Чтобы понять, какое значение для средневековых людей имела древесина в контексте их верований, представлений, социальных кодов и символических практик, необходимо изучить источники самого различного плана, касающиеся не только сферы знаков и образов, но также технической и материальной культуры, феодально-юридических структур (статуса лесов, лесного права) и экономических интересов. Материал и символика в этом случае связаны, возможно, прочнее, чем в любом другом: они неразрывны; и при анализе мы не можем и не должны их разделять. Тем не менее, учитывая, что археологи и историки техники уже начали осваивать некоторые области (к примеру, строительство), мне представляется вполне логичным обратиться к сфере воображаемого, а также к обычаям, которые этим воображаемым обусловлены. Впрочем, по-настоящему глубоко проработать эти вопросы будет возможно только тогда, когда будет проанализировано большее число деревянных предметов и памятников, оставленных нам Средневековьем, и будут установлены породы дерева, из которых они сделаны. Поэтому здесь я представляю лишь предварительные выводы, сделанные на основе анализа некоторых знакомых мне типов источников: лексика, имена людей и названия мест, энциклопедии, литературные тексты, эмблемы и изображения. Между культурой ученой и культурой «народной» (если понятие «народная культура» вообще применимо к средневековым обществам) я попытался выделить некую область, потенциально отражающую среднюю, «рядовую» культуру, оставив в стороне все, что казалось мне слишком умозрительным, эзотерическим, анекдотичным или не выходящим за пределы конкретного случая.
Для средневековой культуры древесина — это прежде всего живой материал. В этом смысле она часто противопоставляется двум мертвым материалам — камню и металлу, и в большинстве ценностных иерархий символики материалов стоит выше как первого, так и второго. Конечно, она не такая прочная, но зато более чистая, более благородная и, главное, более близкая человеку. Дерево и в самом деле не похоже ни на один другой материал: оно живет и умирает; оно подвержено болезням и имеет недостатки; оно в высшей степени индивидуализировано. Альберт Великий в XIII веке отмечает, что у дерева можно обнаружить наросты и аномалии развития, трещины и червоточины; как человек, дерево может чувствовать боль, разлагаться или страдать от раны; как человек, оно может быть заражено червями[206]. Существует множество средневековых латинских метафор, сопоставляющих плоть дерева с плотью человека, а некоторые авторы подчеркивают антропоморфный характер не только дерева, но и древесины, материи, которая, подобно человеку, имеет вены и «гуморы» (humores), оживает, напитываясь соками, содержит большое количество воды, сильно зависит от климата, местности и окружающей среды, подчиняется ритму суток и смене времен года[207]. Это живое существо, почти животное. Некоторые средневековые авторы не только демонстрируют глубокие познания технического свойства, но и делают дерево предметом подлинно гуманистического дискурса[208]. Ни о камне, ни о металле, ни даже о земле или о ткани подобного дискурса не существует. Дерево стоит выше других материалов, потому что оно живое.
В частности, оно стоит выше камня, который, как и дерево, часто ассоциируется с сакральным, но представляет собой безжизненную материю, грубую и неизменную (по этой же причине он, впрочем, нередко ассоциируется с вечностью). Поразительный факт: большинство суеверий о статуях, которые разговаривают, передвигаются, кровоточат, плачут, связаны именно с деревянными статуями, а не с каменными[209]. Причины этого кроются в хронологии (расцвет подобных феноменов пришелся приблизительно на рубеж тысячелетий, а затем — на начало романской эпохи, когда статуи из камня еще были редкостью), но также связаны с символикой материалов: дерево — живое и развивающееся, камень — нет. Стоит задуматься: а не было ли сопротивление, с каким в феодальную эпоху — чаще, чем обычно считается — встречали переход от деревянных замков к каменным, вызвано предубеждениями символического порядка, а не только экономическими и техническими причинами, как принято полагать[210]. В феодальной культуре, как правило, и впрямь невозможно четко отделить материальное от символического, технологию от идеологии. Несмотря на возведение укрепленных замков и соборов и на то, что обладание подобной крепостью представляло немалую политическую ценность, идеология камня, как мне кажется, в действительности складывается только в конце Средневековья. До этого же люди с неутомимым упорством, несмотря на бесконечные пожары, многократно заново отстраивают из дерева то, что было сооружено из дерева. Не только потому, что на это требуется меньше времени, усилий и денег, но также — и прежде всего — потому, что дерево предназначено для одних объектов, мест и обычаев, а камень — для других. Переход от дерева к камню мог выражать политические амбиции, отражать экономический интерес или технологические достижения, но также мог быть знаком символического уничижения[211]. Об этом мы, к примеру, узнаем из любопытных легенд, рассказывающих о том, как ту или иную деревянную статую наказали и переделали в каменную за то, что она не выполняла своих обязанностей — культовых или защитных, — исполнения которых от нее по праву ожидали. Переход от дерева к камню понимается в этом случае как наказание, почти как смертный приговор[212].
Между тем оппозиция дерево/камень — это оппозиция двух ценных и престижных материалов. Она не столь резка, как оппозиция дерево/металл, в которой сталкиваются чистый материал, освященный идеальным образом Святого креста, и материал зловещий, порочный, почти дьявольский. В средневековом восприятии металл — как драгоценный, так и нет — всегда в той или иной степени инфернален: он был добыт в недрах земли, а потом обработан огнем (который является злейшим врагом дерева). Он порожден тьмой и подземным миром, это продукт некоей преобразовательной операции, которая в каком-то смысле схожа с колдовством[213]. Поэтому в ценностной шкале ремесел кузнец и плотник противопоставлены друг другу. Кузнец, разумеется, — человек в социальном плане весьма востребованный и влиятельный, но он еще и колдун, который имеет дело с железом и огнем[214]. Плотник, напротив, ремесленник скромный, но уважаемый: ведь он работает с благородным и чистым материалом[215]. Не случайно традиция издавна сделала Иисуса сыном плотника, хотя канонические тексты не говорят ничего конкретного о занятии Иосифа[216]. Плотник не соприкасается с грязью, его нельзя заподозрить в чем-то недозволенном, он работает с живым материалом и делает честь самому званию ремесленника. В конечном счете, в Средние века очень немногие профессии считались столь же безупречными[217].
На практике оппозиция дерева и металла часто выражается в сочетании этих двух противоположных материалов: ведь дереву приписывается способность смягчать вредоносный металл, особенно железо, самый «коварный» металл среди всех (анонимный автор, цитируемый Фомой из Кантемпре, называет его ferrum dolosissimum[218]). Считается, что как часть некоторых предметов, орудий или инструментов, сделанных из дерева и металла (топоры, лопаты, плуги), железо концентрирует в себе силу и производительность и при этом отчасти лишается зловещих свойств, благодаря рукояти или иной деревянной детали. Дерево будто бы укрощает металл и легитимирует его использование[219].
Другая важная для средневековой культуры оппозиция — это оппозиция растительного и животного. Как и в древних культурах (в частности, библейской), а также в мусульманской традиции, мир растительный в целом ассоциируется с идеей чистоты, а мир животный — с идеей нечистоты. Подобно деревьям, листьям или цветам (с плодами несколько иной случай[220]), древесина — чиста, тогда как животное — а вместе с ним и все то, что оно дает человеку — чистым не является. Тем самым, если при изготовлении изображений или предметов встает выбор между деревом и костью, деревом и рогом, деревом и пергаментом, то предпочтительное использование дерева может быть продиктовано, помимо прочих причин, стремлением выбрать чистый материал, отказавшись от нечистого.
