куда же ты собрался?
Сильвин. Собрался? Поеду к тете в Долину. Мне бы только билет на поезд купить.
Герман. Да чего ты? Я ж тебя не выгоняю! Это я так, просто сорвался, с похмела. Живи, сколько влезет, бесплатно. Мы же договорились!
Сильвин. Нет, я твердо решил. Я хочу пасти овец в Долине, питаться запахом лугов и быть ближе к Богу.
Герман. Ох-ссы-ха-ха! Да куда уж ближе?
Сильвин. И поверь мне, я никогда не вспомню о тебе плохим словом. Я сам во всем виноват. В каком-то смысле, ты спас мне жизнь.
Герман. Оригинальное видение. Впрочем, как хочешь. А билет я тебе проспонсирую.
Сильвин. Премного благодарен!
Два дня спустя Герман сообщил друзьям о намерениях Сильвина уехать и предположил, что в данных обстоятельствах нет никакого резона его теяепортировать. Благодаря своим организаторским способностям и удивительной решительности Герман в последнее время приобрел такой авторитет, что многие уже опасались ему перечить, поэтому решение было принято в пользу Сильвина, о чем спасенный сейчас же и узнал, поскольку и этот разговор целиком подслушал.
Подкрадывался Новый год, какСильвин без сожаления предполагал, последний Новый год в его жизни. В преддверии торжеств у Германа и его команды возникло множество забот. В последние недели он окончательно превратил свое жилище в штаб-квартиру некоей загадочной организации, у него даже обнаружился собственный бухгалтер. Телефон в квартире подпрыгивал до потолка, люди толкались круглые сутки, как на вокзале, громыхая новой бронированной дверью и топча в прихожей тающие лужи. Табунами приводили съехавшихся со всех концов света барышень — дрожащих от холода и страха мокрых воробышков в куцых курточках, отбирали паспорта, крепко стращали, инструктировали и распределяли на работы.
Случались и неприятности. Например, единственное предприятие Германа — небольшой автосервис, закрыли налоговые органы. Но общее настроение все равно было превосходным — предпраздничные доходы с торговли интимными услугами не только с лихвой покрыли убытки от налета чиновников, но и впервые по-настоящему набили карманы Германа и его приятелей перетянутыми цветными резинками пачками денег.
Сильвин редко выходил из своей комнаты, тем более что во избежание лишних вопросов Герман не советовал ему этого делать, если в квартире кто-то есть. Читать книги или разгадывать кроссворды Сильвин больше не мог — мешали сосредоточиться плавающие боли, особенно в груди, к тому же Герман мало-помалу стал к нему строг, как прежде, будто ничего не случилось, даже запретил ему жечь свет, а Сильвин раньше так любил читать ночи напролет! Теперь он изредка делал записи в своей тетради, по-прежнему называя себя вымышленным именем и повествуя о себе, как о постороннем человеке, и часами и сутками лежал и смотрел единственным гноящимся глазом в потолок, подслеповато угадывая на его поверхности незамысловатые узоры трещин и контуры подтеков.
И вот постепенно изощренное воображение Сильвина стало превращать обшарпанный потолок в карту чудесной страны: он видел очертания рек, лесов и гор, контуры городов, крепостей, опушки деревень, а вокруг них — квадраты возделанных полей. Постепенно этот новый мир, насыщаясь подробностями, превратился в полнокровное географическое полотно, где уже невозможно было что-то убрать или добавить, и тогда Сильвин занялся политическим устройством новой территории, незаметно для себя создав совершенное, с его точки зрения, общество высшей справедливости, где правили по очереди, невзирая на возраст, личные достоинства и недостатки, все жители, даже умственно отсталые. При этом большая часть доходов казны направлялась на нужды больниц, интернатов, домов престарелых и на исчерпывающие социальные программы, а самыми счастливыми и процветающими были те, кто больше всего нуждался в сострадании и всяческой помощи: калеки, кривые, убогие, юродивые, карлики, недееспособные — все те неполноценные, кого Сильвин называл странными, или чаще странниками, естественно, причисляя к ним и себя.
Странники, окруженные вниманием и уважением, жили настоящей, полноценной жизнью: освобожденные от налогов, с гигантскими пенсиями по старости или нетрудоспособности, с громадными банковскими счетами, изобилием рабочих мест на любой вкус, в окружении расторопных слуг и добросердечных сиделок. Для них функционировала огромная сеть специальных бесплатных ресторанов, где в меню, помимо всего прочего, всегда было два десятка разновидностей лукума. По сути, нужно было родиться с изъяном или, по крайней мере, волей случая оказаться недееспособным, чтобы стать одним из самых достойных сынов отечества. Многие здоровые и красивые девушки, напоминающие Золушку, Алису в стране чудес или Мармеладку, только и мечтали, чтобы выйти замуж за одного из странников и таким образом приобщиться к привилегированному классу.
В конце концов получилось так, что общество нормальных людей тяжелым трудом на заводах и в полях обслуживало касту неполноценных. В этом, наверное, была зеркальная несправедливость, но вдохновленный своей игрой Сильвин этого не замечал и вскоре возвысил странников в ранг жрецов, фараонов, а окончательно увлекшись, всенародным плебисцитом избрал себя, как самого убогого из всех убогих, бессменным правителем всех граждан потолка, с самыми неограниченными полномочиями.
Дни стали пролетать незаметно, боль отступала перед неудержимым натиском дерзких фантазий. Сильвин по-прежнему слышал любое слово, произнесенное в квартире, слышал так хорошо, будто всë транслировалось через громкоговоритель. Это сильно отвлекало его от построения целостной картины воображаемого мира на потолке, тем более что реалии земного мира, со всеми его отвратительными подробностями, его нисколько не интересовали. Но со временем он научился не слушать, наглухо замыкаться в себе, полностью отдаваться сумасшедшему воображению, погружаясь в некий творческий транс. Да и некогда было — столько указов нужно подписать за день, столько пламенных речей произнести в прямом эфире! А сколько усилий требовалось приложить, чтобы осуществить новый сверхгигантский проект — организацию межпланетной телерадиокорпорации глухих и слепых.
За несколько часов до Нового года пахнуло не предстоящим торжеством, к чему Сильвин привык с детства, не елкой, не салатами и мандаринами, а лишь вечно сырым половичком из прихожей. В квартире Германа было сумрачно, пусто и тихо, только журчал, благодаря неисправному сливному бочку, настырный ручеек в туалете. Сильвин было решил, что ему придется праздновать в одиночестве, лежать в своей черной комнате на про-давленном диване и гипнотизировать глазом и пустой глазницей потолок — и, возможно, это даже к лучшему — он сможет выступить перед нацией с поздравительной речью, а потом принять участие в карнавальном шествии, но вдруг в квартиру ворвалась хлесткая коньячная волна: явился слегка раздраженный диктатор Герман с лихой компанией соратников. С ними были и безмерно надушенные девушки; драгоценные ароматы — фруктовые, цветочные, солнечно-небесно-морские, переливающиеся всеми оттенками чувственной радуги — тугими струями просочились в комнату и повисли эфирным облаком, бесцеремонно отгородив Сильвина от потолка. Далее он различил в какофонии возбужденных голосов капризное щебетание Мармеладки, и его поры мгновенно выделили испарину, теперь он не пропускал ни единого слова…
Видимо, они принесли кушанья с собой, через десять минут в комнате Германа был накрыт стол, все уселись и сразу наполнили сосуды. И Сильвин услышал:
Мармеладка. Герман, золотце, разве ты не пригласишь своего родственника?
Герман. Ему не положено сидеть за одним столом с настоящими мужчинами. Андестенд? А потом, с его дремучей рожей, он нам весь аппетит испортит.
Мармеладка. Странно, неужели в этот день вы оставите несчастного инвалида без внимания? Разве он виноват, что так все получилось?
Герман. Это не твоего ума дело, дура узкоглазая. Скажи спасибо, что тебя взяли.
Мармеладка. Тогда можно я хотя бы отнесу ему что-нибудь поесть?
Герман. Валяй, только ветчину не трогай — обойдется. Впрочем, я сегодня добрый — тащите его сюда.
Через минуту упирающегося Сильвина приволокли за стол и посадили рядом с Мармеладкой, напротив хозяина квартиры. В комнате прыгал вприсядку телевизор, дорогая водка низвергалась Ниагарским водопадом, в окно заглядывали озорные вспышки петард. Коптили сувенирные свечи, еловые ветки в вазе распространяли над столом дивное благоухание зимнего леса, оттеснив в углы приторный дурман дорогих духов. Сильвина от волнения била дрожь, он дико стеснялся, хотя и почувствовал сумасшедший всепоглощающий голод. Рот мгновенно наполнился едкой слюной, ее было так много, что он едва ей не захлебнулся. На секунду ему показалось, что здесь, за этим столом находится центр праздничного мира.
Герман выпил, рыгнул, будто квакнул, водрузил на свой тяжелый подбородок белую бороду на резинке и принялся раздавать подарки из приготовленного пакета: мужчинам — кошельки и пьезозажигалки, девушкам — духи и эффектные цацки. Мужчины сразу принялись щелкать зажигалками, а девушки раскупорили флаконы. Герману каждый также что-нибудь дарил. Никто не обратил внимания на то, что Сильвин остался без гостинца, хотя он в этом и не нуждался: ему было более чем достаточно того, что его пригласили, что он не лежит сейчас в темноте, одинокий и голодный, а находится среди полноценных людей, в центре праздничных событий. Он ощущал себя одним из цветных огоньков праздничного фейерверка.
