Игра

Появление шахмат в Западной Европе

История непростой аккультурации

Самый древний документ на Западе, в котором упоминается игра в шахматы, написан на каталанском языке и датируется началом XI века: распоряжением 1008 года граф Урхельский Эрменгол I завещает свои шахматные фигуры «церкви святого Эгидия[662]». Несколько десятилетий спустя, в 1061 году, выдающийся теолог Петр Дамиан, в то время кардинал Остии, доносит папе на епископа Флоренции, которого он якобы видел играющим в шахматы[663]. Тем самым он кладет начало длинной череде диатриб, которыми Церковь почти до самого конца Средневековья клеймила эту игру. И тщетно. Начиная со второй половины XII века возрастает число текстуальных, археологических и иконографических свидетельств, демонстрирующих, насколько быстро распространялась эта игра, несмотря на враждебное отношение к ней Церкви. Теперь шахматами увлекаются не только знать и духовенство: теперь в них играет все благородное сословие во всех католических странах — от Сицилии до Исландии, от Португалии до Польши.

Игра, пришедшая с востока

Западные народы переняли шахматы у мусульман. Шахматы проникли на Запад двумя путями: сначала, вероятно, не раньше середины X века, средиземноморским путем: через Испанию (где они впервые упоминаются в каталанском тексте), Сицилию, южную Италию; затем, несколькими десятилетиями позже, в начале XI века, северным путем: на север эту игру, известную в исламских странах уже около трех столетий, привозят с собой скандинавы, ведущие торговлю с Византийской империей, на территории современной Украины и на побережье Черного моря. Археологические находки свидетельствуют в пользу обоих этих путей и в пользу того, что на Запад шахматные фигуры и сама игра проникали постепенно.

Собственно восточные истоки шахмат проследить сложнее. Если достоверно известно, что игра родилась в Индии и что из Индии она попала в Иран, а затем оттуда распространилась по всему мусульманскому миру (арабы покоряют Иран, начиная с 651 года), то гораздо сложнее определить, к какому времени она приобрела тот самый вид, который в большей степени напоминает наши современные шахматы, нежели все те многочисленные и отдаленно похожие на нее игры «на доске в шашечку», уже известные древним обществам и Азии, и Европы. До XVI века, когда в Европе закрепляются «современные» правила и игра принимает «современный» вид, она претерпевает многочисленные и подчас существенные изменения. Сегодня ученые сходятся во мнении, что именно в то время, когда игра попала из Северной Индии в Иран в начале VI века нашей эры, она и приобрела структуру, в достаточной степени подобную той, что закрепилась за ней впоследствии, и отныне стала рассматриваться как «игра в шахматы». Еще в большей мере, чем Индия — бесспорная родина шахмат, — решающей средой формирования игры стали, конечно, Иран и персидская культура. Похожая игра индийского происхождения — чатуранга, или игра четырех царей[664] — попавшая в Китай без посредничества персидской культуры, стала предшественницей нескольких восточноазиатских игр, весьма отличающихся от наших шахмат.

В Средние века на Западе обо всех этих трансформациях и странствованиях ничего не известно. Однако авторы, которые пишут о шахматах, знают о том, что шахматы пришли с Востока. И не только, и даже не столько, знают, сколько верят в это, и это для них едва ли не важнее: игра, столь насыщенная символами, может прийти только с Востока, страны знаков и грез — из этого неисчерпаемого источника всевозможных «чудес». Происхождение игры обрастает бесчисленными легендами. По мнению многих средневековых авторов, происхождение ее теряется во тьме веков. Некоторые, однако, справедливо замечают, что в Библии о шахматах ничего не говорится (каким выдающимся игроком мог бы все-таки быть царь Соломон, пишет, будто с сожалением, один анонимный автор XIV века[665]), и подыскивают им изобретателя в языческом мире древних греков. Аристотель и Александр Македонский — два персонажа, по поводу которых у средневековых людей не раз и не два разыгрывалось воображение, — чаще других оказываются в этой роли. Однако они вынуждены делить ее еще с одним греческим героем, на этот раз мифологическим — Паламедом. Речь идет о герое «Илиады», двоюродном брате царя Менелая, который, сидя под стенами Трои, изобрел шахматы, чтобы во время затянувшейся осады скучающим грекам было чем развлечься. Эта легенда не совсем средневековая. Уже в Античности греки приписывали Паламеду, достойному сопернику Одиссея, разнообразные изобретения: буквы, календарь, вычисление времени затмений, деньги, игру в кости и особенно в шашки.