Дерево — живое, чистое, благородное — вызывает уважение и располагает к себе, является объектом всевозможных транзакций и рабочим материалом для ремесленников, оно присутствует везде, при любых обстоятельствах, как самых незначительных, так и самых торжественных, — и в этом смысле является столь ценным сырьем, что и в повседневной жизни, и в мире воображаемого предстает в качестве материи par excellence, materia prima[221], которая до XIV века часто идет во главе списка при перечислении материалов, которые используются или обрабатываются человеком.
Мы с трудом можем себе представить, какое место занимало дерево в материальной культуре и повседневной жизни людей Средневековья, так как деревянные предметы и памятники дошли до нас в ограниченном количестве, даже в ничтожном по сравнению с предметами и памятниками из камня или металла[222]. Тем не менее до XIV века дерево играло необычайно важную роль, особенно в Северной и Северо-Западной Европе. Древесина являлась здесь одним из главнейших богатств, будучи одновременно и распространенным экспортным товаром — вывозимым главным образом в исламские страны, где лес всегда был в большом дефиците — и продуктом широкого потребления. Во всех странах крестьяне ожесточенно защищают свои права на пользование общинными лесами и заготовку древесины. Последняя, помимо символического значения, имеет и значение экономическое: и то и другое являются составляющей частью целой «цивилизации леса», в рамках которой историк с трудом может провести четкую границу между техническими задачами, финансовыми интересами и идеологическими горизонтами. По крайней мере, если речь идет о северной Европе. В южных областях проблемы несколько иные, потому что лесов здесь меньше; и древесина представляет «ценность» уже поэтому: ее берегут, ее почитают, к ней относятся почти как к «драгоценному» материалу (например, в культовой сфере).
К концу XIII века появляются первые признаки изменений, которые ждет долговременное развитие. С начала второго тысячелетия раскорчевка, технологический прогресс, крупная торговля причинили европейским лесам большой ущерб. За три века Запад истратил значительную часть своих лесных ресурсов, и за периодом изобилия последовал период относительного дефицита (эту общую тенденцию следует, конечно, детализировать по разным странам и во времени). Поразительно то, что в конце Средневековья этот экономический спад — а в некоторых отношениях также и технологический — сопровождается, по всей видимости, относительным снижением символического значения: дерево отныне не является единственной «материей par excellence», все более и более сильную конкуренцию ему начинает составлять текстиль. Действительно, с XII по XV век текстильная промышленность, несмотря на трудности самого различного характера, становится настоящим мотором развития западноевропейской экономики. Ткани делаются разнообразнее, спрос и потребление растут от десятилетия к десятилетию. Кроме того, в социальных практиках ткани и одежда играют все более и более значимую роль — не только как предметы обмена и торговли, но и как носители знаков, а именно знаков идентичности[223]. Одежда говорит, кем человек является, какое место или положение занимает, к какой семейной, профессиональной или институциональной группе принадлежит. Таким образом, в социальной символике и в воображаемом текстиль постепенно выдвигается на первое место, опережая все прочие материалы.
Все эти перемены находят отражение в лексике. Сравним, к примеру, латынь и французский. В средневековой, как и в классической латыни термин materia означает, прежде всего, строительный лес (в отличие от слова lignum, которое означает скорее древесину как топливо) и затем, в расширительном смысле, любой материал и даже «материю» вообще. Последняя, стало быть, является, наряду с прочими словами, одним из обозначений древесины. Несколькими веками позже изменения в ценностных системах получат свое отражение в лексике среднефранцузского языка: отныне именно одно из слов, обозначающих ткань, будет обозначать любой вид материала и даже материю вообще — это слово etoffe. Но в данном случае семантический сдвиг происходит в обратном направлении. В XII и XIII веках слово etoffe (происходящее из германских языков, но имеющее спорную этимологию) означает вообще любой материал; это эквивалент латинского materia. Затем постепенно его семантическое поле сужается и специфицируется, и в конечном итоге слово начинает обозначать только один особый вид материала, а именно текстиль. Так что во французском языке конца XVI века etoffe и текстиль становятся, наконец, синонимами, при том, что текстиль считается etoffe (то есть материей) par excellence[224]. Позже, в эпоху промышленной революции в культуре и воображаемом европейцев текстиль, в свою очередь, должен будет снова уступить титул materia prima, теперь уже металлу[225].
Среди ремесленников, которые работают с деревом, мы уже упоминали плотника, подчеркнув, что в средневековых традициях он часто был противопоставлен кузнецу. На самом деле слово carpentarius охватывает различные профессии и часто означает любого ремесленника, работающего с деревом: и того, кто занимается постройкой деревянных конструкций, и тех, кто изготавливает из дерева предметы, мебель, орудия и инструменты — столяров, сундучников, каретников, бочаров, мастеров по изготовлению сабо, оконных и дверных рам, а также сит, мер и т. д. В городе это специализированные ремесла, которые подчинены строгим цеховым правилам, но в деревне и в монастыре плотницкие профессии многофункциональны[226].
Остановимся на двух профессиях, имеющих отношение к дереву, которые в средневековом обществе считались исключительно нечестивыми, почти проклятыми, — на профессиях лесоруба и угольщика. Различные источники (литературные тексты, хроники, пословицы, фольклор) очень негативно обрисовывают этих персонажей, живущих в дремучем лесу, в одиночку или маленькими группами. Нищие, грязные, лохматые, свирепые кочевники-разрушители, отрезанные от человеческого общества, они переходят с места на место, рубя или калеча деревья и выжигая лес: кто это, как ни посланцы дьявола! Кроме того, в лесу они иногда встречают еще одного «колдуна», о котором говорилось выше, — кузнеца. Лесоруб, угольщик и кузнец, наряду с мельником (куркулем и спекулянтом) и мясником (богатым, жестоким и кровожадным), составляют пятерку самых позорных и сомнительных профессий в крестьянской культуре[227].
Лесоруб орудует железом и высекает топором искры: это враг всех деревьев, carnifex (одновременно палач и мясник) леса. В XIII веке сложился корпус сказок и легенд, посвященных лесорубу, просуществовавший практически в неизменном виде до XIX столетия: лесоруб в них наделен необычайной силой, он никогда не расстается со своим топором и сторонится деревенских жителей; кроме того, он вор и забияка и выходит из леса только затем, чтобы помародерствовать или ввязаться в ссору; наконец, он живет в самой суровой нищете. В литературных текстах и устных традициях периодически повторяется сюжет о том, как дочь (или сын) «бедного лесоруба» волею судьбы или благодаря личным достоинствам в конце концов выходит замуж за короля (или женится на принцессе)[228].
Угольщик еще беднее, грязнее, презреннее и вызывает еще меньше доверия, чем лесоруб. Орудуя уже не железом, а огнем — злейшим врагом леса, — он и в самом деле представляет из себя персонажа откровенно демонического. Угольщик не женится и не имеет потомства. Он выходит из леса только затем, чтобы скрыться в другом лесу и снова взяться за истребление и сжигание деревьев. Его боятся деревенские жители всех областей[229]. В литературных текстах, особенно в куртуазных романах, авторы иногда изображают доблестного рыцаря, который заблудился в лесу и вынужден спрашивать дорогу у страшного и ужасного угольщика. Для читателей XII или XIII века такая встреча воплощала столкновение двух крайностей; это самый дикий социальный контраст, который только можно себе представить. В этих текстах угольщик всегда описывается по одной и той же схеме: маленький, черный, волосатый, с красными, глубоко посаженными глазами, с кривым и зло перекошенным ртом; это архетип человека, находящегося в самом низу социальной лестницы: одновременно убогого, звероватого и демонического[230].