Мармеладка все время подкладывала ему в тарелку и как бы случайно задевала его под столом коленкой, отчего Сильвин слегка подпрыгивал.
Неожиданно Герман вынул из пакета еще одну зажигалку и со словами: Ах, да, совсем забыл! — вручил ее Сильвину.
Сильвин. Это мне?
Мармеладка. Золотце, он же не курит!
Герман. Ничего, дают — бери, бьют — беги. Дареному коню в зубы не смотрят. У меня все равно больше ничего не осталось.
Сильвин принял подарок и едва сдержал слезы умиления — вот уже лет десять ему никто ничего не дарил, кроме оскорблений и подзатыльников. Зажигалка была тяжелая, блестящая. Он попытался высечь пламя, но у него не получилось.
Мармеладка. Дай я помогу.
Герман. Не надо, тля! Это его подарок. Пусть сам.
Наконец Сильвин справился, механизм сработал, и тут зажигалка, вместо того, чтобы извлечь огонь, злобно укусила руку Сильвина сильным разрядом тока. Он взвизгнул, невольно отбросил зажигалку. Мужчины безудержно заржали.
Мармеладка. Очень смешно. Как дети, в самом деле! Милый, тебе больно?
Герман. Виноват, это была маленькая китайская шутка. Вот настоящий подарок…
Он сунул руку во внутренний карман кожанки, извлек бумажный пакетик с символикой известной аптечной сети и протянул Сильвину, который с опаской принял его. В упаковке были новые очки, совсем обычные, с коричневыми пластмассовыми дужками, а одно стеклышко было предусмотрительно заклеено пластырем.
Герман. Это чтобы твои овцы не разбежались, когда ты их будешь пасти в Долине. Надевай, не бойся!
Мармеладка захлопала в ладоши. Сильвин не мог поверить своему счастью. Он расправил дужки, надел было очки, но вдруг с воплем сорвал их с носа. Мармеладка метнула гневную искру в сторону Германа.
Герман. В чем дело, боец? Здесь нет подвоха — это действительно очки! Ты чего, родственничек, совсем креза-нулся? Так всех гостей распугаешь. Или не те диоптрии? Но ты же сам сказал, вот у меня и бумажка сохранилась.
Сильвин. Нет, все нормально. Герман. Так в чем же дело? Сильвин. Наверное, с непривычки.
Сильвин вновь водрузил очки и теперь остался в них, но почему-то все время отворачивался, жмурил глаз и гримасничал. Впрочем, Герман с усмешкой отмахнулся и покрутил пальцем у виска, показывая всем, что не стоит обращать внимания на идиота. Про Сильвина тут же забыли: до полуночи оставалось всего несколько минут — ровно столько, сколько надо, чтобы открыть шампанское и наполнить бокалы, а вернее, обычные граненые стаканы.
Сильвин на этот раз сумел скрыть свои чувства, хотя сердце его от ужаса едва не выскочило из груди. Теперь он смотрел в тарелку, боясь поднять голову, и с содроганием вспоминал то, что увидел секунду назад. А секунду назад, только глянув единственным глазом сквозь оптическое стекло, он сразу столкнулся с глазами друга и партнера Германа, которого уважительно величали Капитаном, видимо, за то, что тот носил капитанскую фуражку. Он даже сейчас, за столом был в ней и душно посматривал из-под черного лакового козырька на женскую половину застолья.
Капитан действительно был похож на капитана корабля: крупный, солидный, с обветренным лицом, с представительным мясистым носом и стойким взглядом — мужчина преот-менной выдержки, настоящий морской волк, вот уже лет пятьдесят бороздящий моря и океаны этой жизни. От него всегда исходила этакая захлестывающая волна презрения к любым опасностям, казалось, он не только ничего не боится, но и наоборот, всем сердцем желает риска, ибо, когда мы побеждаем без опасности, мы торжествуем победу без славы, а он определенно нуждался в лаврах отважного корсара. Герман уважал Капитана, почитал за равного и делегировал ему самые отчаянные задачи, например, на днях поручил отбиться от налоговиков, оккупировавших автосервис. Капитан, недолго думая, собрал лихую команду, перебросил мостки и бросился на абордаж. Вскоре чиновники трусливо бежали, забрав с собой все свои претензии, правда, успели распотрошить кассу предприятия.
Так вот, при помощи новых, очков Сильвин внезапно увидел в воспаленных, глазах Капитана всю его душу — неожиданно мелкую, мечущуюся, лживую, существующую лишь скучными инстинктами. Он, несмотря на всю волнующую романтичность облика, на самом деле был соткан не из морских узлов и громовых штормов, а исключительно из белковой органики, и состоял отнюдь не из цельного куска кремня, а из пустот, забитых окаменевшим шлаком испражнений. Он жаждал вовсе не ветра в паруса, а физиологических излишеств в тихой гавани, не соленых брызг в лицо, а узколобой купеческой наживы в городской лавке. Он был проспиртованным сатиром, ничтожным рабом живота, пресыщенной плоти и кошелька, он был взвесью на дне бутылки с прокисшим пивом, накипью в кастрюле, аллергической пыльцой и больше ничем. В нем не нашлось и наперстка заявленной отваги, его героический типаж являлся не более чем иллюзией, гениальным жульничеством. Впрочем, он не был и авантюристом, даже не вел двойной бухгалтерии — ничего не предпринимал, чтобы обманывать, просто природа наделила его импозантной фактурой и мужественной внешностью, и люди легко обманывались, воображая жаркий огонь там, где лишь слабо тлел ущербный уголек.
Отведав душу Капитана, Сильвин прочитал в его глазах и всю его прошлую жизнь, до последней капли, во всех ее мыслимых подробностях, отчего едва не потерял сознание, а потом увидел и его ближайшее будущее: владелец доблестной фуражки погибал от вероломной пули, выпущенной ему в голову из непроницаемой темноты. Вот почему Сильвин подскочил на стуле.
Все было примерно так же, как тогда, когда он заглянул в глаза Германа, но теперь, благодаря очкам, несоизмеримо явственнее и подробнее. Самое важное — Сильвин на этот раз чувствовал себя не жалким вуайеристом, подглядывающим в замочную скважину, а полноценным интерактивным зрителем, потому что при желании мог окунуться в любой временной отрезок жизни Капитана, взять любой эпизод, рассмотреть его во всех деталях и с любой точки зрения, и не только услышать какой-либо разговор, но и вникнуть, кто и что на самом деле думал, пока говорил. Это было потрясающе.
Сильвин узнал о чем в данный момент, чокаясь с Германом, размышляет Капитан, поскольку это лежало на поверхности и сразу бросалось в глаза. А думал Капитан о том (отбрасывая мысли о мудреном сексе), как много он заработал на афере с автосервисом, поскольку так называемые налоговики были им же и подосланы, и сколько еще предстоит заработать, в особенности тогда, когда автосервис будет всецело принадлежать ему. Что же касается своего приятеля и партнера по бизнесу — Германа, то, несмотря на то, что они знают друг друга много лет, служили в одной части, вместе выпили цистерны горькой, этот тупой солдафон с манией величия, склонный миндальничать со всякими дегенератами, вроде этого одноглазого ублюдка, совсем ему не друг и не заслужил к себе другого отношения. Не говоря уже о том, что все равно рано или поздно Германа закатают в асфальт столичные — а они об этом, ох, как давно мечтают. Слава богу, что он, Капитан, успел вовремя подстраховаться: засвидетельствовал столичным свое глубочайшее почтение и сообщил о Германе и его бизнесе все, что их интересовало.
Сильвин сразу подумал о том, что Капитан не может быть таким и не может так думать. Ведь все это нелепо и никак не совпадает с образом щедрого на дружбу, бесстрашного морехода. Не может же человек, в самом деле, читать мысли других людей? Но тут представился случай: Сильвин только что узнал, что Капитан в ближайшем будущем, через минуту-две, когда по телевизору назовут имя победительницы музыкального шоу, неловко развернется к экрану и, зацепив локтем бутылку, опрокинет ее на салат, и часть шампанского пенисто прольется. Он ждал и наконец дождался: диктор объявил имя певицы, Капитан заинтересованно повернулся и задел бутылку. Предвидя событие, Сильвин успел ее подхватить и вернул в вертикальное положение. Все были удивлены до крайности.
Герман. Э, да очки явно пришлись тебе в саму пору!
Капитан. Завидная реакция для одноглазого шизоида!
Мармеладка же взлохматила ангельской ручкой волосы Сильвина, а ее подруга с ехидцей обозвала их любовничками.
Прошел час, пока Сильвин решился вновь поднять взгляд, хотя сделал это случайно, забывшись. На этот раз он скосился на Мармеладку. Сколько он посвятил ей вздохов, мыслей, воображаемых признаний, сколько мук любопытства пережило его сердце. Девушка была беззаботна, распутно смотрела изящным разрезом азиатских глаз, и в черных ее зрачках исполняли танец живота отражающиеся свечные огоньки. Она была точно такой, какой Сильвин себе ее представлял — молодой фантастической самочкой со вскормленными формами, с гладкой позолоченной кожей, однако то, что он увидел внутри нее, заставило его выронить вилку. Мармеладка была мыслями не здесь, а далеко-далеко, за тысячи километров, в пронизывающей степи. Сначала она девчонкой в тюбетейке с двумя черными косичками бежала от злой собаки в сторону хлопкового поля, потом ее катал верхом на запряженном ослике смуглый парень. Он же тискал ее в яблоневом саду, недалеко от кишлака, а затем она пела на незнакомом корявом языке грустную колыбельную у кроватки младенца — ветер ей заунывно подвывал, а в углу неопределенно качала головой столетняя бабка.
