Цвет — не только физический феномен и феномен восприятия; это еще и сложный культурный конструкт, который не поддается ни обобщениям, ни даже анализу и ставит перед нами множество сложных вопросов. В этом, без сомнения, кроется причина того, почему в медиевистике нечасто встретишь работы, посвященные цвету, и еще того реже — труды, которые взвешенно и обоснованно исследуют свой предмет в подлинно исторической перспективе[314]. Некоторые авторы предпочитают свободно обращаться со временем и пространством, пытаясь вывести так называемые универсальные или архетипические истины о цвете. Историк таковых не признает. Цвет — это прежде всего социальный факт. У цвета нет никакого транскультурного значения, как бы ни хотели нас в этом убедить некоторые книги, опирающиеся на плохо переваренные нейробиологические знания или опустившиеся до третьесортной психологии.
Археологи, историки искусства и исследователи повседневности в той или иной степени несут ответственность за сложившуюся ситуацию, потому что о цвете они говорят редко. Их молчание, однако, вызвано рядом причин, которые сами по себе достаточно значимы с исторической точки зрения. В основном они связаны с трудностями, которые возникают при рассмотрении цвета как объекта исторического в полном смысле слова. Трудности бывают трех видов: они могут носить источниковедческий, методологический и эпистемологический[315] характер.
Первая трудность обусловлена многообразием цветовых носителей, а также состоянием, в котором они до нас дошли. Впрочем, прежде чем приниматься за изучение носителей, историк должен обязательно вспомнить, что дошедшие до нас через века изображения и вещи он видит не в их первоначальном состоянии, а в таком, в какое их превратило время. Воздействие времени само по себе является историческим фактом, будь то изменения химического состава красящих веществ или воздействие человека, который век за веком красил и перекрашивал, видоизменял, чистил, лакировал или снимал тот или иной слой краски, нанесенный предыдущими поколениями. Поэтому я всегда искренне недоумеваю, когда слышу о лабораторных проектах, в ходе которых с помощью усовершенствованных технических средств планируется «отреставрировать» цвета памятников или произведений искусства или — еще того хуже — восстановить цвета в их изначальном состоянии. В этом проявляется научный позитивизм, который кажется мне одновременно бесполезным, опасным и противоречащим задачам историка. Воздействие времени — неотъемлемая составляющая предмета исторического, археологического или искусствоведческого исследования. Зачем же его отрицать, сглаживать, устранять? Историческая реальность — это не только первоначальное состояние, но и его изменения во времени. В отношении цвета забывать об этом нельзя ни в коем случае, нельзя оставлять без внимания и выцветание красок, и перекрашивание, к которым каждое поколение, каждое столетие, каждая эпоха приложили руку.
Не надо также забывать, что сегодня мы видим изображения, вещи и цвета при таком освещении, которое совершенно отличается не только от освещения, привычного для средневековых обществ, но и вообще от того, при котором жили люди до изобретения электрической лампочки. Факел, масляная лампа, сальная, восковая или стеариновая свеча производят совсем иной свет, нежели электрический ток. Принимает ли это в расчет историк, изучающий изображения, произведения искусства или памятники? Если этого не учитывать, то можно дойти до абсурда. Вспомним, к примеру, недавнюю реставрацию сводов Сикстинской капеллы и те огромные усилия, как технические, так и массмедийные, которые совершались для того, чтобы «добиться первоначальной чистоты и свежести» красок, наложенных кистью Микеланджело. Подобная затея, при всей поднятой вокруг нее шумихе, несомненно, любопытна, однако она превращается в совершеннейший анахронизм, как только мы начинаем рассматривать и изучать полученные таким образом цвета при электрическом освещении. Что в действительности остается от цветов Микеланджело при освещении 2004 года? Не обманывает ли оно нас еще сильнее, чем те медленные изменения, которые принесли с собой время и человеческие усилия в период с XVI по XXI век? Стоит представить себе средневековые памятники, которые были либо разрушены, либо претерпели непоправимый ущерб, став современными достопримечательностями, и подобная затея покажется и вовсе преступной. Слишком настойчивый поиск так называемой исторической или археологической «правды» иногда заканчивается настоящей катастрофой.
Наконец, говоря о трудностях источниковедческого характера, необходимо подчеркнуть, что, начиная с XVI века, историки и археологи привыкли работать по большей части с черно-белыми изображениями: сначала с эстампами и гравюрами, затем с фотографиями. В течение примерно четырех столетий «черно-белые» документы были практически единственно доступными для изучения изобразительных памятников прошлого, включая живопись. Таким образом историки и историки искусства тоже в каком-то смысле начали видеть и мыслить в «черно-белом регистре», чем и способствовали укреплению разрыва между реальностью «черно-белой» и собственно цветной (чего никогда не было ни в Античности, ни в Средневековье). Привычно работая с источниками, книгами, журналами и иконотеками, где явно преобладают черно-белые изображения, историки (а историки искусства, видимо, в особенности) до самого последнего времени осмысляли и изучали Средние века либо как мир серых, черных и белых красок, либо как мир, в котором совершенно отсутствовал цвет.
Недавнее обращение к «цветной» фотографии не сильно изменило ситуацию. По крайней мере, до сих пор. С одной стороны, мыслительные привычки слишком укоренились, чтобы измениться за несколько десятилетий; с другой — доступ к цветным фотодокументам был и все еще остается роскошью. Книги по искусству стоят дорого; их качественная подготовка — целое состояние; базы цифровых изображений сильно искажают цвета, особенно красные, зеленые и больше всего золотые оттенки (а мы знаем, насколько важен золотой цвет для средневекового искусства). Сделать обычный диапозитив в музее, библиотеке, на выставке или в архиве — непростая задача для исследователя или студента. Со всех сторон громоздятся препятствия — остается либо отступить, либо разориться. Созданы все условия для того, чтобы невозможно было добраться не только до подлинного произведения или источника, но даже до его цветной репродукции. Кроме того, подчас по вполне понятным финансовым причинам, издатели и ответственные редакторы научных журналов стараются ограничивать число цветных иллюстраций в своих изданиях или вообще обходиться без них. Работа с цветом становится настоящей роскошью, недоступной для большинства исследователей гуманитарных дисциплин. Разрыв между возможностями новейших технологий в области работы с изображениями — оцифровка, передача на расстоянии, воспроизведение и компьютерный анализ — и повседневным «кустарным» трудом студента и историка, которые сталкиваются со всевозможными преградами на пути изучения изобразительных документов прошлого, не перестает увеличиваться. С одной стороны, нам предоставлены все достижения науки XXI века, с другой — финансовые, институциональные, юридические барьеры часто остаются просто-напросто непреодолимыми.
Все это не просто занятные подробности. Напротив, мои замечания имеют важное историографическое значение и объясняют сегодняшнюю ситуацию, главным образом в области истории искусства. Из-за слишком больших сложностей, обусловленных состоянием источников, а также юридическими и финансовыми факторами, исследователи часто предпочитают не связываться с цветом, а заняться чем-нибудь другим. Сколько студентов отказались продолжать исследования по миниатюрам, витражам или живописи: из-за трудностей с доступом к оригинальным документам, из-за подозрительного отношения учреждений, в которых они хранятся, из-за настоящего вымогательства со стороны организаций, торгующих фотографиями, наконец, из-за невозможности опубликовать в цвете результат своей работы в научном издании. Так что ситуация по-прежнему не меняется: куда легче изучать биографии художников или теоретизировать об искусстве, чем тратить свое время на изучение самих произведений.
Вторая группа трудностей носит методологический характер. Пытаясь разобраться в статусе и механизме функционирования цвета в изображении, в произведении искусства или на предмете, историк-медиевист почти всегда оказывается дезориентированным. В самом деле, как только речь заходит о цвете, сразу возникает целая масса вопросов — по поводу материала, техники, химического состава и свойств красителей, иконографии, художественного и символического значения. Как с этим разобраться? Какие ставить вопросы и в каком порядке? На сегодняшний день еще ни один ученый, ни одна исследовательская группа не предложили адекватного аналитического подхода или подходов, которыми могло бы воспользоваться все научное сообщество. Вот почему, не умея справиться с великим множеством проблем и массой параметров, исследователь часто склонен учитывать лишь то, что укладывается в систему его доказательств и, наоборот, отбрасывать все, что ее нарушает. Так, конечно, работать нельзя, хоть мы все подчас этим грешим.
Более того, оставленные средневековой культурой источники, письменные или изобразительные, никогда не бывают ни однозначными, ни нейтральными. Каждый источник имеет свою специфику и по-своему интерпретирует действительность. Как и любой другой историк, специалист по цвету должен принимать это во внимание и учитывать, что каждый тип источников имеет свои правила кодирования и функционирования. Тексты и изображения вообще принадлежат к разным дискурсам и должны изучаться и анализироваться различными методами. Эту — совершенно очевидную — мысль часто забывают, особенно специалисты по иконографии и историки искусства, которые вместо того, чтобы расшифровывать смысл самих изображений, наслаивают на них все, что почерпнули из других источников — в частности, из текстов. Медиевистам следовало бы иногда брать пример с исследователей доисторического периода, которые работают с изображениями (наскальными рисунками), не располагая при этом ни единым текстом: они вынуждены выдвигать гипотезы, искать зацепки и разгадывать смысл, анализируя непосредственно сами изображения, а не проецируя на них информацию, добытую из текстов. Историкам и историкам искусства стоило бы взять на вооружение их метод — по крайней мере, на первом этапе анализа.
Приоритет источника (панно, витража, гобелена, миниатюры, настенной живописи, мозаики) — безусловное требование. Прежде чем выдвигать гипотезы или интерпретации обобщающего плана, основываясь на разнородных источниках (о символике цветов, иконографических традициях, условном образе действительности), нужно сначала извлечь из самого источника всю информацию о цвете, которую он может нам дать: связь с материальным носителем, занимаемую поверхность, представленные цвета и цвета отсутствующие (отсутствие в данном случае, как, впрочем, и всегда, — само по себе красноречивый исторический источник), композиционная и ритмическая роль цвета, его распределение. Внешнее кодирование вторично, цвет прежде всего кодируется внутри изображения, его кодирует сам источник ради своих целей. Только проанализировав цвет внутри конкретного источника, последовательно, этап за этапом, исследователь может рассматривать цвет с других точек зрения, переходить к следующим этапам анализа. Все интерпретации, объясняющие присутствие тех или иных цветов текстовым влиянием, иконографической традицией, геральдической, эмблематической или символической функцией, нужно выдвигать лишь на втором этапе исследования, когда цвета будут проанализированы с точки зрения внутренней структуры изучаемого объекта или изображения. Это не значит, что подобные интерпретации менее обоснованы, просто к ним нужно прибегать лишь во вторую очередь.
А вот от чего следует отказаться полностью, так это от поиска какого бы то ни было «реалистического» значения цветов. Средневековое изображение никогда не «фотографирует» реальность. Для этого оно совершенно не предназначено, ни с точки зрения формы, ни с точки зрения цвета. Полагать, к примеру, что красная одежда на какой-нибудь миниатюре XIII или на витраже XV века представляет реальную одежду, которая на самом деле была красной, одновременно наивно, анахронично и неверно. Кроме того, это грубая методологическая ошибка. На любом изображении красная одежда является красной прежде всего потому, что она противопоставлена одежде других цветов — синей[316], черной, зеленой или другому оттенку красного; одежда другого цвета может присутствовать как на том же самом изображении, так и на любых других, резонируя или контрастируя с красной. Цвет никогда не бывает изолирован; он приобретает значение и смысл только в сочетании с другим цветом или цветами — или по контрасту с ними.
Ни одно средневековое изображение не воспроизводит реальность со скрупулезной цветовой точностью. Это так же верно для миниатюры (до нас дошло несколько сотен тысяч цветных изображений), как и для других художественных жанров. То же самое можно сказать и о текстах. Любой письменный источник отражает реальность искаженно и специфически. Если средневековый хроникер говорит нам, что по тому или иному случаю мантия того или иного короля была синей, то это не значит, что она была таковой в действительности. Как не значит и обратного. Такими вопросами вообще задаваться бессмысленно. Любое описание, любое упоминание цвета идеологично, даже если оно встречается в самой незначительной инвентарной описи или в самом стереотипном нотариальном документе. Даже сам факт того, упомянут или не упомянут цвет предмета, отражает весьма значимый выбор, насыщенный экономическими, политическими, социальными или символическими смыслами, вписанными во вполне конкретный контекст. Не менее значим и выбор слова, которому писарь или нотариус отдает предпочтение перед всеми остальными, чтобы выразить сущность, качество и функцию этого цвета.
Третья группа трудностей носит эпистемологический характер: на созданные в Средневековье изображения, памятники, произведения искусства и предметы недопустимо переносить в готовом виде наши современные определения, способы восприятия и классификации цвета. Для Средневековья они не подходят. Историка — а историка, изучающего изображения и произведения искусства, видимо, в особенности — постоянно подстерегает опасность впасть в анахронизм. Когда же речь заходит о цвете, его определениях и классификациях, эта опасность возрастает. Вспомним, к примеру, что на протяжении всего Средневековья черный и белый воспринимались как цвета в полном смысле этого слова (и даже как цветовые полюса для всех колористических систем); что спектр и спектральная последовательность цветов были неизвестны вплоть до открытий Ньютона во второй половине XVII века; что взаимосвязи между основными и дополнительными цветами начали медленно выстраиваться все в том же XVII веке, а окончательно утвердились только в веке XIX; что оппозиция между теплыми и холодными цветами условна и зависит от общества или эпохи. Как мы уже говорили, в средневековой Европе синий считался теплым, а иногда даже самым теплым цветом. Поэтому историк живописи, желающий проанализировать панно, миниатюру или витраж с точки зрения соотношения теплых и холодных цветов и при этом наивно полагающий, что в XIII или в XIV веке синий, как и сегодня, являлся холодным цветом, впадет в заблуждение и наговорит глупостей. Понятие теплых и холодных, основных и дополнительных цветов, классификация по спектру или хроматическому кругу, законы восприятия или синхронного контраста — не извечные истины, а всего лишь этапы исторически развивающегося знания. С этими классификациями нельзя обращаться вольно и необдуманно, применяя их к античным или средневековым обществам.
Возьмем простой пример и рассмотрим подробнее ситуацию со спектром. После опытов Ньютона, открытия спектра и спектральной классификации цветов нам кажется неоспоримым, что зеленый располагается где-то между желтым и синим. Разнообразные социальные нормы, научные подсчеты, «природные» доказательства (например, радуга) и всевозможные повседневные практики в любой момент напомнят или докажут нам это. Однако для средневекового человека это не имеет никакого смысла. Нет ни одной средневековой цветовой системы, которая помещала бы зеленый цвет между желтым и синим. Два последних цвета принадлежат к различным шкалам, располагаются на различных осях; между ними не может быть переходного, «промежуточного», то есть зеленого, цвета. Зеленый, конечно, тесно связан с синим, но к желтому он вообще не имеет никакого отношения. Более того, вплоть до XV века ни в живописи, ни в красильном деле мы не найдем ни одного рецепта получения зеленого цвета путем смешения желтого и синего[317]. Художники и красильщики, естественно, умели изготавливать зеленую краску, однако для этого они не смешивали желтый с синим. А чтобы получить фиолетовый, не смешивали синий с красным.
Историк должен остерегаться любых анахроничных умозаключений. Он не должен проецировать на прошлое свои собственные познания о физике или химии цвета и не должен принимать за абсолютную, незыблемую истину спектральную последовательность цветов и любые спекуляции, которые из этого вытекают. Историк, как и этнолог, должен рассматривать спектр лишь как одну из систем цветовой классификации. Сегодня эта классификация известна и признана, «обоснована» опытным путем, научно показана и доказана, но, может быть, через два или три столетия она покажется нам смешной или будет отринута. Понятие научного доказательства — оно ведь тоже культурно обусловлено; у него есть своя история, свои основания, свои идеологические и социальные цели. Аристотель, который вовсе не распределял цвета в спектральном порядке, тем не менее, в рамках современного ему знания, научно обосновал и доказал верность своей классификации с физической и оптической, чтобы не сказать онтологической, точек зрения. И это было в IV веке до нашей эры[318].
Даже если оставить понятие научного доказательства в стороне, как объяснить, что средневековый человек — чей зрительный аппарат ничем не отличается от нашего — видит цветовые контрасты совсем не так, как человек современный? Действительно, два соседних цвета, которые нами будут восприниматься очень контрастно, в Средневековье вполне могут составлять относительно слабый контраст; и наоборот, два цвета, которые для нашего глаза соседствуют вполне мирно, на взгляд средневекового человека могут выглядеть «кричаще». Так, соседство красного и зеленого (самое частое сочетание цветов в аристократическом костюме с эпохи Карла Великого до XII века) представляет слабый контраст, почти гризайль[319]; нам же это сочетание, противопоставляющее основной и дополнительный цвета, будет казаться очень контрастным. Напротив, сочетание желтого и зеленого, двух соседних цветов спектра, представляет для нас относительно невыраженный контраст. А в Средневековье более дикого контраста и представить себе было невозможно: так одевают сумасшедших и помечают любое опасное, преступное или дьявольское поведение!
Эти трудности источниковедческого, методологического и эпистемологического характера свидетельствуют о культурной относительности любых вопросов, касающихся цвета. Цвет нельзя изучать вне контекста, вне времени и пространства. Таким образом, любая история цвета должна начинаться с социальной истории, а потом уже переходить к археологии, истории технологий, искусства или науки. Для историка (как, впрочем, и для социолога или антрополога) цвет — это прежде всего социальный факт. Именно общество «фактуализирует» цвет[320], дает ему определение и наделяет смыслом, конструирует его коды и значения, определяет его применение и устанавливает функции. Общество, а не художник или ученый, не биологические механизмы или природные явления. Вопросы, возникающие в связи с цветом, — это всегда и прежде всего вопросы социальные, потому что человек живет в обществе, а не сам по себе. Не принимая этого во внимание, мы впадем в редукционистский нейробиологизм или в опасный сциентизм, и все наши попытки написать историю цвета будут обречены на провал.
Работа историка должна идти по двум направлениям. С одной стороны, нужно попытаться охватить все области цвета — и все их составляющие, — которые могли быть актуальны для средневековых обществ. Это лексика и номинации[321], химические свойства и состав красителей и техники окраски, одежда как система и коды, лежащие в ее основе, роль цвета в повседневной жизни и материальной культуре, предписания властей, нравоучения духовных лиц, спекуляции ученых, произведения художников. Областей для изучения и размышления более чем достаточно, и каждая ставит перед нами сложные вопросы. С другой стороны, ограничившись конкретным культурным полем, историк должен изучить в диахроническом плане не только практики, коды и системы, но также проследить изменения, затронувшие любые исторически зафиксированные аспекты цвета — все замещения, исчезновения, нововведения или смешения. Эта задача, пожалуй, еще сложнее, чем первая, даже если на первый взгляд и не кажется таковой.
Выполнение этой двойной задачи требует изучения всех источников: цвет, по самой своей сути, — область междисциплинарная и требующая привлечения самых разнообразных источников. Однако некоторые области обещают быть более плодотворными, чем другие. Например, лексика: здесь, как всегда, история слов дает нам много существенных сведений о прошлом; лексика, относящаяся к цветам, показывает, что в любом обществе первейшей функцией цвета будет обозначение, выделение, классификация, иерархическое упорядочение, объединение или противопоставление. Еще стоит особо выделить область красильного дела, тканей и одежды. Наверное, именно здесь теснее всего переплетаются химические, технические, материальные, профессиональные проблемы и проблемы социальные, идеологические, эмблематические и символические. И, наконец, еще одна такая область — область знаний и сопутствующих им дискурсов — спекулятивных, теологических, этических, а иногда и эстетических. В период раннего Средневековья эти дискурсы встречаются редко, однако становятся более многочисленными в XI—XII веках и изобилуют в XIII веке, особенно в связи с многочисленными размышлениями теологов и ученых о природе и структуре света.
На первый взгляд, ученые в Средневековье редко говорят о цвете ради самого цвета. Контраст разительный: тексты, посвященные физике или метафизике света, встречаются в избытке, тогда как специальный дискурс о цвете весьма беден. Так, например, XIII век, великий век оптики[322], когда были изобретены очки и ставились эксперименты с разного рода линзами, когда интересовались слепыми, а Христа окончательно сделали Богом света, проявлял мало любопытства к познанию природы цвета и видению цветов. Энциклопедии и популяризированные сочинения, равно как и трактаты по оптике, уделяют мало места этим вопросам и не привносят почти ничего нового; обычно все ограничивается спекуляциями по поводу радуги.
Зато последние многочисленны и не лишены новаторства. Радуга привлекает внимание самых больших ученых, некоторые из которых являются по совместительству теологами. Они заново открывают «Метеорологику» Аристотеля и впервые — арабскую оптику, в частности Альгазена (Ибн аль-Хайсама, 965-1039). Так, на христианском Западе дискурс о радуге, до сего времени исключительно поэтический и символический, становится еще и физическим и затрагивает такие вопросы, как изгиб радуги, ее положение по отношению к Солнцу, природа облаков и в особенности феномены отражения и преломления световых лучей[323]. И пусть авторы далеко не во всем соглашаются друг с другом, их стремление познавать и доказывать огромно. Упомянем имена некоторых выдающихся авторов в истории средневековой науки XIII века: Роберт Гроссетест[324], Иоанн Пеккам[325], Роджер Бэкон[326], Теодорик Фрайбургский[327], Витело[328]. Впрочем, несмотря на дискуссии по поводу радуги, никто из них по-настоящему не продвинул знания о природе цвета и видении цветов за пределы этой специфической темы. Ученые пытаются прежде всего установить количество видимых цветов в радуге и их последовательность. Мнения разделились между тремя, четырьмя и пятью цветами. Единственный ученый — Роджер Бэкон (1214- 1294) — насчитывает шесть цветов: синий, зеленый, красный, серый, розовый, белый[329]. Ни один из них не называет цветовую последовательность или хотя бы часть последовательности, которая имела бы хоть какое-то отношение к спектру, то есть к нашей современной радуге: до этого еще далеко. Все или почти все видят в радуге рассеянный солнечный свет, проходящий через водную среду, более плотную, чем воздух. В основном ученые спорят о явлениях отражения, преломления, поглощения световых лучей, об их длине и величине углов. Многие аргументы и доказательства заимствуются из Античности или у арабов, равно как и все объяснения цветного зрения, выдвигаемые врачами и энциклопедистами.
Что касается последнего вопроса, то здесь Средневековье не предлагает почти ничего нового и даже слепо следует древнейшим теориям[330]. Так, вслед за Пифагором, который говорил об этом за шесть веков до нашей эры, полагают, что из глаза исходят лучи, которые встречаются с материей и «свойствами» видимых предметов — среди этих «свойств» почетное место отводится цвету. Еще чаще, опираясь на Платона, считают, что мы видим цвета потому, что «зрительный огонь», исходящий из глаз[331], сталкивается с частицами, которые излучают воспринимаемые тела; из-за того, что частицы, из которых состоит «зрительный огонь», бывают больше или меньше тех, что образуют лучи, испускаемые телами, глаз видит тот или иной цвет. Несмотря на то, что Аристотель привнес в эту теорию ряд дополнений (указав на важность окружающей среды, материала, из которого состоит объект, личности смотрящего) — дополнений, которые могли бы дать пищу для новых размышлений, — а также несмотря на новые знания, касающиеся строения глаза, природы его различных жидкостей и оболочек, роли глазного нерва (подчеркнутой Галеном), именно эта теория (экстрамиссии/интромиссии), заимствованная из греческой Античности, господствовала на протяжении всего Средневековья.