Игре в шашки Средневековье предпочло шахматы[666]. А еще оно создало второго Паламеда, выдумав, в придачу к греческому герою, рыцаря Круглого Стола с точно таким же именем. Этот новый Паламед занимает важное место в литературных прозаических текстах XIII века: сын «вавилонского султана», он обращается в христианство и остается при дворе короля Артура; туда он привозит с Востока игру в шахматы, дабы наставить рыцарей Круглого Стола на путь завоевания Грааля. Стало быть, к 1230 году игра в шахматы уже осмысляется как настоящий инициационный путь. Впоследствии наш артуровский Паламед становится разом и другом, и неудачливым соперником Тристана, любимого персонажа аристократической публики: он тоже любит прекрасную златокудрую Изольду, но она не отвечает ему взаимностью. Несчастная, неразделенная любовь — одна из наивысших ценностей куртуазной культуры. Возможно, эта любовь принесла нашему Паламеду не меньшую славу, чем шахматы. Тем не менее, чтобы не забыть о том, что он познакомил рыцарское общество с этой необычной игрой, средневековое воображение наградило его гербом, который визуально напоминает о его заслуге. Это щит с полем, разделенным шахматно на серебро и чернь, то есть щит, поле которого заполнено чередующимися белыми и черными квадратами. Такие гербы в шашечку впервые появляются в 1230-х годах, их можно увидеть на многих миниатюрах с изображением Паламеда вплоть до конца Средневековья[667]. Кроме того, некоторые знатные особы — например Ренье По, камергер герцога Бургундского в конце XIV века, — получают, по причинам нам неизвестным, прозвище Паламед и берут себе его герб, по случаю участия в турнире или в военной кампании[668]. Подобное заимствование имен или гербов литературных героев реальными людьми было распространенной практикой в придворных кругах на закате Средневековья.

Кем бы ни был Паламед, соратником царя Менелая или рыцарем короля Артура, люди XIII века не сомневались в том, что шахматы «изобрел» именно он и что игра эта пришла с Востока. И не только игра, но и роскошные шахматные фигуры, которыми играли в королевских и аристократических кругах: чаще всего это были большие фигуры из благородной кости, которые могли принадлежать только влиятельной королевской особе и которые мог изготовить только восточный ремесленник, знающий магические свойства этого ценного материала и владеющий искусством его обработки. Об этом сообщают средневековые предания о большинстве шахматных фигур из богатых церковных или аббатских сокровищниц. Самые прославленные из них, бесспорно, массивные фигуры из слоновой кости, хранящиеся с 1270-х (а возможно, и с 1190-х) годов в сокровищнице аббатской церкви Сен-Дени (илл. 11): они якобы принадлежали Карлу Великому, которому их подарил аббасидский халиф Харун ар-Рашид (правивший в Багдаде с 789 по 809 год), легендарный персонаж и герой некоторых сказок «Тысячи и одной ночи». В шахматы Карл Великий, конечно, никогда не играл — для этого он родился слишком рано и слишком далеко на западе, — и фигурами этими, вырезанными, вероятно, в южной Италии, в Салерно, в конце XI века, тоже не владел. Однако приписать ему владение ими означало придать этим предметам исключительную политическую и символическую значимость, сопоставимую со значимостью регалий или реликвий, и тем самым способствовать прославлению престижа Сен-Дени, его аббатов и монахов[669]. Впрочем, и другие церкви на Западе похваляются тем, что в их сокровищницах имеются подобные фигуры из благородной кости, принадлежавшие прославленным личностям: Соломону, царице Савской, Александру Македонскому, Юлию Цезарю, волхву Валтасару, пресвитеру Иоанну, тому или иному королю или особо почитаемому святому[670].