Выжиг угля тем не менее — насущная необходимость для некоторых отраслей промышленности, главным образом для металлургии и производства стекла. Древесный уголь, кроме того, легче транспортировать, чем сырую древесину; он лучше горит и выделяет больше тепла, чем тот же объем древесины. Средневековые люди это знали и широко применяли на практике. Но производство древесного угля ведет к уничтожению лесов, и с XIII века их повсеместно стараются оберегать. Удалось подсчитать, что в эпоху Филиппа Красивого требовалось примерно десять килограммов древесины, чтобы произвести килограмм угля, и что в одной угольной яме за месяц могло таким образом сжигаться до ста гектаров леса[231]. Поэтому самый злейший враг деревьев — даже не лесоруб, а именно угольщик.
Известно, что в Новое время «угольщики» объединялись в сообщества, некоторые из них в Италии и в других странах стояли у истоков тайных революционных обществ[232]. Я не обнаружил в Средневековье каких-либо предшественников карбонариев Европы Нового времени ни в описании реальных фактов, ни в репрезентациях воображаемого. Средневековый угольщик всегда нелюдим и даже будучи отверженным, он никоим образом не пытается перевернуть социальный порядок или восстать против какой бы то ни было власти. Как и многие другие в той или иной степени подозрительные персонажи — кузнец и лесоруб, о которых шла речь, а также охотник, свинопас, отшельник, изгнанник, разбойник, беглец или призрак, — он обитатель опасного и таинственного мира — средневекового леса. Лес — это место встреч и метаморфоз. Туда бегут от мира, в поисках Бога или дьявола, там обретают новые силы, изменяются, устанавливают связь с силами природы и ее созданиями[233]. Пребывание в лесу делает человека silvaticus, «дикарем». Этим средневековая символика в очередной раз напоминает, что является дочерью филологии[234].
Символика древесины неотделима от символики орудий, с помощью которых валят деревья, — топора и пилы. Конечно, можно было бы многое рассказать и о других орудиях, применяемых при работе с деревом[235]: например, о молотке, являющемся в определенном контексте символом власти или грубой силы; или же о рубанке, который в средневековой Европе начали использовать довольно рано, но к которому тем не менее еще долгое время относились с подозрением[236]. Однако топор и пила являют собой показательные примеры: хотя оба эти орудия служат для того, чтобы валить и разделывать деревья, в символическом плане они представляют два совершенно противоположных полюса.
Топор является одновременно орудием и оружием; как таковой, он прописан сразу в двух различных ценностных системах, и эта функциональная двойственность составляет его особенность. Среди орудий его применение, по мнению некоторых средневековых авторов, считается самым оправданным, или, по крайней мере, наименее вредоносным. Напротив, среди оружия он, если можно так выразиться, простой солдат: копье и меч, два вида наступательного рыцарского оружия, превосходят его в «благородстве»; но при этом сам он обнаруживает превосходство перед оружием, которым пользуются простолюдины и все, кто сражается пешим: перед ножом, дубиной, киркой, палкой, рогатиной, пращой. Благодаря этой своей многофункциональности топор в Средние века встречается повсюду и используется в различных обстоятельствах[237]. По сравнению с Античностью он почти не претерпел заметных технологических изменений: это инструмент тысячелетия, прочный, простой в изготовлении, удобный в применении и долговечный. Античный топор издавна отличался неоспоримым техническим совершенством — возможно, поэтому его использовали в военных целях. При всем этом в средневековой Европе существовало большое разнообразие топоров, значения и предназначения которых никогда не смешивались: например, если говорить о ремесленниках, работающих с деревом, большой топор лесоруба (cognee с длинной рукояткой и узким лезвием) имеет мало общего с топором плотника (doloire с короткой рукояткой и ассиметричным лезвием). Однако несмотря на различное применение, топор-орудие всегда содержит в себе один и тот же символический смысл: это предмет, который бьет и рассекает, производя шум и искры. Он обрушивается как молния, высекая свет и огонь, и по этой причине ему приписывается плодовитость, даже когда речь идет о рубке деревьев. Он рубит, чтобы производить.
У пилы совсем другая репутация. Принцип ее действия известен с доисторических времен, но в ремесленный и профессиональный обиход она вошла не сразу. Средневековые люди хотя и пользуются ей, но при этом испытывают к ней отвращение: этот инструмент считается дьявольским. Действительно, в текстах и изображениях до XII века она предстает исключительно в качестве орудия пыток: ею пилят не ветки на деревьях, а тела праведников и святых, претерпевающих мучения. В иконографии среди тех, кто подвергся мученической смерти через распиливание, самый известный — пророк Исайя, которого, согласно легенде, распилили вместе с деревом, в дупле которого он укрывался[238]. За несколькими исключениями, лесорубов, которые распиливают дерево после того, как срубили его топором, можно увидеть на изображениях только в конце Средневековья. В реальности же пилу, по всей видимости, стали использовать раньше, и начиная с XIII века ее применение вошло в привычный обиход. Существуют, однако, существенные региональные различия: тогда как в Восточной Европе пила остается неизвестной вплоть до конца XVII века, а в некоторых западных диоцезах даже в XIV веке епископы осуждают ее применение и отлучают от церкви тех, кто ей пользуется, в северной Италии уже в XII веке появляются гидравлические пилы[239], позволяющие распиливать вдоль[240].
Чем же так не угодила пила? Претензий к ней немало. Прежде всего, ее критикуют за то, что она непрочна и сложна в применении, так как требует участия двух человек, тогда как с топором справляется и один. Потом — за то, что она дорого стоит и ее трудно поддерживать в хорошем состоянии и чинить. Затем — за то, что она производит относительно мало шума и потому позволяет пилить деревья тайком. Наконец, главным образом, за то, что она работает медленно и вяло, хитрит с материалом, грубо обходится с древесиной, портит древесное волокно, не оставляет ветвям возможности заново отрасти от ствола или от пенька, потому что отпиливание часто приводит к загниванию древесной ткани[241]. Одним словом, на дерево и древесину проецируются страдания Исайи и святых, казненных через распиливание (Симона, Иуды, Кира)[242]. В некоторых текстах подчеркивается также, что при работе с пилой нужно проявлять терпение; пила в них сравнивается с напильником: он тоже не решительно воздействует на материал, а расправляется с ним постепенно, повторяя одно и то же действие. Это «женские» орудия, орудия-обманщики, орудия-предатели, которые достигают результата благодаря продолжительности воздействия. В средневековом восприятии распиливание и обтачивание имеет нечто общее с ростовщичеством, во всех смыслах этого слова[243], так как оба эти вида деятельности играют на временной протяженности, присваивают время[244].
Уничижительная трактовка пилы распространяется далеко за пределы самого инструмента и круга тех, кто им пользуется. В репрезентативных системах все зазубренное, изрезанное, зубчатое как лезвие пилы, является негативно окрашенным. Ломаная линия, по сравнению с прямой или изогнутой, — это плохая линия. Ее широко используют в геральдике и иконографии, чтобы подчеркнуть презренную, в том или ином смысле, сущность персонажа: как в одежде, так и в гербах узор из ломаных линий с зубовидной, зубчатой, зигзагообразной, стропиловидной структурой часто имеет уничижительное значение. Тот, кто его носит, находится за пределами социального, этического или религиозного порядка. Подобная одежда и подобные гербы нередко принадлежат вероломным рыцарям, палачам, проституткам, шутам, бастардам, еретикам и язычникам[245].