В таком узком вопросе, как цветное зрение, средневековая наука приходит к весьма скромным результатам. И все-таки исследователь цвета не останется совсем уж с пустыми руками. Из многих сочинений по оптике можно почерпнуть ряд полезных сведений. Прежде всего — разделяемую всеми учеными (но не всеми теологами) идею о том, что цвет состоит из света; из света, который ослабевает или затухает, проходя сквозь различные объекты или среды. Уменьшаются масса света, его интенсивность и чистота, и таким образом рождаются различные цвета. Поэтому если поместить все цвета на оси, то они будут располагаться между двумя полюсами — белым и черным, которые являются полноправными цветами наряду с остальными. Цвета на этой оси следуют вовсе не в спектральном порядке, а в том, который был заимствован из аристотелевского учения, заново открытого в XII веке и преподаваемого вплоть до XVII столетия: белый, желтый, красный, зеленый, синий, черный. Какую бы область мы ни изучали, эти шесть цветов будут основными. Иногда к ним прибавлялся дополнительный, седьмой, цвет — фиолетовый, который помещался между синим и черным. В действительности фиолетовый понимался не как смесь красного и синего, а как получерный, недочерный, о чем свидетельствуют литургические практики[332] и самый распространенный выразительный латинский термин, обозначающий этот цвет: subniger[333].
Во-вторых, большинство авторов, рассуждающих о цветном зрении, выдвигают заимствованную из аристотелевского учения идею о том, что любой цвет — это движение: он движется как свет и приводит в движение все, чего касается. Таким образом, цветное зрение — это динамическая деятельность, являющаяся результатом взаимодействия «зрительного огня» (если воспользоваться выражением Платона) и лучей, испускаемых наблюдаемыми телами. Хотя ни один автор не сформулировал этого вполне четко, из ряда научных и философских текстов можно заключить, что для существования феномена цвета необходимо три фактора: свет, объект, на который он падает, и взгляд, который одновременно действует как излучатель и как рецептор. Более простая (и в конечном итоге более современная) теория, чем у Аристотеля и его последователей, сформировалась вокруг идеи взаимодействия четырех элементов: светового огня (огня), материи, из которой состоят объекты (земли), глазной влаги (воды) и воздушной среды, играющей роль оптического модулятора (воздуха).
Если все ученые полагают, что цвет — это прежде всего свет, то теологи, а уж тем более прелаты, придерживаются иной точки зрения. Начиная с XII века столь же часто высказываются те, кто, подобно святому Бернарду, считает, что цвет состоит не из света, а из материи, — стало быть, это нечто презренное, бесполезное и ничтожное — то, что нужно изгонять из христианского храма. Наряду с прелатами-хромофилами, которые уподобляли цвет свету, существовали и хромофобы, которые видели в цвете исключительно материю. Цвета в церкви, представавшие взору монахов, братьев и верующих, часто были связаны с тем, как прелат, основатель или учредитель ордена, понимал цвет. Для историка эта проблема становится еще более сложной и увлекательной в том случае, если это высокопоставленное духовное лицо также является великим теологом и ученым. Как, например, Роберт Гроссетест (1175-1253), один из крупнейших ученых XIII века, положивший начало научной мысли в Оксфордском университете, долгое время стоявший во главе францисканского ордена в этом городе, а затем, в 1235 г., принявший сан епископа Линкольнского (под его началом оказалась самая обширная и самая населенная епархия Англии). Было бы интересно проследить во всех подробностях, как связаны между собой идеи ученого, изучавшего радугу и преломление света, размышления теолога, считавшего свет первоисточником всех тел, и решения священнослужителя, основателя и реформатора, который, задумав частично перестроить Линкольнский собор, руководствовался законами математики и оптики[334]. Этими вопросами можно было бы задаться и в отношении другого францисканского ученого, Иоанна Пеккама (1230-1292), который преподавал в Оксфорде, написал самый читаемый вплоть до конца Средневековья трактат по оптике (“Perspectiva Communis” — «Всеобщая перспектива»), а последние пятнадцать лет своей жизни был архиепископом Кентерберийским, главой английской церкви[335].
Оставим же, наконец, в стороне ученых с их спекуляциями и теологов с их спорами. Перейдем к обычным мужчинам и женщинам, из которых по большей части и состояли средневековые общества, и для начала поставим перед собой два вопроса: где и когда они видели цвет? В полном противоречии с той удручающей картиной, которую мы иногда склонны себе рисовать, цвет занимает важное место в повседневной жизни; даже для самых бедных социальных слоев окружающий мир никогда не бывает бесцветным. Однако в Средние века цвет цвету рознь, и хотя красили почти все что угодно — а в кругах знати даже пищу, шерсть и перья некоторых животных и птиц (собак, лошадей, соколов), — цвета не были равны друг другу. Настоящими (colores pleni) считались только яркие, ясные, насыщенные, стойкие цвета — цвета, которые сияли и казались источником жизни и веселья, которые срастались со своим носителем и выдерживали испытание временем, не линяли и не выгорали[336]. Такие цвета встречаются не всегда и не везде; они присутствуют только в определенных местах и имеют отношение к определенным ритуалам, праздникам или торжествам.
Главнейшим из таких мест, безусловно, является церковь. Пусть иногда и встречаются прелаты-«хромофобы», но все-таки они в меньшинстве. В период с каролингской эпохи и до XV века церковь, маленькая или большая, исключительно многоцветна, она представляет собой настоящий храм цвета[337]. «Застывшие» краски, которые покрывают стены, полы, потолки, стекла витражей, скульптурный декор (всегда разукрашенный), соседствуют с подвижными и меняющимися цветами культовых предметов и одежды, литургических книг, временных украшений (в основном из ткани), сопутствующих тому или иному празднику. Начиная с XIII века сама месса перестает быть просто ритуалом, а становится еще и спектаклем, в котором литургические цвета начинают играть все более и более значимую роль[338].
Театрализация цвета встречается также и в мирской среде, особенно там, где являет себя власть или проходит какая-нибудь церемония (королевский замок, зал суда). Кроме того, любые праздники всегда сопровождаются парадом пестрых и буйных красок; действующие лица и зрители окружены таким разноцветьем, какого не встретишь в обычные дни. Турниры и состязания, число которых возрастает начиная со второй половины XII века, являются наиболее ярким примером из светской жизни[339]. В зрелищах и турнирах цвета выполняют одновременно и визуальные, и ритуальные функции. И среди этих цветов основное место занимают цвета геральдические.
Гербы появляются в XII веке, но только начиная с 1200-1220-х годах их использование приобретает действительно широкий размах, затрагивая все социальные слои и группы (в некоторых областях гербы с давних пор были у ремесленников и крестьян), а геральдический код стабилизируется и принимает классический вид[340]. Существенную роль в этом коде играют цвета. Их шесть (белый, желтый, красный, синий, черный и зеленый), и они обозначаются во французском геральдическом языке особыми терминами: argent, or, gueules, azur, sable, sinople[341].
На Западе в конце Средневековья гербы распространены настолько, что везде и всюду, при любых обстоятельствах эти цвета попадают в поле зрения. Они являются частью повседневного пейзажа, даже в деревне, ибо начиная с середины XIII века любая приходская церковь становится настоящим «музеем» гербов. А гербы — даже скульптурные (к примеру, на замковых камнях свода или надгробных плитах) — всегда раскрашены, потому что цвет необходим для их толкования и идентификации. Видимо поэтому, начиная с XIII века, геральдика стала играть важную роль в развитии цветового восприятия и цветовой восприимчивости средневековых людей. Она способствовала тому, что белый, черный, красный, синий, зеленый и желтый стали «основными» цветами западной культуры (каковыми они остаются и по сей день, по крайней мере, в повседневной жизни). Она приучила наш глаз к некоторым, наиболее частотным сочетаниям цветов — допускаемым геральдическими законами — и, наоборот, способствовала тому, что другие сочетания были дискредитированы или стали редкостью, потому что все те же законы это запрещали (например, сочетания красного и черного, зеленого и синего, синего и черного и т. д.). Она также приучила наш глаз читать цвета не только в «ширину», но и в «глубину». Ведь в рамках герба наложение планов является основным синтаксическим принципом; и почти всегда именно различение цветовых слоев, заходящих один на другой, позволяет различать эти планы. В любых областях, включая художественную, геральдика, без сомнения, оказала определяющее влияние на восприятие и символику цветов, на моду на тот или иной цвет.
Впрочем, несмотря на огромное влияние геральдики, самым распространенным носителем цвета в повседневной жизни были не гербы, а одежда. В противоположность принятому мнению, в Средние века вся одежда была окрашена, включая одежду беднейших слоев населения[342]. Однако окраска окраске рознь. Одежда богача от одежды бедняка отличается не тем, что одна окрашена, а другая — нет, и даже не выбором цвета или модой на те или иные цвета, а стойкостью, насыщенностью и блеском красок. Богатые и могущественные носят одежду ярких цветов, красящие вещества глубоко проникают в волокна ткани и не выцветают от солнца, стирки или от времени. Простые, бедные люди, напротив, носят одежду полинявших, сероватых оттенков, потому что она была окрашена с помощью более дешевого пигмента, почти всегда растительного происхождения, который остается на поверхности ткани и исчезает под воздействием воды и солнца. Именно в этом заключается самое существенное цветовое различие, касающееся средневековой одежды: богатые и бедные одеваются примерно в одни и те же цвета, только одни носят яркие, ясные, стойкие цвета, а другие — тусклые, блеклые, выцветшие. Святой Людовик, например, любил одеваться в синий (он вообще первый король, имевший такое обыкновение), особенно во второй половине своего правления[343]. И в это же время, в середине XIII века большинство крестьян его королевства тоже носят одежду синего цвета: в синий ее окрашивали ремесленным способом с помощью вайды — дикого растения семейства крестоцветных, произраставшего почти повсюду[344]. Однако эти два синих цвета не были идентичными. Один был живым, ярким, «королевским»; другой — полинявшим, сероватым, тусклым. На взгляд человека XIII века это были совершенно различные цвета.
Это существенный момент. Как только историк, стремящийся разобраться в восприятии цветов, сопоставит различные свидетельства, почерпнутые из лексики, социальных практик, экономической деятельности, религиозной или гражданской морали, требований моды — он тут же заметит, что зачастую на средневековый взгляд у насыщенного и яркого синего цвета больше общего со столь же насыщенным и ярким красным, желтым или зеленым, чем с тусклым и полинявшим синим. Такие характеристики, как яркость, глубина и насыщенность цвета оказываются более важными, чем сам тон[345]. Поэтому стоимость, социальные иерархии и классификации в области тканей и одежды в первую очередь формируются исходя из яркости и насыщенности красок, а уже потом учитывают цвет окраски (красный, синий, зеленый...). В геральдике все иначе: цвета выступают почти как абстрактные категории, а цветовые оттенки, зависящие от носителя или обусловленные техникой окраски, во внимание не принимаются.
Впрочем, так сказать, во вторую очередь, одежда тоже может быть геральдической и эмблематической, а те или иные цвета могут приобретать значение, свидетельствуя об идентичности, положении или сане человека. Именно такую, классификационную роль цвет играет в одежде, и, видимо, под влиянием геральдики, начиная с XII века, она возрастает, особенно в среде духовных лиц. В рамках этой функции значение в первую очередь приобретает сам цвет, а также двух- и трехцветные сочетания. Но и материальное качество цвета — яркий цвет или тусклый, насыщенный или полинявший, однотонный или крапчатый, гладкий или неровный — также может играть важную идентификационную или классификаторскую роль. Средневековый человек настолько привык судить о качестве материалов на глаз, даже не прикасаясь к ним, что может с первого взгляда оценить любую окрашенную ткань.
Наконец, начиная с 1140-х годов, средневековая одежда попадает под влияние моды и вкусов, которые затрагивают и цвет. Знаменательным событием в этой области стал почти «революционный» переворот всей предшествующей многовековой традиции — триумф синих оттенков в одежде всех слоев общества. Эта «синяя революция» началась во Франции в 1140-х годах, набрала обороты во второй половине XII века, а в следующем веке восторжествовала повсюду, включая страны Священной Римской Империи[346]. Этот факт имел большое социальное и перцептивное[347] значение: он означал утверждение в западной культуре нового порядка цветов — порядка, отчасти сохранившегося до сих пор. Синий, который мало что значил для античных обществ, который не особенно любили римляне (для них это был варварский цвет), в раннее Средневековье более или менее оставался в тени. И вот с 1140-х годов он неожиданно вторгается во все формы художественного творчества, становится цветом Христа и Девы Марии, потом цветом королей и князей, а с конца XII века даже начинает составлять конкуренцию красному цвету во многих сферах общественной жизни. Следующий век становится великим веком распространения синего, так что можно предположить, что уже к 1300-м годам он, вытеснив красный, стал любимым цветом европейцев. И остается таковым до сих пор.
Распространение синего цвета в одежде и текстиле привело к сокращению других цветов. Не столько даже красного, которому он отныне начал составлять сильную конкуренцию, но который тем не менее был очень востребован в одежде (реальный отказ от красных тонов в костюме и повседневной жизни произойдет только в XVI веке), сколько зеленого и в особенности желтого. После 1200-х годов в Западной Европе редко можно было встретить мужчин и женщин, будь то дворяне или простолюдины, одетых в желтое. Если некоторые цветовые сочетания, начиная с этого времени, стали невиданно популярными — синий и белый, красный и белый, черный и белый и даже красный и синий, то другие сдавали свои позиции — желтый и красный, желтый и зеленый, красный и черный и особенно красный и зеленый — самое популярное двуцветное сочетание в аристократическом костюме начиная с каролингской эпохи[348].
В связи с этими первичными проявлениями моды и смены вкусов историк вправе задаться вопросом о том, какие цвета мужчины и женщины считали красивыми, а какие — уродливыми. К сожалению, ответить на этот вопрос практически невозможно. Не только потому, что исследователя поджидает опасность анахронизма, но также и потому, что предприняв подобное исследование, он неизменно останется заложником слов. Красивое и уродливое в средневековых источниках — это прежде всего языковой феномен. И между реальным цветом объектов и субъектов, цветом, который на самом деле видит тот или иной человек и цветом, который называет тот или иной автор, может быть огромная разница. Кроме того, не нужно скрывать, что историк Средневековья никогда, так сказать, не имеет дела с индивидуальными взглядами и вкусами. Он все видит чужими глазами и, более того, глазами социальной системы. Поэтому оценка того или иного цвета, суждения о красоте или уродливости того или иного оттенка прежде всего зависят от моральных, религиозных или социальных установок[349]. Красивым почти всегда считается то, что уместно, умеренно, привычно. Конечно, существует чисто эстетическое удовольствие от созерцания цвета, но оно касается скорее природных цветов — только они по-настоящему красивы, чисты, законны и гармоничны, ибо созданы Творцом. Тем не менее, несмотря на то, что до нас дошли высказывания поэтов, историк недостаточно хорошо вооружен, чтобы изучать это чистое смакование цвета; он и здесь остается заложником слов и литературных приемов, которыми определяется их использование.
Впрочем, и представления об удовольствии, гармонии, красоте в каролингскую эпоху, в XII или в XV веке были далеко не такими, как у людей XXI века. Даже восприятие цветовых сочетаний или контрастов, как мы уже говорили, может отличаться от нашего. Следовательно, как мы должны судить о красоте или уродливости цветов, которые оставило нам Средневековье? Мы не только не можем увидеть их в их первоначальном состоянии, ибо время наложило на них свой отпечаток; мы не только смотрим на них чаще всего при освещении, которое непохоже на освещение средневековой эпохи; более того, наш глаз реагирует совсем на другие качества, другие значения, другие сочетания цветов. Как сегодня, вслед за некоторыми средневековыми авторами, мы сможем разглядеть свет блеска[350], блеклость тусклости, гладкость однотонности? Мы склонны отождествлять наши собственные представления со средневековыми, тогда как они вовсе не одинаковы и даже не похожи. Как сегодня мы можем почувствовать то, что ощущал средневековый человек при виде игр с многоцветностью: если цветовая игра происходит на одном уровне, то это неприятно для глаз, и, напротив, глаз радуется, если она уходит в глубину, строится на нескольких наложенных друг на друга уровнях[351]? Именно так воспринимались и оценивались цвета в Средневековье. А на наш взгляд, между этими двумя типами полихромии нет особой разницы.
Историк всегда должен помнить, что никакой универсальной истины о цвете не существует — ни в смысле определений, практик или значений, ни в смысле восприятия. Все это обусловлено культурой, культурой и еще раз культурой.
Остается ли красная одежда красной в тот момент, когда человек на нее не смотрит? До XVIII века ни один теолог, ни один ученый человек, кажется, не задумывался над этим непростым вопросом, первейшим и главнейшим среди всех вопросов, касающихся цвета. Впрочем, в Средние века этот вопрос выглядел бы анахронично: цвет тогда понимался не как феномен восприятия, а либо как субстанция, то есть самая настоящая материальная оболочка, покрывающая тела, либо как составная часть света. Только начиная с 1780-х годов некоторые философы стали определять цвет через восприятие — восприятие некоего окрашенного светом элемента, получаемое через зрение и попадающее в мозг; и только в современную эпоху такое определение цвета возобладало в конечном итоге над всеми остальными.
Для средневековых авторов, почти поголовно служителей Церкви, цвет представляет собой не чувственно воспринимаемое явление, а теологическую проблему. В первые века христианства об этом рассуждают многие Отцы Церкви, а вслед за ними и большинство средневековых теологов[352]. Именно они были первыми «специалистами» по цвету, задолго до художников, красильщиков и герольдов. В своих сочинениях они снова и снова возвращаются к цвету, используя его то к качестве метафоры, то в качестве атрибута, но прежде всего потому, что цвет ставит перед ними фундаментальную проблему, имеющую отношение к физике и метафизике света и, следовательно, к тому, как человек, живущий на этом свете, связан с божественным.
Для средневековой теологии свет — это единственная составляющая чувственного мира, которая является одновременно видимой и нематериальной. Свет — это видимость невыразимого и, как таковой, он представляет собой эманацию Бога. Отсюда и возникает вопрос: а может быть, цвет тоже нематериален, может быть, он тоже является светом, или, по крайней мере, составной частью света, как утверждали задолго до Ньютона (но, конечно, совсем с иных позиций) некоторые античные и раннесредневековые авторы[353]? Или же цвет — это материя? Не является ли он просто оболочкой, покрывающей предметы? Все спекулятивные, теологические, этические, социальные и даже экономические проблемы, которые ставили перед собой люди Средневековья в связи с цветом, вращаются вокруг этого вопроса.
Церковь вкладывала в это глубокий смысл. Если цвет является составной частью света, то с онтологической точки зрения он имеет отношение к божественному, ибо Бог есть свет. Чем шире простирается цвет в земном мире, тем дальше отступает тьма, тем больше места занимает свет, а значит, Бог. Стремление к цвету и стремление к свету — это стремление к одному и тому же. Но если цвет — это материальная субстанция, простая оболочка, то в этом случае он отнюдь не является эманацией Бога. Напротив, он представляет собой некое искусственное и ненужное добавление, которое человек навязывает мирозданию: с цветом нужно бороться, его нужно устранить из культа, прогнать из храма. Он бесполезен, аморален и даже вреден, так как затрудняет transitus[354] грешника, стремящегося воссоединиться с Господом.
Эти вопросы, стало быть, не являются ни сугубо умозрительными, ни даже сугубо теологическими. Они несут в себе вполне конкретное значение, они оказывают воздействие на материальную культуру и повседневную жизнь. Какое место занимает цвет в обстановке, окружающей христианина — там, где он живет или бывает, на изображениях, которые он созерцает, в одежде, которую носит, на предметах, которыми пользуется, и как цвет соотносится с его поведением, — все это напрямую зависит от того, как ответить на эти вопросы. Но, прежде всего, от этого зависят место и роль цвета в церкви и религиозных обрядах.
С поздней Античности и до конца Средневековья ответы на эти вопросы давались самые разнообразные. Теологи и прелаты, как на словах, так и на деле проявляли к цвету то благосклонность, то враждебность. Однако историки пока еще не располагают достаточными сведениями, позволяющими составить четкую хронологическую и географическую картину того, как менялось их отношение к данной проблеме. У Отцов Церкви отношение к цвету скорее враждебное. Они замечают, что в Библии о цвете говорится редко[355]. Цвет для них — это пустота, бесполезное украшение, на которое бессмысленно тратятся время и деньги. Но прежде всего это обманчивая маска, которая отвлекает от сути. Одним словом, цвет — это суета, которая скрывает истинную природу вещей[356]. Некоторые авторы даже полагают, что слово color связано с глаголом celare (скрывать)[357]. Цвет — это то, что скрывает, маскирует, обманывает. Этимологические спекуляции древних в данном случае сближаются с мнением некоторых ученых XX века, которые уверенно включают слово color в обширное гнездо латинских слов, передающих идею сокрытия, утаивания: celare, clam (тайно), clandestinus (тайный), cilium (веко), cella (кладовая, комната), cellula (келья), caligo (туман, тьма) и т. д., — все они образованы от одного и того же корня[358].
Однако не все Отцы Церкви придерживаются этого мнения. Некоторые, напротив, восхваляют цвет: это свет, а не материя; это ясность, тепло, солнце. Некоторые устанавливают связь между словами color и calor (жар). Например, Исидор Севильский, который предложил широко признанную и часто комментируемую вплоть до XIII века этимологию: «Цвета (colores) называют так оттого, что они происходят от жара (calore) огня или солнца[359]».
В каролингскую эпоху преобладает скорее именно второе мнение. Дискуссии о цвете отныне идут бок о бок с дискуссиями по поводу изображений (последние, к сожалению, изучены гораздо хуже), и после Второго Никейского собора (787 г.) цвет начинает интенсивно проникать в христианский храм[360]. За некоторыми исключениями, большинство священнослужителей, воздвигавших церкви, были хромофилами. Любовью к цвету глубоко проникнуты каролингская [VIII—X века], оттоновская [X—XI века] и романская эпохи [XI—XII века] — и самым известным священнослужителем-хромофилом является Сугерий, настоятель аббатства Сен-Дени.
Первые враждебные реакции появляются в конце XI — начале XII веков. Они связаны с мощным движением, призывающим вернуться к ценностям и обычаям раннего христианства, движением, которое затронуло главным образом монашество, а также повлияло и на белое духовенство. Дискуссии о роскоши, изображении и цвете снова вырвались на авансцену экклезиологических дебатов и даже на городскую площадь. Здесь нужно, конечно, вспомнить о роли такой личности, как святой Бернард: знаменитый иконоборец (единственное изображение, которое он признавал, — это распятие) был также отчаянным «цветоборцем». О его отношении к изображениям уже все сказано[361]. Зато о его отношении к цвету и вопросам, связанным с цветом, не написано пока ничего или почти ничего. Даже проблема миниатюр и витражей, которая является всего лишь частным аспектом поднятых тем, пока еще изучена мало и плохо[362].
Конечно, случай святого Бернарда не уникален. В 1120-1150 годах другие прелаты, другие теологи отчасти разделяют его мысли по поводу запрета на роскошь и художественного аскетизма. Но, возможно, именно на примере его позиции, даже несмотря на то, что речи его в первую очередь адресованы монахам, наиболее ясно и глубоко вырисовывается смысловое содержание цвета. Объясняется это прежде всего его репутацией; но также и тем, какую лексику он употребляет, какие идеи излагает, тем, какое поразительное видение ему присуще. Для святого Бернарда цвет — это прежде всего материя, а не свет. Вопрос, стало быть, не столько в самом тоне (кстати, Бернард, говоря о цвете, редко употребляет термины, обозначающие тон), сколько в насыщенности, концентрации, густоте. Цвет — это, конечно, слишком дорого, а также порочно, это бесполезная роскошь, vanitas[363] (весь набор избитых характеристик из речей духовенства), но самое главное, цвет — это нечто плотное и непрозрачное. Здесь особенно показательна лексика, употребляемая Бернардом. Слово color у него редко ассоциируется с понятием ясности или сияния; зато подчас оно определяется такими словами, как turbidus, spissus, surdus [букв.: «мутный», «густой», «глухой»], которые отсылают к идее мутности, насыщенности, темноты. «Слепота цветов!» (“Caecitas colorum!”), — даже провозглашает он[364]. В этом заключается исключительная самобытность Бернарда, который видит в цвете не сияние, а тусклость, не свет, а мрак. Цвет не испускает света, он наводит темноту, он расширяет пространство тьмы, он подавляет, это дьявольское орудие. Прекрасное, светлое, божественное — три начала, исходно свободные от всего, что связано с мутностью и непрозрачносью, — не должны соприкасаться с цветом как таковым и, еще того меньше, с цветами.