Шахматы и церковь

Понятие «сокровища» является ключевым понятием феодальной власти. Этим словом обозначается совокупность ценного движимого имущества, которым владеет любой обладатель значительной власти, будь то суверен, крупный сеньор, прелат или же аббатство. Это нечто вроде «воображаемого музея»: пользование им, его хранение и публичная демонстрация являются неотъемлемой частью литургии власти. И великий король, и простой аббат сознают необходимость обладать сокровищем. Предметы, из которых может состоять это самое сокровище, образуют длинный список. Однако несмотря на то, что список этот будет меняться и от века к веку, и в зависимости от типа власти, отдельные его составляющие останутся практически неизменными. Прежде всего это реликвии и культовые предметы, ценные металлы и монеты (иногда мусульманские, с надписями из Корана), золотые, серебряные изделия и посуда, драгоценности и драгоценные камни. Затем, главным образом в числе сокровищ аристократии, это оружие и военное снаряжение, конские сбруи, седла, шкуры животных, меха, ткани и дорогая одежда, а также все связанные с ней аксессуары, выставляемые напоказ. Наконец, собрания редкостей, среди которых манускрипты и грамоты, научные приборы и музыкальные инструменты, экзотические предметы, игры, всевозможные curiosa и даже животные — живые или нет, дикие (медведи, львы, пантеры) и прирученные (соколы, лошади, собаки)[671].

Все эти вещи играют важнейшую роль в символике и репрезентации власти. Они являются объектами ритуальной демонстрации, их показывают вассалам, высоким гостям и даже просто странникам, остановившимся на постой. Иногда их дарят или обмениваются ими; но чаще предпочитают их приобретать, собирать, накапливать. У каждого такого предмета есть своя история, своя мифология, свое легендарное происхождение, свои чудесные и даже чудотворные свойства, целительные или оберегающие. Эти предметы окружены верованиями, а их сила происходит от свойств тех материалов, из которых они сделаны. Напротив, творческий или интеллектуальный труд, затраченный на их изготовление, мало что значит. Для тех, кто ими обладает или жаждет ими обладать, они имеют весомое экономическое, политическое и онирическое значение, но едва ли эстетическое, по крайней мере не в том смысле, который мы сегодня вкладываем в это слово. Эти вещи значимы, они дорого стоят, они укрепляют престиж и власть, они будоражат воображение.

В Средние века шахматные фигуры часто встречаются в сокровищницах церквей или аббатств, и в этом смысле случай Сен-Дени отнюдь не единичен. Так, в одной из самых богатых сокровищниц христианского мира — в сокровищнице аббатства Сен-Морис д’Агон в Вале имеется несколько арабских шахматных фигур, а в Кёльнском соборе хранилось три полных шахматных набора, ныне утраченных; один происходил из Северной Европы, два других — с Пиренейского полуострова[672]. Поразительно отношение Церкви к шахматам: с одной стороны, она осуждает игру, с другой — будто бы окружает некоторые шахматные фигуры культом, сходным с культом реликвий. Она объявляет шахматы дьявольской игрой, но фигуры, предназначенные для игры, собирает, а подчас и почитает. Чтобы понять это видимое противоречие, нужно разобраться в хронологии. Особенно часто прелаты и церковные власти (синоды, соборы) запрещали игру в XI—XII веках. Впоследствии они делают это реже, и к концу Средневековья эта тенденция практически сходит на нет. Этому есть несколько причин. Прежде всего — неэффективность подобных запретов: ведь со временем игра в шахматы все больше и больше захватывала общество. Затем произошедшая в XIII веке переоценка игр как таковых, ставших отныне полноценной частью куртуазного и рыцарского воспитания[673]. И, наконец, самое главное — постепенное устранение основной причины враждебного настроя Церкви по отношению к шахматам: отказ от использования игральных костей, то есть от элемента случайности, азарта. Древний индийский вариант обычной игры в шахматы, где ход фигуры (выбор фигуры, которая делает ход, и/или количество клеток, на которые она должна продвинуться на доске) определялся тем, что выпадает на костях, не был в действительности забыт в то время, когда игра получила распространение в исламском мире, и даже в некотором смысле пережил второе рождение в момент своего появления на Западе. Для Церкви игровой азарт (который на латыни передается словом alea) — сущее безобразие, все азартные игры она считает дьявольскими. Кости — еще того хуже: ведь в них играют чаще, чем в любую другую игру, играют где угодно и когда угодно, в замке и в хижине, в трактире и в монастыре, и часто проигрывают все, чем владеют: деньги, одежду, коня и жилище. Кроме того, эта игра опасна. Несмотря на то, что игроки перемешивали кости в рожке, нередки были случаи мошенничества, особенно с применением шулерских костей, о которых иногда упоминают литературные тексты: у костей nompers, неравных, одна и та же грань воспроизводилась дважды; у plommez, пломбированных, одна из граней утяжелялась за счет свинца; у longnez, длинноносых, одна грань была намагничена. Часто это приводило к дракам, которые иногда перерастали в настоящие междоусобицы[674].