Символика древесины неизбежно смешивается с символикой дерева, от которого она происходит. Дерево занимает важное место в средневековой культуре, хотя после Античности Средневековье не добавило от себя почти ничего нового. Христианство, на самом деле, в большей степени обновило символику животного, а не растительного мира. Но и здесь в распоряжении средневековой культуры оказалось тройное наследство: библейское, греко-римское, а также наследство «варварских» культур, особенно германской цивилизации, где мифология деревьев и леса занимала значительное место. Отцы Церкви и их продолжатели столкнулись с непростой задачей, так как им пришлось учитывать различия географических условий и растительного мира разных стран: как, например, в Северо-Западной Европе толковать библейскую символику маслины или пальмы — двух деревьев, которые высоко ценились в средиземноморских культурах, но были неизвестны в северных областях?
В любой деревенской культуре деревья делятся на «хорошие» и «плохие», на благие и пагубные, на те, которые сажают, и те, которые вырубают. Таким образом, перед историком встает ряд важных вопросов. Как между собой связаны символическое значение самого дерева и символическое значение его древесины? Всегда ли «хорошие» деревья дают ценную и нужную древесину? Избегают ли люди «плохих» деревьев? Обладает ли древесина, которая происходит от деревьев, считающихся «женскими» (липа, ясень, бук), также женскими свойствами? В какой мере при использовании древесины в расчет, помимо ее физических и химических свойств, цены и доступности, принимаются также репутация и мифология дерева, от которого она происходит? Не избегают ли, к примеру, делать распятия или статуи особо почитаемых святых из древесины деревьев с дурной репутацией? Существует ли, таким образом, в скульптуре иерархическая и символическая классификация древесных пород, которая берется в расчет наряду с такими факторами, как доступность и стоимость древесины, технические достижения и художественный замысел? Вырезают ли, грубо и условно говоря, Христа из дуба, Богоматерь из липы, апостолов из бука, Иуду из ореха? А если говорить о производстве предметов повседневного обихода, то существует ли связь (иногда? всегда?) между сферой применения того или иного вида древесины и символическим значением дерева, от которого она происходит? Делают ли из вяза, который часто сажают в местах, где осуществляется суд, инвентарь, имеющий отношение к отправлению правосудия? Существовала ли тенденция изготавливать из древесины тиса, который сажали на кладбищах и который, как считалось, имеет тесную связь со смертью, гробы или предметы погребального культа? Я специально привожу здесь примеры, которые покажутся наивными. Однако ответить на эти вопросы не так просто, как кажется. Ведь археологи и историки искусства едва ли ими задавались, а значит, во многих случаях работа по анализу и установлению пород древесины, использованной при изготовлении сохранившихся предметов, произведений искусства или зданий, остается делом будущего[246].
Обратимся, однако, к символике некоторых деревьев и поразмыслим над тем, как она могла влиять на использование их древесины. Я оставлю в стороне самые известные — или слывущие таковыми — деревья: дуб, каштан, маслину и сосну, — и в качестве примеров возьму те деревья, которые привлекали меньше внимания историков техники и ботаников. Судя по многочисленным текстам, посвященным липе, именно это дерево снискало особое расположение средневековых людей. Авторы видят в ней только достоинства; ни разу — и насколько мне известно, это уникальный случай — она не представлена с плохой стороны. В первую очередь восхищаются ее величественностью, пышностью, долголетием. В Германии, где уже в Средневековье проявлялась тяга к рекордам, в некоторых источниках рассказывается о липах, окружность ствола которых достигала в основании необычайных размеров: так, в 1229 году липа в Нойштадте, в Вюртемберге, якобы имела окружность, равную нашим двенадцати метрам[247]. Но еще больше, чем размер или древний возраст, восхищает запах липы, ее музыкальность (жужжание пчел) и изобилие даров, которые можно от нее получить. Об этом средневековые, равно как и античные авторы говорят не умолкая[248]. Прежде всего, липа — звезда фармакопеи: используется ее сок, кора, листья и главным образом липовый цвет, чьи успокоительные и даже наркотические свойства были известны с Античности. С XIII века липу начинают сажать возле лепрозориев и больниц (эта практика была широко распространена даже в Новое время). Из липового цвета, любимого пчелами, получается мед, которому приписываются разнообразные лечебные, профилактические и вкусовые свойства. Из сока липы получается нечто вроде сахара. Листья идут на корм скоту. Из лыка, гибкого, прочного и богатого волокнами, получают текстильный материал, «луб» (tilia), из которого делают мешки и колодезные веревки. Это полезное и почитаемое дерево также связано с покровительством и властью сеньора: ее сажают перед церквями, под ее кроной вершат правосудие (эту роль она делит с вязом и дубом); в конце Средневековья ее даже используют как декоративное дерево и высаживают липовые аллеи; тем не менее в этом качестве она станет в широких масштабах использоваться по всей Европе только в XVII веке[249].
Повлияли ли все заслуги и достоинства липы на то, как использовалась древесина этого дерева? Мягкая и легкая, простая в обработке, с плотной и однородной структурой, липа в Средние века была излюбленным материалом скульпторов и бондарей. Являлось ли это следствием ее неоспоримых физических свойств? Или же следствием положительных символических качеств? Как эти свойства и качества обогащали друг друга? Считалось ли, что статуя святого целителя, вырезанная из липы, обладает более сильным лечебным и профилактическим эффектом, чем статуя того же самого святого, вырезанная из другого дерева? Если в конце Средних веков из липы часто изготавливали музыкальные инструменты, то значит ли это, что такой выбор мотивировался мягкостью и легкостью ее древесины или же на него повлияло воспоминание о музыке пчел, у которых липа была любимым деревом, как об этом пишет уже Вергилий в четвертой книге «Георгик»?
Есть масса вопросов, на которые при нынешнем состоянии наших знаний ответить едва ли представляется возможным, но которые историк не может перед собой не ставить, и касаются эти вопросы не только липы, но и других деревьев. Например, почитаемый германцами ясень, выполняющий роль посредника между небом и землей, который, как считалось, притягивает молнию и грозу, в Средневековье использовался для изготовления большей части метательного оружия (копий, дротиков, стрел): объяснялось ли это гибкостью и прочностью древесины или же древним мифологическим значением ясеня, который считался деревом небесного огня, орудием воинов на службе у богов[250]? А чем объясняется то, что ветви березы, белого дерева, которое светится на зимнем солнце, в Северной Европе повсеместно использовали в качестве розог для бичевания одержимых и преступников, чтобы изгонять из них зло, — гибкостью самих ветвей или чистотой ее цвета? В английском языке даже одно и то же слово — birch — обозначает одновременно и березу, и розги, и бичевание. И опять-таки, что лежит в основе обычая наказывать березовыми прутьями — физические свойства дерева или же его символика и мифология?
Те же самые вопросы точно так же возникают в связи с деревьями с дурной репутацией. Но в этом случае они представляются еще более сложными, так как верования, связанные с деревьями, не всегда согласуются с тем, как в действительности используют древесину этих деревьев. Рассмотрим два примера — тис и орех.