Сильвин униженно извинился, поднял вилку и снова вожделенно впился в глаза Мармеладки. Несмотря на неполные восемнадцать, она уже прожила большую нелегкую жизнь и испытала многое: ее и били, и насиловали, и обманывали много раз, продавали и перепродавали. За ее короткую жизнь ее мучили десятки мужчин, и она им покорно отдавалась, выполняя все их требования, какими бы абсурдными они ни были. Она уже полтора года безвылазно жила в Сильфоне и никак не могла вырваться домой.
Сильвин чувствовал себя вампиром, он жадными глотками высасывал из Мармеладки всю ее горькую сущность, а напившись, заставил себя прерваться и в изнеможении отвалился на спинку стула, ощущая свинцовую тяжесть в затылке. А он-то думал, что несчастней его не может быть на свете людей. Больше всего в Мармеладке поразила даже не степень, до какой могут опускаться такие прелестные смуглые девочки из-за денег, а то, что к сегодняшнему времени воля ее отнюдь не закалилась в боях, а, наоборот, оказалась окончательно сломленной. У нее появилась привычка к бесправности и постоянному унижению, даже некое мазохистское удовольствие от бессилия перед обстоятельствами. Ею правил животный страх перед мужчинами, владеющими ею, которые ни за что ее не отпустят, а если она будет непослушна — церемониться не станут. Она еще тешит себя надеждами, ее сердце и душа часто не здесь, а там, на унылой родине, но она уже никогда не вернется в свою степную страну — Сильвин это понял со всей очевидностью — и никогда не увидит сына, ради которого решилась однажды на рисковые странствия.
Новый год безжалостно отправил в оплавленное свечным воском прошлое все события последних дней. В Сильфоне назревало будущее, которое одним сулило богатство и успех, другим не гарантировало даже жизни. Стены колыхались, будто шелковые занавеси, по ним карабкались вверх словоохотливые красные пауки, на подоконнике нахально расположилась желеобразная медуза, а под ней кисельная лужа. Телевизор устало вытер вспотевший лоб, махнул со стола стакан водки, встрепенулся и продолжил безбрежный ночной концерт. Распаренные лица собравшихся вдруг воспарили к потолку и, скаля белые зубы, устроили хоровод вокруг постанывающего Сильвина.
Нетрезвый Капитан грузно вылез из-за стола, пьяно облапил Мармеладку и уволок на кухню. Она и не думала сопротивляться.
Сильвин положил себе в тарелку немного салата и взял один мандарин — все, на что он осмелился со своим беззубым ртом. Немного поев, он вновь не выдержал и, глянув теперь на Германа, услышал знакомые мотивы, те самые, которые однажды уже звучали. Сейчас они были оглушительно резкими, почти торжественными в своей абсолютности. Герман, как, впрочем, Сильвин всегда и предполагал, по своей сути был безусловным Злом, хотя у него и проглядывался чудом выживший в многолетней бойне источник человеческой теплоты. Впрочем, находился он так глубоко, под таким толстым слоем всевозможных пороков, ожесточения и печальных воспоминаний о бесполезной жизни, что лишь немногие его лучи пробивались наружу, холодные, потускневшие, лишенные всякого духовного смысла. Они не грели и не освещали — добро было чуждо этому большому человеку, Сильвин не зря всегда его боялся, не зря писался, только заслышав его шаги. Впрочем, Герман не был так силен и умен, как хотел казаться, — он был совершенно средних способностей. Подобно Капитану, он старательно играл свою роль зубастого вожака, способного управлять большой голодной стаей и, создавая сложный противоречивый типаж, часто так заигрывался, что сам верил в него.
В данную минуту Герман был счастлив и думал о том, как ловко скрыл от своих друзей часть доходов с продажи девочек. Но его радость все же подтачивали два обстоятельства: внезапно ставшее очевидным лидерство Капитана, который, если так дальше пойдет, может перехватить инициативу, и недовольство столичных, которые вот уже несколько раз серьезно предупреждали Германа, чтобы он не вставал на их пути.
Герман. Что ты на меня смотришь, будто первый раз видишь?
Сильвин. Прости, я просто задумался.
Сильвину было уже нехорошо, ему показалось что вместо крови по его жилам разливаются реки вонючей жижи. Сознание едва теплилось, сердце грохотало под лопаткой. Он сорвал с лица очки и неловкой рукой убрал их в аптечный пакетик. В голове что-то гремело, лязгало, будто проворачивался большой ржавый механизм. Он был переполнен впечатлениями, они рвались наружу, а в глазах мелькали обрывки увиденного. Съеденный салат встал в горле. Сильвин схватился за голову, истошно закричал, захрипел, и его вывернуло в тарелки…
Две недели спустя я, то есть Сильвин, первый раз выполз на улицу.
В подъезде он ткнулся в семейную пару средних лет. Женщина ахнула и спряталась за спину опешившего мужа. Оба прижались к стене, пропуская ужасную фигуру. Сильвин этого ожидал, он не сомневался, что его новое уродство будет шокировать людей, и лишь глянул на соседей по подъезду слезливым глазом сквозь очки, сопроводив взгляд кривой беззубой улыбкой. Он уловил непрерывную энергетическую связь, существующую между двумя напуганными людьми, тончайшие сверхпрочные серебряные нити, образующие между ними как бы единое духовное пространство, наполненное благодатью. Они, эти самые обыкновенные мужчина и женщина, вот уже много лет были удивительно счастливы, потому что искренне любили друг друга. Даже их семейное горе — невозможность иметь общих детей — было не в силах нарушить их редкую связь, этот неутомимый психический обмен сроднившихся, почти сросшихся душ.
Сильвин вышел на проспект и, подволакивая ногу, побрел вдоль дороги, стараясь не привлекать внимания. В течение всего одной минуты он напугал своим видом не менее десятка людей. Они останавливались, оглядывались, не скрывая недоумения, некоторые прятали глаза или неловко отворачивались. В конце концов ему захотелось накрыться с головы до пят какой-нибудь паранджой, чтобы скрыть от встречных глаз свою безобразную физию и искалеченное тело.
Раньше было здорово. Он был маленьким, серым, незаметным ублюдком. Люди игнорировали его, не желая замечать, они смотрели сквозь него, будто он в шапке-невидимке. Это его всецело устраивало — он мог, будто опытный лазутчик, беспрепятственно шмыгать где угодно, всегда оставаясь незамеченным. Но сегодняшнее положение вещей просто невыносимо: теперь он всегда на виду, словно бронзовый ангел на шпиле здания мэрии или герой театральной пьесы, эпа-тажно выскочивший на авансцену. Теперь он никогда не сможет жить как прежде. Прощайте, инкогнито и славная безликость, теперь он — самая выдающаяся убогость в Силь-фоне, на которую будут пялиться, как на уродца в кунсткамере.
Впрочем, появилось и еще одно обстоятельство, которое кардинально все меняло, к которому Сильвин никак не мог привыкнуть, но воспринимал уже не с отвращением, но с болезненным любопытством. Это была его новая способность видеть сущность людей, их прошлое, настоящее и будущее, их добродетели и пороки, их мысли и желания. Уже достаточно изучив Германа и его друзей — всех тех, с кем ежедневно сталкивался в квартире, Сильвин было заскучал, но сейчас, выйдя на улицу, он увидел столько человеческого материала, столько комедий и трагедий, столько многосерийных фильмов с большим количеством действующих лиц и событий, что смотреть не пересмотреть. К тому же, разочаровавшись в людях, полагая, что все они состоят из помоев, как Герман или Капитан, Сильвин, выйдя из квартиры, столкнулся с чистыми на удивление душами — открытыми, добрыми, любящими. И это был хороший сигнал, который мгновенно приободрил, обострил все его чувства.
Сейчас в глазах прохожих Сильвин читал и страх, и жалость, и равнодушие и презрение к себе — все они, без исключения, испытывали гадливость. Но на это ему было плевать. Десятки глаз мелькали перед ним, и за каждой парой глаз стояла чья-то судьба — удачная или не очень, жаль только не было времени как следует все рассмотреть. Несколько раз Сильвин становился свидетелем откровенных любовных фрагментов, они активизировали ощущения, о которых он и подумать не смел, по крайней мере, до близости с Мармеладкой. Потом еще два раза он столкнулся со страстной любовью. Не вдумчивым и тихим обожанием, как тогда в подъезде, а именно страстью, когда душа человека заполняется мощным сладостным чувством, вытесняя все несоизмеримо более важное. Любовь ему понравилась, это было светлое теплое чувство. А еще он увидел несколько невероятно отвратительных сцен, случившихся в жизни разных прохожих.
Сильвин почувствовал скрежет в голове, его начало подташнивать, он испугался и повернул домой. Ему, видимо, не следует без крайней надобности заглядывать в глаза людей — это интересно, но опасно. Теперь он шел, не поднимая головы, и размышлял о происходящем.