Именно кости, в первую очередь, и навредили шахматам. Епископ Флоренции, которого Петр Дамиан обвинил в 1061 году в пристрастии к шахматам, ответил в свою защиту, что хотя он в них и играл, но — «без костей». И в самом деле, отказавшись от использования костей, игра в шахматы мало-помалу становится уважаемой, а затем приобретает и престижный статус. Отныне азарт уступает место размышлению. И если в конце XII века прелаты все еще накладывают запрет на эту игру для клириков — ибо это пустая трата времени, дающая повод для распрей и оскорблений, — то к мирянам, играющим в шахматы, они начинают относиться терпимо. В середине следующего века времяпрепровождение за игрой в шахматы уже предусматривается уставами некоторых религиозных общин, при соблюдении непременных условий — не использовать кости и не играть на деньги[675]. Некоторые авторы, как, например Готье де Куэнси в «Чудесах Богородицы», даже изображают шахматные партии, в которых силы Господа противопоставлены силам Дьявола.

И все-таки один король был настроен по отношению к шахматам еще более жестко, чем Церковь: Людовик Святой. Всю свою жизнь он питал отвращение к играм и азарту. В 1250 году во время плавания на корабле из Египта в Святую землю он без колебаний выкидывает за борт шахматную доску, фигуры и кости, которыми играли его собственные братья; этот случай произвел глубокое впечатление на его биографа Жуанвиля, лично наблюдавшего сцену[676]. Четырьмя годами позже, в декабре 1254-го, издавая свой знаменитый указ, реорганизующий управление королевством, король решительно осуждает шахматы, а также все игры на доске (предшественницы триктрака и бэкгэммона) и все игры в кости. Однако среди королей и князей Людовик Святой — исключение. Некоторые суверены, его современники, были страстными шахматистами: например, император Фридрих II (умерший в 1250 году), который у себя при дворе в Палермо смело бросает вызов мусульманским чемпионам, или король Кастилии Альфонс X Мудрый (1254-1284), который за год до своей смерти приказывает составить обширный трактат, посвященный трем играм, осужденным тридцатью годами ранее его кузеном, королем Франции: шахматам, играм на доске и костям[677].

Однако хронология объясняет не все. Церкви начали собирать в своих сокровищницах шахматные фигуры задолго до того, как прелаты стали более терпимо относиться к игре. Возможно даже, что в некоторых аббатских сокровищницах арабские фигуры хранились еще до того, как игра появилась на Западе, то есть до 1000 года. Свидетельство тому — завещание шахмат графом Урхельским в пользу церкви Святого Эгидия от 1008 года. Отношение к игре и отношение к шахматным фигурам — совершенно разные вещи. Причин этому несколько, однако основная состоит, видимо, в том, что многие средневековые шахматные фигуры, из числа самых больших и красивых, не предназначались для игры. Они были связаны с другими, более важными и торжественными контекстами: ими обладают, их демонстрируют, к ним прикасаются, их собирают и хранят. Их место не на шахматной доске, а в сокровищнице. Так называемые фигуры Карла Великого из сокровищницы Сен-Дени как раз и отвечают этой роли: это не пешки, которыми играют, это символические предметы. Эти фигуры — не игровые. Ритуал, который за ними стоит, — не игра, а культ; культ, сохраняющий в себе что-то языческое и придающий священное значение прежде всего материалу, из которого сделаны эти предметы: благородной кости.