Все средневековые авторы подчеркивают пагубную и опасную природу тиса[251]. Мрачный и одинокий тис не только растет там, где обычно не растут другие деревья (на песчаных равнинах, торфяниках), но он еще и странным образом никогда не меняется, всегда остается зеленым, всегда равным самому себе, как будто, заключив сделку с дьяволом, он приобрел нечто вроде бессмертия. Действительно, в легендах и преданиях он ассоциируется с потусторонним миром и смертью, об этой ассоциации свидетельствуют его названия в немецком (Todesbaum) и итальянском (albero della morte)[252]. Это погребальное дерево, которое встречается на кладбищах и которое связано с трауром и самоубийством (в некоторых версиях истории Иуды он кончает жизнь самоубийством не повесившись на смоковнице, а проглотив сильнейший яд, добытый из тиса). Тис устрашает, потому что в нем все ядовито: листья, плоды, кора, корни и особенно сок, который входит в состав многих ядов, например, яда, от которого в пьесе Шекспира умирает отец Гамлета. Более того, ни одно животное не притрагивается к тису, а его латинское название (taxus) само по себе напоминает о понятии яда (toxicum): «тис — дерево ядовитое и из него добывают яды», — пишет Исидор Севильский, а вслед за ним и большинство средневековых энциклопедистов[253].
Не по причине ли этих смертоносных качеств из древесины тиса в Средние века чаще всего изготавливали луки и стрелы? Не было ли тут расчета сразить врага с помощью яда, содержащегося в соке и волокне тиса? Не считалось ли, что древесина этого «дерева смерти» способна сеять смерть? Или же, просто-напросто, из тиса делали такого рода оружие, потому что его древесина гибка и прочна (почти как дуб)? Ответить трудно. Однако следует констатировать, что в Англии, Шотландии и Уэльсе средневековые лучники в самом что ни есть массовом масштабе использовали луки и стрелы, изготовленные именно из тиса. Иными словами, в трех странах, наследующих традициям древней кельтской культуры, тис, в большей степени, чем где бы то ни было, предстает как дерево устрашающее и одновременно почитаемое[254].
В отношении ореха вопрос о сложных взаимосвязях между дурной репутацией дерева и качествами его древесины стоит еще острее. Все авторы опять-таки сходятся во мнении, что орех — это дерево пагубное и является одним из деревьев Сатаны[255]. Его ядовитые корни не только губят всю растительность вокруг, считается также, что они провоцируют смерть домашних животных, если подбираются слишком близко к стойлам и конюшням. У мужчин и женщин есть все основания опасаться этого зловредного дерева: заснуть под орехом значит не только заработать лихорадку и головную боль, но прежде всего — подвергнуть себя риску встречи со злыми духами и демонами (подобные суеверия были засвидетельствованы в различных областях Европы даже в середине XX века[256]). Исидор Севильский, отец средневековой этимологии, устанавливает прямую связь между существительным «орех» (nuх) и глаголом «вредить» (nоcеrе): «название ореха происходит от того, что его тень или дождевая вода, стекающая с его листьев, вредит окружающим деревьям»[257].
Как тис или ольха[258], орех — дерево опасное и зловредное. Однако столь дурная репутация, кажется, не нанесла ущерба ни его плодам, ни листьям, ни коре, ни древесине. Орехи, которые средневековое население потребляет в большом количестве, используются в медицине и идут в пищу; из них делают масло и всякого рода напитки — не вредные и не опасные. Корни и кора ореха применяются при изготовлении красителей, позволяющих окрашивать в коричневый и — что в средневековой Европе всегда представляло трудность — в черный цвет. А древесина ореха — твердая, тяжелая, прочная — у краснодеревщиков и скульпторов считается даже одной из самых красивых и ценных.
Таким образом, имеется существенный разрыв между символическим и мифологическим дискурсом об орехе, верованиями, которыми он окружен (с XV века это ведьминское дерево), и теми полезными и важными функциями, которые выполняют в материальной культуре получаемые от него продукты, особенно плоды и древесина. В конце Средневековья в одной и той же деревне крестьяне не позволяют детям и скоту находиться вблизи ореха, но вместе с тем сундучники с большой охотой и пользой работают с его древесиной. Как воспринимать такое противоречие? Что оно означает? Что, мертвый орех утрачивает свою вредоносность? Но кто же отважится его срубить? Или, возможно, это значит, что область ремесел, техники и экономики постепенно обособляется и даже порывает с миром знаков и грез, с которым она некогда составляла единое целое?
Не избегают ли историки геральдических лилий? Научная литература, посвященная лилии, настолько скудна, что вопрос этот вполне закономерен. Речь тем не менее идет о подлинно историческом объекте — политическом, династическом, художественном, эмблематическом и символическом одновременно. Однако объект этот далеко не нейтрален, и в конечном итоге недоверчивое отношение к нему со стороны историков и археологов было вызвано тем, что его изучение во Франции после установления Республики могло спровоцировать идеологические разногласия и раскол в обществе. Даже специалисты в области геральдики — хотя такого рода исследования являются именно их прерогативой — проявили нерешительность и до сих пор еще не посвятили этой гербовой фигуре и символу французской монархии обобщающего труда, которого мы от них по праву ждем[259].
Между тем в источниках недостатка нет: с XII по XIX столетие геральдическая лилия встречается повсюду — на всевозможных предметах, произведениях искусства и памятниках — и ставит перед историком разнообразные и непростые вопросы. Кроме того, ученые дореволюционной Франции, в частности Жан-Жак Шифле[260] и Севоль де Сент-Март[261], а также выдающийся Шарль Дюканж[262] уже в какой-то мере приступили к изучению вопроса и собрали многочисленные факты. Их труды, пусть и устаревшие, подчас наивные, все-таки стоят выше работ ученых XIX[263]—начала XX веков, легко берущихся писать на любую тему. Последним геральдическая лилия часто давала пищу для политического активизма[264], крайнего позитивизма[265], жонглирования пространственно-временными категориями[266] или эзотерических бредней[267]. Конечно, это все тоже документы истории — истории XIX и XX веков, — однако медиевистам пора вновь заняться исследованиями и изучением материала, который следует рассмотреть в свете новой проблематики, чтобы в ближайшем будущем мы смогли прочитать по истории этого династического цветка такие же серьезные и плодотворные работы, как работы по истории английского леопарда или германского орла, которыми мы ныне располагаем.
Большинство авторов, рассуждавших об изобразительных истоках геральдической лилии, сходятся во мнении, что она имеет мало общего с настоящей лилией, однако расходятся в предположениях, от чего же она все-таки происходит — от ириса, дрока, лотоса или утёсника; или же — согласно более экстравагантным гипотезам — она представляет собой трезубец, наконечник стрелы, секиру или даже голубя или солнце[268]. На мой взгляд, споры эти довольно бесполезны, хотя ученые и потратили на них не одно десятилетие. Главное, что следует понять, — это то, что мы имеем дело со стилизованной фигурой, несомненно цветком или растительным мотивом, и что эта фигура использовалась в качестве орнаментального мотива или эмблематического атрибута во многих обществах. Действительно, она встречается как на месопотамских цилиндрических печатях, египетских барельефах и микенской керамике, так и на галльских монетах, сасанидских тканях, индейской одежде и японских «гербах». Но вот символическое значение этого цветка меняется от культуры к культуре. Иногда это символ чистоты и непорочности, иногда образное выражение плодородия и пропитания, иногда знак власти и господства. Все три символических значения сливаются в средневековой геральдической лилии, одновременно связанной с непорочностью, плодовитостью и господством.