То, что он сумасшедший, Сильвин и раньше догадывался — еще в детстве он сильно отличался от всех детей. А если так, то все, что он видит, может быть просто плодом фантазии, галлюцинацией. Но пример с бутылкой во время празднования Нового года, да и несколько других примеров (а Сильвин еще пару раз экспериментировал) доказывали, что не все так просто: ему видится абсолютно реальная информация. Например, недавно Мармеладка вспоминала о своем детстве, рассказывала о доме, о том, как попала в Сильфон, а Сильвин это все давно уже знал. Следовательно, или после того избиения он окончательно съехал с круга и ему все мерещится, даже то, что он сейчас идет по дороге, или… или все это происходит на самом деле. И он склонен всерьез рассматривать второе — уж слишком все натурально, подробно. Да и не такой уж он сумасшедший, как принято считать, скорее, просто немного странноватый, он же, как никак, странник. Тогда что же произошло? Почему он вдруг стал видеть людей насквозь? Ничего подобного он за собой раньше не замечал. Ведь это больше, чем волшебство, а волшебства вроде бы нет! И еще вопрос: чудесный ли это дар или смертельная болезнь? Может быть, после кулаков Германа у него появилась какая-нибудь опухоль мозга?
Сколько-то времени спустя у Германа случилось отличное настроение. Сильвин это сразу определил, как только хозяин квартиры ближе к вечеру ввалился в прихожую, нагруженный пухлыми пакетами с символикой продуктового гипермаркета. Через пять минут Герман заглянул в покои Сильвина, дружелюбно подмигнул и, заполнив комнату в два выдоха свежим винным градусом, предложил ему немедленно зайти на кухню: одна нога здесь, другая там. Сильвин вынужден был прервать экстренное совещание, посвященное деятельности Телерадиокорпорациидля Глу-хих и Слепых, сокращенно ТГС, где был председательствующим и главным докладчиком, оторвал взгляд от потолка и поднялся с кровати. Он покрутился перед зеркалом, найдя себя совсем даже ничего, если, конечно, относиться к жизни с неутомимым оптимизмом, и вскоре постучался в дверь, ведущую на кухню: разрешите войти?
То, что Сильвин увидел, заставило его разинуть рот. На кухонном столе вздымалась гора готовых к употреблению всевозможных деликатесов, но главное, он заметил вместительную тарелку, наполненную рахат-лукумом. Вскользь можно было насчитать по меньшей мере пять разновидностей этого восточного лакомства.
Герман. Садись. Я знаю, что ты это любишь, брателло. Лопай, не стесняйся.
Сильвин. Невероятно. Премного благодарен.
Сильвин присел на краешек табуретки, облизал взглядом все, что было перед ним, взволнованно помедлил, не зная, с чего начать, наконец, выбрал кусочек рахат-лукума с кокосовой стружкой и стеснительно положил его в рот. Он стал медленно жевать, чувствуя, как зубы знакомо застревают в тугой пластилиновой мякоти. Герман торжественно наблюдал за ним, одновременно приканчивая с помощью сочного ломтя белого хлеба только что вскрытую баночку умопомрачительно дорогой черной икры.
Герман. Ну как? Сильвин. Немыслимо.
Странно, но Сильвин, несмотря на чувство голода и необыкновенную любовь к рахат-лукуму, не испытывал ничего, кроме легкого головокружения. Попадись ему эта тарелка всего пару месяцев назад, он захлебнулся бы слюной, набил рот этим волшебным желе так, что едва ли сумел разжать челюсти; расправился с любым количеством лакомства за несколько минут, позабыв о приличиях. Но теперь все по-другому: он совершенно не хотел есть и, если бы смог, отказался бы от этого угощения, предпочтя ему сдобную булку с тонким слоем сливочного масла.
В горле появились рвотные спазмы. Сильвин давился сладостями, но теперь едва скрывал, что испытывает к ним отвращение, и удивлялся столь необычным переменам, пока не вспомнил печальную историю в кафе, которая натолкнула его на мысль о самоубийстве, жуткие события, которые затем последовали. Так вот в чем дело! Тем ужасным поступком Доберман и его друзья полностью отбили у него охоту вожделеть этот запах и этот вкус. Теперь его обоняние, его вкусовые бугорки на языке всегда будут ассоциировать — рахат-лукум с унижением, с мыслями о смерти, с жестокими издевательствами. Сильвин отодвинул тарелку и отвернулся.
Герман. В чем дело, тля?
Сильвин. Не могу.
Герман. Ох-ссы-ха-ха! Ну ты и подонок! Я старался, в очередях стоял, деньги тратил, а ты морду воротишь, гаденыш!
Сильвин. Прости меня, Герман. Я виноват, но ничего не могу с собой поделать. Просто я вспомнил…
Сильвину стало очень стыдно, и он, не разжевывая, проглотил весь приторный ком лукума, который накопился за щекой, и расплакался навзрыд.
Герман действительно старался, это виднелось внутри его глаз, застланных хмельной осоловелостью. Сегодня он был особенно благодушен и щедр, и поэтому решил сделать приятное своему квартиранту, забыв обиду за испорченный новогодний стол.
Дело в том, что Герман в последние дни заработал на проституции, торговле поддельными спиртными напитками и ремонте автомобилей столько денег, сколько и представить не мог, а дело все ширилось и ширилось, словно резиновое, поражая масштабами. К примеру, только за последнюю неделю под его крыло перешли сразу четыре притона, ранее работавшие со столичными, а это почти двадцать девушек со всеми своими клиентами, минимум двести пятьдесят с юбки в день, не считая эксклюзивного обслуживания политиков и прочих богатых извращенцев, всевозможных банкетов и выездных пикников. Герман пока не знал, что делать с этими деньгами, ведь он был богат всего ничего, каких-нибудь полгода, поэтому радости его не было предела и под горячую руку его щедрости мог попасть любой. Вчера он заказал себе Мерседес с усиленной подвеской, сегодня подумывал о том, чтобы купить роскошную квартиру в центре Сильфона, завтра — и Сильвин это ясно видел — ему придет в голову выкупить знаменитые местные бани, которые впоследствии он переоборудует в частные кабинеты для интимных свиданий. Конечно, Герман до сих пор часто подумывал о том, как бы поскорее избавиться от Сильвина, который давно ему и его друзьям был в тягость и которого он уже ненавидел и давно бы с ним расправился, если б не обещание Сильвина уехать в Долину пасти овец. Но сегодня лишь слепое счастье заполняло его, по крайней мере до тех пор, пока Сильвин не отказался от столь любимого
Герман заметно почернел, взвел свой внутренний курок, занеся руку, чтобы ударить Сильвина, но неожиданно поставил себя на предохранитель, пододвинул баночку с остатками черной икры и отломил ломоть еще теплого хлеба: ешь.
Сильвин понемногу успокоился; осмелев, водрузил на хлеб несколько икринок и жадно проглотил. Потом съел окорок, достаточно мягкий для того, чтобы с ним справиться даже при наличии всего нескольких зубов, и пил предложенный предупредительным хозяином дико вкусный китайский чай. Наевшись, Сильвин почувствовал такую благодарность, такую необычайную теплоту к Герману, что вновь заплакал.
Герман. Опять? Что не так на этот раз?
Сильвин. Я плачу из-за великой любви к тебе.
Герман. Хм, как ты посмел мне сказать такое, заморыш? Ты же знаешь, что я не по этой части, тля! Опять хочешь нарваться на неприятности? Или специально меня провоцируешь, чтобы я разозлился и засунул тебе в задницу канделябр? Что, понравилось тогда?
Сильвин. Нет, ты не понял меня, хотя от тебя я готов принять любые истязания. Я говорю не о той похотливой любви, которую испытывают друг к другу молодые и красивые, я говорю о любви высокой и чистой, которую испытывает мать к дитяти, товарищ к товарищу, патриот к Родине, Бог к человеку, а человек к Богу. Вот такая талассотерапия! Ты, Герман, самый добрый человек на свете, ты мой лучший и единственный друг, поэтому я люблю тебя. И не ругай меня за мои слезы, слава Богу, их вдвое меньше, потому что у меня теперь всего один глаз. Я тоскую из-за того, что мне будет очень жаль с тобой расставаться. Пожалуй, я буду помнить о тебе весь остаток своей жизни.
Герман. Ясно. Приятно, конечно… Но… но ведь все это какая-то клоунада, белиберда! Ты объясняешься в любви человеку, который был с тобой так жесток, как не были жестоки инквизиторы к своим обвиняемым. Я подверг тебя ужасным пыткам, сделал тебя на всю жизнь инвалидом, уродом, посмешищем, разве такое можно простить, забыть? Как можно боготворить человека, который причинил тебе столько зла? А? Ох-ссы-ха-ха! Не верю! Здесь два, черт побери, варианта: или ты абсолютный олигофрен, во что сложно поверить, судя по твоему превосходному слогу, которым ты изъясняешься в своей чертовой тетради, или ты пытаешься ввести меня в заблуждение во имя каких-то своих корыстных целей. Если это так, то учти: живьем закатаю в асфальт, и будешь ты не живым человеком, а частью автострады, по которой будут проноситься машины. Может, хоть тогда послужишь людям во благо. А я и глазом не моргну, мне это раз плюнуть.
Сильвин. Все это не совсем так. Ты действительно сделал меня тем, кого я сейчас собою представляю. Я теперь самое жалкое существо на свете, которому даже бродячая собака лапы не подаст. Но этим вроде бы жестоким поступком ты, прежде всего, спас меня от смерти, так что не винить тебя я должен, а, наоборот, благодарить. У тебя не было другого выхода, правда? Если бы ты меня тогда со своими друзьями не избил, я все равно пошел бы и повесился, или отравился, или выбросился из окна. Да и кем я был до этого? Какая разница? И если бы всего этого не произошло, разве ты простил бы мне долги, заботился бы обо мне, как сейчас? А ведь обо мне с детства никто так не заботился, не покупал — рахат-лукума, не кормил черной икрой. Я люблю тебя, Герман, и можешь меня наказать за эти слова, только я все равно от них не откажусь!