Благородная кость, живой материал

Благородная кость для людей Средневековья — материал, не похожий ни на какой другой, столь же редкий и изысканный, как золото и драгоценные камни, но еще более примечательный своими физическими, а также целебными и оберегающими свойствами. Во многих текстах восхваляется его белизна, прочность, чистота и долговечность. Есть также множество свидетельств, особо указывающих на то, что благородная кость считалась живым материалом. За ней всегда стоит конкретное животное, со своей историей, легендой, мифологией: прежде всего, конечно, слон, но также кашалот, морж, нарвал и даже гиппопотам. Каждое из этих животных обладает характерными символическими свойствами и дает свою особую кость.

По средневековым представлениям, гиппопотам — животное в то время почти неизвестное — речное чудовище, жестокое и несокрушимое; он плавает задом — что является знаком тяжкого греха — и заставляет воды выходить из берегов. Гиппопотам — дьявольское создание. Не по этой ли причине христианское Средневековье отказалось от использования благородной кости его зубов, ценимой в Древнем Египте и в римском мире? Ее, как и слоновую кость, несомненно, можно было бы привозить из Африки, да и стоила бы она, вероятно, дешевле. Точно так же и кашалот, не отличаемый авторами от других китов, предстает морским чудовищем, которое заглатывает людей, прибегая к дьявольским уловкам (например, притворяется островом, чтобы привлечь мореплавателей, или же источает чудесный аромат, чтобы заманить их); до XVI века благородную кость его зубов использовали редко. Напротив, клыки моржа ценились весьма высоко, возможно потому, что в бестиариях морж предстает не чудовищем, а морским конем (equus marinus), огромным как слон, миролюбивым, стадным животным; северные народы Европы используют его мясо, жир, кости и кожу; он столько дает человеку, что сам считается даром Божьим[678]. Однако слон вызывает еще большее восхищение, чем морж: согласно бестиариям и энциклопедиям, он — непримиримый враг дракона, то есть Сатаны. Считается, что его кожа, кости и особенно бивни способны отгонять змей, защищать от паразитов, а если истолочь их в порошок, то он будет действовать как противоядие. Кроме того, слона признают самым умным из всех животных; у него необыкновенная память, целомудрие его вошло в поговорку; его легко приручить, он «приятен в обхождении» и, по словам некоторых авторов, может удержать на своей спине замок и даже целый город. Слоновая кость, то есть бивни слона, сохраняет большую часть этих свойств: она очищает и защищает от яда, отводит от искушения, обеспечивает передачу памяти, а также прочна и хорошо сохраняется[679]. Из слоновой кости вырезают далеко не всякий предмет. Но когда из нее вырезают фигуру в форме слона — например, четырех слонов из так называемых шахмат Карла Великого, — тогда символика животного и символика материала взаимно обогащаются.

В этой связи остается только пожалеть, что археологи и историки искусства так редко пытаются выяснить, какому именно животному принадлежит благородная кость, из которой сделаны те или иные изучаемые ими предметы. Кажется очевидным, что выбор средневековых резчиков по кости зависел не только от само собой разумеющихся вопросов цены и доступности — связанных с торговлей и географией (промыслом моржа занимаются на севере, промыслом слона — на юге), — и не только от физических и химических свойств конкретного вида кости (размера, изогнутости, пористой или твердой структуры, гладкости поверхности, разновидности приобретаемой патины и т. д.), — он зависел еще и от соображений символического порядка, почерпнутых из бестиариев и зоологической литературы. Животное заняло столь прочное место в мировосприятии и воображении людей Средневековья, что иначе и быть не могло.