Самые древние примеры лилий, напоминающих те, что встречаются в средневековой Западной Европе, можно увидеть на ассирийских печатях и барельефах в третьем тысячелетии до нашей эры. Лилии украшают тиары, ожерелья и скипетры, и уже тогда, по всей видимости, играют роль царских атрибутов[269]. Лилии, которые несколько позже встречаются на Крите, в Индии и в Египте, вероятно, имеют аналогичное значение. Кроме того, в Египте этот цветок иногда является эмблемой южных провинций (тогда как папирус — северных) и считается символом плодородия и богатства[270]. Позже мы встречаем лилию на ряде греческих, римских и галльских монет. Но если в двух первых случаях речь и идет о более или менее четко прорисованном цветочном мотиве, то в последнем случае это уже настоящая «геральдическая» лилия, графически весьма напоминающая те, что гораздо позднее появятся на средневековых гербах. Так, на реверсе некоторых арвернских статеров — монет I века до н. э. — представлены великолепные образцы догеральдической лилии. Играет ли она на этой монете исключительно орнаментальную роль? Является ли федеративной эмблемой могущественного племени центральной Галлии? Или же имеет символическое значение, связанное с идеей независимости или даже господства? На эти вопросы ответить трудно, так как мы не располагаем достаточными знаниями о чеканке монет в Арвернии и о галльской и галло-римской денежной символике вообще. Кроме того, датировку этих великолепных статеров можно установить только с погрешностью в пятьдесят лет. А мотив, который представлен на аверсе монет — под копытами стилизованного коня, — до сих пор не идентифицирован[271].
Сохраняя значение королевского атрибута, лилия в период раннего Средневековья приобретает отчетливый религиозный смысл, главным образом христологический. Истоки его обнаруживаются в стихе Песни песней, который много раз цитировали и толковали Отцы Церкви и теологи[272]: «Я нарцисс Саронский, лилия долин!» (Песн 2:1). До XIII века Христа нередко изображают в окружении лилий или геральдических лилий[273]. Однако после 1000 года к этому христологическому значению постепенно присоединяется символика, связанная с распространением культа Девы Марии, с которой отныне ассоциируют следующий стих Песни песней: «Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами» (Песн 2:2), а также многочисленные примеры из Писания и комментариев Отцов Церкви, где лилия представлена как символ чистоты и непорочности. В феодальную эпоху стало считаться, что Мария освобождена от первородного греха[274]. Это еще не догмат о непорочном зачатии — который окончательно будет закреплен только в XIX веке, — но уже некая традиция, приписывающая Марии атрибуты, имеющие самое непосредственное отношение к идее чистоты.
Мало-помалу лилия становится в иконографии основным символом Девы Марии. Самые ранние свидетельства этого мы обнаруживаем в нумизматике: на ряде монет XI и XII веков, выпущенных епископами, настоятелями кафедральных церквей, посвященных Богоматери, на аверсе или на реверсе изображены лилии. Затем изображение Девы Марии с цветком лилии в правой руке встречается на печатях капитулов тех же храмов: Нотр-Дам в Париже с 1146 года[275], Нотр-Дам в Нойоне в 1174 году[276], Нотр-Дам в Лане в 1181 году[277]. Капитулам тут же стали подражать аббатства и приории, находящиеся под покровительством Девы Марии[278]. В конце XII и в начале XIII века Мария в иконографических источниках изображается с лилиями или в пышном окружении лилий. Внешний вид этих лилий существенно варьируется, но их эмблематическое и символическое значение остается неизменным. Иногда это просто декоративный цветочный мотив, иногда натуралистично изображенные садовые лилии, а иногда уже самые настоящие геральдические лилии — в последнем случае цветок помещен на скипетр или на венец, или же рассеян по поверхности мантии. В XIII веке распространенность лилии в качестве атрибута Девы Марии достигла, пожалуй, своего апогея. В позднее Средневековье в живописных и скульптурных изображениях лилия встречается реже, и роза начинает составлять ей конкуренцию. Цветок любви одерживает верх над цветком непорочности, что само по себе является важным свидетельством того, в каком направлении стал далее развиваться культ Богородицы[279].
Когда и при каких обстоятельствах короли Франции остановили свой выбор на лилии, сделав ее геральдической эмблемой, и какой смысл они ей придавали — все эти вопросы стали предметом широкого обсуждения. Некоторые поэты затрагивают эти темы в своих стихах начиная со второй половины XIII века[280], а на протяжении всего следующего столетия авторы различных литературных произведений[281] (стремясь легитимировать права на трон новой династии Валуа[282]) объясняют — как в 1371-1372 годах это делает Рауль де Прель в своем вступлении к переводу «Града Божьего» святого Августина, — что король Франции «носит герб из трех лилий в знак восхваления святой Троицы; через Божьего ангела они были посланы Хлодвигу, первому христианскому королю [...] и было ему сказано стереть со своего щита герб с тремя жабами и заменить его на три лилии[283]». Легенда о том, что три лилии заменили первоначальный герб с тремя жабами, была широко распространена до конца XVI века[284]. С этого момента лилии понимаются не как выражение трех добродетелей — Веры, Мудрости и Рыцарства (такое толкование давали трем лепесткам цветка в эпоху Людовика Святого (1226—1270) и во время правления Филиппа Красивого (1285-1314)[285]), а как символ самой Троицы, покровительствующей французскому королевству. Они были якобы посланы Хлодвигу, королю-основателю французской монархии, с Небес в момент обращения его в христианство и вскоре были помещены им на герб вместо жаб[286] — фигур откровенно дьявольских, которые были будто бы изображены на его гербе до крещения. В некоторых версиях легенды (времен крестовых походов) вместо жаб появляются полумесяцы — фигуры уже не дьявольские или языческие, а мусульманские[287]. Этой легенде была суждена долгая жизнь. Несмотря на то, что ученые XVII века посеяли сомнения в ее достоверности, она по-прежнему встречается в сочинениях историков XIX века, которые пытались отыскать в ней историческую правду[288]. Сегодня, однако, мудрое суждение ученых Старого режима представляется неоспоримым. До середины XII века гербов в Европе не существовало, а король Франции был далеко не первым властителем, который стал использовать герб[289]. Только в 1211 году на печати капетингского принца появляется знаменитый гербовый щит, усеянный лилиями (илл. 13). Да и в этом случае речь идет не о самом короле Филиппе Августе, а лишь о его старшем сыне, принце Людовике, будущем короле Людовике VIII (1223— 1226)[290].