Подобные представления вызывают у историка два рода вопросов: во-первых, касающихся этики, во-вторых, — восприятия. Что до этики, то тут святой Бернард едва ли проявил оригинальность: большинство средневековых моральных предписаний относительно цвета связаны прежде всего с его насыщенностью, а уже потом с тоном. Что же касается восприятия, то в этой связи аббат Клерво, напротив, более своеобразен. Видеть свет и красоту в ненасыщенном и бесцветном — редкая способность. В подобном восприятии, освобожденном от соображений этического или экономического характера, отражается необычное сочетание различных характеристик цвета. Вообще говоря, прекрасное в средневековом понимании нужно связывать со светом, но уж никак не с бесцветностью. Чтобы объяснить эту особенность восприятия, свойственную Бернарду, можно выдвинуть два предположения. Во-первых, он всегда отдавал приоритет слуху перед зрением. По его мнению, выше всего стоит слово, пение, ритм, число, пропорции — одним словом, музыка в средневековом смысле слова. Гармония звуков и ритмов выше гармонии форм, а гармония форм выше гармонии цвета. Святой Бернард не был стратегом света. Конечно, будучи теологом, он прекрасно знал, что Бог — это свет; но со своей человеческой позиции относился к свету с относительным равнодушием; а как духовное лицо неоднократно с возмущением критиковал тяжелые люстры с венцами свечей и огромные канделябры, украшающие церкви (особенно клюнийские). В этом смысле ему вторят новые строгие цистерцианские правила 1130-х годов, ограничивающие внутреннее освещение культовых помещении[365].
Это личное непростое отношение к свету к тому же усугублялось стойким отвращением к diversitas, то есть, говоря языком колористики, к полихромии. Восприятие здесь в полном смысле слова срастается с идеологией. Как из соображений, вдохновленных идеалами покаяния и бедности, так и по причине глубоких личных предпочтений, аббат Клерво объявляет войну цветам — не столько даже цвету как таковому, сколько именно цветам. Если подчас он и готов мириться с некоторыми монохромными сочетаниями, в известных случаях основанными на принципе гризайля, то все, что напоминает о varietas colorum, например, многоцветные витражи, полихромную миниатюру, изделия из драгоценных металлов и переливающиеся камни, он отвергает. В общем, святой Бернард не любит все, что сверкает или блестит (отсюда и его отвращение к золоту). Для него — и в этом он отличается от большинства людей Средневековья — свет не равноценен блеску. Отсюда происходит его глубоко индивидуальное понимание различных свойств цвета, нехарактерное для его современников. Отсюда же — концепция цвета, основанная на идее тусклости и блеклости, и непривычное приравнивание (современное в некоторых отношениях) света к ненасыщенности и даже к прозрачности[366].
Противопоставление двух современников — святого Бернарда и Сугерия — стало в историографии общим местом. Эти священнослужители действительно имели противоположные представления о христианском храме и богослужении. По поводу же цвета они расходились во мнениях сильнее, чем по любому другому вопросу. Сугерий, который, как все выдающиеся клюнийские аббаты, считает, что красоте, поставленной на службу Господу, нельзя положить какого бы то ни было предела, доходит даже до того, что ставит гармонию света и цветов выше гармонии форм — как в скульптуре, так и в архитектуре. Чтобы превратить аббатскую церковь Сен-Дени в храм цвета, он задействовал все техники и средства — живопись, витраж, эмаль, изделия из благородных металлов, ткани, драгоценные камни, — ведь, по его мнению, богатство и красота, необходимые для почитания Бога, выражаются прежде всего в цвете. А цвет есть одновременно свет и материя[367].
Эту мысль, которая неоднократно повторяется в сочинениях Сугерия, в частности в его “De consecratione[368]”[369], написанном около 1143-1144 годов, разделяют многие прелаты, и не только в XII веке, но и в более широких хронологических рамках, с середины каролингской эпохи и до эпохи Людовика Святого [1226— 1270]. Разве часовня Сен-Шапель, строительство которой было закончено в 1248 году, не была задумала как храм света и цвета? Если рассматривать христианские церкви в масштабе всего Запада, то позиция святого Бернарда или, шире, цистерцианская позиция вообще, характерна для меньшинства. Почти повсеместно цвет в церкви играет особую роль. Посему наши размышления от теологии перенесутся к археологии.
Одного утверждения, что сегодня мы видим средневековые церкви в том виде, в какой их превратило время — то есть почти бесцветными, если посмотреть на это с интересующей нас точки зрения, — недостаточно. Нужно постараться восстановить, и не только с помощью воображения, места присутствия и порядок расположения цвета в церкви. А затем, прежде всего, попытаться понять, зачем и почему цвет присутствует в церкви, как распределены цвета в здании, как соотносятся между собой в цветовом отношении различные поверхности, предметы и материалы, и, наконец, выявить роль цвета, одновременно декоративную, топографическую и литургическую, в жизни храма и культовых обрядах. Обильное присутствие цвета, его динамическая функция, связь с местом, моментом, с художественной техникой и ритуалом — вот основные вопросы, которые нужно перед собой ставить, изучая средневековую церковь. Исследователи уделяли им недостаточно внимания.
В этом смысле археология и история искусства опять-таки долгое время обходили проблему цвета стороной. Как и живопись, средневековые архитектура и скульптура (хотя это верно и для других периодов) часто воспринимались и изучались так, словно в них отсутствовали цвета (или, что еще хуже, как будто они были черно-белыми), хотя цвет имел существенное значение для их кодирования и функционирования. Таким образом, встает вопрос об обоснованности исследований, которые, поднимая подобные темы, не учитывают цвет или умалчивают о нем, или даже не подозревают о его существовании. Скажем, если остановиться на романском периоде, насколько могут быть обоснованы исследования, посвященные изучению того или иного тимпана, того или иного ансамбля капителей, если в них совершенно игнорируется тот факт, что и то, и другое задумывалось, воплощалось, виделось и мыслилось в цвете? А то, что верно для тимпана или для капителей, разумеется, так же верно и для других элементов и частей здания, как снаружи, так и внутри. Простые синтаксические и ритмические функции цвета (выделение зон и планов, подчеркивание оппозиций или сочетаний, выстраивание последовательностей, соответствий, перекличек) не принимаются во внимание многими историками архитектуры и скульптуры. А ведь это всего лишь две функции среди ряда других, конечно, легче всего поддающиеся осмыслению, но притом, наверное, не самые важные, и уж во всяком случае далеко не единственные. Цвет играет также теологическую, литургическую, эмблематическую, «атмосферную» роль. Цвет — это тональность, это катализатор, это символ и ритуал[370].
Церковь, стало быть, должна быть осмыслена в связи с цветами, которые в ней присутствуют. Первоочередной задачей, конечно, должно стать изучение сохранившихся следов полихромии в архитектуре и скульптуре. Поверхностные или романтические исследования прошлых веков[371] должны уступить место научному анализу с опорой на лабораторные методы. После десятилетий равнодушного отношения к цвету (много ли было таких археологов и историков искусства, которые не считали полихромию мало значащим украшением, недостойным серьезного исследования!) такой анализ в течение последних двадцати лет проводится на базе соборов Лозанны, Санлиса, Амьена и некоторых других[372]. Остается только пожелать, чтобы этому примеру последовали остальные. Впрочем, лабораторные исследования не должны навязывать свои, неизбежно ограниченные методы и выводы, а пигментный анализ не должен отвлекать историка от главного, как это подчас происходит при изучении станковой живописи Нового времени. Ведь главная задача состоит в том, чтобы рассмотреть цвет в церкви во всей его целостности. Церковь функционирует как сложный механизм, в котором свет и цвета являются важнейшими движущими силами, действующими токами. Эти силы имеют историю, они вписаны в пространственные и во временные рамки, в краткосрочную и долгосрочную перспективу.
Итак, хронологию и географию «раскрашивания» средневековых церквей еще предстоит изучить. Несомненно, каролингская эпоха представляет собой если не точку отсчета, то, по крайней мере, период расцвета этой тенденции, но все же установить здесь четкие хронологические рамки нелегко. Когда появляются первые признаки угасания этого феномена — три, четыре века спустя? К 1250-м годам? К 1300-м? Немного раньше? Или немного позже? Конечно, благодаря более многочисленным источникам, мы можем проследить основные этапы убывания полихромии в архитектуре и скульптуре и определить, что переход от ярких цветов к более приглушенным осуществился чуть позже середины XIII века (примерно в 1250-х годах, к примеру, мы можем наблюдать разницу между буйными красками Сен-Шапель и уже более сдержанными цветами Реймсского собора), а также заметить, что в течение XIV века происходит постепенный, хотя и не полный отказ от многоцветности в полном смысле слова в пользу простых цветовых бликов, золоченых линий и гризайльных решений и эффектов. Однако все эти вопросы по-прежнему ждут более обстоятельных исследований. И выводы здесь нужно делать с учетом географических и типологических различий: то, что подходит для Иль-де-Франс или для Шампани, неприменимо для Тосканы или долины Рейна; то, что применимо для больших соборов, не годится для сельских церквушек. Это совершенно очевидно.
Также при изучении крупных архитектурных сооружений следует попытаться определить роль каждой художественной техники, долю участия каждого цеха, каждого подрядчика в этом расцвечивании, а затем и обесцвечивании церквей. До конца XIII века решения по поводу полихромии в целом и распределения цветов, по всей видимости, принимают архитекторы. Впоследствии более значимую роль, как представляется, играют скульпторы, и архитектурная полихромия приноравливается к полихромии скульптурной. Однако, говоря о распределении ролей в хронологической перспективе, следует также учитывать стекольщиков и особенности витражного искусства. Витражи XIII века пропускают меньше света, чем витражи XII века; но после 1300 года, благодаря техническому прорыву, связанному с применением желтой краски на основе серебра, они, напротив, становятся более светлыми и остаются таковыми до середины XV века. Эти изменения сильно влияют на особенности «поведения» цвета внутри церкви и на общую тональность последней. Кроме того, вопрос о витраже напоминает историку о том, что наряду с изменениями, вписанными в долгосрочную перспективу, существуют также короткие циклы: год и день. Цвета в церкви живут и приходят в движение в зависимости от перемещения солнца, времени года и времени дня, метеорологических условий. Погода и время действуют сообща. Поэтому в церкви нет стабильных, неизменных цветов. Они постоянно вибрируют, постоянно меняются. Они загораются и гаснут, живут и умирают.
А еще они блекнут. Краска, нанесенная на камень, стекло, дерево или ткань, теряет прежнюю яркость и требует подновления. Яркие краски не всегда значит новые краски. Одним из наиболее увлекательных исследований в этой области может стать изучение того, как конкретная эпоха обращается с красками предшествующих веков (сохраняет их, интерпретирует по-своему, предает забвению). Каждая эпоха, каждая среда (монашество или белое духовенство), каждый прелат, осмысляя и переосмысливая цвет, в большей или меньшей степени отходят от своих предшественников. Осуществить подобное исследование в области архитектуры сложно, почти нереально. На материале витражей, гобеленов, предметов обихода и даже скульптуры это сделать проще. Некоторые статуи Девы Марии, к примеру, постоянно перекрашивались, начиная с романской эпохи и вплоть до современности. На смену черным или темным девам тысячного года пришли красные девы (XII век), затем синие (XIII-XV века), позолоченные (эпоха барокко) и, наконец, белые (в XIX столетии, после принятия догмата о непорочном зачатии в 1854 году). Подчас на статуе после ряда последовательных окрашиваний сохраняются следы наложенных друг на друга красочных слоев, каждый из которых, в том числе и самый поздний, является документом для археологии, иконографической и культурной истории[373].
Исследования, посвященные цветовому оформлению церквей, их стен, убранства, обстановки, не должны проводиться отдельно от более широких исследований, затрагивающих связь между цветом, восприятием и материальной культурой. В связи с цветом существует одна общая проблема. Разумеется, на средневековом Западе не все было раскрашенным, однако тогда красили многие поверхности и материалы, которые в последующих столетиях либо почти, либо вообще не красили: все изделия из древесины и благородной кости, почти все глиняные изделия, большую часть металлов (особенно бронзу), кость, рог, воск, в кругах знати — значительное число пищевых продуктов растительного происхождения, а также шесть и перья некоторых домашних животных (собак, ласок, лошадей и даже соколов). Средневековый человек любит цвет. Цвет воплощает для него богатство, радость, надежность. Однако его восприятие отличается от нашего, особенно в том, что касается полихромии. В тех случаях, когда мы в буйстве ярких красок увидим лишь невнятную пестроту, то есть, говоря в оценочных терминах, нечто непривлекательное, средневековый человек сделает четкое различие между цветами, расположенными рядом, и цветами, наложенными друг на друга. В его восприятии только соположенные цвета могут быть неприятны для глаз, могут связываться с идеей пестроты и вызывать негативные оценки. Напротив, несколько наложенных друг на друга цветов, то есть расположенных на различных уровнях, составляют гармоничное и позитивное сочетание.
Этот момент имеет существенное значение для понимания средневекового восприятия цветовых поверхностей, раскрашенных или тканных. Приоритет отдается структуре глубины, а не протяженности. Чтобы произвести эффект, чтобы задать смысл, каждый цветовой слой должен прежде всего вступить в контакт с верхним и с нижним слоями, а затем с теми, которые ему соположены. Изучая полихромию, нужно избегать любых анахронизмов и учиться читать раскрашенные предметы и поверхности так, как это делали люди Средневековья, план за планом, начиная с заднего и заканчивая передним, самым близким к зрителю. Отсюда следует: то, что сегодня кажется нам пестрым, избыточным в цветовом отношении, излишне многоцветным, вовсе не обязательно задумывалось, осознавалось и воспринималось таковым в Средние века.
Это, впрочем, не мешает цвету присутствовать в церкви повсюду: на полу, на стенах, на колоннах, на сводах и несущих конструкциях, на дверях и на окнах, на гобеленах, на мебели, на предметах обихода и культовой одежде. Все, что сделано из дерева, глины, камня, воска или ткани, — цветное или может быть цветным. И этот принцип зачастую характерен не только для интерьера церкви, но и для ее экстерьера, по крайней мере до начала позднеготического периода, часто до середины XIV века. Сегодня с максимальной полнотой (что не значит с максимальной достоверностью) мы можем ощутить важность присутствия цвета в средневековой церкви на примере деревянных скандинавских церквей. Но в качестве подходящих источников также выступают многие скульптуры. С IX по XV век все скульптуры — монументальные или станковые — были раскрашены, полностью или частично. Сугерий неоднократно рекомендует не делать неполихромных статуй. А еще в начале XV века в парижских мастерских раскрашивание скульптурных фигур — “estoffiage” — оплачивалось так же высоко, как и собственно работа скульптора.
Церковь, храм цвета, также является храмом золота. Золото присутствует в церкви с раннехристианской эпохи, и постепенно под двойным, византийским и германским, влиянием его присутствие принимает все более выраженный характер. С IX века весь церковный инвентарь поставляется золотых дел мастерами, а монахи или прелаты, по примеру прославленного предшественника, святого Элигия, нередко сами становятся профессионалами в этом деле. Ювелирное дело — это церковное искусство, и таковым оно останется до XIII века.
Внутри храма золото теснейшим образом связано с цветом. Подобно цвету, оно является одновременно и материей, и светом. Но золото — еще и само по себе цвет; цвет, наряду с другими и цвет, обладающий особым статусом. Поэтому золото и цвет находятся в довольно запутанных диалектических отношениях, как в художественном, так и в символическом смысле. Они оба являются световой энергией, «материализованным светом», как в начале XII века утверждает Гонорий Августодунский[374]. Но золото — это еще и тепло, вес, плотность; оно связано с символикой металлов, оно носит магическое имя, а согласно средневековой шкале материалов, выше него стоят только драгоценные камни. Кстати, с последними золото сочетается довольно часто, аранжируя игру цвета и света, в которой небеса соединяются с поднебесной. С одной стороны, золото заставляет цвет сиять; с другой — оно управляет цветом, стабилизирует его, укореняя его в общем фоне, заключая его в рамки. Эта двойная функция золота, доведенная до наивысшего предела в ювелирном деле, также проявляется в миниатюре, в искусстве эмали, скульптуре и даже в текстиле. Она имеет одновременно художественное и эстетическое значение, но кроме того и даже прежде всего — литургическое и политическое. Золото позволяет Церкви утвердить и продемонстрировать свою auctoritas[375]; оно является знаком власти и потому его накапливают в святая святых либо в приалтарном пространстве в различном виде (слитки, золотой песок, монеты, украшения, посуда, доспехи, реликварии, ткани, одежда, книги и культовые предметы). Однако золото предназначено не только для накопления. Это еще и средство социального взаимодействия: его демонстрируют, носят на себе, перебирают, дарят, выменивают (воруют?). Оно обладает огромным демонстративным и медиативным значением. Отсюда берут начало все те многочисленные связанные с золотом ритуалы, в которые средневековая Церковь (а позднее Церковь эпохи барокко) вкладывала идею сакральности. До святого Бернарда священнослужители редко решались в открытую ополчаться против золота.
Золото в действительности представляет этическую проблему. Как свет, оно взаимодействует с божественным: это благое золото. Но как материя, оно символизирует земное богатство, роскошь, алчность: это vanitas. Кроме того, в золоте, которое также является цветом, воплощена максимальная насыщенность тона, а значит, в нем заложена моральная проблема, связанная с концентрированностью цвета, которая затрагивалась выше. Это, кстати, может быть использовано для выстраивания некоторых ценностных иерархий: золото, которое в средневековой культуре и средневековом восприятии имеет мало общего с желтым цветом, зато тесным образом связано с белым, иногда используется для выражения идеи интенсивного белого, «сверхбелого» цвета: эта хроматическая градация зачастую бывает необходима для подчеркивания иерархического превосходства небесного или божественного (например, мира ангелов), но при этом ни лексика, ни живопись не могут адекватно передать ее средствами скудной гаммы белых тонов[376]. В Средневековье золото — белее самого белого. Однако его чрезмерная насыщенность может восприниматься негативно: золотой цвет — слишком роскошный, слишком концентрированный — в наивысшей степени выражает ту самую непрозрачность, ту самую «слепоту» цвета, которую так мучительно переживал аббат Клерво. И которая объясняет его отвращение к золоту.
Итак, западная средневековая церковь является одним из мест «театрализации» золота, а также цвета, света, стекла и даже факелов, светильников и канделябров. Все это стоит дорого и предназначено для мест отправления богослужения. В период Высокого Средневековья (XI—XIII века) — который, если взять все памятники и источники в целом, оставляет у современного историка менее красочное впечатление (хотя, может быть, это всего лишь впечатление?), чем раннее и позднее Средневековье[377], — церковь даже предстает единственным истинным пристанищем цвета. Церковь — не только место присутствия цвета; время, момент, ритуал также являются формами существования цвета в храме. Действительно, со времен Григория VII (1073-1085) и до эпохи Иннокентия III (1198-1216) цвет все глубже проникает в богослужение. И когда в первой половине XIII века месса, не меняясь в корне, становится настоящей «системой», собственно литургическая функция цвета приобретает кодовый статус.
Как ни странно, но по поводу происхождения и установления литургических цветов не написано ни одного исследования[378]. Задача эта, конечно, трудна и во многих аспектах наши знания неполны, и не только в отношении раннего Средневековья, но и в отношении всего периода до Тридентского собора [1545-1563]. В первые века христианства священники совершают богослужение в своей обычной одежде; поэтому во всем христианском мире наблюдается некоторое единообразие; поэтому также преобладает белая одежда или одежда неокрашенная. Затем белый цвет постепенно закрепляется за Пасхой и самыми торжественными праздниками литургического календаря. Святой Иероним, Григорий Турский и другие Отцы Церкви единодушно признают, что белый цвет обладает наивысшим достоинством. Тем не менее литургические обычаи варьируются в зависимости от диоцеза и диктуются епископами; последние, однако, почти не принимают законов по поводу цвета, ограничившись, как и провинциальные соборы, осуждением пестрой одежды и периодическим напоминанием о превосходстве белого цвета.
С IX века ткани и одежда, связанные с богослужением, начинают блистать роскошью, золотом, яркими и насыщенными цветами. Эта широкомасштабная тенденция сопровождается составлением нескольких теоретических трактатов, посвященных символике этой одежды и этих тканей, и иногда речь в них заходит о цветах. Обычно цветов семь (белый, красный, черный, зеленый, желтый, коричневый и пурпурный), и они толкуются с оглядкой на Писание, особенно на книгу Левит[379]. Вопрос в том, чтобы понять, оказали ли эти тексты — анонимные, часто трудно поддающиеся датировке и локализации, порой трудные для понимания — какое-либо влияние на реальные литургические обряды. Ни археология, ни иконография, где доминируют темные цвета, не дают повода этого утверждать. Зато эти тексты оставили след в дискурсе величайших литургистов XII века: Иоанна Авраншского, Гонория, Руперта из Дойца и даже Гуго Сен-Викторского и Иоанна Белета. Кроме того, с этого времени во многих диоцезах достоверно засвидетельствован обычай ассоциировать тот или иной цвет с тем или иным праздником или периодом литургического календаря. Но при этом между диоцезами сохраняются значительные различия.
Затем к власти приходит кардинал Лотарио, будущий папа Иннокентий III. Около 1195 года, когда Лотарио был еще только кардинал-дьяконом и когда, в период понтификата Целестина III (из рода Орсини, врага семьи Лотарио), его временно отстранили от управления церковью, он составил несколько трактатов, и среди прочих трактат о мессе «О святом таинстве алтаря» (“Sacrosancti altaris mysterio”)[380]. В этом раннем сочинении, которое иногда считают недостойным великого Иннокентия III, автор, в согласии с приемами схоластики, часто прибегает к компиляции и цитированию. В этом, однако, проявляется тенденция времени, и заслуга его сочинения в том, что в нем резюмируется все, что было написано прежде. Кроме того, его свидетельства по поводу цветов литургических тканей и одежды тем более ценны, что описывают обычаи Римского диоцеза накануне его собственного понтификата. До того времени в литургии римские обычаи могли приниматься за эталон (именно это рекомендовали литургисты и канонисты), но они никогда не являлись обязательными в масштабах всего христианского мира; епископы и верующие часто были весьма привержены местным традициям. Благодаря огромному влиянию Иннокентия III в течение XIII века положение дел изменилось. Все активнее продвигалась идея о том, что обычай, установившийся в Риме, по сути имеет силу закона. И — самое главное — сочинения этого папы, пусть и написанные в юные годы, приобрели неоспоримый авторитет. Это касается и трактата о мессе. Большую главу, посвященную цветам, пересказывали все литургисты XIII века и, более того, она сказалась на практике многих диоцезов, в том числе и весьма удаленных от Рима.
Значение цветов и их распределение в течение литургического года, в том виде, как это представлено у кардинала Лотарио, выглядит следующим образом. Белый, символ чистоты, используется в праздниках, посвященных ангелам, Деве Марии и исповедникам, на Рождество и на Богоявление, в Великий четверг и в Воскресение Христово, на Вознесение и в День всех святых. Красный, который напоминает о крови, пролитой Христом и во имя Христа, задействован в праздниках, посвященных апостолам, мученикам и кресту, а также на Пятидесятницу. Черный, связанный с трауром и покаянием, используется в заупокойных мессах и во время Рождественского поста, в День святых Невинных Младенцев Вифлеемских, а также с Семидесятницы и до Пасхи. Наконец, зеленый привлекается в те дни, когда ни белый, ни красный, ни черный не подходят, ибо — и это чрезвычайно любопытное замечание — «зеленый является промежуточным цветом между белым, черным и красным» (viridis color medius est inter albedinem et nigritiam et ruborem).
Такое распределение цветов требует некоторых комментариев. Прежде всего, следует подчеркнуть, что литургическая цветовая система структурировалась вокруг трех «базовых» для западной раннесредневековой культуры цветов: белого, красного и черного, иными словами — вокруг белого и двух его противоположностей. В этом смысле литургическая система ничем не отличается от других символических систем, которые поздняя Античность и Средневековье выстраивали на основе цвета. И, как и в других случаях, к ней присоединяется четвертый, «запасной», цвет: зеленый, цвет «вдобавок», цвет извне. Затем нужно отметить отсутствие даже упоминания о синем цвете. В XI — начале XII веков, когда создавались те первоисточники, из которых черпал сведения кардинал Лотарио, синий едва начинает осознаваться как отдельный цвет, и нагружать его неким символическим значением еще слишком рано. Кстати, в долгосрочной перспективе синий так никогда и не достигнет статуса настоящего литургического цвета. Лотарио также ничего не пишет о золоте, по крайней мере в этой главе. Для него золото — это материя и свет, а не цвет. Его замечания относительно белого и красного цветов интересны по двум причинам: с одной стороны, он окончательно подтверждает смену цвета мучеников с белого на красный (в раннее Средневековье белый, цвет рая, был также цветом мучеников; затем с теми, кто пролил свою кровь во имя Христа, стал постепенно ассоциироваться красный цвет); с другой стороны, он устанавливает превосходство мученичества над непорочностью (а значит, красного над белым) и временного периода (Рождественский пост, Великий пост) над праздником (а значит черного над красным или над белым) для тех случаев, когда один и тот же святой или один и тот же праздник совмещают в себе оба качества.