Случай нарвала в полной мере свидетельствует о превосходстве воображаемого над экономическим и материальным. Это животное отряда китообразных само по себе неизвестно средневековым авторам, но его длинный бивень, закрученный спиралью, принимают за волшебный рог легендарного единорога. Считается, что это самая тонкая, самая плотная, самая белая, а главное — самая чистая кость. Ведь единорог, который может быть пойман только юной девой, прочно ассоциируется с Христом. Рог этого животного обладает ни с чем не сравнимым свойством исцелять и освящать. Часто его даже не подвергают обработке,

а помещают в первозданном виде в церковную сокровищницу — как «реликвию», более драгоценную, чем мощи любого святого. Ибо рог единорога имеет божественную природу[680].

Однако благородная кость — не единственный материал животного происхождения, из которого вырезают средневековые шахматные фигуры; ее приберегают для дорогостоящих фигур: ими не играют, или играют в редких случаях; их демонстрируют. Другие материалы, используемые для изготовления обычных шахмат, тем не менее на нее похожи, и иногда с ними работают все те же резчики по благородной кости: это кости китообразных или крупных млекопитающих, оленьи и бычьи рога. Эти материалы хранят в себе частицу дикого мира и, будучи воплощены в фигурах, привносят на шахматную доску некую идею необузданности и силы: играя такими фигурами, не так-то просто символически покорить alfin или rос[681] противника. Иногда, главным образом в XV веке, использовались более «податливые» животные материалы: воск, амбра, коралл.

Зато в обычной, повседневной игре, где вместо фигуративных шахматных фигур в ходу были фигуры геометрические или стилизованные, с XIII века используется другой живой материал, на этот раз не животного, а растительного происхождения, и потому более чистый и мирный (средневековая культура, как и библейская, часто противопоставляет растительное, которое является чистым, животному, которое таковым не является): это дерево. Но деревянные фигуры не воплощают в себе той дикой силы, каковой наделены фигуры из рога, из обычной или благородной кости. В конце Средних веков они входят в повсеместное употребление, тогда же игра становится более сдержанной, а игроки, перестав вечно выискивать знаки, как они делали в феодальную эпоху, начинают невозмутимо «переставлять деревяшки» (выражение, появившееся в XVIII веке)[682], что они делают и по сей день. Шахматист XII века, как подчеркивается во фрагментах некоторых песен о деяниях, где шахматная партия заканчивается смертью человека, был сангвиником[683]; на закате Средневековья и в Новое время он — флегматик. Противопоставление двух темпераментов — красноречивое свидетельство тех трансформаций, которые произошли с шахматами между феодальной эпохой и Возрождением.

Несмотря на использование, с конца Средневековья и в течение всего Нового времени, мертвых материалов, относящихся к минералам (горный хрусталь, различные полудрагоценные камни) или к металлам (золото, серебро, бронза), игра в шахматы долгое время оставалась верна той идее, что фигуры живут на шахматной доске именно за счет своего материала, будь он животного или растительного происхождения. Несколько шахматных партий даже прославились тем, что властители (Карл Смелый, Фридрих II Прусский) обязывали людей исполнять роль фигур на шахматном поле. Подобная практика, являясь исключением из правил, сохраняла в себе древний мифологический аспект игры, согласно которому фигуры не полностью подчиняются тому, кто ими манипулирует, а обладают некой самостоятельностью. Образ человеческих шахматных фигур привлек не одного литератора: например, Кретьен де Труа в своей «Повести о Граале» изображает волшебную шахматную доску, которая играет сама по себе[684], а Рабле в Пятой книге «Гаргантюа и Пантагрюэля», рассказывая о бале-турнире королевы Квинты[685], описывает развитие трех шахматных партий, разыгрываемых актерами, на что его вдохновила похожая сцена, описанная в середине XV века Франческо Колонной в его знаменитом «Сне Полифила».