На самом деле в середине XII века, когда в Англии, Шотландии, Франции, Нидерландах, в долине Рейна, в Швейцарии и северной Италии появляются гербы и формируется геральдическая система, лилия еще не связана с французской монархией никакими особыми отношениями. Как мы видели, этот цветок является одновременно древнейшим символом господства — и в этом качестве его издавна использовали большинство западных королей[291] — и атрибутом Богородицы, в каковом смысле он стал восприниматься позднее. И возможно, происхождение геральдической лилии капетингских королей следует связывать именно с религиозным контекстом. Под влиянием Сугерия[292] и святого Бернарда[293] — двух прелатов, которые сами посвятили себя служению Деве Марии и приложили все усилия к тому, чтобы вверить ее покровительству французское королевство — сначала Людовик VI (1108-1137), а затем Людовик VII (1137-1180) стали постепенно вводить лилию в круг инсигний[294] и атрибутов французской монархии. В период второй половины правления Людовика VII — самого набожного из первых капетингских королей — лилию в качестве эмблемы и символа стали использовать активнее. Это еще не совсем геральдическая лилия, зато она уже в полной мере несет в себе как королевские, так и связанные с Богородицей коннотации. Отныне король Франции использует ее чаще, чем любой другой суверен. Наконец, когда два-три десятилетия спустя, на заре 1180-х годов, приближенные юного Филиппа Августа стали обдумывать королевский герб и подыскивать для него геральдическую эмблему, они, естественно, вспомнили об этой фигуре, которая уже была тесным образом связана с капетингской монархией при двух предыдущих королях и подчеркивала идею, что французское королевство находится под особым покровительством Царицы Небесной. Вопрос о том, с какого времени Филипп Август начинает использовать настоящий герб, усеянный лилиями, который затем перейдет и ко всем его преемникам вплоть до Карла V, остается открытым. С 1180 года, сразу после своего прихода к власти, как заставляет предположить присутствие лилии на оборотной стороне королевской печати? Или несколькими годами позже, в 1192-1295 годах, после возвращения из крестового похода? Или еще позднее, после 1200 года, во второй половине своего правления? При нынешнем состоянии источников ответить на этот вопрос трудно. На данный момент самым ранним изобразительным источником с щитом, украшенным геральдическими лилиями, остается печать короля Людовика VII. Она ничего не говорит нам о цветах королевского герба. Их мы увидим только через несколько лет: верхний витраж Шартрского собора, датируемый 1215-1216 годами, впервые открывает нам цвета капетинского герба: лазоревое поле, усеянное золотыми лилиями[295].
С какого бы времени лазоревое поле, усеянное золотыми лилиями, не было окончательно присвоено французской монархией, капетингский король, начиная с Филиппа Августа, благодаря этой цветочной эмблеме, которую он отныне делит с Богоматерью, позиционирует себя через свою печать и свой герб как настоящего посредника между Небом и землей, то есть между Богом и подданными своего королевства. Это укрепляет его династический престиж и четко отражает его монархическую программу.
В течение нескольких веков королевская пропаганда, основанная на геральдических лилиях, будет вращаться вокруг следующей идеи: король Франции, отвечающий за спасение своих подданных, исполняет миссию, возложенную на него Богом; лилии, украшающие его печать и гербовый щит, свидетельствуют об этой миссии и подчеркивают религиозное значение королевской власти. Вследствие обряда коронования — в контексте которого лилии в изобилии встречаются на множестве предметов начиная с XIII века, — а также помазания освященным миром, на короля Франции снисходит особая благодать и он перестает быть чисто светской особой[296]. Бог даже наделяет его силой творить чудеса: исцелять больных золотухой[297]. Король Франции не похож на других королей.
Сакральная природа французской монархии и небесное происхождение ее миссии выражаются на гербе через особое расположение цветков лилии на лазоревом поле. Со времен Филиппа Августа щит, знамя и одежда короля Франции украшены не одной или тремя лилиями — они усеяны лилиями, число которых четко не фиксировано. Эта особенность одновременно представляет собой и эмблему, и символ. Она эмблематична в том смысле, что отличает королевский герб от прочих гербов, также украшенных лилиями. Кроме того, поле, усеянное фигурами, являет собой оригинальный геральдический принцип расположения элементов: в ранней геральдике он встречается относительно редко, и король Франции оказывается единственным правителем на Западе, который применяет его для основной фигуры своего гербового щита. Но что еще важнее, такое расположение заключает в себе мощный символический заряд: это образ усыпанного звездами небосвода, звездное небо, космический рисунок, который опять-таки подчеркивает божественное происхождение этого герба и ту особую связь, которая существует между Царем Небесным и королем Франции — его представителем на земле. В средневековой иконографии поле, усеянное некими элементами, почти всегда ассоциируется с идеей сакрального. Оно противопоставлено, с одной стороны, одноцветному полю, которое в каком-то смысле является нейтральным, а с другой — полосатым, пятнистым или сегментированным полям, которые отмечены негативными коннотациями[298]. В королевском контексте усеянное фигурами поле ассоциируется с церемонией миропомазания и коронования и подчеркивает божественное происхождение власти. Но если большинство королей Запада коронуются в мантии, усеянной звездами, иногда в сочетании с полумесяцами (еще один космический узор), то король Франции этому правилу не следует: он помазывается и коронуется в мантии, усеянной лилиями, то есть в мантии с изображением собственного герба, которая обеспечивает ему покровительство Царицы Небесной (илл. 26)[299].
Итак, французский королевский герб не является обычным гербом во многих смыслах. Герб этот по сути своей связан с Богородицей, как поясняется в ряде анонимных текстов с конца XIII века; ту же мысль вплоть до начала Нового времени будут повторять герольды, а затем историки на службе у короны, которые обнаружат в этом необычном гербе обширный символический материал, позволяющий выстраивать тончайшие идеологические конструкции. По сравнению с английским леопардом, львами Леона, Шотландии и Норвегии, замком Кастилии и имперским орлом, геральдическая лилия оказалась более удобным материалом, давшим пищу для богатой традиции толкования, поставленной на службу королевской пропаганде, и сыграла свою роль в том, чтобы представить короля Франции как единственноного в своем роде суверена[300].
Около 1375 года начинается новый этап, когда в королевском гербе поле, усеянное неисчислимым количеством лилий, уступает место полю с тремя большими лилиями. Новое расположение элементов, которого будут придерживаться до конца XVIII века и даже до более позднего времени, не возникло внезапно, как иногда полагали. Со времен Людовика VIII встречаются гербовые композиции, в которых число лилий уже было сокращено до трех. При двух следующих королях число таких гербов возрастает, особенно на печатях королевских чиновников и «функционеров». Иногда число лилий сокращается не до трех, а до одной или до шести, до четырех, до двух. На самом деле резчики печатей, ремесленники и художники останавливаются на таком количестве цветков, какое может уместиться в заданном пространстве, так что здесь нельзя вывести общую закономерность. Однако со времен Филиппа III (1270-1285) и особенно с 1300-х годов появляется, кажется, довольно четкое разделение между полем, усеянным лилиями, которое отсылает к королевской особе (в известных случаях к королевской семье) и несколькими лилиями, чаще всего тремя, которые отсылают к делегированной королевской власти, к правительству и даже к зарождающейся администрации[301]. Подобный феномен наблюдается и в Англии во время долгого правления Эдуарда III (1327-1377): гербовый щит с тремя леопардами закреплен за королем и династией Плантагенетов, а его урезанные версии, с изображением одного или двух леопардов, используются для репрезентации правительственного аппарата — его винтиков, его институтов, людей, которые его обслуживают.
Во Франции сокращение числа лилий до трех связывалось с символикой Троицы. Действительно, между 1372 и 1378 годами Карл V утвердил это изменение, напомнив не о покровительстве, которое Дева Мария оказывает королю и королевству, а об «особом расположении святой Троицы к королевству Франции[302]». Это нововведение, возможно, было первым признаком того, что коннотации, связанные с Богородицей, объясняющие происхождение герба Франции, стали отходить на задний план. Карл VI, сын Карла V, был первым королем, который с самого начала своего правления (1380) носил на гербе три лилии. Однако даже в разгар XV века его дядья, кузены, племянники продолжали использовать гербовый щит, усеянный лилиями, и это свидетельствует о том, что он сохранил династическое значение, в противоположность новому гербу с тремя лилиями, имевшему значение монархическое и административное.