Хотя текст Лотарио о цвете был скорее описательным, чем нормативным, он навязывал литургии некоторую унификациию. Он не повлиял на постановления Четвертого Латеранского собора (1215), зато был воспринят в качестве авторитетного источника Гильомом Дюраном, епископом Мандским, автором знаменитого труда «Устав божественных служб» (“Rationale divinorum officiorum”), составленного в 1285-1286 годах. В этом труде, который состоит из восьми книг и представляет собой самую обширную средневековую энциклопедию, посвященную всем предметам, знакам и символам, связанным с богослужением, пересказывается глава Лотарио о литургических цветах, излагаются аллегорические и символические толкования, расширяется круг праздников и — из того, что у Лотарио являлось всего лишь описанием римских обычаев — создается целая универсальная система. Зная о том, что сохранилось несколько сотен манускриптов Устава (“Rationale”), что после Библии и Псалтыри это была третья напечатанная книга, и что она выдержала сорок три первопечатных переиздания, нетрудно понять, какое влияние на Запад мог оказать подобный нормативный дискурс о цветах[381].
Это влияние было, однако, скорее теоретическим и дидактическим, чем подлинно практическим. В XIV-XV веках установление папского престола в Авиньоне, раскол и общий кризис Церкви привели к тому, что тенденция к созданию более унифицированной литургии, зародившаяся в XIII веке, пошла на убыль. Многие диоцезы восстанавливают в то время свои особые обычаи и придерживаются их даже после наступления Нового времени. Постановления Тридентского собора и введение римского миссала[382] папы Пия V (1570), которые утвердили всеобщую обязательность римских обычаев, на практике были восприняты далеко не сразу. Если все диоцезы христианского мира постепенно приняли пять основных литургических цветов, установленных Римом (белый, красный, черный, зеленый и фиолетовый)[383], то многочисленные местные особенности уцелели чуть ли не до середины XIX века.
Постепенное установление литургических цветов в период с каролингской эпохи до XIII века — не обособленное явление, оно связано с широко распространенной тенденцией раскрашивания церквей, о которой речь шла выше. При изучении этих вопросов археологию и литургию нельзя отделять друг от друга. Все цвета, присутствующие постоянно или ситуативно, на стекле или на ткани, на камне или на пергаменте, перекликаются и сообщаются друг с другом внутри храма. Любой цвет всегда обращается к другому цвету, и из их диалога рождается ритуал. Цвет опять-таки артикулирует пространство и время, выделяет актеров и зоны, создает линии напряжения, задает ритм, расставляет акценты. Без цвета нет театрализации, нет литургии, нет богослужения.
Кроме того, археологию и литургию не следует отрывать от другой дисциплины — геральдики. Очевидно, что первые серьезные попытки кодифицировать цвета литургии совпадают по времени с рождением гербов — самого проработанного социального кода, который средневековый Запад создал на базе цветов. За одно столетие — XII век — месса, как и война, турнир, общество, иконография, была в сущности «геральдически переосмыслена» через цвет. Подобно цветам на гербе, цвета литургии количественно ограничены и сочетаются по правилам. Как и в геральдике, они представляют собой чистые категории: это абстрактные, умозрительные цвета, их оттенки в расчет не принимаются. К примеру, красный цвет Пятидесятницы, подобно гербовой червлени, можно передать с помощью светло-красного, темно-красного, оранжевого, розоватого, фиолетового, бурого и других оттенков; это не имеет никакого значения и не несет никакого смысла. Это архетипический красный, воображаемый красный, символ всех оттенков красного. Так же, как и в геральдике, это некий совокупный красный цвет; для XII-XIII веков такая идея, такое значение и такая реалия во многих отношениях были необычайно современными. Впредь прелат и богослов могли манипулировать цветами точно так же, как это делал герольд. Особенно учитывая, что начиная с 1230-1250-х годов все церкви на Западе заполняют стены огромным количеством гербов. Литургия и геральдика завладели отныне общей «театральной площадкой» — церковью.
Такая геральдизация цвета прослеживается в истории монашеской одежды. За семь веков — с VI по XIII — первоначальные цели, имевшие этический характер, трансформировались в классификационные, и прежняя приверженность нулевой степени цвета, то есть неокрашенной шерсти, которой отдавало предпочтение раннее монашество, неизбежно уступила место поистине эмблематическому осмыслению монашеского мира, старательно и решительно поделенному на черных монахов, белых монахов, серых братьев, коричневых братьев и т. д. В этой долгосрочной эволюции основные изменения опять-таки произошли в XII-XIII веках, то есть в тот момент, когда западное общество испытало мощное воздействие зарождающейся геральдики. И это не случайно.
В немногочисленных и часто не оправдывающих ожиданий трудах по истории монашеской одежды о цвете говорится редко[384]. Ниже перечислены проблемы, с которыми сталкивается медиевист при изучении цвета в вышеозначенном контексте: противоречивый характер источников и пробелы в историографии; разрыв, и подчас гигантский, между теоретическими, нормативными или догматическими представлениями и повседневными практиками (черный цвет бенедиктинцев, к примеру, еще в XIII веке на деле мог вполне передаваться через коричневый, рыжеватый, серый, синий); приоритетное внимание к материи и насыщенности цвета в ущерб вопросам, связанным с тоном окраски как таковым; почти диалектические отношения между правилами красильной химии и символическими спекуляциями по поводу цвета. Наконец, распределение цветов в рамках двух пересекающихся хроматических систем, той, что работает за счет последовательности слоев (цвета различных предметов одежды, покрывающих тело), и той, что работает за счет соположенности слоев (взаимодействие между цветами одного монашеского ордена с цветами другого ордена, или с цветами белого духовенства, или же с цветами мирян).
С хронологической точки зрения заметен существенный контраст между ранними, расплывчатыми и неустойчивыми правилами и обычаями и подчас совершенно четкими требованиями уставов, предписаний и постановлений, изданных после XIII века. Вначале западное монашество преисполнено стремлением к простоте и скромности: монахи носят такую же одежду, как и крестьяне, не красят и химически не обрабатывают шерсть. Кстати, именно это рекомендуется в уставе святого Бенедикта[385]. Цвет считается чем-то излишним. Однако постепенно одежда приобретает для монаха все большую значимость: это одновременно и символ его положения, и эмблема той общности, к которой он принадлежит. Отсюда происходит возрастающее различие между костюмом монаха и костюмом мирянина; отсюда же — стремление к некоему единообразию, которое обеспечивает и провозглашает сплоченность ordo monasticus[386]. В каролингскую эпоху идею сплоченности через одежду уже стремились выразить с помощью цвета, не столько даже посредством окрашивания в конкретный цвет (черный), сколько посредством некоей цветовой гаммы (темные тона). Впрочем, до XIII века и для монахов, и для мирян окрашивание ткани в настоящий черный цвет, насыщенный и стойкий, было сложной задачей.
Между тем, из века в век западные монахи, как представляется, поддерживали с черным цветом все более и более тесные, значимые на внутригрупповом уровне отношения. С IX века черный — цвет смирения и покаяния — становится поистине монашеским цветом; если на практике его часто заменяют коричневым, синим, серым или «натуральным» тоном (nativus color), то тексты все чаще говорят о monachi nigri[387]. Этот обычай окончательно утверждается в X-XI веках, в то время, когда разрасталась «клюнийская империя»[388]. Доказательством a contrario[389] служат все те движения отшельнической направленности, которые распространились в XI веке: выражая идеологическую реакцию против Клюни и клюнийской роскоши, последователи этих движений стремились вернуть в одежду идеал первоначальной бедности и простоты; в области цвета это выражалось в провозглашенной приверженности грубой материи, либо из немытой шерсти с ее естественным оттенком, либо с добавлением козьей шерсти (картезианцы), либо просто «отбеленной» луговым способом[390] (камальдулы), либо сотканной из пряжи с добавлением шерсти белых и рыжих ягнят (валломброзианцы). Желание вернуться к строгости первых отшельников влекло за собой одновременно и желание отстраниться от цвета — роскоши, непозволительной для монаха. Возможно, в этом также заключалось желание шокировать — ощущением зыбкой грани между шерстью животного и самим животным началом. Некоторые из этих отшельнических движений граничат с ересью, которая на средневековом Западе часто выражается через одежду, а многие из них в качестве покровителя или примера для подражания выбирают Иоанна Крестителя, который в библейской традиции и в иконографии предстает диким человеком.
С точки зрения цвета, именно с этим течением нужно связывать зарождение ордена цистерцианцев. Цистерцианство также является реакцией на черный цвет клюнийцев; цистерцианцы стремятся вернуться к истокам, а также восстановить основные правила устава святого Бенедикта: использовать только простую и недорогую материю из неокрашенной шерсти, которая была выпрядена и соткана в монастыре самими монахами. Говоря «неокрашенная шерсть», имеют в виду цвет, близкий к серому. И действительно, первых цистерцианцев, как и многих других монахов, в ряде текстов начала XII века называют monachi grisei[391]. В таком случае, когда и как произошел переход от серого цвета к белому — иными словами, от нулевой степени цвета к настоящему цвету? Когда настоятелем монастыря Сито[392] был святой Альберих (1099-1109) или, может, это произошло при Стефане Хардинге (1109-1133)? Возможно, сначала в Клерво[393] (основанном в 1115 году), а потом в Сито? Может быть, целью было отделить клиросных монахов от простых послушников? На самом деле мы об этом ничего не знаем[394]. Зато достоверно известно, что горячий спор между клюнийцами и цистерцианцами в эпоху Петра Достопочтенного и святого Бернарда способствовал тому, что последние окончательно превратились в белых монахов.
Петр Достопочтенный, аббат Клюни, был первым, кто в знаменитом письме 1124 года, адресованном аббату Клерво, публично обратился к последнему как к белому монаху (“о albe monache..”) и упрекнул его в чрезмерной гордыне за то, что он выбрал для облачения этот цвет: белый — это цвет праздника, славы и Воскресения, а черный — цвет смирения[395]. Этот спор, представляющий собой один из важнейших моментов истории средневекового монашества[396], неоднократно возобновлялся и оборачивался настоящим догматическим и хроматическим противостоянием между черными и белыми монахами. Несмотря на ряд попыток пойти на примирение, предпринятых Петром Достопочтенным, спор продлился до 1145 года. Так, за два десятилетия, подобно клюнийцам, эмблемой которых был черный цвет, цистерцианцы раз и навсегда приняли в качестве эмблемы белый. Впоследствии этот белый цвет задним числом станет поводом для сочинения различных чудесных историй, объясняющих его божественное происхождение: так, в появившейся в XV веке легенде рассказывается, как Дева Мария, явившись святому Альбериху, велела ему носить белое одеяние.
После XII века разрыв между «идеологическими» цветами и цветами, которые носят в действительности, сокращается. Теперь не только усовершенствовались приемы окраски, позволив приблизиться к желаемому тону, но, главное, — эмблема отныне заменила символ, а реальную свободу обращения с символическими цветами было невозможно перенести на цвета эмблематические. В контексте социальных практик цвет превратился в метку, в ярлык, и новому общественному порядку стал соответствовать новый порядок цветов.
В начале XIII века — в тот момент, когда происходят все эти изменения, — в монашеское общество вторгаются нищенствующие братья. Они приходят слишком поздно: символа уже нет, осталась только эмблема. В этом отношении показателен пример францисканцев. Они также стремятся к нулевой степени цвета, носят рясу из грубой шерсти, неокрашенной, грязной, залатанной — следовательно, вписанной в некую неопределенную гамму серо-коричневых оттенков[397]. Но, несмотря на все их идеологические соображения и крайнее цветовое разнообразие ряс (проблема, которая все еще широко обсуждалась членами ордена в XIV веке), миряне, при взгляде со стороны, называли и эмблематически обозначали францисканцев против их собственной воли «серыми братьями»; а сам святой Франциск в изрядном числе народных поговорок зовется “saint Gris”, «святым Серым»[398]. Цвет создает имя. Отрицать цвет и обозначение через цвет стало попросту невозможно, бессмысленно, особенно монахам, которые живут и проповедуют в миру.
Доминиканцы, видимо, это почувствовали, и, отойдя от первоначальной приверженности белому цвету каноников-премонстрантов, с 1220-х годов нашли для себя новое решение — двуцветное, почти геральдическое сочетание белого (ряса) и черного (мантия), как цвета чистоты и цвета строгости[399]. Эта двуцветная структура, которую уже использовали военные ордена, будет востребована другими нищенствующими (братья-сороки, кармелиты) и монашескими (целестинцы, бернардинцы и др.) орденами вплоть до конца Средних веков. Она закрепляет принцип наложения цветовых слоев в одежде и позволяет задействовать новые цветовые сочетания и знаковые комбинации[400].
Кроме того, общество созрело для новой этики цвета. Этика насыщенности уступила место этике тона как такового.
Этика тона, которая приобретет столь большое значение в конце Средневековья, в действительности появляется гораздо раньше и связана она в первую очередь с белым духовенством. С середины XI века, опережая григорианские реформы, ряд прелатов проповедуют и издают законы против роскоши в одежде духовных лиц; постановления синодов, провинциальных собраний и соборов подхватывают и поддерживают их идеи. Объектом атаки становятся слишком богатые ткани и слишком яркие цвета, особенно красный и зеленый, которые постоянно упоминаются в текстах XII века. А в 1215 году XVI-й канон[401] Четвертого Латеранского собора запрещает всему духовенству использовать «красную и зеленую материи для любых деталей одежды[402]». Считается, что два эти цвета, к которым иногда прибавляют еще и желтый, слишком бросаются в глаза и требуют слишком больших расходов. Подобные церковные постановления иногда оказывают влияние и на мирян: в 1254 году Людовик Святой, вернувшись из крестового похода, изгоняет красный и зеленый цвета из своего гардероба и чаще всего одевается теперь в серый, коричневый, черный и иногда в синий — династический цвет рода Капетингов, который постепенно превращается в цвет французской монархии.
Церковные постановления объявляют войну не только тому или иному отдельно взятому цвету, но и цветам соположенным, то есть полихромии. Реймсский собор 1148 года, возглавленный папой Евгением III, осуждает «непристойное многообразие цветов» (varietas colorum indecora). С XIV века война с многодетностью в одежде сосредотачивается на полосатых костюмах, костюмах, состоящих из двух частей разных цветов или обыгрывающих двуцветные сочетания, организованные в шахматном порядке, которые завоевывали популярность у мирян. Для духовного лица «быть застигнутым в полосатой одежде»[403] — позор. В средневековом восприятии полоски фактически являются архетипом пестроты. Они неприличны не только для духовного лица, но и для всякого добропорядочного христианина. Действительно, в иконографии в полосатую одежду одеты изгои, грешники, предатели и вообще все подозрительные персонажи[404].
В конце XIII века запреты и предписания уже касаются не только одежды духовных лиц. Отныне они распространяются на все светское общество; в позднем Средневековье повсеместно обнародуются нормативные акты и законы против роскоши и чрезмерных расходов на одежду, и особенно в городской среде. Эти законы, которые в ряде случаев просуществовали в различных формах вплоть до XVIII века (например, в Венеции), выполняют три функции. Прежде всего — экономическую: ограничивая во всех социальных слоях и группах расходы на одежду и аксессуары, так как эти траты признаются непродуктивными. Затем — духовную: поддерживая христианскую традицию простоты и добродетели; в этом смысле законы являются частью мощного морализаторского движения, которое прошло через все позднее Средневековье и на котором выросла протестантская Реформация. И, наконец, самое главное — они выполняют социальную и идеологическую функцию: утверждая сегрегацию — в том смысле, что каждый должен носить одежду, соответствующую его полу, положению и рангу. Принадлежность к тому или иному слою, к той или иной социопрофессиональной группе регламентирует буквально все: количество одежды, которой обладает человек; предметы одежды, из которых состоит его костюм; ткань, из которой сшита одежда; цвета, в которые покрашены ткани; меха, украшения и все аксессуары костюма.
Некоторые цвета оказываются под запретом для той или иной социальной группы не только по причине слишком броского или слишком нескромного вида, но также потому, что для их получения используются слишком дорогие красители, торговля которыми и применение которых строго контролируются. В гамме синих оттенков так, например, дело обстоит с «павлиньими» мантиями (насыщенного темно-синего цвета), которые красят очень дорогостоящим концентратом вайды. А также со всеми красными мантиями, чьи роскошные цвета получают из кермесового червеца или кошенили. Другие цвета, напротив, предписаны той или иной исключенной группе: людям особых или незаконных профессий, калекам, нехристианам, осужденным. Эти цвета функционируют как сигналы, указывающие на нарушение социального порядка. Их сущность и принципы их использования меняются в зависимости от города, от области, иногда — от десятилетия к десятилетию, однако на постоянной основе данные системы маркеров эксплуатируют три цвета: красный, желтый и зеленый. Как мы видели, эти цвета связаны с пестротой, с отклонением и нарушением границ.
Эта экономическая и социальная этика, регулирующая цвета одежды, широко содействовала продвижению черного цвета в Западной Европе в конце XIV-XV веков. Черный цвет, до тех пор исключенный из парадной одежды, в частности, потому, что не было способа сделать его насыщенным и ярким, постепенно входит в моду. Явление это, по всей видимости, зарождается в Италии после Великой Чумы — в 1350-1380 годах; затем за несколько десятилетий оно захватывает весь Запад. В XV веке в кругах знати черный становится не просто популярным цветом, а настоящей «величиной», новым (или заново обретенным) полюсом цветовой шкалы. Отныне красильщики изощряются в изобретении технических и химических возможностей для изготовления глубоких и сочных оттенков черного, черных тонов, которые отливают ярко-синим или ярко-коричневым, которые устойчиво держатся как на шерстяном сукне, так и на шелковых тканях. Все, чего предшественники не могли добиться веками, удалось осуществить за два-три поколения.
Престиж черного цвета (которому сопутствует укрепление позиций серого) продолжает возрастать в Новое время, его возвышение до сих пор сказывается на наших современных вестиментарных[405] практиках. С одной стороны, бургундский герцогский двор, который кодифицирует и катализирует все практики позднесредневекового протокола, передает моду на аристократический черный цвет испанскому двору; и уже с подачи знаменитого «испанского этикета» черный цвет завоевывает в XVI—XVIII веках все европейские дворы. С другой стороны (и это особенно важно), черный цвет, морально оправданный законами, регулирующими ношение одежды, с давних пор присваивает протестантская этика, делая его главным полюсом всех цветовых систем вплоть до индустриальной эпохи и даже до более позднего времени.
Хотя иконоборчество эпохи Реформации более известно и лучше изучено, чем «цветоборчество», борьба с цветом, или, по крайней мере, борьба с некоторыми цветами, тем не менее всегда была важной составляющей новой религиозной и общественной морали, выдвинутой Лютером, Кальвином и их последователями. Зародившись в начале XVI века, когда торжествовали печатная книга и гравюра, иными словами «черно-белая» культура и «черно-белое» воображаемое, протестантизм оказывается одновременно и наследником этики цвета XIV-XV веков, и в полном смысле слова сыном своего времени: во всех сферах религиозной и общественной жизни (богослужение, одежда, искусство, жилище, «деловая» сфера) он превозносит и продвигает цветовые системы, полностью сосредоточенные вокруг оси «черный—серый—белый». Протестантское «цветоборчество» еще ждет своих исследователей (в отличие от иконоборчества, с которым оно отчасти — но только отчасти — связано и которому за последнее время было посвящено несколько серьезных работ[406]). Лучше изучив этот вопрос и особенно уделив внимание эпохе великих реформаторов, мы смогли бы адекватнее оценить то, насколько специфическую позицию занимает (или не занимает) протестантизм в отношении искусства и цвета.
Вопрос о том, должен или не должен цвет присутствовать в христианском храме, имеет давнюю историю. Мы только что его затрагивали в связи с дискуссией между монахами Клюни и монахами Сито, разгоревшейся в первой половине XII века. С середины XIV века две точки зрения, долгое время непримиримые, обнаруживают тенденцию к сближению. Ни абсолютная полихромия, ни тотальная бесцветность больше не котируются. Отныне предпочтение отдается простым цветовым бликам, золочению исключительно контуров и кромок, гризайльным эффектам. По крайней мере, в Англии и во Франции. Потому что в храмах Священной Римской империи (кроме Нидерландов), в Польше, в Богемии, в Италии и Испании цвет присутствует всюду. В самых богатых соборах золото становится даже навязчивым, пышности декора вторит пышность богослужения и одежды. Это пробуждает различные дореформаторские движения (например, движение гуситов), которые уже в XV веке восстают против показной роскоши золота, цвета и изображений, присутствующих в церквях; через несколько десятилетий то же самое сделают протестанты.
Между тем Реформация начинается не в тот момент, когда западные церкви особенно щедро используют цвет. Напротив, она зарождается тогда, когда полихромия идет на спад и краски становятся мрачнее. Однако это тенденция была не всеобщей, и великие реформаторы этим не удовлетворились: цвет из храма следовало изгнать в самом массовом масштабе. Подобно святому Бернарду в XII веке, Цвингли, Кальвин, Меланхтон и сам Лютер[407] осуждают цвет и слишком богато раскрашенные храмы. Подобно библейскому пророку Иеремии, гневно выступавшему против царя Иоакима, они порицали тех, «кто строит храмы, подобные дворцам, и прорубает в них окна, и обшивает их кедром, и покрывает их киноварью[408]». Красный — самый яркий цвет для библейской традиции и средневекового богословия — это цвет, который в наивысшей степени символизирует роскошь и греховность. Он отсылает уже не к крови Христовой, а к безумию людскому. Карлштадт и Лютер питают к нему отвращение[409]. Последний рассматривает его как эмблематический цвет римского папства, обряженного в роскошные красные одежды, подобно Вавилонской блуднице.
Эти факты относительно хорошо известны. А вот о том, как различные протестантские церкви и конфессии осуществляли теоретические и догматические принципы на практике, известно меньше. Каковы точные (и детализированные) хронологические и географические границы процесса изгнания цвета из храмов в XVI-XVII веках? Как часто прибегали к безжалостному уничтожению, к маскировке цвета или обесцвечиванию (возвращению материалам их исконного вида; монохромной драпировке, скрывающей живопись; известковой побелке), к полной смене обстановки? Везде ли стремились к нулевой степени цвета или же в некоторых случаях, в некоторых местах, в некоторые периоды отношение было более терпимым, менее хромофобским? Что же, в сущности, означает нулевая степень цвета? Окрашивание в белый? В серый? Отсутствие краски?[410]
По всем этим вопросам наши сведения обрывочны, бедны, иногда противоречивы. Цветоборчество и иконоборчество — разные вещи. И к истории цветоборчества нельзя применять хронологические и картографические матрицы, заимствованные из исследований, посвященных борьбе с изображениями. Борьба с цветами — а борьба на самом деле велась — выражалась иначе, была менее откровенной, более завуалированной и более тонкой, и потому историку сложнее ее заметить. К примеру, действительно ли агрессивные действия были направлены на изображения, предметы и сооружения только потому, что те были покрашены в слишком яркие и вызывающие цвета? Как ответить на этот вопрос? Как отделить цвет от объекта-носителя? Полихромия в скульптуре, особенно если речь идет о статуях святых, в глазах реформаторов, несомненно, способствовала превращению статуй в идолов. Но дело ведь не только в полихромии. А когда разрушению подверглись витражи (в большом количестве, руками гугенотов начиная с 1560-х годов), против чего это было направлено: против изображения? против цвета? против формального приема (антропоморфных образов божественных персонажей)? или же против сюжета (жития Девы Марии, агиографических легенд, изображений духовенства)? Ответить опять-таки нелегко. Можно даже задаться вопросом, посмотрев на проблему с другой стороны: не связаны ли ритуалы поругания и агрессии, направленные на изображения и цвета, с некоей «литургией цвета», настолько отчетливо, что в ряде случаев (особенно в Цюрихе и в Лангедоке) они принимают театральную, если не сказать «карнавальную[411]» форму?