Сильвин упал перед Германом на колени и впился губами в его пропахшую сигаретами руку. Тот брезгливо отдернул ее, схватил Сильвина за воротник пижамы и грубо вернул на положенное место. И все же было заметно, что Герман доволен и совсем не сердится. Видимо, слова Сильвина попали в самую точку: ему понравилась такая неожиданная интерпретация происшедших событий.
Сильвин с удовольствием слизнул с губ прилипший к ним табачный запах.
Герман. Ладно, бродяга. Люби меня, если тебе так взбрендило. Только не пытайся больше целовать мне руки и никому не говори о своей любви, особенно Капитану. А то на меня и так все косятся: чего я тебя здесь держу.
Сильвин неожиданно для себя улыбнулся наивности Германа и вдруг захотел все ему рассказать — все то, что с трудом скрывал последние дни. Тем более что Герману грозит опасность. Он поправил очки и несколько секунд размышлял, с чего начать. Тем временем в глазах Германа вновь замелькали сладкие мысли о сравнительно легко приобретенном богатстве.
Сильвин. Капитан, между прочим, и сам не чурается однополой любви.
Герман. Чего?
Сильвин. Капитан еще в школе имел опыт однополой любви, потом в армии водил дружбу с солдатами, причем выступал исключительно в роли женщины. А теперь почти ежедневно встречается с юношами за деньги, но только скрывает свои наклонности, пытаясь при любом удобном случае показать, что неравнодушен только к женщинам.
Герман. Ты-то, педрило, откуда знаешь? Капитан — мой друг. Вот за эти слова, тля, ты можешь ответить по полной программе!
Сильвин. Я умею читать мысли человека по его глазам.
Герман. Ох-ссы-ха-ха! Нет, похоже, ты действительно рехнулся. Может быть, тебя устроить в сумасшедший дом? Честное слово, тебе там будет хорошо: четырехразовое питание, таблеточки.
Сильвин. Стоит мне только заглянуть в глаза любого человека, и я могу увидеть в них все-все: его прошлое, настоящее, даже будущее. И еще знаю, о чем он думает и даже о чем он только собирается подумать. Для этого мне достаточно одной фотографии. Вчера я нашел на помойке журнал и увидел, что мужчина, изображенный на обложке, ближайшей ночью сгорит вместе со своей дачей. Так и случилось, я слышал по радио.
Герман. Что же ты его не предупредил?
Сильвин. А кто бы мне поверил?
Герман. И я тебе не верю. Иди лучше в свою комнату, пока я добрый. А то у меня появляется жгучее желание еще разок отрихтовать тебе рыло.
Сильвин. Я могу доказать.
Герман. Как?
Сильвин. Подумай о чем-то.
Герман. Хорошо, гаденыш, только если ты ошибешься, я заставлю тебя выпить стакан чистого спирта. А перед этим его подожгу. Идет?
Сильвин. Согласен. Только не закрывай глаза.
Герман. Ну же, о чем я сейчас подумал?
Сильвин. Ты подумал о том, что тебе жалко переводить на меня спирт.
Герман. Так-так… Ну это слишком просто, ты догадался. Давай еще раз…
Сильвин. Ты подумал: дважды два — восемнадцать, заяц порвал пасть льву, и еще: бум-бум-бум, раз-два-три, ха-ха-ха.
Герман вскочил, схватился за голову, подозрительно посмотрел в окно, плеснул себе полстакана водки и залпом выпил. Он долго что-то бормотал под нос, курил, а потом немного успокоился и попросил Сильвина рассказать ему все по порядку: что произошло, как все получилось? Тот не стал ничего скрывать, и вскоре Герман знал во всех подробностях о невероятных способностях своего квартиранта.
Сильвин. А еще я слышу во много раз лучше, чем любой человек.
Герман. Так значит, ты знаешь все-все. И о том, что мы хотели тебя… тогда… это…
Сильвин. Да. Вы хотели меня убить, а тело закопать в лесу.
Герман. И тогда ты придумал несуществующую тетю в Долине, у которой много овец?
Сильвин. Да.
Герман. Понятно. А ты оказывается хитер, гнида. Ну дела! Фантастика! Так что ты там говорил о Капитане?
Сильвин. Он обманул тебя с автосервисом. Он постоянно тебя обманывает. Он мечтает встать во главе вашего… э-э… предприятия, и для этого хочет устранить тебя при помощи столичных. Он уже много раз с ними встречался, поэтому они в курсе каждого твоего шага и готовятся в ближайшее время тебя, как они выражаются, нейтрализовать. После того, как это произойдет, твое дело перейдет в руки Капитана. Он договорился со столичными, что будет работать под ними и от их имени и отдавать им пятьдесят процентов всех доходов.
Герман. Не может быть!
Сильвин. К сожалению, это так.
Герман. Я не верю тебе, свинья. Он не мог. Мы же с ним друзья, пуд соли вместе съели!
Сильвин. В отличие от тебя Капитан не считает себя твоим другом. Наоборот, он ненавидит тебя за то, что ты главней его, что все подчинено не ему, а тебе, что ты зарабатываешь на порядок больше. Впрочем, он ненавидел тебя и до этого, еще с военного училища, когда миловидная девушка Анжелика — помнишь ее? — такая светленькая, с плачущим выражением лица, из вас двоих предпочла тебя. Она была тебе не нужна: ты насладился ее комсомольскими прелестями, как и всегда — вскользь, поверхностно, так и не познав самых главных ее достоинств, получил свое и сбежал. А ведь Капитан был настроен более чем решительно, собирался сделать ей предложение. С тех пор он только и думает, как бы тебе отомстить.
Герман. Похоже, ты действительно телепат. Невероятно, вот бы мне так!
Сильвин. Мне это совсем ни к чему, я с удовольствием бы избавился от этого дара.
Герман. Брось! Это же счастье. С такими способностями можно весь мир за яйца держать. Знаешь, братишка, я вот тут подумал, если всем этим по уму распорядиться, мы с тобой сможем заработать такую кучу денег, какая нам и не снилась. Хочешь быть богатым?
Сильвин индифферентно пожал плечами.
«БуреВестник», «Кто в доме хозяин?»
…И все-таки, кто нами, гражданами этого города, управляет? Мэр? Депутаты городского законодательного собрания? Или не в меру располневший дядя, что сидит на двадцатом этаже известного всем небоскреба?…
Герман разбудил Сильвина в пять утра. Сильвину снился сладкий сон о том, будто он и Мармеладка живут в просторном срубе на берегу озера совершенно одни на десятки километров вокруг и чередуют заботы о незамысловатом совместном хозяйстве со всякими любовными нежностями, которые каждый раз чувствительны и остры, как при первой близости. Сон был прекрасен, и ощущения были непередаваемой силы, вот бы теперь никогда не просыпаться, а вновь и вновь переживать наслаждение, но Герман грубо потряс Сильвина за плечо и потребовал, чтобы тот немедленно вставал: надо срочно поговорить.
Сильвин вышел на кухню, зачумленную табаком, и обнаружил помятых друзей Германа (всех, кроме Капитана), стол, уставленный отпитыми бутылками. Судя по налитым кровью глазам хозяина квартиры, он так и не ложился. Наверное, вот уже несколько часов здесь происходило важное совещание.
Герман потребовал, чтобы Сильвин повторил то, что рассказывал накануне о своих невероятных способностях. Как и давеча, ему никто не поверил, мужчины хохотали, крутили у виска. Но последовавшая демонстрация новых возможностей Сильвина заставила насмешников не только проглотить язык, но и до смерти перепугаться. После этого возбужденный до крайности Герман стал показывать Сильвину фотографии разных людей, заставляя подробно рассказывать о каждом. Услышав что-то интересное, Герман и его друзья, не стесняясь Сильвина, долго обсуждали, как следует поступить.
Сильвина терзали несколько часов и довели его до сильнейших головных болей. Он едва не терял сознание, и только животный страх перед Германом и его разнузданными друзьями заставлял его отвечать на вопросы.
Герман. Ладушки, на сегодня хватит.
Сильвин. Я могу идти?
Герман. Можешь, но помни — теперь ты один из нас.
Сильвин. Я не хочу быть одним из вас. Я хочу быть сам по себе.
Герман. Про это можешь забыть! Сегодня ты слишком многое слышал, чтобы остаться в стороне. Да ты не бойся, тебя никто не тронет. Тем более теперь, когда открылись такие возможности. Наоборот, мы будем беречь тебя пуще зеницы ока, и… и честно делиться с тобой полученными доходами. Вот, возьми для начала…
И Герман раскрыл свой кошелек, покопался в купюрах различного достоинства, и вскоре, с видом небесного благодетеля, протянул Сильвину самую крупную купюру, радостную бумажку, полыхающую всеми цветами радуги.
Сильвин. Что это?
Герман. Это твоя доля. Можешь расходовать по своему усмотрению.
Сильвин. Мне не надо. Я не возьму. Я не заработал.
Сильвин так напугался, будто ему протягивали не деньги, а пистолет, чтобы он принял участие в разбойном налете.
Герман. Чего ты сдрейфил, чудило? Дают — бери, бьют — беги. Я тебе повторяю, тля: ты — один из нас, и с этой минуты мы будем с тобой честно делиться!
Сильвин. Я не хочу быть одним из вас.
Герман. Это почему?
Сильвин. Потому что вы — бандиты.