Король Франции, его семья и его представители — не единственные обладатели гербов с лилиями. С конца XII века этот цветок является полноправной гербовой фигурой, которая весьма часто встречается во многих районах Франции и западной Европы. Только лев, орел и две-три геометрические фигуры (пояс, правая перевязь, глава) используются чаще. С географической точки зрения, у геральдической лилии в Средние века есть излюбленные места распространения: северные Нидерланды, нижнерейнская низменность, Брабант, Артуа, Верхняя Бретань, Анжу, Пуату, Бавария и Тоскана. С социальной точки зрения, она главным образом появляется на гербах мелкой и средней знати и в качестве более или менее «геральдизированной» эмблемы на крестьянских печатях. А на печатях крестьян Нормандии, Фландрии, Зеландии, Швейцарии она даже является самым распространенным мотивом[303]. В этом случае она имеет мало общего с лилией короля Франции, Девы Марии и Троицы. Речь идет об обычном графическом мотиве, который используется в качестве индивидуальной или семейной эмблемы.
Между тем при Старом режиме было много рассуждений (а зачастую и спекуляций) на тему присутствия лилий на гербе той или иной семьи, того или иного человека, того или иного сообщества, в попытке найти данному обстоятельству подходящее объяснение. Некоторые авторы, подчас нанятые непосредственно обладателями гербов, смело выдумывали для них фиктивные генеалогии и славных предков, подкрепляя это заявлением об их отдаленном родстве с капетингской династией или же изобретая некую важную услугу, оказанную короне, в благодарность за которую последовало пожалование герба королем. По правде говоря, ничего подобного в документах мы не находим. Пожалование лилий королем Франции всегда было редкостью (укажем, к примеру, на пожалования лилий дому Альбре в 1389 году и семейству Медичи в 1465 году). В подавляющем большинстве случаев наличие лилий на гербе какой-либо семьи объясняется всего лишь высоким показателем распространения этой фигуры на гербах той области, из которой происходит семья. Кроме того, лилия часто выполняет на гербовом щите ту же «техническую» роль, что и другие малые геральдические фигуры, такие как звезды, безанты, кольца, полумесяцы, ромбы: заполнение одноцветных полей, уравновешивание композиции, различение похожих гербов, «сопровождение» или «обременение» геральдических фигур (креста, косого креста, правой перевязи, пояса и т. д.) и делений щита (пересеченного несколько раз, скошенного справа несколько раз, рассеченного несколько раз и т. д.). Для этого в одних областях предпочитают звезды, в других — кольца или полумесяцы, а в третьих — лилии[304]. Мода, как это обычно бывает в средневековой геральдике, в большей степени определяется географическими, нежели социальными границами. На некоторых гербах лилия может также играть роль «говорящей» фигуры, то есть обыгрывать имя человека, семьи или сообщества, которые ее используют. Связь может строиться на созвучии со словом «цветок» (латинское flos), как в случае с гербом Флоренции, засвидетельствованным с 1250-х годов[305], или же со словом «лилия» (латинское lilium), как в случае с гербом Лилля, известным по печати конца XII века[306] и до сих пор присутствующим в эмблематике этого города (илл. 16).
Между тем во Франции времен Республики городские геральдические лилии стали занимать более скромное место. Даже если они не имели никого отношения к королевским лилиям — как в случае с Лиллем, — они подчас продолжали уступать место другим эмблемам. Французская революция, объявив войну гербам, которые были отменены в июне 1790 года, сразу же после падения монархии 21 сентября 1792 года объявила войну и старинным королевским атрибутам, в частности венцам и лилиям. В течение нескольких месяцев последние подвергались, если можно так выразиться, «геральдическому террору». Так, в августе 1793 года с часовни Сен-Шапель в Париже был снесен великолепный шпиль, потому что он был украшен буквой L (инициал Людовика) и лилией[307]. В ответ на это роялисты, уже в революционный период, делают лилию своей эмблемой, каковой она будет оставаться на всем протяжении XIX века и даже в первой половине XX столетия. Для различных роялистских движений, ратующих за возвращение монархического строя, характерно систематическое написание слова «лилия» в форме lys, которая считалась более древней и благородной (на самом деле, как в Средние века, так и при Старом режиме форма lis встречается ничуть не реже). До сих пор некоторые авторы с пристрастием относятся к французскому написанию имени столь символически насыщенного цветка как лилия: fleurde lys — не то же самое, что fleur de lis.
Если назвать французскую монархию «растительной монархией», не слишком ли далеко заведет нас эта метафора? Возможно, не так уж и далеко, если мы ограничимся средневековым периодом. Король Франции является одним из немногих христианских монархов, на гербе которого не фигурируют животные; более того, свои основные эмблемы и символы он черпает из растительного мира[308]. На первом месте стоит геральдическая лилия. Затем цветочный мотив во всевозможных видах, особенно в виде двух символических эквивалентов древа жизни — столь значимого для средневековой иконографии, — а именно цветущего жезла и украшенного цветами скипетра. Начиная с XI века они присутствуют на печатях капетингских королей и впредь будут сопутствовать правлению всякого суверена вплоть до Великой французской революции[309]. Затем пальмовая ветвь — христологический атрибут и знак власти, — которая уже присутствовала в каролингской королевской символике и которую Капетинги постепенно модифицировали в короткий скипетр, а потом в руку правосудия[310]. Наконец, венец, который может быть украшен цветами или геральдическими лилиями множеством разных способов, но также может быть декорирован другими растительными мотивами (трилистником, пальметтами, листьями сельдерея). Все эти атрибуты присутствуют на печатях его величества, где через них позиционируются королевская особа, монархический идеал и династическая политика. Можно было бы добавить к этому ряду и другие растительные мотивы, встречающиеся на печатях иного типа и изображениях. Например, древо Иессея[311], имеющее важное значение для Сугерия, которое, начиная с XII века, столь часто ассоциируется с королевством лилий, что в конечном итоге становится настоящим иконографическим символом последнего. А несколько позже — изображение Благовещения (с непременным присутствием лилии) и богатый цветочный букет Девы Марии, занимающий в королевской иконографии позднего Средневековья видное место. И особенно многочисленные геральдические или окологеральдические эмблемы, которые с XIV по XVI век использовали короли и князья всех ветвей династии Валуа: цветы (розы, маргаритки, ирисы, васильки), а также различные листья, ветви дрока, падуба, розового куста, апельсиновое дерево и смородиновый куст, узловатый ствол или ствол без ветвей, шипы тернового венца Христа. Наконец, в этот перечень может быть включен знаменитый дуб Людовика, так как он представляет собой аутентичный символ отправления правосудия. Жуанвиль оставил нам весьма живое свидетельство, в достоверности которого не приходится сомневаться: «Летом после мессы он зачастую отправлялся в Венсенский лес и садился под дубом, прислонившись к стволу, и повелевал нам садиться вокруг него. И все тяжущиеся приходили с ним говорить, и ни стража, ни кто другой им не препятствовал[312]».
В общем, можно составить длинный список растений, к которым прибегала французская монархия, для того чтобы создать свой особый, неповторимый образ. Конечно, растения — не единственные символы, которые использовались с этой целью, однако они отчетливо свидетельствуют о сущности этой монархии, которая всегда стремилась выделиться на общем фоне, заявить о себе как о самой чистой, законной и священной. Отличиться, не быть обычным сувереном, не пользоваться общим набором королевских знаков отличия[313] — именно в этом состояла основная линия символического позиционирования, которой на протяжении столетий придерживались французские короли.