Неприязненное отношение к золоту и драгоценным металлам, от отвращения до уничтожения, выявить легче. Однако как далеко может заходить отождествление металла и цвета? Как выстраивается связь между золотом и пигментами или красителями, которые его заменяют или же составляют с ним единую систему? В данном случае не стадия разрушения, а стадия восстановления наведет нас на след ответа. Эта долгосрочная стадия, несомненно, даст нам наибольшее количество подсказок по интересующей нас проблематике. Ведь очевидно, что с XVI по XX век в протестантских храмах цвета меньше, чем в храмах католических. В них отсутствуют даже цветы[412]. Историк, таким образом, смог бы без особых трудностей проследить, как осуществлялся переход от теории к практике. Стоило бы этим заняться — и от простых наблюдений перейти к детальному изучению эволюции и различных аспектов этого феномена[413]. Его хронологические границы не едины, географические — не постоянны[414]. Даже если ограничиться конкретным периодом и несколькими областями, можно обнаружить существенные различия. К примеру, в 1530-1550-х годах в Цюрихе, Женеве и Базеле мы наблюдаем непохожие картины. Внутри самих протестантских общин реформаторы или пасторы часто расходятся во мнении с простыми верующими. Одни готовы легко мириться с полихромией в окружающей обстановке; другие относятся к ней крайне враждебно[415]. Так же и в лютеранских землях расхождения между отдельными областями могут быть довольно значительными. С конца XVI века несколько немецких храмов уже испытывают ощутимое влияние красочного барокко, неизвестного кальвинистам. Позже — в XVIII веке — в некоторые храмы Швабии и Франконии даже проникает стиль рококо[416].
Все это заслуживает внимательного изучения как в пространстве, так и во времени — в отношении каждой конфессии и даже в отношении каждой отдельной общины. На начальном этапе продвинуть наши знания смогут только монографические исследования.
В ритуале мессы цвет играет первостепенную роль. Культовые предметы и одежда не только кодированы через систему литургических цветов, они также напрямую связаны с освещением, архитектурным декором, полихромной скульптурой, с изображениями в священных книгах и со всевозможными драгоценными украшениями, — все это создает условия для настоящей театрализации цвета. Наряду с жестом и звуком, цвет является одним из основных элементов, необходимых для богослужения. Затевая войну против мессы и против этой театрализации, которая «делает из Церкви посмешище» (Лютер), «превращает священников в лицедеев» (Меланхтон), выставляет напоказ бесполезные красоты и богатства (Кальвин), Реформация не могла не пойти войной и против цвета. Одновременно и против его физического присутствия внутри храма, и против его роли в литургии. Согласно Цвингли, внешняя красота обрядов извращает подлинную суть богослужения[417]. По мнению Лютера и Меланхтона, храм должен быть избавлен от всякого людского тщеславия. По мнению Карлштадта, он должен быть «так же чист, как синагога[418]». Кальвин, в свою очередь, считает, что лучшим украшением храму служит слово Божье. И все сходятся во мнении, что храм должен вести верующих к святости, а значит, быть простым, гармоничным, свободным от всего наносного, чтобы чистота его внешнего вида способствовала чистоте души. С этого времени литургические цвета в том виде, в каком их преподносила Римско-католическая церковь, сходят со сцены, и даже цвет в интерьере храма теряет какую бы то ни было культовую роль.
Так (в упрощенном изложении) выглядят некоторые теоретические позиции великих реформаторов. Но, опять-таки, между теоретическими положениями и реальными практиками часто существует значительный разрыв. Разобраться с системой литургических цветов не так-то просто, ведь в ходе столетий и десятилетий позиции различных протестантских общин видоизменились и стали разнообразнее. Было бы интересно понять, каким образом Реформация не только догматически, но и фактически свела литургические цвета к чистому полотну[419], затем, как в нескольких лютеранских общинах — венгерских, словацких, скандинавских, — начиная с XVII века стала созревать идея возвращения, сначала нерешительного, потом более явного, к цветам, которые ассоциировались с тем или иным праздником. Примеров этому становится больше в XIX веке, и связаны они с некоторыми немецкими движениями за возрождение литургии[420]. Также было бы интересно больше узнать о том, как англикане отказались от всякой ассоциации литургии с цветовым кодом, а затем, два века спустя, взяли и снова вернулись к средневековым обрядам. Впрочем, обычаи высокой Церкви[421] не похожи на обычаи низкой Церкви; последние же, в свою очередь, отличаются от того, что могли проповедовать отдельные ривайвелистски настроенные силы. Изучение хронологии, географии и типологии этих процессов, опять-таки, представляется весьма желательным[422].
Исследования этой темы помогли бы понять, как и почему Реформации удалось столь быстро и эффективно поднять престиж черного цвета. А кроме того, каким образом удалось постепенно продвинуть — и в области богослужения, и в области социальной этики — цветовую шкалу «черный—серый—белый», которая, наряду с распространением печатной книги и гравюры, весьма способствовала противопоставлению черно-белого мира и мира цветного.
Существует ли типично протестантское искусство? Вопрос не нов. Однако ответы на него отыскивались сомнительные и противоречивые. Кроме того, если и написано множество работ, посвященных изучению отношений между Реформацией и художественным творчеством, то вопрос о цвете поднимался в них весьма редко.
Я уже говорил о том, что в некоторых случаях борьба с изображениями сопровождалась борьбой с цветом — с красками, которые считались слишком яркими, слишком дорогими, слишком вызывающими. Эрудит и антиквар XVII века Роже де Геньер оставил нам рисунки нескольких средневековых гробниц анжуйских и пуатвинских прелатов, прежде раскрашенных великолепными красками, которые были полностью стерты и смыты волной иконоборческого и цветоборческого движения гугенотов в 1562 году. На севере Франции и в Нидерландах «погромщики лета 1566 года» порою действовали так же, хотя простое и незамысловатое разрушение все-таки брало верх над счищиванием, соскабливанием краски или побелкой[423]. В лютеранских областях, напротив, после первой волны беспорядков определенное уважение к древним изображениям, которые выносили из храмов или прятали под драпировкой, было тесно связано с большей терпимостью в отношении цвета.
Но главное не в этом. Повторим, что наиболее существенные сведения об отношении протестантизма к искусству и цвету нам могут дать не разрушения, а созидательная деятельность. Нужно, стало быть, изучить палитру протестантских художников и — далее — рассуждения реформаторов о живописи и эстетическом восприятии — что само по себе не просто, так как этот дискурс неустойчив и изменчив[424]. К примеру, Цвингли в конце жизни, кажется, уже не так враждебно относился к красоте цвета, чем в 1523-1525 годах. Правда, его, как и Лютера, музыка занимала больше, чем живопись[425]. Наибольшее число последовательных высказываний и предписаний по поводу искусства и цвета мы, бесспорно, обнаруживаем у Кальвина. К сожалению, они разбросаны по многочисленным работам. Попробуем резюмировать их, не слишком исказив общий смысл.
Кальвин не осуждает пластические искусства, однако, по его мнению, они должны быть исключительно светскими и должны наставлять, «радовать» (в теологическом смысле) и славить Господа. Изображать при этом следует не Творца (что кощунственно), а Творение. Художник, стало быть, должен избегать искусственных, безосновательных сюжетов, возбуждающих любопытство или похоть. Искусство не самоценно; оно исходит от Бога и должно помогать нам его постигать. Поэтому художник должен быть сдержан в своем творчестве, должен стремиться к гармонии форм и оттенков, должен черпать вдохновение в сотворенном и изображать то, что видит. Красота для Кальвина складывается из таких элементов, как ясность, порядок и совершенство. Самые красивые цвета — это цвета природы; синим оттенкам некоторых растений он, видимо, отдает предпочтение, потому что в них «больше благодати»[426].
Если в отношении выбора сюжетов (портреты, пейзажи, животные, натюрморты) проследить влияние этих рекомендаций на картинах художников-кальвинистов XVI-XVII веков особого труда не составляет, то в отношении цвета это сделать не так просто. Действительно ли существует кальвинистская палитра? И шире — протестантская? Имеет ли смысл задаваться подобными вопросами? Что касается меня, то я отвечу положительно на все три вопроса. Мне кажется, что палитра протестантских художников отличается рядом доминирующих и повторяющихся признаков, которые придают ей подлинное хроматическое своеобразие: общей сдержанностью, отвращением к пестроте, приверженностью темным тонам, гризайльными эффектами, игрой с оттенками одного цвета, поиском местного колорита, стремлением избежать всего, что агрессивно воздействует на глаз, нарушая хроматическую организацию картины за счет цветовых перепадов. Можно даже сказать, что некоторые художники- кальвинисты отличаются настоящим цветовым пуританством — настолько прямолинейно они следуют этим принципам. Например, Рембрандт, который часто соблюдает нечто вроде цветовой аскезы, придерживаясь ограниченного числа темных, сдержанных тонов (за что его иногда даже обвиняли в «монохромности»), но зато используя впечатляющие световые эффекты и эффекты вибрации цвета. Эта совершенно особая палитра создает необычайную музыкальность и подлинное духовное напряжение[427].
Между тем протестантские художники были не единственными, кто ограничивал свою цветовую палитру. То же самое мы можем наблюдать у католических художников, главным образом в XVII веке среди приверженцев янсенистского[428] движения. Так, можно заметить, что палитра Филиппа де Шампеня стала более скупой, избирательной и даже более мрачной с того момента (1646), как он сблизился с Пор-Роялем и затем фактически обратился в янсенизм[429].
С точки зрения долгосрочной перспективы, на Западе существовала значительная преемственность между различными художественно-этическими нормами цвета. Цистерцианское искусство XII века и кальвинистская или янсенистская живопись XVII века, в промежутке между которыми создавались гризайльные миниатюры XIV-XV веков и зародилось цветоборческое движение раннего периода Реформации, не разделены никаким разрывом, а напротив, связаны единой системой видения: цвет — это притворство, роскошь, уловка, иллюзия. Цвет — это материя, а значит — суета; он опасен, ибо отвращает от истины и добра; он всегда под подозрением, ибо стремится ввести в заблуждение и обмануть; он является препятствием, ибо затрудняет четкое распознавание форм и очертаний. Святой Бернард и Кальвин выражают почти одни и те же мысли, и они едва ли сильно отличаются от того, что в XVII веке в ходе нескончаемых споров о превосходстве рисунка над цветом или цвета над рисунком будут высказывать противники Рубенса и колоризма[430].
Стало быть, художественная хромофобия эпохи Реформации едва ли являлась чем-то принципиально новым. Однако она оказала существенное влияние на эволюцию восприятия цвета на Западе. С одной стороны, она способствовала резкому противопоставлению черно-белой гаммы и цветов как таковых, с другой — вызвала ответную хромофильскую реакцию в римско- католическом мире и косвенно повлияла на зарождение искусства барокко и иезуитского барокко. Для католической Контрреформации церковь является образом Небесного Царства на земле, а догмат о пресуществлении оправдывает великолепие внутри храма. В доме Божьем не может быть ничего слишком прекрасного: мрамор, золото, ткани и драгоценные металлы, витражи, статуи, изображения, фрески, живопись и сияющие краски — все это было отвергнуто протестантским храмом и протестантской службой. С приходом барокко церковь снова становится храмом цвета, каковым она являлась в клюнийской эстетике и литургии романской эпохи.
Однако самое сильное воздействие на изменение цветовосприятия в Новое время Реформация, бесспорно, оказала через гравюру и эстамп. Опираясь на книжную культуру, всегда отдавая предпочтение гравюре перед живописью, широко используя гравюрные оттиски и печатные изображения в целях пропаганды, протестантская Реформация способствовала массовому распространению черно-белых изображений. Тем самым она приняла активное участие в полномасштабной культурной революции, совершившейся в сфере цвета в XV-XVII веках: все средневековые изображения были полихромными; большинство изображений Нового времени стали черно-белыми. Этот переворот имел серьезные последствия и способствовал тому, что черный и белый — задолго до открытий Ньютона и исследований спектра — были исключены из разряда цветов. Более того, это «исключение» коснулось не только сферы искусства и изображений; оно затронуло также и социальные коды, начиная с самого значимого из них — одежды.
Наиболее глубокое и долговременное воздействие протестантская «хромофобия», несомненно, оказала на одежду. И это одна из тех областей, по поводу которых великие реформаторы дают максимально единодушные предписания. Их взгляды относительно роли цвета в искусстве, в изображении, в храме, в контексте литургии grosso modo[431] одинаковы, однако они так часто расходятся во мнениях по второстепенным вопросам, что говорить о полном соответствии и даже просто о согласованности их позиций можно лишь с натяжкой. Одежда — другой случай: рассуждения практически единообразны, транслируемые установки — сходны. Различия только в нюансах и степенях, ведь в каждой конфессии, в каждой церкви, как это обычно бывает, есть и умеренные, и радикалы.
С точки зрения Реформации одежда всегда в той или иной мере является знаком стыда и греха. Она связана с грехопадением, и одна из ее основных функций состоит в том, чтобы напоминать человеку об изгнании из рая. Посему одежда неизбежно становится знаком смирения, а значит, она должна быть скромной, простой, неброской, должна соответствовать сущности и занятиям человека. Любая протестантская этика заряжена глубочайшим отвращением к роскоши в одежде, к румянам, украшениям и нарядам, к изменчивой и эксцентричной моде. По мнению Цвингли и Кальвина, украшать себя — порочно, краситься — непристойно, наряжаться — отвратительно[432]. По мнению Меланхтона, чрезмерная забота о теле и наряде ставит человека ниже животного. И все они придерживаются мнения, что роскошь развращает; единственное, что может украсить человека, — это душа. Сущность должна неизменно торжествовать над видимостью.
Эти заповеди приводят к крайней строгости в одежде и внешнем облике: к простоте форм, сдержанности красок, отказу от аксессуаров и ухищрений, которые могут скрыть истину. Великие реформаторы подают пример для подражания, одновременно и в своей повседневной жизни, и на картинах и гравюрах, на которых они были запечатлены. Все они предстают на них в темной, скромной, подчас мрачноватой одежде.
Стремление к простоте и строгости выражается в подборе цветовой гаммы костюма, из которой исключены все яркие цвета, считающиеся непристойными: в первую очередь красный и желтый, а также розовые, оранжевые тона, все оттенки зеленого и даже некоторые оттенки фиолетового. Зато обильно используются темные тона, оттенки черного, серого, коричневого, а также белый, достойный и чистый цвет, предпочтительный для детской (и иногда женской) одежды. Синий допустим в том случае, если выглядит неброско. Все, что пестрит, все, что, облекая человека, делает его «похожим на павлина», — это выражение принадлежит Меланхтону[433] — сурово осуждается. Как и в случае с убранством храма и литургией, Реформация снова выказывает отвращение к полихромии.
Протестантская цветовая гамма едва ли сильно отличается от тех, что в течение столетий предписывала в отношении одежды средневековая этика. Однако с приходом Реформации под вопрос поставлены сами цвета — то есть те или иные тона — и только они, а не красители, концентрация или насыщенность тона, как прежде. Некоторые цвета оказываются под запретом, другие — предписано носить. Это отчетливо видно при изучении норм, касающихся одежды, и законов против роскоши, принятых в большинстве протестантских стран: будь то Цюрих и Женева XVI века, будь то Лондон середины XVII века, или пиетистская[434] Германия несколькими десятилетиями позже, или даже Пенсильвания XVIII века. Этим предписаниям следует посвятить научные исследования, которые помогли бы составить представление об эволюции правил и практик, выделить фазы и зоны как ослабления, так и усиления контроля в долговременной перспективе. Многочисленные пуританские и пиетистские секты, побуждаемые ненавистью к мирской суете, усилили строгость и единообразие протестантской одежды (униформа, за которую ратовали анабаптисты Мюнстера еще в 1535 году, всегда привлекала протестантские секты)[435]. Тем самым они придали протестантской одежде в целом не только строгий и старомодный, но и консервативный облик, который принципиально закрыт для веяний моды, изменений, новшеств.
Однако оставим секты в стороне и вернемся назад, чтобы проследить, каким образом ношение строгой одежды, за которое ратовали все великие реформаторы, обеспечило черному цвету, популярному в Европе уже в XV веке, столь длительный и небывалый успех. Черный протестантов фактически соединился (если не слился) с черным католиков и сделался в результате самым распространенным цветом в европейской одежде с XV по XX век (что не было характерно ни для Античности, ни для большей части Средневековья). Однако проблема не так проста — ведь у католиков существует два черных цвета. С одной стороны, черный королей и знати, ведущий происхождение от бургундского двора эпохи Филиппа Доброго (который всю жизнь носил траур по отцу Иоанну Бесстрашному, убитому в 1419 году) и затем перешедший к испанскому двору как часть бургундского наследства. Испанский двор, по крайней мере до 1660-х годов, задавал моду в кругах знати и устанавливал правила придворного этикета, и все европейские дворы начала Нового времени в той или иной степени подпали под влияние моды на черный цвет. С другой стороны, существует монашеский черный — цвет смирения и воздержанности, а также цвет всех движений, которые в конце Средневековья в том или ином виде стремились восстановить чистоту и простоту ранней Церкви. Это цвет Уиклифа и Савонаролы. Он также станет цветом Контрреформации, которая четко разделила в цветовом отношении церковь с ее богослужением и верующих: по одну сторону — богатство и изобилие, по другую — скромность и умеренность. Когда Карл V Габсбург одевался в черное — а так он поступал почти в течение всей своей жизни, — речь не всегда идет об одном и том же черном цвете. Иногда это аристократический черный, восходящий к пышной моде бургундских герцогских дворов; иногда, напротив, это неприметный монашеский цвет, восходящий к нормам средневековой этики цвета. Именно этот последний цвет сближает его с Лютером и — самое главное — предвещает постепенное схождение католической и протестантской этики, которое в конечном итоге приведет к возникновению — и весьма неожиданному — такого явления, которое в Европе XIX-XX столетий окрестят «буржуазными ценностями[436]».
Историк вправе задаться вопросом о том, какие последствия в долговременной перспективе имел тот факт, что цвет — по крайней мере, некоторые цвета — был отвергнут Реформацией и исключен из ценностных систем, которые она стремилась утвердить. Бесспорно, такое отношение способствовало тому самому разделению, о котором речь шла выше (и которое наметилось уже в позднем Средневековье), — разделению между двумя системами: системой черно-серо-белых оттенков и системой цветов как таковых. Продвигая в повседневной жизни, в культуре и этике новый способ цветовосприятия, задаваемый печатной книгой и гравюрой, Реформация подготовила почву для Ньютона: в 1666 году, по результатам опытов с призмой и изучения спектра, великий ученый выдвигает новый порядок цветов, из которого на научных основаниях исключены черный и белый цвета; в культурном же отношении — в социальных практиках, художественном творчестве, религиозных учениях — это исключение уже произошло несколькими десятилетиями ранее[437]. Наука, как это часто случается, финишировала последней.
Однако последствия протестантской хромофобии проявляются и за пределами XVII века, даже после открытий Ньютона. Они ощущаются позже, особенно, на мой взгляд, начиная со второй половины XIX века, когда западная промышленность начинает в широких масштабах производить товары массового потребления. Существование тесной связи между индустриальным капитализмом и протестантизмом очевидно, даже если не во всем соглашаться с Максом Вебером. Невозможно также отрицать того, что в Англии, Германии, Соединенных Штатах производство товаров повседневного пользования сопровождается моральными и социальными доводами, которые в значительной степени восходят к протестантской этике. Интересно, не из-за этой ли этики цветовая гамма первых массовых товаров была весьма сдержанной? Удивительный факт: несмотря на то, что развитие химической отрасли уже некоторое время позволяло добиваться окрашивания товаров в разные цвета, первые бытовые приборы, первые устройства связи, первые телефоны, первые фотоаппараты, первые автомобили и т. д. (не говоря уже о тканях и одежде), — все товары, выпускаемые в промышленных масштабах между 1860 и 1914 годами, были выдержаны в черно-коричнево-серо-белой гамме. Как будто буйство ярких красок, которого можно было добиться средствами химии, было неприемлемо с точки зрения общественной морали (то же самое можно сказать о цветном кино, появившемся несколько десятилетий спустя[438]).
Самый известный пример такого протестантского и хромофобского поведения связан с именем знаменитого Генри Форда (1863-1947) — основателя одноименной автомобильной фирмы, а также пуританина, неизменно озабоченного этическими вопросами, какой бы области это ни касалось: несмотря на пожелания покупателей, несмотря на двухцветные и трехцветные автомобили, выпускаемые его конкурентами, он до конца жизни, по моральным соображениям, продолжал выпускать машины исключительно черного цвета[439]!
В Средние века профессия красильщика — это ремесленная специальность, существующая отдельно от профессии торговца сукном или красителями. Кроме того, это весьма закрытое и строго регламентируемое ремесло: начиная с XIII века во множестве документов оговариваются подробности организации этого ремесла и обучения ему, размещение красильных мастерских в городе, права и обязанности красильщиков, список разрешенных и запрещенных красителей[440]. Эти документы, к сожалению, по большей части не изданы, а красильщики, в отличие от суконщиков и ткачей, до сих пор не стали объектом пристального внимания историков[441]. Исследования в рамках популярной в 1930-1970-х годах экономической истории позволили, конечно, лучше уяснить место красильного дела в цепочке текстильного производства, а также зависимость красильщиков от торговцев тканями[442]; однако специальный обобщающий труд, посвященный этому ремеслу, которое всегда всегда представлялось сомнительным и в той или иной степени осуждалось, пока еще не написан.
Подозрительное отношение ко всем составляющим красильного дела характерно для многих обществ с древнейших времен[443]. Однако в средневековой христианской Европе это недоверие, кажется, проявляется сильнее, чем где бы то ни было, и находит выражение как в реальной жизни, так и в преданиях и области воображаемого. В многочисленных письменных и изобразительных источниках подчеркивается сомнительный и даже дьявольский характер этого ремесла, запрещенного клирикам и противопоказанного добропорядочным людям[444].
Изобилие источников объясняется несколькими причинами. Главная связана с тем, что красильное дело занимает важное место в экономической жизни общества. Текстильная промышленность — это единственная крупная промышленность на средневековом Западе и во всех городах, специализирующихся на суконном производстве; красильщики всегда были многочисленны и хорошо организованы. И часто вступали в конфликты с другими ремесленными цехами, в частности, с суконщиками, ткачами, кожевниками. Строжайшее разделение труда и жесткие профессиональные предписания повсюду сохраняют за красильщиками монополию на красильную деятельность. Однако ткачи, которые, за некоторыми исключениями, не имеют права на крашение ткани, тем не менее тоже занимаются окраской. Это приводит к судебным тяжбам, процессам, архивные материалы которых зачастую оказываются весьма информативными для историка цвета. К примеру, из них мы узнаем, что в Средние века почти всегда окрашивали уже сотканное сукно и только в редких случаях пряжу (за исключением шелка) или стриженую шерсть[445].
Иногда ткачи получают от муниципальных или сеньориальных властей право на крашение шерстяного сукна в какой-нибудь новомодный цвет или же на окрашивание с помощью такого красителя, который до тех пор редко использовался либо вообще не использовался красильщиками. Эта привилегия на нововведение, которая позволяет обойти древние статуты и предписания, и дает нам порой основания воспринимать гильдию ткачей как менее консервативную по сравнению с гильдией красильщиков, естественно, вызывала у последних крайнее возмущение. Так, около 1230 года в Париже королева-мать Бланка Кастильская разрешила ткачам красить в синий цвет в двух мастерских, причем исключительно с помощью вайды. Эта мера, которая отвечала новым запросам покупателей, полюбившим этот цвет, долгое время остававшийся в тени (и теперь активно завоевывающий популярность), спровоцировала острый конфликт между красильщиками, ткачами, королевской властью и муниципальными властями, длившийся несколько десятилетий. В 1268 году это даже нашло отражение в «Книге ремесел» прево Парижа Этьена Буало, составленной по приказу Людовика Святого для того, чтобы письменно зафиксировать порядки, принятые в различных парижских ремесленных цехах:
Ни один ткач в Париже не может в своей мастерской красить ткань ни в какие цвета. Исключение делается только для окрашивания [в синий] с помощью вайды. Однако это можно делать только в двух мастерских, так как с разрешения королевы Бланки [Кастильской] — царство ей небесное — ткачам позволяется иметь два дома, где можно законно заниматься и тканьем, и окрашиванием [вайдой] [...][446].