Герман. Ох-ссы-ха-ха! С чего ты взял, что мы бандиты? Мы что, грабим, насилуем, убиваем? Да, наша деятельность не совсем праведна с точки зрения морали и Министерства налогов. Но ведь мораль придумали лицемеры и импотенты, а налоги — это зарплата тех, кто захватил власть. Чем меньше мы государству отдаем, тем лучше живет народ, тем меньше войн и всякого беспредела…
Это была целая речь, бурная и достаточно убедительная, но что бы Герман ни говорил, ему не удавалось убедить Сильвина, тот по-прежнему был непреклонен.
Сильвин. Прости меня, Герман, но я не возьму этих денег.
Герман. Ну ты и обормот, тля! У тебя же за душой нет ни гроша! Что ты будешь делать, если я тебя выкину на улицу?
Сильвин. Смирюсь и пойду, куда глаза глядят.
Герман. И замерзнешь под забором, или с голоду помрешь, или перо в бок получишь от отморозков.
Сильвин. Я готов принять любые испытания, которые предначертаны мне высшей силой.
Герман обиженно сдвинул брови и убрал деньги в кошелек. Две секунды он был мрачен, но вдруг на его губах заиграла гремучая улыбка: Пожалуй, я знаю, от чего он не сможет отказаться…
В тот же день, ближе к вечеру, в квартире Германа объявилась Мармеладка. Она была шумна и заливчато смеялась, благосклонно реагируя на грубые солдафонские шутки хозяина квартиры. Потом они оказались на кухне и долго шептались, причем так тихо, что Сильвин, как ни напрягал слух, не смог ничего разобрать. Затем Мармеладка просунула в комнату Сильвина свою смоляную головку, демонстрируя невероятно длинные и невероятно пушистые ресницы, и клубнично протянула детским, обильно напомаженным ртом:
Где тут мой благородный принц?
Она двинулась прямо к нему, подошла так близко, что Сильвин в испуге прижался к спинке дивана и натянул на себя одеяло до подбородка, и забралась с ногами к нему. Дурашка, почему ты меня боишься? От нее пахло апельсинами — большими, свежими, с толстой влажной кожурой.
Одеяло отлетело в сторону, ее тонкие пальцы с нарисованными на длинных ногтях розами бесцеремонно засновали по его отвислым плечам и впалой груди. Она приблизила губы и оставила на его лице несколько мокрых апельсиновых поцелуев. Все это было и фантастически приятно и, одновременно, невыносимо. Сильвин так же сильно желал этого, как и боялся. В крайнем беспокойстве, желая выгадать паузу он кое-как отбился от Мармеладки, приподнялся и поправил очки.
Она была насквозь фальшива. Эта фальшь чувствовалась и в ее движениях, и в голосе, струилась из ее приятно лживых голубых глаз. Сильвин поспешил вбуравиться в ее мозг.
Минуту назад на кухне Герман посадил ее на колени и рассказал ей на ухо, едва шевеля губами, о невероятных способностях своего родственника, о которых ранее никто не догадывался. Он предложил ей стать на время любовницей своего жильца, по крайней мере, до тех пор, пока в этом есть надобность, пообещал внушительную сумму и к тому же освобождение от других обязанностей. Она немного поупрямилась и согласилась.
И все же Сильвин рассмотрел внутри ее разума, что девушка воспринимает его совсем не так, как хотела представить Герману ради наживы и послаблений. Что она рада поручению хозяина, что на самом деле она относится к нему, к Сильвину, задушевно, с горькой теплотой, с наивной жалостью, с материнской нежностью, может быть, подсознательно ощущая в нем такого же несчастного, брошенного на произвол судьбы человека, как и она сама. Он был ей одновременно и отвратителен, и близок.
Смутившись от слишком умного и слишком въедливого взгляда Сильвина, Мармеладка часто заморгала, сорвала с его носа очки и заставила его опрокинуться на спину. Она хотела вновь наброситься на него, но он остановил ее неожиданным вопросом.
Сильвин. Тебя прислал Герман?
Мармеладка. Да. Но все не совсем так, милый, как ты думаешь. Можешь мне не верить, но я к тебе очень хорошо отношусь и готова быть с тобой не потому, что меня материально заинтересовали, а потому, что мне этого хочется.
Сильвин. Ты просто меня жалеешь. Вряд ли такая красивая молодая девочка может желать такого мужчину, как я. Да и не мужчина я вовсе…
Мармеладка. Неправда! Ты мужчина, хотя бы потому, что у тебя есть эта штучка. А к твоим изъянам я давно привыкла. Честное слово!
Сильвин был уже без очков и не мог гарантированно определить, насколько она искренна, хотя интуиция подсказывала, что она не врет, а точнее, не сильно врет, хотя и воспринимает его все же не как мужчину, самца, а как ребенка, несмышленого, недееспособного, и говорит с ним так же и ведет себя соответственно.
Мармеладка. Милый, а правда, что после того, как тебя тогда избили, ты стал телепатом?
Сильвин. Да, это так.
Мармеладка. И ты действительно можешь угадывать мысли человека, видеть его прошлое и предсказывать его будущее?
Сильвин. Натурально.
Мармеладка. Тогда угадай, что я сейчас сделаю?
Сильвин. Подай очки… Сейчас ты меня крепко поцелуешь, а потом… Ой!
Мармеладка. Молодец. Только прежде я схожу в ванну. Ты не возражаешь?
Мармеладка приняла душ и выросла перед кроватью Сильвина, без косметики — чистая и первозданная азиатка, завернутая в желтое махровое полотенце с вензелем Г, бесцеремонная, расплескивая задор и смешливость, которыми, словно непоседливый ребенок, была наполнена. Она отбросила полотенце, обнажив нешуточные формы, приготовила пакетик с контрацептивом и легла рядом, прижавшись к нему так тесно, что чуть не проткнула его острыми сосками. Вся она была оранжево-апельсиновая, сочилась апельсиновым соком, и ему захотелось выжать эту фруктовую консистенцию себе на лицо и захлебнуться его животворной полнотой.
Сильвин счастливо всхлипнул. Все было совсем не так, как в прошлый раз. Он теперь ее не боялся и не боялся того, что, возможно, произойдет. Сердце разрывалось от счастливой тоскливости. Ему, втоптанному в грязь страшилищу, давно всеми брошенному изгою, несчастному страннику, в одиночестве бороздившему пустоты вселенной, впервые в жизни предстояла близость с женщиной, близость по-настоящему, как пишут об этом в книгах, и близость не просто с женщиной, а с той, о которой он столько грезил в последнее время, запах которой ему снился и на которой уже виртуально женился, будучи императором придуманной им на потолке цивилизации. Теперь она была рядом, горячая, страстная, вся кофейная от природы, а сейчас, в темноте, — почти черная, она дышала ему в рот, и он ненасытно сглатывал ее дыхание, словно дорогой витаминный коктейль, ее руки заскользили по его телу, щекоча шрамы…
Никогда в жизни он не удостаивался со стороны женщины подобного внимания. Все это так взволновало его, что он, уже не контролируя себя, весь мелко затрясся и лишь в последний момент успел удержать внутри себя газы и тем избежал ужасного конфуза.
Как, можно вожделеть такого, как я? — подумал в последний момент Сильвин, с омерзением представив себя со стороны, одноглазого и беззубого, с рваным ухом, с жалкой горсткой слипшихся волос на недавно проломленном, да и без того кривом черепе. Но через мгновение он уже надкусывал предложенный апельсин, и солнечный сок действительно брызнул ему в рот щедрой струей, и он им упивался, и никак не мог напиться досыта. Чуть позже искусственный апельсиновый аромат Мармеладки стал отступать, рваться на лоскуты, сжигаемый сильнейшими выделениями ее собственного запаха. Сильвина это нисколько не огорчило — он, наконец, почуял драгоценный вкус мармелада, вязкий, изумрудный, сугубо женский, а вскоре кокетливая и слащавая апельсиновая маска была окончательно сорвана, явив внутреннему чувству густое и обжигающее облако мармеладных феромонов.
С тех, пор, как Герман получил на вооружение новые способности Сильвина, все пошло по-другому. Теперь отставной лейтенант знал все и обо всех, знал, кто его друг, а кто враг, кто и что про него думает, и у кого какие ближайшие планы. Благодаря своему жильцу, он собрал на каждого, кто его интересовал — друзей, конкурентов, городских чиновников, постоянных клиентов, скрупулезное досье, заведя специальную записную книжку, и интересовали его отнюдь не добродетели, хотя с этим у всех было туго, а темные стороны. Это была не только информация, почерпнутая из дальних закоулков сознания (мысли, желания, тайные страсти) или из подсознания, где каждый второй оказывался косматым неандертальцем, но и фактический компромат, который в любую секунду можно было пустить в ход. Потому что редкий человек в окружении Германа не совершил за свою жизнь какого-нибудь пусть даже самого невинного проступка, например, не утопил в детстве котенка, а уж изменить жене, предать близких, украсть, совершить какое-нибудь насилие, в конце концов, обмануть государство и налоговые органы — сплошь и рядом. Встречались и убийцы, и заказчики убийств. Герман теперь всецело владел всем этим бесценным материалом, называя его счетом в швейцарском банке, и мог распоряжаться им так, как ему заблагорассудится, например, анонимно сообщить в милицию или обнародовать посредством местной всеядной газетенки. Каждый теперь зависел от него, и не столько от его симпатии, сколько от настроения, а был он человеком, как видно из этих записей, бессодержательным, даже глупым, и при этом несдержанным, импульсивным, тем более что большую часть времени находился в многослойном, как хороший пирог, деревянном опьянении.
Люди из записной книжки Германа продолжали вести свой размеренный, десертный образ жизни: хохлиться в своих кабинетах, баловать любовниц на коралловых побережьях, выбирать в автосалонах перламутровые автомобили, открывать счета в расплодившихся банках, возводить обетованные хоромы за городом, а тем временем над их головами сгущались тучи. Им, несчастным, и в голову не могло прийти, что некий сумасшедший гений, наделенный невиданным даром, внимательно изучает их фотографии, вгрызаясь в глаза — вскрывает, словно консервную банку, их мозги, и по-хозяйски копается в них, выуживая самые подноготные, самые заповедные, самые тщательно скрываемые тайны.
Герман теперь всегда знал, что предпримут его конкуренты в следующую минуту. Стоило только на другом конце города кому-то обмолвиться о нем, как он немедленно об этом узнавал и, если надо, предпринимал решительные меры. Впрочем, Герман не был тонким комбинатором: вместо того, чтобы плести черные заговоры, опутывать врагов липкой паутиной интриг, он чаще поступал прямолинейно и абсурдно. Даже владея самым опасным в мире оружием, он иногда проигрывал, потом злился, напивался, начинал бушевать и, в конце концов, вымещал дурное настроение на Сильвине, обвиняя его в неточности предсказаний или в прямой дезинформации.
Кулаки Германа вновь стали прохаживаться по лицу и телу его жильца, да так, что появлялись новые синяки и лопались старые раны; несколько раз Мармеладка, которая теперь почти прописалась в комнате Сильвина, визгливо бросалась на его защиту и часть ужасных побоев принимала на себя. Один раз Герман разбил Сильвину голову, и тот целую неделю не мог прийти в себя, ничего не видел, заглядывая в глаза людей, и ничего не слышал и не чувствовал. Герман волосы рвал на себе, на коленях перед кроватью Сильвина умолял простить, а когда телепатическое чутье квартиранта постепенно вернулось, поклялся на иконе, что больше не тронет его и пальцем.
Бывало, что предсказания Сильвина не только спасали кошелек Германа и весь его бизнес, но и саму его жизнь. Однажды Сильвин только заглянул в глаза Германа, как сразу испуганно распахнул беззубый рот.
Герман. Что там? Что случилось, тля? Говори же!
Сильвин. Насколько я вижу, сегодня вечером ты отправишься в ресторан.
Герман. Ох-ссы-ха-ха! Вот новость! Что из этого? Я и без тебя это знаю. Меня пригласил Капитан, хочет обсудить покупку ювелирного магазина.
Сильвин. Ты же знаешь, что Капитан тебе не друг, и все его предложения следует воспринимать с превеликой осторожностью.
Герман. Никак ты вздумал меня поучать, недоносок? Если я пообещал больше тебя не бить, то ты уже решил, что можешь говорить мне, что захочешь? А если я отберу у тебя твою узкоглазую мартышку и верну ее в притон, обратно к похотливым подросткам, пьяным бандитам и старым развратникам?
Сильвин. Капитан, как я тебе уже говорил, связан со столичными, и они задумали полный сальпингит. Сегодня в туалетной комнате этого ресторана тебя будут поджидать двое вооруженных мужчин в масках. Я вижу, как они в тебя стреляют, и вижу твой труп на залитом кровью кафеле.
Герман с перепугу прикурил фильтр, и естественно, никуда не пошел, изменив, таким образом, будущее.
С Сильвином Герман проводил не меньше получаса в день, подставлял свои глаза, успокаивался, удостоверившись, что опасность ему не грозит, потом выкладывал фотографии или показывал видео, заставляя во всех деталях рассказывать о сфотографированных или заснятых на камеру людях. Сначала его интересовали ближайшие планы исследуемого человека, а затем его прошлое; выудив что-либо, на его взгляд, ценное, он очень радовался, благодарно трепал Сильвина по щеке и угощал его какой-нибудь вкуснятиной, иногда с руки, словно собачку, правильно выполнившую команду.
Сильвин очень уставал, роясь в мозгах людей. Занимаясь этим, он чувствовал себя отнюдь не сказочным чародеем, как представлялось романтичной и необразованной Мармеладке, а угрюмым патологоанатомом. Тело на прозекторском столе может казаться крепким и выглядеть молодо, но, взломав грудную клетку, вдруг видишь старое, давно пораженное сердце, закопченные легкие, и изумляешься, сколь велика разница между внешними проявлениями, которые напоказ и о которых всегда особо заботятся, и внутренним содержанием, которое узнаешь, только если основательно распотрошишь плоть. Привыкнуть к этому было сложно. Красивый человек с умным душевным взглядом, теплыми располагающими губами, на поверку оказывался обманщиком, грязным интриганом, закоренелым подлецом, воришкой или даже извращенцем, если вообще не потенциальным маньяком-убийцей. Часто носители этих качеств сами не подозревали о своих аномалиях, ибо, как правило, они были надежно сокрыты на дне разума, жили-поживали спокойно до тех пор, пока какое-нибудь весеннее обострение не переворачивало в их голове все вверх дном, и вот тогда-то их помыслами и поступками начинало управлять всплывшее на поверхность зло.
В катакомбах подсознания многие до жути боялись смерти, были ленивы, невежественны, бисексуальны, склонны к психическим расстройствам, а еще завистливы и озлоблены. Тысячи страдали склонностью к садизму, мазохизму или суициду. Девять из десяти от скуки, безысходности, по зову природы или в поисках адреналина изменяли своим женам и мужьям. Высшие помыслы катастрофического большинства сводились к близорукому финансовому благополучию и получению от жизни примитивных удовольствий. Их жизнь была лишена всякого смысла.
Каждый второй мужчина любил порнографию и мечтал изнасиловать красивую женщину, каждый пятый — в извращенной форме, каждый шестой являлся генетическим алкоголиком, каждый восьмой жил на взятки, а каждый пятнадцатый был частью преступного сообщества. Каждая вторая женщина завидовала близкой подруге и откровенно желала ей зла, каждая третья хотя бы один раз в жизни фантазировала о групповом сексе, каждая седьмая повыгоднее себя продавала, под какой бы плотной паранджой не скрывалась истинная ее суть, а каждая десятая время от времени воровала в магазине вещи или продукты.
Пусть эпицентры всех этих чувств и желаний были у людей глубоко в подсознании, под мощными тектоническими пластами и редко выходили на поверхность, но они были. Это для Сильвина являлось таким же фактом, как и пустая глазница на его лице, где когда-то светился болезненным огнем здоровый глаз.
К слову, у взрослых почти не было шансов понравиться Сильвину. После четырнадцати лет от роду любая душа начинала движение от возвышенной красоты, данной каждому Богом при рождении, к дремучим порокам, навязываемым социумом, а к двадцати пяти ее вообще окунали в чан с дерьмом, где со временем она пропитывалась такой вонью, что трупный запах покажется бертолетовым благоуханием, и далее сгнивала заживо. Только дети все, как на подбор, были здоровыми и невинными. Сильвину нравилось быть в их свежих душах, это не требовало никаких усилий и это услаждало, успокаивало. Но Герману дети были ни к чему, он их презирал, поэтому заглядывал Сильвин внутрь детей от случая к случаю, мельком, если включал телевизор или выходил подышать воздухом возле подъезда. Младенцы же вообще были настолько чисты и одухотворенны, такой душевный и сильный космический свет струился из их глаз, что с ними могли сравниться разве что только глаза Божьей Матери на простенькой иконе, которую Герман держал на кухне, на подвесном ящике для посуды…
И еще Сильвин подметил, что бедные и убогие, хотя и были поражены теми же пороками, но грешили, возможно, в силу ограниченных физических и финансовых возможностей, значительно реже, да и масштаб злодеяний здоровых и богатых был совершенно иной. Из этого он вскоре сделал окончательный вывод, что мир был бы значительно чище, если б им действительно управляли странники, как в его выдуманном мире на потолке.
Само по себе сканирование содержимого человеческой головы требовало необычайных физических и психических усилий. Невероятное напряжение иногда приводило Сильвина к потере сознания или сильному расстройству кишечника, бывало, его часами тошнило, выворачивало так, что, казалось, сейчас желудок вывалится изо рта.
Помимо физиологических неприятностей он часто испытывал сильнейшие душевные расстройства, теряя на несколько минут, а иногда часов, рассудок. В общем, он страшно жалел, что обрел этот чудесный, но, одновременно, чудовищный дар, он уже с болезненной жаждой вновь подумывал о самоубийстве, как единственном способе обрести физический, а главное — душевный покой, но при этом прекрасно понимал, что любой на его месте отдал бы все, чтобы обладать лишь малой частью подобных способностей.
А еще теперь рядом с ним почти всегда была Мармеладка — то ли возлюбленная, то ли сиделка, то ли соглядатай Германа, забавная, бедовая, беспокойная, болтливая. Всеми добрыми воспоминаниями о ее прошлой жизни, если выжать их в один сосуд, не наполнить и наперсток, в ее душе осталась одна только боль, давно приобретшая хронический характер. Но при этом она обладала способностью особо не терзаться, радоваться тому, что на данный момент есть — куску хлеба на столе, новой песенке по радио, и ее стойкость и неожиданная мудрость вдохновляли Сильвина, успокаивали, удерживали от грустных мыслей и поступков.