Конфликты с кожевниками — представителями еще одной сомнительной профессии, ибо они имеют дело с трупами животных — возникают уже не из-за ткани, а из-за доступа к речной воде. Для ремесла красильщиков и кожевников, как, впрочем, и для многих других ремесел, вода — это производственная необходимость. Однако вода обязательно должна быть чистой. А когда красильщики загрязняют ее своими красителями, кожевники уже не могут использовать ее для вымачивания кожи. И наоборот, когда последние сливают в реку грязную воду после дубления, для красильщиков вода тоже становится непригодной. Это опять-таки приводит к конфликтам и судебным тяжбам, о которых мы узнаем из архивных документов. Среди последних до XVIII века встречается множество указов, предписаний и постановлений городских властей, которые требуют от парижских красильщиков заниматься красильным делом за пределами города и даже вдали от предместий, так как «ремесло это приводит к такому сильному загрязнению либо же в нем используются такие вредные для человеческого тела вещества, что нужно тщательно выбирать места, где разрешено будет им заниматься, так, чтобы оно не принесло вреда здоровью[447]».
В Париже, как и во всех крупных городах, запреты на занятие красильным ремеслом в слишком густонаселенных зонах беспрестанно повторялись с XIV по XVIII век. Приведу в качестве примера текст парижского постановления 1533 года:
Всем скорнякам, кожевникам и красильщикам запрещается заниматься своим ремеслом в городских и пригородных домах; им предписывается доставлять шерсть к реке Сене ниже Тюильри[448] и мыть ее там; [...] им также запрещено выливать дубильные и красильные растворы или подобные загрязняющие вещества в реку; для выполнения своих работ им разрешается переместиться, коль это им будет угодно, под Париж, к Шайо, удалившись от предместий по меньшей мере на расстояние в два выстрела из лука под страхом конфискации имущества и товаров и изгнания из королевства[449].
Из-за речной воды похожие споры — и зачастую весьма ожесточенные — разгорались и между самими красильщиками. В большинстве текстильных городов красильное ремесло было строго разграничено в зависимости от состава ткани (шерсть и лен, шелк, и, в некоторых итальянских городах, хлопок), а также в зависимости от цвета или группы цветов. Постановления запрещают окрашивать ткань или применять определенную цветовую гамму, если на это нет особого разрешения. Например, при работе с шерстью, начиная с XII века, тот, кто красит в красный цвет, не может красить в синий, и наоборот. Зато те, кто работает с синим цветом, часто берут на себя зеленые и черные тона, а те, кто с красным, — желтую гамму. Поэтому если в некоем городе «красные» красильщики подоспеют к реке первыми, то вода в ней сильно покраснеет, и «синие» красильщики смогут ей пользоваться только через какое-то время. На этой почве возникают постоянные споры и на века затаенная злоба. Иногда, как в Руане в начале XVI века, муниципальные власти пытаются установить календарь, регулирующий доступ к реке и предполагающий еженедельное чередование или модификацию графика — так, чтобы все по очереди могли пользоваться чистой водой[450].
В некоторых городах Германии и Италии специализация продвинулась еще дальше: красильщики, окрашивающие в один и тот же цвет, разделяются в зависимости от конкретного красителя, с которым они имеют право работать. Например, в Нюрнберге и в Милане в XIV и в XV веках среди тех, кто красит в красный, выделяются те, кто применяет марену — краситель, который на Западе производился в большом количестве и был приемлем по цене, — и те, кто использует кермес или кошениль, которые привозились из Восточной Европы или с Ближнего Востока и стоили очень дорого. При этом те и другие красильщики облагаются разными налогами, над ними осуществляется различный контроль, они применяют разные технологии и используют разные протравы, имеют разную клиентуру. В некоторых городах Германии (Магдебурге, Эрфурте[451], Констанце и особенно в Нюрнберге) среди ремесленников, окрашивающих в красные и синие тона, различают простых красильщиков, которые производят окраску обычного качества (Farber), и красильщиков высшего разряда (Schonfarber). Последние используют благородные материалы и умеют добиваться глубокого проникновения цвета в волокна ткани. Цвета у таких красильщиков «самые красивые и притом устойчивые» (tinctores cujus colores optimi atque durabiles sunt)[452].
Узкая специализация красильщиков едва ли представляет собой что-то удивительное для историков цвета. Это явление необходимо соотнести с унаследованным от библейской культуры и пропитавшим все средневековое сознание отвращением к смешиванию[453]. Подобное отвращение самыми разными способами проявлялось как в области идеологии и символики, так и в повседневной жизни и материальной культуре[454]. Соединять, смешивать, сплавлять, амальгамировать — все эти операции зачастую считаются инфернальными, ибо нарушают природу и порядок вещей, установленные Творцом. Все, кто вынужден выполнять их по роду своей профессиональной деятельности (красильщики, кузнецы, аптекари, алхимики), вызывают страх и подозрение — ведь они как будто бы обманывают материю. Кстати говоря, ремесленники и сами опасаются совершать некоторые операции: например, красильщики не рискуют смешивать два цвета, чтобы получить третий. Их наслаивают, накладывают друг на друга, но, по сути, не смешивают. До XV века ни в одном рецептурном сборнике по приготовлению красок, как для красильного дела, так и для живописи, не говорится, что зеленый цвет можно получить, смешав синий и желтый. Зеленые тона получают другими способами, в одних случаях из пигментов и красителей естественного зеленого цвета, в других — обрабатывая синие и серые красители разными способами, не связанными со смешиванием. Для средневековых людей, не знакомых со спектром и спектральной классификацией цветов, синий и желтый — цвета разного ранга и, даже будучи размещенными на одной оси, они чрезвычайно далеко отстоят друг от друга; стало быть, они не могут иметь между собой переходной «зоны» в виде зеленого цвета[455]. Кроме того, по крайней мере до XVI века чаны с синей краской и чаны с желтой краской находятся в разных мастерских: так что содержимое этих чанов не только запрещено, но и просто физически трудно смешивать для получения зеленой краски. Те же запреты и трудности обнаруживаются и в связи с фиолетовыми оттенками: их редко получали, смешивая синий с красным, то есть марену с вайдой; обычно их добивались, добавляя к вайде особую протраву[456]. Поэтому средневековые фиолетовые тона, в которые вообще редко окрашивали ткани, больше тяготеют к синему, чем к красному.
В этой связи следует напомнить о том, что на окраску сильно влиял процесс травления, то есть воздействие закрепителей. Последние представляют собой вяжущие вещества, которые добавляются в красильный раствор, с тем чтобы очистить шерсть от примесей и чтобы краситель глубоко проник в волокна ткани. Окраска без протравы невозможна, либо же она не будет держаться (исключением является окраска в синий с помощью индиго[457]).
Квасцы — основной закрепитель, применяемый в Средневековье при окрашивании дорогих тканей. Это горная соль, которая в природном состоянии представляет собой двойной сульфат калия-алюминия. В Средние века ей находят самое разнообразное применение: используют для очистки и осветления воды, затвердевания гипса, дубления кожи, обезжиривания шерсти и — главное — для фиксации краски. Это ценный продукт, который с XIII века становится предметом активной торговли. Торговлю квасцами контролируют генуэзцы, которые привозят их на Запад из Египта, Сирии и главным образом Малой Азии, где в районе Фокеи добывают квасцы самого лучшего качества. Но в XV веке после падения Константинополя добыча квасцов с неизбежностью перемещается на Запад. Теперь квасцовые рудники разрабатываются в Испании, но главным образом в горах Тольфа к северу от Рима, на территории Папской области; в следующем веке папы заработают на них целое состояние[458].
Квасцы — дорогая протрава, предназначенная для окраски высокого класса. При обычном окрашивании их часто заменяют более дешевыми закрепителями. Например, винным камнем, то есть соляными отложениями, которые остаются от вина на дне и на стенках бочек[459]. Или попросту известью, уксусом, человеческой мочой, золой некоторых деревьев (ореха, каштана). Одни протравы больше подходят для одних красок или текстильных волокон, другие — для других, а в зависимости от пропорций и способов травления можно получить тот или иной тон, тот или иной оттенок конкретного цвета. Некоторые красители следует особенно сильно протравливать, чтобы получить хороший цвет: это касается марены (красные тона) и цервы (желтые тона). Другие, напротив, не требуют сильной протравки и даже могут совсем без нее обойтись: это касается вайды, а в более позднее время — индиго, привозимого из Азии, а затем из Америки (синие тона, а также зеленые, серые и черные). Поэтому во всех европейских постановлениях периодически проводится различие между «красными» красильщиками, которые закрепляют цвет, и «синими» красильщиками, которые цвет не закрепляют никогда или почти никогда. Во Франции с конца Средних веков, обозначая это различие, чаще всего говорят о красильщиках-«кипятильщиках» (которые должны прокипятить в первой ванне ткань вместе с протравой и красильным раствором) и «чановых», или «вайдовых» красильщиках (которые не утруждают себя этой операцией и в некоторых случаях могут даже окрашивать холодным способом). При этом регулярно напоминается, что нельзя одновременно быть и тем, и другим.
Другие социальные феномены и особенности цветовосприятия, которые привлекают внимание исследователя, изучающего красильное ремесло, связаны с насыщенностью и концентрацией цвета. Изучение технологических процессов, стоимости красящих веществ и иерархии престижности различных тканей в действительности показывает, что насыщенность и яркость тона являются основанием для формирования системы цен и оценок не в меньшей, если не в большей степени, чем собственно цвет окраски. Красивый, дорогой и престижный цвет — это, повторимся, цвет насыщенный, яркий, сияющий, глубоко проникший в волокна ткани и устойчивый к воздействию солнца, стирки и времени. Приоритет насыщенности перед оттенком или тоном в оценочной шкале цветовосприятия обнаруживается и во многих других сферах, где так или иначе фигурирует цвет: в лексике (за счет префиксов и суффиксов), в этических суждениях, художественных воплощениях, законах против роскоши. В результате мы приходим к выводу, который противоречит нашему современному восприятию и представлению о цветах: для средневекового красильщика и его клиентуры насыщенный цвет часто оказывается ближе другому насыщенному цвету, чем самому себе в полинявшем или слабо концентрированном виде. Насыщенный и яркий синий цвет шерстяного сукна всегда будет ближе к такому же насыщенному и яркому красному, чем к бледному, тусклому, «жиденькому» голубому.
Требование добиваться насыщенного, концентрированного цвета, цвета, который держится (color stabilis et durabilis), провозглашается во всех рецептурных сборниках, предназначенных для красильщиков. Процесс травления здесь опять-таки выступает на первый план: для каждой ткани, для каждого красителя требуется тот или иной закрепитель; кроме того, в каждой мастерской существуют свои традиции и секреты. Технология чаще передается из уст в уста, чем предается перу и пергаменту.
Между тем сохранилось большое число рукописных рецептурных сборников конца Средневековья и начала XVI века. Эти документы трудно датировать и изучать. Не только потому, что все они переписывались: каждая новая копия представляла собой новую редакцию текста, добавлялись новые рецепты, изымались старые, другие модифицировалась, видоизменялись названия продуктов либо же разные продукты обозначались одним и тем же наименованием. Но главным образом потому, что практические и технологические рекомендации в таких сборниках постоянно соседствуют с соображениями аллегорического и символического толка. В одной фразе сталкиваются комментарии о символических значениях и «свойствах» четырех начал (воды, земли, огня и воздуха) и практические рекомендации по поводу того, как наполнять котел или чистить чан. Кроме того, сведения о массе или объеме ингредиентов, а также об их пропорциях всегда очень расплывчаты: «возьми изрядную долю марены и положи ее в некоторое количество воды; добавь немного уксуса и побольше винного камня...». Более того, указание на время кипячения, отваривания или вымачивания дается лишь в редких случаях либо совершенно сбивает с толку. Например, как объясняется в одном тексте конца XIII века, для того чтобы изготовить зеленую краску, нужно вымачивать медные опилки в уксусе либо в течение трех дней, либо в течение девяти месяцев[460]! Как это часто бывает в Средневековье, ритуал оказывается важнее результата, а числа имеют скорее качественное, нежели количественное значение. В средневековой культуре и три дня, и девять месяцев выражают почти одну и ту же идею, связанную с зарождением и рождением (или возрождением), прообразом которой, в первом случае, становится смерть и воскресение Христа, а во втором — появление на свет ребенка.
Как правило, все рецептурные книги, будь они предназначены для красильщиков, художников, врачей, аптекарей, поваров или алхимиков, представляют собой одновременно и аллегорические тексты, и практические пособия. В них широко используются простое построение фраз и обыденная лексика, в основном глаголы: выбирать, брать, толочь, растирать, погружать, кипятить, вымачивать, разбавлять, перемешивать, добавлять, цедить. Везде подчеркивается важность медленного протекания процессов (ускорять их — неэффективно и недобросовестно) и тщательного выбора емкостей: глиняных, железных, оловянных, открытых или закрытых, широких или узких, больших или маленьких, той или иной формы — у каждой из них есть свое название. То, что происходит внутри этих сосудов, является метаморфозой — это опасная и даже дьявольская процедура, которая обязывает с большой осторожностью подходить к выбору и использованию сосуда. Наконец, рецептурные книги особое внимание уделяют опять-таки проблеме смешивания и применения различных компонентов. Минералы — это одно, растения — другое, вещества животного происхождения — третье, и с ними нельзя обращаться как попало: растительные вещества — чистые, вещества животного происхождения — нет; минералы — мертвые, животные и растения — живые. Зачастую главная операция при изготовлении красящего вещества — красильного раствора или краски — состоит в том, чтобы воздействовать веществом, которое считается живым, на вещество, которое считается мертвым.
Ввиду этих общих особенностей рецептурные книги следовало бы изучить в комплексе, как отдельный литературный жанр. Ведь несмотря на неполноту, несмотря на трудность датировки, установления авторства и происхождения рукописей, эти тексты богаты самыми разнообразными сведениями. Многие из них еще не изданы, далеко не все классифицированы, а некоторые даже не учтены[461]. Более подробное их изучение не только обогатило бы новыми сведениями наши знания о красильном деле, живописи, кулинарии и медицине в Средние века, но также позволило бы лучше осветить историю «практических» (в данном случае это слово, конечно, следует использовать с осторожностью) знаний в Европе с греческой античности до XVII века[462].
Что касается красильного ремесла, то в глаза бросается следующий факт: если до конца XIV века три четверти рецептов в этих сборниках касаются приготовления красной краски, то после этой даты непрерывно возрастает число рецептов по изготовлению синей краски. Так что в начале XVII века в пособиях по красильному делу последние в конечном итоге оказываются в большинстве[463]. Те же изменения характерны для рецептурных сборников и трактатов, предназначенных для художников: до Возрождения явно доминируют рецепты приготовления красной краски, затем с ней начинает конкурировать синяя краска, рецепты которой в конечном итоге начинают численно преобладать.
В связи с рецептурными книгами встают одни и те же вопросы: какое применение средневековые красильщики находили этим текстам, скорее умозрительным и аллегорическим, нежели практическим и в подлинном смысле слова технологическим? Действительно ли их авторы были ремесленниками? Для кого предназначались их рецепты? Учитывая, что некоторые рецепты были длинными, а другие короткими, можно ли сделать из этого вывод, что они были предназначены для разных категорий читателей, что некоторые из рецептов на самом деле читали в мастерской (кто же в этом случае умел читать?), а другие бытовали совершенно независимо от ремесленного производства? В конце концов, какую роль в их составлении играли переписчики? При современном состоянии наших знаний ответить на эти вопросы трудно. Однако примерно те же вопросы возникают и в связи с живописью, причем эта область выгодно отличается тем, что некоторые художники оставили нам не только свои живописные произведения, но и сочинения, в которых содержатся подобные рецепты[464]. И мы можем констатировать, что одно с другим почти не связано. Самый известный случай в этом отношении представляет собой Леонардо да Винчи, автор компилятивного и философского трактата о живописи (незаконченного), писавший картины, в которых никак не отразилось то, что он описывал и предписывал в своем трактате[465].
Несмотря на такой значительный разрыв между устной и письменной передачей знаний, красильное ремесло в Средние века отличалось достаточно высокой эффективностью, гораздо более высокой, чем в Античности, когда долгое время не умели добиваться качественной окраски в красный цвет. Хотя в Средневековье и был утерян секрет настоящего пурпура[466], зато с ходом столетий (особенно начиная с XII века) большие успехи были достигнуты в изготовлении голубых, желтых и черных красок. Только белые и зеленые тона по-прежнему вызывали затруднения[467].
В настоящий белый цвет окрасить в сущности можно было только лен, но даже это представляло собой довольно сложную процедуру. Что касается шерсти, то здесь часто довольствовались натуральным белым цветом, который достигался путем лугового «отбеливания» за счет обогащенной кислородом росы и солнечного света. Однако это медленная и долгая операция, для которой требуется много места и которую нельзя осуществить зимой. Кроме того, белый получается не очень белым и через некоторое время опять приобретает коричневато-серый, желтоватый оттенок неотбеленной ткани. Поэтому в средневековом обществе почти не носили одежду настоящего белого цвета[468]. Использование для окрашивания некоторых растений (мыльнянки), щелока на основе золы либо глины и руды (магнезии, мела, свинцовых белил) в действительности придает белому цвету сероватый, зеленоватый или синеватый оттенок, лишая его яркости[469] . Все мужчины и женщины, которые по соображениям морального, литургического или эмблематического порядка должны были носить белый цвет, никогда по большому счету не носили его на самом деле. Так, например, королевы Франции и Англии с конца XIII — начала XIV века носят белый траур: однако это сугубо теоретическое намерение; так как ровного и устойчивого белого цвета добиться невозможно, они «перебивают» его, сочетая с черным, серым или фиолетовым. Так же поступают священники и дьяконы в тех случаях, когда богослужение требует обязательного присутствия белого цвета (в праздники, посвященные Христу и Деве Марии, на Богоявление, в День всех святых[470]): в эти дни белый часто сочетается с золотым, что объясняется не только причинами символического порядка, но также особенностями окраски. Наконец, в этом ряду следует упомянуть цистерцианцев, «белых монахов», одежда которых в реальности никогда не была по-настоящему белой. Впрочем, то же самое можно сказать и о враждебных им братьях-бенедиктинцах, «черных монахах»: они тоже редко одевались в настоящий черный, так как однородная, яркая и устойчивая окраска шерсти в этот цвет — процедура сложная и дорогостоящая (с шелковыми тканями дело обстоит проще). Даже если на некоторых — хотя далеко не на всех — изображениях бенедиктинцы и цистерцианцы действительно носят черное или белое, то в монастырях и приоратах они часто одевались в коричневый, серый и даже синий цвета[471].
Что касается зеленого цвета, то здесь окраска и фиксация тона представляют еще больше трудностей. Ткани и одежда, окрашенные в зеленые тона, часто выглядят полинявшими, сероватыми, они малоустойчивы к воздействию света и моющих средств. Добиться глубокого проникновения зеленой краски в волокна ткани, придать ей яркость и сочность, сделать так, чтобы цвет долго сохранял свою насыщенность, всегда было непростой задачей для европейских красильщиков, начиная с римской античности и до XVIII века. Это объясняется причинами одновременно химического, технологического и культурного характера. Как мы уже говорили, для окрашивания ткани в зеленый цвет пока еще не начали смешивать синий и желтый красители в одном красильном чане. В эту эпоху спектр еще не был известен и в принятой цветовой шкале желтый располагался далеко от зеленого и синего цветов, где-то между белым и красным, и даже иногда считался смесью последних, как об этом в конце XV века пишет поэт Жан Роберте в своем изящном стихотворном послании, раскрывающем символику различных цветов.
Я белого и красного смешенье,
На ноготки похож мой цвет;
Кому везет в любви — тому заботы нет:
Ему вполне сгожусь я для ношенья.[472]
Так что красильщикам едва ли приходит в голову мысль, что для получения зеленого цвета нужно смешать желтую и синюю краски. Зеленый готовят другим способом. Для самой простой окраски используют продукты растительного происхождения: травы (такие как папоротник или подорожник), цветы (например, наперстянку), ветки (например, дрока), листья, (например, ясеня или березы), кору (например, ольхи). Но ни одно из этих красящих веществ не дает насыщенного и устойчивого цвета. Краска не держится, выгорает и даже исчезает с некоторых тканей. Более того, сильная протрава имеет тенденцию портить цвет. Поэтому в зеленый цвет обычно красят рабочую одежду, и в этом случае зеленый — впрочем, как и расхожий синий цвет — часто имеет сероватый оттенок. Иногда, чтобы получить более яркий тон, применяют минеральные красители (зеленые земли, уксуснокислую медь, ярь-медянку), но они едкие — даже вредные — и не дают равномерной окраски[473].
Технические трудности окрашивания в зеленый цвет объясняют, почему в XVI веке (возможно, с конца XV столетия в Нюрнберге, а также в Эрфурте и в ряде других городов Тюрингии) некоторые красильщики, работающие в различных мастерских, движимые упорством или любопытством, начинают окрашивать ткань в зеленые тона, опуская ее сначала в раствор с вайдой (синий), а затем в раствор с цервой (желтый). Это пока еще не смешение синего с желтым, но это уже двухступенчатая операция, приближающаяся к современным практикам. Мало-помалу ее возьмут на вооружение художники[474], а после она приведет к переосмыслению места зеленого цвета в цветовой шкале: теперь он будет помещаться между синим и желтым. Но это произойдет только во второй половине XVII века (с открытиями Ньютона) или в начале века XVIII-гo (с изобретением цветной гравюры Леблоном[475]). Хотя уже с 1600-х годов некоторые художники и ученые привлекают внимание к тому факту, что зеленый можно получить путем смешивания желтого с синим[476], эта практика еще не скоро войдет в обиход живописцев. Даже в середине XVIII века Жан-Батист Удри[477] выразил перед Королевской академией живописи и скульптуры свое сожаление по поводу того, что некоторые его коллеги смешивают синий с желтым, чтобы запечатлевать на холсте зеленые пеизажи[478].
В древних обществах переход от практики (в данном случае — смешивания красящих веществ) к теории (представлению о соседстве зеленого и желтого в концептуальной организации цветов) всегда происходит медленно — из-за ощутимого влияния «авторитетов», традиций, привычек мышления и установившейся системы представлений. В Средние века и даже в XVI столетии профессиональные предписания сильно тормозят распространение новых красильных приемов (которые уже с 1500-х годов описывались в руководствах по красильному делу). Во всех городах Западной Европы специализация красильщика по-прежнему оставалась очень узкой, ориентированной на окрашивание в тона определенной цветовой гаммы или даже на применение конкретного красильного вещества. В одной мастерской едва ли существовала возможность по очереди опустить ткань сначала в раствор с синей, а затем с желтой краской — а если и существовала, то это должно было рассматриваться как мошенничество или откровенное экспериментаторство (а значит, нарушение порядка). Зато та же операция, но в обратном порядке, видимо, была вполне допустима: плохо прокрашенную желтую ткань можно было попытаться спасти, окрасив ее в синий. Но чтобы это осуществить, необходимо было перейти в другую мастерскую, так как чаны с синим раствором и чаны с желтым раствором, как правило, находились в разных местах. Возможно, что поступая именно таким образом, красильщики постепенно научились получать зеленую окраску, сначала окрашивая ткань последовательно в желтый и синий цвет, а затем смешивая желтый и синий красители в одном чане.