Однажды Герман взял своего штатного провидца на деловую встречу. Он не хотел доводить Сильвина до прямых контактов с внешней средой, с которой сам постоянно находился в вихревом взаимодействии (последнее время Герман тщательно его оберегал, перестал выпускать на улицу, а уходя на работу, запирал входную дверь на специальные замки, так что невозможно было выйти), но на этот раз дело было архиважным, а понять заочно мысли и планы соперника по переговорам не было никакой возможности.
Демонстрировать Сильвина деловым партнерам в роли официального лица было рискованно (он больше годился для буффонадного представления или на роль горемычного попрошайки) и могло легко привести переговоры к срыву. Но туго знающий военное дело Герман разработал скрупулезный план боевых действий с нарочито невнятной атакой, затем ложным отступлением и последующим окружением обманутого противника, и отвел в этом плане Сильвину роль танкового батальона в засаде.
В заброшенном многоквартирном доме, приготовленном под снос, с разломанными межкомнатными перегородками, посреди бытового хлама почившей цивилизации, некогда полной детского смеха и запахов вкусной еды, друзья Германа подвесили связанного и повизгивающего Сильвина на железный крюк, торчавший из потолка, и в клочки порвали на нем и без того ветхую одежду. Герман расчетливо оглядел несчастного, одобрительно схаркнул на замусоренный пол и все же для верности сунул ему в нос и в губы кулак (лицо тут же распухло, кровь из ноздрей затопила губы), а потом сорвал с него остатки штанов, вместе с трусами, обнажив скверную надпись на ягодицах, которую сам и выжег в тот день, когда Сильвин пробовал самостоятельно уйти из жизни. Надо бы освежить, — пробормотал Герман, придирчиво оглядывая оспины сигаретных ожогов, составляющие буквы. Впрочем, и таксойдет. Сильвин теперь имел такой мученический вид, что даже видавшие виды коммандос восхищенно переглянулись.
Герман. Ты все понял, чудо?
Сильвин. Так точно. Если они будут говорить неправду, то есть лгать, я буду громко стонать… Руки затекли!
Герман. Потерпишь. Пора уже отрабатывать хлеб, которым я тебя кормлю.
Сильвин. Но мне больно!
Герман. Разговорчику в строю, тля! Христу тоже было больно, когда к кресту приколачивали.
Сильвину заклеили липкой лентой рот.
Вскоре явились переговорщики. Их было шесть человек — шесть горцев, шесть закоренелых личностей в черных куртках. Они очевидно были не местными и походили на избегавшуюся стаю волков, давно преследующих желанную, но неизменно ускользающую добычу. После горячки погони они тяжело дышали, из открытых пастей валил пар, а с желтых клыков сочилась едкая слюна голода и страсти. Ступали они бесшумно, глядели остро и осторожно, словно прощупывая миноискателем, все их волчьи повадки говорили о том, что они не только знают суровую действительность жизни — они сами и есть эта суровая действительность. Они рассыпались по помещению, как бы окружая, и каждый из них занял выгодную позицию, будто приготовившись к нападению. Вперед гордо ступил вожак — пожилой и тертый, но еще полный жизненного жара человек-волк.
Сильвин вскользь пробежался по глазам незнакомцев. Всякой грязи в их душах творилось много, но их обветренные лица и весь их вид в целом был маскарадом. В сущности, они являли собой отнюдь не разбойников с большой дороги, а просто теневых дельцов — перекупщиков краденого с приисков золота. В Сильфоне они были первый раз и им не терпелось организовать поставки дешевого нелегального товара в ювелирные лавки и магазины города. Впрочем, они имели прочную связь с лихими людьми, да и сами были готовы в любую секунду пустить в ход оружие, которое прятали под прочными черными шкурами.
Все увиденное Сильвин с удовольствием поведал бы Герману, если бы имел такую возможность, но, болтаясь без штанов с заклеенным ртом на крюке, ему только и оставалось, что наблюдать, как Герман, несмотря на внешнее хладнокровие, трусит, как пахучее облако страха, истекая сильными струями из его сердца и живота, сначала обволакивает его с ног до головы, потом тугими потоками расходится в стороны, застилая сомкнутое пространство.
Сильвин впервые лицезрел до такой степени струсившего Германа, и это было для него откровением. Герман — его идол бесстрашия, которому он поклонялся несколько лет, с пониманием и покорностью принимая от него упреки и оплеухи, этот человек-кулак, человек-исполин, поднимающийся над Сильфоном монументом в лучах утренней зари, на его глазах тут же уменьшился до размеров лилипута, стал никем, таким же, как и сам Сильвин, ничтожеством, о которое можно вытереть ноги.
Сильвин даже расстроился, а потом испугался, что не только он, но и проницательные волки это учуют. И действительно, Вожак потянул носом, словно почувствовал волну малодушия, исходящую от Германа, и презрительно подумал: Этих трусливых. неверныхмы свернем в бараний рог! Затем он заметил Сильвина и на этот раз перепугался сам.
Вожак. Что это за чучело?
Герман. Это здешний сторож. Он нас заметил, пришлось с ним немного пообщаться.
Вожак. Зачем вы его пытали?
Герман. Моим мальчикам захотелось немного размяться.
Вожак. Он помешает нашему разговору.
Герман. Вряд ли. Все, что он услышит, ему придется забрать с собой в могилу.
Вожак удовлетворенно кивнул, показывая, что ему тоже не чужда жестокость, но, несмотря на отвагу, которой он был преисполнен, от его пахучей самоуверенности не осталось и следа. Герман же, в свою очередь, пришел в себя, немного успокоился, приобрел прежний расточительно холодный вид, и даже расправил плечи.
Вожак. Я слышал, что вы готовы покупать у нас золото? Сколько вам надо?
Герман. Все, что у вас есть.
Вожак. Ого! У вас много розничных точек?
Герман. У нас ювелирный магазин на Третьем перекрестке.
Вожак. Всего один? Куда же вы денете остальное золото?
Герман. Это не ваша забота. Сегодня у нас один магазин — завтра будет двадцать. Было бы дешевое золото. Сколько вы можете поставлять и сколько за него просите?
Вожак. Мы можем поставлять столько, сколько вам надо, а наша цена — двенадцать за грамм.
Сильвин коротко простонал. Герман поспешил наигранно рассмеяться в глаза Вожаку: Ох-ссы-ха-ха! и его тут же поддержали товарищи. Волки, в свою очередь, злобно нахмурились.
Герман. По этой цене мы сами можем вам продать.
Вожак. Какая же цена вас устроит?
Герман. Нам нужно по восемь.
Вожак. Такой цены на этот товар вообще не существует.
Сильвин повторил сигнал.
Герман. Не уверен, что это так.
Вожак. По крайней мере столичные согласились на нашу цену. А возможностей у них, наверняка, на порядок больше, чем у вас.
Сильвин шевельнулся, издал горлом очередной стон.
Герман. Не думаю, чтобы столичные вообще стали с вами разговаривать. У них есть прямые каналы поставки, а вы для них всего лишь заезжие гастролеры, конкуренты, с которыми расшаркиваться себе дороже.
Вожак зарычал, сжал кулаки, на его загривке вздыбилась шерсть. Его угрюмые провожатые потянули руки к курткам.
Герман. У вас единственный выход — работать с нами, по нашим ценам. Мы не боимся столичных, скорее, наоборот — они нас боятся, как огня…
Послышался протяжный стон. Герман удивленно посмотрел на Сильвина, а тот поспешил извиниться жалостливым взглядом единственного глаза.
Герман. Что касается сбыта, в течение месяца мы откроем десять точек в торговых центрах и на рынках, а к лету — еще несколько больших ювелирных магазинов. Кроме этого, мы уже привезли из Стамбула известного ювелира. Отдали за него столько денег, сколько вам и не снилось. Так что столичным золото ни к чему, им все равно придется перепрофилироваться. Короче, будете работать с нами — в обиду не дадим. Напротив, будете как сыр в масле кататься. Я уж даже не говорю: лучшие номера в гостиницах, рестораны, лучшие сауны и девочки. У нас все под контролем.
Мышцы на скулах Вожака наконец расслабились, взгляд уважительно просветлел, на скрюченных губах появилось подобие улыбки.
Вожак. Но по восемь — это в любом случае невозможно.
Сильвин принялся негромко подвывать.
Герман. Не согласен. Это отличная цена и на этих условиях мы готовы взять всë, хоть тонну. Или вам придется подыскать другой город…
Вожак и Герман разговаривали еще около десяти минут. Изумленный горец, видя, что его проницательный собеседник знает все или почти все, будто читает его мысли, уже опасался обманывать, так что стоны Сильвина вскоре перестали прерывать диалог двух предводителей.
Когда волки, обо всем договорившись, покинули здание, поджав хвосты, Сильвина поспешили отвязать, и он рухнул на пол и в ту же секунду обкакался. Постепенно он пришел в чувство, ему помогли подняться на ноги и кое-как привели в порядок.
Герман. Я готов был тебя убить, засранец, когда ты заскулил невпопад.
Сильвин. Прости, но ты так сильно вра… преувеличивал, что я не удержался.
Герман. На первый раз прощаю. А вообще ты, тля, молодец, мы с тобой далеко пойдем. Сдается мне, столичные могут смело собирать чемоданы и убираться восвояси, в нашем городе им теперь делать нечего. Нынче единственная сила во всей округе — это мы. Правильно я говорю, орлы?
Друзья Германа поддержали лидера одобрительной руганью.
Герман. Ну а теперь в ресторан, будем гулять до утра. Только сначала завезем нашего горемыку домой.