Как бы то ни было, но неумение добиваться красивых, устойчивых, ярких и сочных зеленых оттенков объясняет, почему с XII века, когда в моду входят синие тона, зеленый исчезает из одежды. По крайней мере, из одежды высших слоев общества. В крестьянской среде, где практикуется «простая окраска», то есть окрашивание опытным путем с применением исключительно местных растений (повсеместно — с помощью папоротника, подорожника и дрока[479], в Северной Европе — с помощью березовых листьев) и низкокачественных протрав (вина, урины), зеленый цвет все равно встречается часто — чаще, чем при дворе или в городе. Он может быть как светлым (vert gai), так и темным (vert brun), но обычно выглядит тусклым, бледным, полинявшим. Кроме того, при свете масляных ламп и свечей он приобретает сероватый оттенок, теряя всякую привлекательность.
Помимо социальных различий существуют различия географические. К примеру, в Германии, где способы окрашивания были менее консервативными, зеленый цвет в одежде встречался чаще, чем в других странах. Поэтому он уже не вызывает особого удивления, как об этом в 1566 году выразительно пишет выдающийся протестантский ученый Анри Этьен, вернувшийся с франкфуртской ярмарки: «Увидев во Франции знатного человека, нарядившегося в зеленый цвет, решишь, что он слегка не в своем уме; в Германии же в некоторых местах подобное одеяние считается вполне пристойным[480]». Для ученого-кальвиниста, как и для его единоверцев, зеленый цвет является непристойным, и всякий добропорядочный христианин должен избегать его в своей одежде. Конечно, красный с желтым — еще того хуже, но зеленому в любом случае следует предпочесть черный, серый, синий и белый цвета. С точки зрения Реформации, только в природе зеленый цвет имеет право на существование и может вызывать восхищение.
Вернемся к красильщикам. К скромному отчету об их успехах (с красными, потом синими тонами), трудностях (с зелеными и черными тонами) и неудачах (при окрашивании в белый цвет), на которых мы останавливались выше, следует добавить, что в какой бы цвет и каким бы красителем они ни окрашивали, даже если речь идет о гамме красных или синих тонов, они не умели добиваться конкретного, заранее выбранного оттенка. К нему можно приблизиться и порой действительно его получить (особенно при окрашивании в красный с помощью марены), но до того как процесс подошел к концу, нельзя с уверенностью утверждать, что результат будет соответствовать замыслу. Это станет возможным только в XVIII веке с развитием промышленной химии и, затем, с появлением синтетических красителей. Умение с точностью добиваться заранее выбранного по образцам оттенка и выдерживать его при окрашивании больших объемов ткани станет важнейшим переломным моментом в истории цвета. Этот перелом, который в Европе следует связывать с 1760-1780-ми годами, в кратчайшие сроки и коренным образом трансформирует отношение общества к цвету. Отныне цвет оказывается подконтролен и измерим, а значит, он одновременно утрачивает свою непокорную природу и приоткрывает свои тайны: теперь отношения человека и цвета начинают выстраиваться по-новому.
До той поры красильщики остаются загадочными и вызывающими недоверие ремесленниками, которые наводят на людей страх своей буйностью, сварливостью, сутяжничеством и скрытностью. Более того, они работают с опасными веществами, портят воздух зловонием, загрязняют воду в реках и сами ходят грязные, в замаранной одежде, с ногтями, в которые въелась краска, с перепачканным лицом и волосами. Уже самим своим видом они нарушают общественный порядок: перемазанные с головы до ног, они похожи на ряженых, выскочивших из адских котлов. В начале XIII века Иоанн Гарландский, грамматист, разносторонний автор, преподававший в Тулузе, затем в Париже, составил “Dictionarius”[481], где иронически описал таких красильщиков с окрашеными краской ногтями, которых презирают красивые женщины; если в кошельке у красильщика нет звонкой монеты, то ему непросто найти жену:
Красильщики красят сукно мареной, цервой и корой ореха. Поэтому ногти у них цветные; у одних — красные, у других — желтые, у третьих — черные. Вот за это красивые женщины их и презирают, а ежели не отвергают их, то только из-за денег[482].
Некоторые красильщики и впрямь умудряются нажить состояние. Но они так и остаются ремесленниками, а купеческое сословие, в которое они никогда не будут вхожи, всегда будет их презирать. Для средневековой идеологии это два различных, совершенно изолированных друг от друга мира. Ремесленники работают руками, купцы — нет; во всех городах — а особенно в городах, где развито текстильное производство, — купцы стремятся подчеркивать свое отличие от vilains, besoigneors et gens meschaniques, то есть вилланов, работников и ремесленников. Поэтому купцы-суконщики презирают ткачей и красильщиков. И поэтому же последние на долгое время попадают в зависимость от торговцев пряностями и аптекарей (pigmentarii), которые снабжают их, а также художников, врачей и даже поваров фармацевтическими и красильными веществами (pigmenta).
Красильщику трудно продвинуться вверх по социальной лестнице. Красильщиков уважают, пожалуй, только в Венеции, которая является западной «столицей» красильного дела, а также источником всех поставок и всех знаний в этой области: корпорация красильщиков образует здесь arte maggiore, старший цех[483]. Повсюду на Западе (кроме, возможно, Нюрнберга в XV веке) ситуация складывается по-другому; в некоторых городах красильщики даже принадлежат к наименее уважаемой категории ремесленников. Во Флоренции, к примеру, в городских законах оговаривается, что они отстранены от политической жизни и общественных обязанностей[484] и не имеют права объединяться в «корпорацию». Они полностью подчиняются arte Калимала[485], который обеспечивает их работой и снабжает красителями и протравами[486]; таким образом, они лишены свободы что-либо предпринимать, вводить новшества, объединяться. Это приводит к постоянным волнениям, открытым конфликтам с суконщиками и представителями других текстильных профессий и, в конечном итоге, к по-настоящему бунтарским настроениям во время крупного восстания чомпи в 1378 году[487] и образованию arte di Tintori, цеха красильщиков (к которому примыкают сукновалы и ткачи), требования о создании которого выдвигались в течение многих десятилетий. Впрочем, это сообщество, объединяющее три arti minutissimi, самых незначительных цеха, просуществует недолго и будет ликвидировано в 1382 году, после того как революционное правительство чомпи падет, а дела вновь перейдут в руки старых корпораций, представляющих интересы богатых торговцев и банкиров[488].
По всем этим причинам в некоторых итальянских (Салерно, Бриндизи, Трани), испанских (Севилья, Сарагоса), лангедокских и провансальских (Монпелье и Авиньон) городах профессия красильщика долгое время остается уделом еврейских ремесленников, социальная и религиозная маргинальность[489] которых только усиливает недоверчивое или презрительное отношение к этому виду деятельности. Такая же ситуация складывается в Праге в XVII веке, а также в мусульманских странах, где красильное ремесло считается не очень достойным делом, зачастую уготованным для евреев[490] или коренного населения завоеванных территорий, составлявшего меньшинство.
Ко всем этим социопрофессиональным дискриминациям, вероятно, также добавлялось и древнее представление о том, что всякая деятельность, связанная с нитями, тканью или одеждой, по сути своей является женской[491]. Для средневековых мужчин образ прядущей после изгнания из рая Евы исполнен смысла: это символ женского труда после грехопадения. Возможно, что для средневекового общества, в той или иной степени женоненавистнического, которое видит в женщине низшее и опасное существо, этот образ способствовал принижению ремесленных специальностей, связанных с текстилем. Согласно засвидетельствованной в каролингскую эпоху традиции, связанной с красильным делом, только женщины, ибо по природе своей они нечисты и все — немного колдуньи, умеют качественно окрашивать ткань; при этом считается, что мужчины не приспособлены к этому занятию либо что при их участии процессы окрашивания протекают неуспешно. Около 760 года в «Житии» святого Киарана, ирландского епископа VI века, рассказывается, что когда он был ребенком, мать выпроваживала его из дома всякий раз, когда собиралась покрасить ткань или одежду; из-за его присутствия окраска могла испортиться или не получиться, так как окрашивание — женское и только женское занятие[492]. Похожая традиция встречается в Черной Африке[493], где окрашивание также считается женским занятием; мужчины в этом не участвуют. Однако окраске могут навредить не только мужчины, но сами женщины — во время регул[494].
Лексика отчасти подтверждает то, что в европейских обществах длительное время сохранялось подозрительное или презрительное отношение к ремеслу красильщика. В классической латыни эта профессия обозначалась двумя словами: tinctor и infector. Оба слова сохранились в средневековой латыни, хотя второе стало использоваться реже, чем первое. Со временем слово infector — напрямую образованное от глагола inficere, «пропитывать, покрывать, красить» — приобретает пренебрежительный оттенок и начинает обозначать уже не мастера, а самый низший класс его работников — тех, кто чистит чаны и сливает гнилостную воду; затем это слово, став слишком уничижительным, вовсе исчезает из употребления. Сам глагол inficere означает уже не только «красить», но также «ухудшать, пачкать, портить»; а образованное от него страдательное причастие прошедшего времени, infectus, приобретает значение «зловонный, больной, заразный». Существительное infectio, которое в классической латыни означало всего лишь «окрашивавшие», отныне выражает такие понятия, как «пятно, грязь, зловоние», и даже «болезнь» (в первую очередь душевная, затем телесная). Христианские авторы, таким образом, имеют все основания для того, чтобы сблизить по звучанию данное гнездо слов со словами, образованными от infernum, «ад». Грязная и тошнотворная атмосфера, царящая в красильной мастерской (infectorium), присутствие чанов и котлов и происходящие в них таинственные операции — здесь есть все, чтобы превратить это место в преддверие ада.
Эти лексические изменения, подчеркивающие растущее неприятие красильного ремесла, оставили след и в романских языках. Во французском языке слово infecture появляется с XII века и означает одновременно «окраску» и «грязь». Его языковой дублет, infection, засвидетельствован в следующем веке с теми же значениями; это слово еще не употребляется в значении «болезнь», как в современную эпоху. Что касается прилагательного infect, самые ранние употребления которого относятся, видимо, к началу XIV века, то первоначально оно означает все, что имеет отталкивающий запах или вкус, затем приобретает значение «гнилой» и, наконец, «зловредный»[495].
Даже глагол teindre не был избавлен от этих перипетий. Уже в классической латыни обозначилась близость между tingere (красить), fingere (придавать форму, ваять, создавать) и pingere (писать красками)[496]. Употребление tingere в литургическом смысле Отцами Церкви повышает значимость и придает этому глаголу более возвышенное значение: он обозначает погружение в крестильную воду и, в широком смысле, сам акт крещения[497]. Но с феодальной эпохи пара tingere/fingere начинает переосмысляться в негативном ключе: fingere теперь означает не только «создавать» или «придавать форму» с помощью мастерства, но также «приукрашивать», «измышлять», «врать»; tingere, возможно, из-за звукового подобия, часто выражает то же самое: «подделывать», «маскировать», «обманывать». Сходство между этими двумя глаголами обнаруживается и во французском языке: teindre и feindre близки по значению и выражают идею мошенничества и лжи. Так, хроникеры XIV-XV веков используют выражение teindre sa couleur [красить своим цветом] в отношении того, кто притворяется, лжет, скрывает свои намерения или меняет свое мнение[498]. Цвет можно поменять, точно так же, как одежду или мнение; подобно словам, цвет скрывает, повторяется, иссякает.
В германских языках подобная игра слов затруднительна. Однако в английском языке созвучность глаголов to dye (красить) и to die (умирать) — написание которых до XVIII века часто совпадало — приводит к включению в семантическое поле первого из них вызывающих тревогу и ассоциации со смертью оттенков смысла. А пара французских глаголов teindre/feindre находит свое соответствие в английской паре to dye (красить)/tо lie (лгать). Краска снова лжет, обманывает и вводит в заблуждение.
Лексика, стало быть, подтверждает то, что выявляет изучение общественной иерархии и анализ архивных документов: в античных и средневековых системах ценностей красильное ремесло — это сомнительное занятие, которое, с одной стороны, связывается с грязью и нечистотой, а с другой — с мошенничеством и обманом. В этом, без сомнения, кроется причина того, почему нормативные акты с такой невероятной тщательностью диктуют принципы организации этого ремесла. В них подробнейшим образом оговариваются организация труда и этапы обучения для каждой категории красильщиков, нерабочие дни, расписание работы, расположение красильных мастерских в городе, число работников и учеников, время обучения, полномочия внутрицеховых смотрителей, — особое внимание также уделяется цветам и тканям, разрешенным и запрещенным красителям, протравам, которые следует применять, условиям обеспечения любыми необходимыми товарами, отношениям с другими ремесленными цехами или с красильщиками из соседних городов.
Безусловно, все эти уточнения, предписания и запреты часто встречаются в подобного рода нормативных актах, регламентирующих самые разные текстильные профессии вплоть до конца XVIII века. Во Франции они отразились даже в тетрадях жалоб 1789 года[499]. Однако нормы, регламентирующие ремесло красильщиков, видимо, издавались чаще и были более жесткими, нежели нормы для любого другого ремесла: подозрительную и опасную для здоровья деятельность красильщиков необходимо было контролировать самым тщательным образом. Анализ запретов особенно показателен. Он выявляет строжайшее разделение труда, существование узких специализаций, а также обнаруживает и раскрывает самое часто встречающееся мошенничество: когда за стойкую и долговечную окраску выдавалась окраска, обладающая совершенно противоположными свойствами, либо по причине недостаточного протравливания — для чего в XV веке существовало прелестное выражение “teindre en peinture” [красить краской] — либо, чаще, в результате махинаций с красящими веществами, когда вместо более дорогих красителей использовали дешевые (за что клиенты, однако, платили приличную цену): вместо кермеса — марену или рокцеллу[500] (красные тона); вместо вайды — различные ягоды (синие тона); вместо цервы или шафрана — дрок (желтые тона); вместо чернильного орешка — котельную сажу или корень ореха.
Такого рода мошенничества — явление столь частое, что в некоторых городах торговцы-суконщики сами снабжают красильщиков необходимыми красильными веществами[501]. В других — за качеством используемых красителей следят муниципальные власти, которые заверяют городской печатью ткани «красивой и добротной окраски»[502]. Повсюду за красильщиками устанавливают строгий контроль. Их мятежи — как мятеж чомпи во Флоренции в 1378 году, или как бунты синих ногтей в Лангедоке в 1381 году, во Фландрии и Нормандии годом позже, — всегда отличаются крайней жестокостью.
Было бы, однако, неверно полагать, что европейские красильщики, сознающие всю важность своей роли в производстве и торговле тканями, не пытались исправить этот негативный образ, навязанный предписаниями и традициями. Напротив, они всеми силами старались поднять престиж своей профессии. Начать хотя бы с выбора покровителей и заказа определенных иконографических сюжетов. Красильщики — люди, зачастую не бедные и неплохо организованные, объединенные в братства[503], — добились того, что их святым покровителем стал Маврикий — один из самых почитаемых святых на христианском Западе. Копт по происхождению, Маврикий, согласно преданию, был предводителем римского легиона, набранного в Верхнем Египте; однако, будучи христианином, он отказался приносить жертвы языческим богам и вместе со своими солдатами был казнен в Агаунуме, в нынешнем кантоне Вале (Швейцария), в конце III века в эпоху Максимиана. Несколькими веками позже на месте их мученической смерти, которое пробрело важное культовое значение, было основано большое бенедиктинское аббатство.
В Средние века Маврикий является одновременно покровителем и рыцарей, и красильщиков. Последние с гордостью об этом напоминают, в том числе через живопись, витражи, всевозможные представления и шествия и даже геральдику, отражающие историю их покровителя. В некоторых городах святой Маврикий изображен на гербах красильных цехов, а ремесленные уставы и постановления — например, парижские, составленные в XIV веке и по-прежнему действующие в середине XVII века — запрещают «красильным мастерам, вслед старым добрым и достойным похвалы обычаям, держать свои мастерские и лавки открытыми в праздничный день, посвященный святому Маврикию[504]». Этот праздник отмечается 22 сентября, в день, когда Маврикий и его соратники были казнены. Именно черный цвет кожи святого, цвет сияющий и несмываемый, подтолкнул красильщиков к тому, чтобы выбрать его в качестве своего святого покровителя; это произошло в XIII веке, а возможно, и раньше.
Впрочем, Маврикий, изображаемый и воображаемый, обязан цветом кожи не столько своему африканскому происхождению, сколько имени: для средневекового общества, которое ищет в словах истинную суть вещей и существ, переход от Mauritius к maurus (черный) неизбежен. Так Маврикий Египтянин с давних пор превратился в Маврикия Мавра[505].
Однако красильщики собираются не только под охранительной хоругвью святого Маврикия. Под хоругвь Христа они встают еще охотнее. В истории Спасителя они выбирают исключительно славный момент: момент преображения Христа, когда он является перед своими учениками — Петром, Иаковом и Иоанном. В сопровождении Моисея и Илии, он предстает перед ними уже не в земных одеждах, а во всей своей божественной славе: «и просияло лице его, как солнце, одежды же его сделались белыми, как свет[506]». Красильщики стремились представить эти цветовые трансформации как некое оправдание своей деятельности и они часто выбирали себе в качестве покровителя или заступника Христа Преображенного. Прославлять его они начали даже раньше, чем (в 1457 году) праздник Преображения был включен Римско-католической церковью в число общецерковных: с середины XIII века они заказывают заалтарные образы или витражи со сценами преображения Христа, одетого в белые одежды, с лицом желтого цвета[507].
Однако покровителем красильщиков становится не только Христос во славе. Иногда они обращаются к образу Иисуса- ребенка и на изображениях появляется эпизод из детства Спасителя, рассказанный в апокрифических евангелиях: его обучение у красильщика из Тивериады. Хотя этот эпизод зафиксирован в неканонических текстах, он легче поддается осмыслению и репрезентации, чем сцена Преображения, и более непосредственным образом связан с ремеслом красильщиков.
До нас дошло несколько версий этой истории на латыни и народных (особенно англо-нормандском) языках, восходящих к арабскому и армянскому Евангелиям детства[508]. Кроме того, с XII века эти версии давали материал для иконографических изображений на разнообразных носителях: это, разумеется, миниатюра, а также витражи, заалтарные образы, керамическая плитка[509]. Несмотря на существенные расхождения между разными версиями на латыни и народных языках, частично изданными, частично нет, все они строятся по одной и той же сюжетной схеме. Я вкратце изложу ее по нескольким латинским, уже опубликованным версиям, а также двум еще не изданным народным версиям[510].
Иисус в возрасте семи или восьми лет обучается у красильщика из Тивериады. Учитель, которого зовут либо Исраэль, либо Салем, показывает ему красильные чаны и рассказывает об особенностях каждого цвета. Потом дает ему несколько отрезов роскошной ткани, принесенных богатыми патрициями, и объясняет, как следует окрашивать в тот или иной цвет. Поручив ему эту работу, учитель отправляется в окрестные поселения, чтобы набрать новых тканей. В это время Иисус, которому не терпится вернуться к родителям, проигнорировав наставления красильщика, опускает все отрезы в один чан и идет домой. Это был чан с синей краской (согласно другим версиям, с черной или желтой). Когда красильщик возвращается, все ткани как одна окрашены в синий (или черный, или желтый). Вне себя от ярости он бежит к Марии с Иосифом, бранит Иисуса, объявляет себя разоренным и опозоренным. Тогда Иисус ему говорит: «Не расстраивайся, Учитель, я сделаю так, чтобы каждый отрез ткани приобрел нужный цвет». Он опускает ткани обратно в чан, а потом вынимает их одну за другой и каждая из них окрашена в тот цвет, какой хотел красильщик.
В некоторых версиях Иисусу даже не требуется повторно погружать ткани в чан, чтобы они приобрели нужный цвет. В других — чудо происходит на глазах у любопытствующей толпы, которая принимается славить Бога и признает в Иисусе его сына. В третьих, вероятно, самых древних, Иисус — не ученик красильщика, а просто хулиган. Мастерская находится рядом с домом его родителей: он тайком проникает в красильню вместе с товарищами по играм и, как будто решив сыграть злую шутку, погружает одежду и ткани, которые были приготовлены для окрашивания в различные цвета, в один красильный чан. Однако он тут же исправляет свой проступок и придает каждой ткани самый стойкий и самый красивый цвет, который только можно себе представить. Наконец, согласно еще одной версии, Иисус совершает свое злодеяние, когда приходит в мастерскую к тивериадскому красильщику вместе с матерью, и именно Мария просит его исправить совершенную глупость, так, будто уже знает о его способности творить чудеса.
Какую бы версию этой истории мы ни взяли, чудо, произошедшее в мастерской тивериадского красильщика, едва ли отличается от других чудес, совершенных Иисусом в детстве, как после бегства в Египет, так и после возвращения в Назарет[511]. В канонических евангелиях о них не говорится ни слова, однако апокрифические евангелия на этот счет не скупятся, заполняя пробелы, оставленные каноническими текстами, удовлетворяя любопытство верующих и поражая их воображение рассказами о mirabilia. Однако зачастую анекдот берет верх над притчей, и тогда извлечь из этих рассказов пастырское или богословское наставление становится непросто. Поэтому эти истории были рано исключены из канонического корпуса, а Отцы Церкви всегда относились к ним с крайним недоверием.
Смысл истории про Иисуса и красильщика из Тивериады можно толковать по-разному. Однако красильщикам важнее всего было напомнить, что в детстве Спаситель побывал в мастерской одного из их далеких предшественников. А значит, на долю тех, кто занимается этой несправедливо презираемой профессией, выпала огромная честь: ведь это ремесло дало маленькому Иисусу возможность сотворить чудо[512].
Иуда — рыжий, как все предатели, и по-другому быть не может. Вот только рыжим он стал не сразу, а со временем — с конца каролингской эпохи на изображениях, а затем, с XII века, и в текстах. Так, примкнув к Каину, Далиле, Саулу, Ганелону, Мордреду и некоторым другим, он вошел в узкий круг знаменитых предателей и изменников, которых средневековая традиция привычно отмечала рыжей шевелюрой или бородой.
Предательство на Западе и впрямь с давних пор имеет свои цвета, или, вернее, свой цвет, который располагается между красным и желтым, от каждого из них заимствует отрицательные свойства и, объединяя их, не просто символически удваивает их силу, а как будто бы увеличивает ее в геометрической прогрессии. Эта помесь дурного красного с дурным желтым мало общего имеет с нашим оранжевым — к тому же последний цветовой оттенок и концепт был практически незнаком средневековому сознанию, в отличие от более темного и насыщенного тона: рыжего — цвета, связанного с бесами, лисами, лицемерием, обманом и предательством. В средневековом рыжем цвете всегда больше красного, чем желтого, и этот красный не сияет как алый цвет, наоборот — это тусклый и матовый оттенок, напоминающий пламя преисподней, которое горит, но не светит.
Ни в одном каноническом тексте Нового Завета и даже ни в одном библейском апокрифе о внешности Иуды ничего не говорится. Поэтому в раннехристианском, а затем раннесредневековом искусстве Иуда не обладает какими бы то ни было специфическими чертами или атрибутами. В изображениях Тайной вечери художники тем не менее старались выделить его на фоне других апостолов с помощью какого-нибудь отличительного признака — местоположения, роста, позы, особенностей волосяного покрова. Образ рыжеволосого Иуды появляется и получает распространение только в эпоху Карла Лысого, во второй половине IX века, сначала на миниатюрах, затем на изображениях другого типа (илл. 1 и 2); процесс этот шел постепенно. Данная иконографическая традиция, возникшая в прирейнских и мозанских областях, мало-помалу завоевывает значительную часть Западной Европы (однако в Италии и Испании она долгое время будет оставаться менее распространенной, чем в других странах). Затем, начиная с XIII века, рыжая шевелюра, часто в сочетании с рыжей бородой, становится в эмблематическом арсенале Иуды основным и самым распространенным атрибутивным признаком (илл. 3-5)[513].
Таких признаков, впрочем, предостаточно: маленький рост, низкий лоб, зверская или перекошенная гримаса, темная кожа, крючковатый нос, мясистые, черные (из-за предательского поцелуя) губы, отсутствие нимба или нимб опять-таки черного цвета (например, у Джотто[514]), желтый плащ, бессмысленные или, наоборот, наделенные тайным смыслом жесты, в руке краденая рыба или кошелек с тридцатью сребрениками, в рот лезут бес или жаба, у ног собака. Иуда, как и Христос, должен быть четко опознаваем. Каждая эпоха награждала его своим набором атрибутов, из которого всякий художник мог свободно выбирать именно те, что наилучшим образом соответствовали его иконографическим задачам, художественным целям или символическим замыслам[515]. Тем не менее начиная с середины XIII века один атрибут присутствует в изображениях почти всегда: рыжая шевелюра.
Иуда не единственный. В искусстве позднего Средневековья целый ряд предателей, изменников и мятежников подчас, или даже зачастую, имеют рыжие волосы. Например, Каин (илл. 6), который в системе типологических соответствий между символикой Ветхого и Нового заветов, почти всегда представляется прообразом Иуды[516]. Затем Ганелон, предатель из «Песни о Роланде», который из мести и зависти, без всяких колебаний отправляет Роланда (кстати, своего сородича) и его соратников на верную гибель[517]. Далее — Мордред, предатель из легенды о короле Артуре: сын короля Артура, родившийся от кровосмесительной связи, который предает отца, и это предательство влечет за собой крушение королевства Логрии и закат рыцарского мира Круглого стола. А еще мятежные бароны из эпических преданий или куртуазных романов[518]. Сенешали, прево и бальи, которые стремятся занять место своего сеньора. А также сыновья, восставшие против отцов, братья-клятвопреступники, дядья-узурпаторы, жены-прелюбодейки. И, наконец, — все те, кто в житийной литературе или народной традиции занимается бесчестным или запретным делом и тем самым нарушает установленный порядок: палачи, проститутки, ростовщики, менялы, фальшивомонетчики, жонглеры, шуты; к ним также следует добавить представителей трех низких профессий, ставших героями сказок и устных преданий: кузнецы, которые считаются колдунами; мельники, которые всегда представлены скупцами и спекулянтами; мясники, неизменно жестокие и кровожадные, как мясник из легенды о святом Николае[519].
Конечно, далеко не на всех изображениях XIII, XIV и XV веков, сохранившихся в количестве нескольких десятков тысяч, все эти персонажи обязательно рыжие. Однако рыжий цвет волос является одной из их самых заметных иконографических или идентификационных особенностей, так что постепенно рыжая шевелюра становится приметой и других категорий изгоев и отщепенцев: еретиков, евреев, мусульман, цыган, ханжей, прокаженных, калек, самоубийц, попрошаек, бродяг, нищих и всякого рода деклассированных персонажей. Рыжие волосы в изображениях соседствуют в таких случаях с вестиментарными атрибутами и знаками отличия красного или желтого цветов, которые начиная с XIII века в некоторых городах и областях Западной Европы на самом деле должны были носить представители этих слоев общества. Отныне рыжая шевелюра становится главнейшим иконографическим знаком отверженности или позора.
В конце Средних веков позорное клеймо рыжины вовсе не является чем-то новым. Напротив, на средневековом Западе этот символ был издавна известен и широко использовался. Восходит он, по всей видимости, сразу к трем источникам — библейской, греко-римской и германской традициям.
На самом деле, в Библии ни Каин, ни Иуда не обладают рыжей шевелюрой, зато рыжие волосы есть у других персонажей, и это, за одним исключением, в том или ином отношении персонажи отрицательные. Прежде всего это Исав, брат-близнец Иакова, про которого в книге Бытия говорится, что с самого рождения он был «рыжим и волосатым как медведь[520]». Грубый и безудержный Исав без раздумий продает брату право первородства за миску чечевицы и, несмотря на раскаяние, оказывается лишен отеческого и мессианского благословения и вынужден покинуть землю обетованную[521]. Затем Саул, первый царь Израиля; в конце своего правления он начинает испытывать к Давиду болезненную зависть, которая доводит его до безумия и самоубийства[522]. Наконец, Каиафа, первосвященник Иерусалимский, который возглавляет Синедрион во время суда над Иисусом; под стать ему рыжие драконы и кони Апокалипсиса, которые, как и он, являются созданиями Сатаны, врагами праведников и Агнца[523]. Исключение составляет сам Давид, о котором в книге Самуила [в Первой книге Царств] сказано: «рыжеволосый, статный и с ясным взором[524]». Здесь мы имеем дело с нарушением ценностной шкалы, которое имеет место в любой символической системе. Для того чтобы система функционировала эффективно, необходим регулирующий клапан, необходимо исключение. Давид как раз и является таким исключением, и в этом смысле он предвосхищает Иисуса. Действительно, начиная с XII века сходный феномен обнаруживается в христианской иконографии, когда Христа в некоторых случаях, в частности в сцене с арестом и поцелуем, изображают рыжеволосым, как Иуду {илл. 1-5). Это — инверсия системы, которая делает систему еще более эффективной, и одновременно способ демонстрации того, как в конечном итоге могут сблизиться максимально противопоставленные друг другу полюса. И — самое главное — это проявление осмоса, происходящего между жертвой и палачом, между Иисусом и Иудой через предательский поцелуй.
В греческой и римской традициях рыжие волосы также воспринимались отрицательно. Греческая мифология, к примеру, награждает рыжей шевелюрой Тифона, — чудовищное создание, мятежного сына Геи, восставшего против богов и особенно против Зевса. Диодор Сицилийский, греческий историк I века до нашей эры, рассказывает, как «некогда» Тифону, дабы смирить его гнев, приносили в жертву рыжеволосых людей. Легенда эта, возможно, пришла из Древнего Египта, где считалось, что Сет — бог, ассоциирующийся со злым началом, также был рыжим и, по словам Плутарха, ему в жертву приносили людей с волосами такого же цвета[525].
В Риме все не так кровожадно, однако и там рыжие были не на лучшем счету. Так, слово rufus[526], особенно в имперскую эпоху, является одновременно и прозвищем, обычно с оттенком насмешки, и одним из самых распространенных оскорблений. Как оскорбление это слово будут использовать на протяжении всего Средневековья, особенно в монастырской среде, где монахи в своей будничной жизни не стеснялись самым банальным образом обзывать друг друга rufus или subrufus[527] (что еще хуже)[528]. В римском театре рыжие волосы или рыжеватые крылышки, прикрепленные к маскам, указывали на рабов или шутов. Наконец, во всех трактатах по физиогномике — по большей части восходящих к одному тексту III века до нашей эры, который приписывается Аристотелю, — рыжие, по образу и подобию лисы, описываются как люди лживые, хитрые и жестокие. На Западе эта традиция просуществует в такого рода литературе практически до середины XIX века, а отдельные ее отголоски можно наблюдать до сих пор[529].
В германо-скандинавском мире, где рыжие встречаются относительно часто и можно было бы рассчитывать на то, что отношение к ним будет a priori более благожелательным, дело обстоит примерно так же. Тор, самый свирепый и страшный из богов, — рыжий; Локи, демон огня, воплощение разрушительного и злого начала, породивший самых ужасных чудовищ, — тоже рыжий. Представления германцев — как, впрочем, и кельтов — о рыжих волосах ничем не отличаются от представлений евреев, греков и римлян[530].
Средневековье, воспринявшее эту традицию из трех источников, лишь поддерживало ее и укрепляло. И все-таки своеобразие средневековой эпохи, на мой взгляд, состоит в том, что рыжий цвет постепенно приобрел специализацию, став цветом обмана и предательства. Конечно, на протяжении всего Средневековья, как и в Античности, рыжий по-прежнему значит жестокий, запятнанный кровью, уродливый, подчиненный или смешной; но с ходом времени рыжий цвет волос начинает говорить о человеке в первую очередь как о притворщике, хитреце, лжеце, обманщике, изменнике, предателе или отступнике. К уже упомянутым предателям и изменникам из литературы и иконографии следует добавить рыжих отрицательных персонажей из дидактических сочинений, энциклопедий, книг об этикете и особенно поговорок. Действительно, даже в Новое время существовало множество поговорок, как на латыни, так и на народных языках, которые учили остерегаться рыжих. Нет им «никакой веры», утверждается, к примеру, в одной популярной в XIV-XVI веках поговорке; в других также говорится, что не следует заводить среди них друзей, признавать в них своих родителей, давать им духовное звание, возводить их на трон[531]. С конца Средних веков не менее широко распространяются и такие суеверия, согласно которым встретить на своем пути рыжего — это дурная примета, а все рыжеволосые женщины в той или иной степени колдуньи[532]. Рыжий всегда и везде является кем-то вроде парии, даже несмотря на то, что в жизни, как и в Библии, существуют некоторые исключения из общей для всей средневековой Европы ценностной системы, исключения, которые действуют подобно регулирующему клапану. Среди таких исключений — Фридрих Барбаросса, который властвовал над Священной Римской империей с 1152 по 1190 год и имел при жизни множество врагов — его даже сравнивали с Антихристом — но зато после смерти стал персонажем эсхатологической легенды: он якобы спит где- то в горах Тюрингии, но перед концом света пробудится от сна, чтобы вернуть Германии ее былое величие[533]...
Историки, социологи, антропологи долгое время пытались объяснить такое неприятие рыжих в европейских традициях. С этой целью они выдвигали различные гипотезы, в том числе и весьма сомнительные: как, например, те, что апеллируют к биологии и объясняют рыжий оттенок волос и кожи нарушением пигментации, связанным с некой формой генетического или этнического вырождения. Что такое этническое вырождение? Или даже генетическое? Такие лженаучные и, несомненно, опасные объяснения оставляют историка и антрополога в недоумении[534]. С их точки зрения неприятие рыжего цвета и всего, что с этим связано, имеет под собой основание культурного и иерархического порядка: во всяком обществе, в том числе у кельтов и скандинавов[535], рыжий — это прежде всего тот, кто не похож на других, кто представляет отклонение от нормы[536], кто принадлежит к меньшинству, а следовательно, нарушает порядок, вызывает тревогу или негодование. Рыжий значит другой, непохожий, отверженный, исключенный. Нет никакой необходимости привлекать маловероятный и опасный тезис об «этническом вырождении» для того, чтобы уяснить причины и мотивы этого явления, жертвами которого в долговременной перспективе стали рыжеволосые мужчины и женщины Европы.
Речь идет в первую очередь о социальной семиотике: рыжий является в полной мере рыжим только с точки зрения окружающих и только в той степени, в какой он противопоставлен брюнету или блондину. Но в рамках средневековой культуры речь также идет и о цветовой символике. Рыжий — это не просто цветовой тон; со временем рыжий практически превратился в отдельный цвет, цвет девальвированный, «самый уродливый из всех цветов», как заявляет автор составленного в первой половине XV века геральдического трактата[537], по мнению которого, в рыжем соединились все негативные характеристики красного и желтого.
На самом деле все цвета могут быть истолкованы как положительно, так и отрицательно[538]. Даже красный цвет не является исключением из этого правила, хотя на Западе очень долгое время, с древнейших времен и до XVI века, он был главнейшим из всех цветов, цветом par excellence. Существует хороший и плохой красный — точно так же, как существуют хороший и плохой черный, хороший и плохой зеленый и т. д. В Средние века плохой красный является противоположностью божественного и христологического белого и напрямую отсылает к дьяволу и преисподней. Это цвет адского пламени и лица сатаны. Если до XII века тело и голова князя тьмы на изображениях могли быть разных, обычно темных цветов, то после этого времени он все чаще изображается с алыми волосами и красным лицом. В широком смысле, все существа с красной головой или волосами считаются в той или иной степени дьявольскими (начиная с лиса, который даже является образом Лукавого), а все, кто эмблематизирует себя с помощью красного цвета, в той или иной мере имеют отношение к преисподней. Как, например, многочисленные алые рыцари из артуровских романов XII—XIII веков, то есть рыцари в красной одежде, в красных доспехах и с красными гербами, которые встают на пути героя, чтобы бросить ему вызов или убить: они всегда движимы дурными намерениями и готовы к кровопролитию, а некоторые из них являются выходцами из потустороннего мира. Самый известный среди них — рыцарь Мелеагант, сын короля и при этом предатель, который в романе Кретьена де Труа «Рыцарь телеги» похищает королеву Гвиневеру.
Данные антропонимики и топонимики подтверждают отрицательный смысл красного цвета. Места, в названия которых входит слово «красный», часто считаются опасными, особенно в литературной или воображаемой топонимике. Что касается прозвищ «Красный» или «Рыжий», то они встречаются довольно часто и почти всегда имеют уничижительный оттенок: иногда они применяются к рыжеволосым или краснолицым людям; иногда напоминают о присутствии в одежде человека позорной метки соответствующего цвета (у палачей, мясников, проституток); иногда — и это характерно для литературной антропонимики — подчеркивают кровожадность, жестокость или дьявольскую природу того, кто носит эти цвета[539].
Во многих отношениях этот «плохой» красный цвет как раз и был в средневековом восприятии цветом рыжего апостола-изменника Иуды, из-за предательства которого пролилась кровь Христова. В Германии в позднем Средневековье была распространена игра слов, построенная на этимологическом возведении прозвища Искариот, Iskariot («человек из Кариота») к ist gar rot: это означало, что он «является совершенно красным». Но красный — не единственный цвет Иуды; другим его цветом является желтый: это цвет его одежды, в котором он все чаще и чаще появляется на изображениях с конца XII века (илл. 5). Ведь быть рыжим значит сочетать кровавый и инфернальный красный (то есть связанный с дурной кровью и дурным пламенем) со лживым и вероломным желтым. Столетие за столетием желтый цвет продолжал сдавать позиции в европейских цветовых системах. Хотя в Риме желтый цвет все еще был одним из самых популярных и даже считался сакральным, играя важную роль в религиозных обрядах, он постепенно был вытеснен на периферию и затем отвергнут. Как показывают опросы, посвященные теме цветовых предпочтений, желтый до сих пор является нелюбимым цветом; именно он всегда оказывается на последнем месте среди шести базовых цветов: синий, зеленый, красный, белый, черный, желтый[540]. Неприятие этого цвета восходит к Средневековью. Девальвация желтого цвета засвидетельствована уже в XIII веке, когда в многочисленных литературных и энциклопедических текстах он уже представлен как цвет лицемерия и лжи и когда он мало-помалу становится цветом евреев и иудейской общины. Начиная с 1220-1250-х годов христианская изобразительная традиция периодически использует его в этом качестве: отныне еврей — это персонаж, одетый в желтое либо имеющий желтую метку на одном из предметов одежды: на платье, плаще, поясе, рукавах, перчатках, штанах и особенно на головном уборе[541]. Со временем этот обычай из разряда изображаемых и воображаемых переходит в разряд реально существующих: так, в некоторых городах Лангедока, Кастилии, северной Италии и долины Рейна предписания, касающиеся одежды, обязывают членов еврейских общин использовать отличительные знаки, в которых часто присутствует желтый цвет[542]. Желтая звезда отчасти восходит именно к этим обычаям, однако ее подробная история пока еще не написана.
Несмотря на обширную библиографию, знаки и метки, вмененные евреям в средневековых обществах, пока еще изучены плохо. В противоположность поспешным выводам, к которым пришли некоторые авторы[543], в христианском мире не было единой системы, до XIV века не существовало даже устойчивых обычаев в отдельно взятой стране или области. Конечно, желтый цвет — в изображениях традиционно ассоциирующийся с синагогой — становится с этого периода самым распространенным[544]. Однако долгое время городские и королевские власти также предписывают ношение одноцветных знаков — красных, белых, зеленых, черных; либо двуцветных — рассеченных, пересеченных или четверочастных и сочетающих желтый и красный, желтый и зеленый, красный и белый, белый и черный цвета. До XVI века цветовые сочетания столь же многочисленны, как и форма знака: это может быть кружок — самый частый случай, — кольцо, звезда, фигура в виде скрижалей или же обычная повязка, колпак и даже крест. Если это знак, который нашивают на одежду, то носить его могут и на плече, и на груди, и на спине, и на чепце или колпаке, иногда сразу на нескольких местах. Здесь также нет общих правил[545]. В качестве одного из самых ранних примеров приведем в переводе на современный французский язык текст указа Людовика Святого 1269 года, который предписывает всем евреям французского королевства носить кружок желтого цвета:
Так как мы желаем, чтобы евреев можно было распознать и отличить от христиан, мы повелеваем обязать всех евреев, и мужчин, и женщин, носить знаки отличия: а именно колесо из войлока или сукна желтого цвета, нашитое на верхнюю часть одежды на уровне груди и на спине как опознавательный знак. В поперечине колесо это пусть будет шириною в четыре пальца, и такого размера, чтобы на нем умещалась ладонь. Если по введении сего распорядка еврея увидят без этого знака, то верхняя часть его одежды будет принадлежать тому, кто застанет его в таком виде[546].
Возможно, неумеренное использование золота и позолоты во всех сферах художественного творчества и, стало быть, в большинстве эмблематических и символических систем способствовало тому, что желтый в конце Средневековья приобретает репутацию дурного цвета — в каковом качестве и применяется. Золото одновременно является материей и светом; в нем в наивысшей степени проявлены такие качества цвета, как яркость и насыщенность, которые пользовались особым спросом в позднем Средневековье. Тем самым золото со временем начинает выполнять функцию «хорошего желтого», а все другие оттенки желтого утрачивают ценность. Это касается не только желтого, тяготеющего к красному, похожего на рыжий цвет волос Иуды, но и желтого с оттенком зеленого, который мы сегодня называем «лимонно-желтым». Желто-зеленый, а вернее говоря, сочетание или сопоставление желтого и зеленого — двух цветов, которые никогда не сближались в средневековых цветовых классификациях, — в средневековом восприятии, видимо, представляло собой нечто агрессивное, сумбурное, тревожное. В сочетании друг с другом эти цвета ассоциируются с нарушением порядка, сумасшествием, расстройством чувств и рассудка. Они появляются в костюмах придворных шутов и буффонов, в одежде безумца из книги Псалмов и прежде всего в одежде Иуды, желтый плащ которого в XIV-XVI веках часто сочетается с другим предметом одежды зеленого цвета.
Однако быть рыжим значит не только соединять в себе негативные качества двух цветов — красного и желтого. Быть рыжим значит иметь кожу, усеянную веснушками, быть пятнистым, а следовательно, нечистым, и в какой-то мере воплощать в себе животное начало. Пятнистое вызывает у средневекового человека отвращение. В его восприятии красивое значит чистое, а чистое значит однородное. Рисунок в полоску всегда имеет уничижительное значение (точно так же, как и крайнее проявление этой структуры — шахматная клетка)[547], а пятнистое выглядит особенно вызывающе. В мире, где люди часто болеют различными тяжелыми и опасными кожными заболеваниями и, если их коснулось самое страшное из них — проказа, — оказываются исключены из общества, такое восприятие вовсе не удивительно. Для средневекового человека пятна — это всегда нечто загадочное, нечистое и постыдное. Из-за веснушек рыжий воспринимается как больной, опасный, почти неприкасаемый. К этой — конспецифичной — нечистоте добавляются еще и животные коннотации, потому что у рыжего не только волосы как шерсть у обманщицы-лисы или похотливой белки[548], он еще и покрыт пятнами, как самые свирепые животные: леопард, дракон, тигр — трое грозных противников льва[549]. Рыжий не только лжив и хитер, как лис, но к тому же еще и свиреп и кровожаден, как леопард. Поэтому за ним закрепилась репутация людоеда: в этом качестве он иногда предстает в фольклоре и устной традиции вплоть до середины XVIII века.
Религиозные изображения позднего Средневековья, особенно в рукописях, подвергались строгому контролю. С тех пор как искусство миниатюры частично перешло в руки мирян, возросла опасность менее единообразного или слишком свободного кодирования изображений, а вместе с тем — и риск смысловых сдвигов или вчитывания смыслов. Отсюда — строгая регламентация выбора изображаемых сцен и их проработки. А также всякого рода избыточность в изображении персонажей. Десятилетие за десятилетием изображения становились все более и более акцентированными, особенно если речь идет об отрицательных персонажах. Предатель должен безошибочно считываться как предатель. Поэтому следует умножать признаки и атрибуты, которые помогают опознать его как такового.
Образ Иуды в данном случае показателен. С начала XIV века рыжей шевелюры оказывается недостаточно, зверской гримасы — мало, «гнусной рожи преступника» — тоже. Теперь знаки отличия, которыми прежде была маркирована голова, заменяются и подкрепляются другими знаками — на теле и одежде. Отсюда избыток специфических атрибутов и черт, о которых речь шла в самом начале. Одна из таких черт связана с жестикуляцией, а именно — с леворукостью, которая все чаще и чаще встречается в эмблематическом арсенале апостола-предателя. Иуда постепенно превращается в левшу! Теперь кошелек с тридцатью сребрениками он берет (и отдает) именно левой рукой; левой рукой он держит за спиной украденную рыбу, на Тайной вечере левой рукой подносит ко рту кусок хлеба, указывающий на него, как на предателя, а затем, когда наступает раскаяние, ей же закрепляет веревку, чтобы повеситься. Конечно, Иуда не всегда рыжий и не всегда левша. Однако эта особенность встречается достаточно часто — особенно на фламандских и немецких изображениях, — чтобы привлечь к себе внимание. Тем более что в средневековой изобразительной традиции персонажи-левши — весьма редкое явление.
Когда-то я занялся составлением корпуса изображений, на которых фигурируют левши; мое начинание было продолжено Пьером-Мишелем Бертраном, чьи недавние работы по истории левшей теперь общепризнанны[550]. Пусть в количественном от-ношении урожай подобных изображений скуден, зато он показателен в качественном отношении. Все левши в средневековой иконографии — в том или ином смысле персонажи отрицательные. Будь то герои первого плана, будь то третьестепенные статисты, занятые каким-нибудь бесчестным или предосудительным делом, которых художник размещает на краю изображения или в глубине сцены. Среди них попадаются некоторые из упомянутых выше изгоев и отверженных, в частности мясники, палачи, жонглеры, менялы и проститутки. Но главным образом левши в средневековой изобразительной традиции встречаются среди нехристиан (язычников, евреев, мусульман) и в мире преисподней (Сатана, демонические создания): здесь властители и предводители командуют и повелевают левой рукой, рукой злой и губительной; а солдаты и прислужники левой рукой исполняют их приказания. Мир зла — в какой-то степени — является миром левшей.
Нет необходимости останавливаться здесь на уничижительном значении левой руки. В исследованиях, подтверждающих существование этой традиции в большинстве культур, и в том числе, конечно же, в культурах европейских, недостатка не наблюдается[551]. Средневековье наследует ее из трех источников, о которых упоминалось выше: Библии, греко-римской и германской культур[552]. В Библии, в частности, неоднократно подчеркивается превосходство правой руки[553], правой стороны, места справа и, наоборот, неправильность или порочность всего, что находится по левую сторону. В этом отношении один фрагмент из Евангелия от Матфея служил особенно ярким примером для людей Средневековья. А именно последняя речь Иисуса, произнесенная перед его страстями, речь эсхатологическая, предвещающая возвращение Сына человеческого:
... и соберутся пред Ним все народы; и отделит одних от других, как пастырь отделяет овец от козлов; и поставит овец по правую Свою сторону, а козлов — по левую. [...] Тогда скажет и тем, которые по левую сторону: идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелам его [...][554].
В средневековой христианской культуре левая рука — это рука врагов Христовых. Поэтому на некоторых изображениях ей пользуются судьи Христа (Каиафа, Пилат, Ирод) или палачи: те, кто его связывает, бичует, прибивает к кресту, продолжает его истязать, когда он уже распят. А так как левая рука также является рукой Сатаны и его отродий, то предатели, еретики и неверные совершают ей свои злодеяния. В число таковых, разумеется, входит и целая вереница рыжих изменников, о которых уже упоминалось ранее: Каин, Далила, Саул, Ганелон, Мордред.
Для них, так же как и для Иуды, принятых эмблематических атрибутов становится недостаточно — и в XIV-XV веках их порочность проявляется еще и в жестах. Так, Каин (илл. 6) убивает Авеля левой рукой (обычно заступом или ослиной челюстью); Далила левой рукой отстригает волосы Самсону; Саул убивает себя копьем или мечом, держа их в левой руке; Ганелон и Мордред (один — предатель из эпической литературы, другой — из артуровского романа) иногда сражаются левой рукой.
Конечно, эти четверо персонажей, так же как Иуда, — не всегда левши. Однако можно заметить: если они левши, то они одновременно и рыжие. Точно так же, начиная с середины XIV века, рыжими становятся палачи, вероломные рыцари и свирепые персонажи, орудующие левой рукой. И хотя не все рыжие в западной изобразительной традиции — левши, зато все, или почти все левши с этих пор и на несколько десятилетий вперед становятся рыжими.