Переосмысление фигур и шахматной партии

Когда в конце X века народы Запада заимствуют шахматы у мусульман, играть в них они не умеют. Вдобавок к этому, пытаясь их освоить, они оказываются озадачены принципами игры, свойствами фигур и правилами ходов, противопоставлением цветов и структурой шахматной доски. Шахматы, как мы уже говорили, — восточная игра, рожденная в Индии, видоизмененная в Персии и преобразованная арабами. Не считая ее символического родства с военным искусством, все или почти все в ней чуждо для христиан, живущих на рубеже второго тысячелетия. И чтобы принять эту новую игру, необходимо существенно ее переосмыслить, приспособить к западному мышлению, придать ей вид, который бы в большей степени согласовывался со структурами феодального общества. Процесс этот, разумеется, растянулся на несколько десятилетий, и это объясняет тот факт, что повествовательные и литературные тексты XI—XII веков, рассказывающие о шахматах, столь неопределенны, невнятны и противоречивы относительно правил и способа игры[686].

Прежде всего христиан смущают само развитие шахматной партии и ее финальная цель — одержать победу, поставив королю противника «мат». Такое поведение совершенно противоречит обычаям феодальных войн, где королей не принято было брать в плен или убивать и где битвы в действительности не были решающими, ни в том, ни в другом смысле. Все заканчивается, когда наступает ночь или приходит зима, а не когда противник оказывается разгромлен; последний вариант развития событий бесчестен и достоин презрения. Важно не победить, а сражаться. Это отчетливо видно на примере турниров — подобия войны, когда по завершении каждого дня победителем объявляется тот рыцарь, который проявил себя как лучший боец, а не тот, который разбил всех своих противников. Фактически шахматная партия похожа на сражение, а не на войну: для христиан XI—XII веков это две разные вещи. Настоящие сражения случаются редко, и функция их близка к той, что выполняет Божий суд: они разворачиваются согласно ритуалу, имеющему почти литургический характер, и заканчиваются божественной санкцией. Напротив, война состоит из нескончаемых боев между маленькими группами, из беспрестанных налетов, безрезультатных стычек, случайных набегов, поисков наживы. Это ритуал совсем другого свойства, он организует повседневную жизнь и составляет смысл существования сеньора и его рыцарей. В отличие от сражения, война имеет мало общего с шахматной партией[687].

Однако на рубеже XII-XIII веков ситуация меняется. Во-первых, войны с неверными постепенно привили христианам привычку и вкус к сражениям, а в июле 1214 года развернулось первое настоящее большое сражение между христианами Западной Европы — битва при Бувине[688]. Отныне феодальная война изменилась, появились «национальные» войны, а между игровой тактикой и тактикой военной наметилось сближение.

Во-вторых, западные народы, восприняв от арабов эту восточную игру, озадачились свойствами шахматных фигур. Теперь речь шла не о приспособлении, а о трансформации. Из всех арабо-персидских фигур только король (шах, слово, которое дало игре ее название: scaccarius на латыни, eschec на старофранцузском, Schach на немецком языке), всадник и пехотинец (пешка) в общем и целом не вызывали вопросов: и так было понятно, о ком идет речь. Совсем другой случай с главным советником короля, визирем (фирзан в арабской терминологии), которого на Западе поначалу оставили без изменений, используя его французское вульгаризированное название fierce, а затем постепенно превратили в королеву. Эта трансформация происходила медленно, окончательное превращение визиря в королеву совершилось только в первой половине XIII века и свидетельствовало о том, что христианизированные шахматные фигуры отныне стали пониматься скорее как королевский двор — и даже как двор небесный, — а не как армия. Но тут возникло одно затруднение: христианский король мог иметь нескольких советников, но не мог иметь нескольких жен; при этом, как и в современных правилах, «продвижение» пешек превращало их в королев, и потому число последних на шахматной доске имело тенденцию возрастать. Поэтому пешки, прошедшие все поле, стали именоваться «дамками», а «королевой» стали называть только одну фигуру, составляющую пару с королем[689].

Еще более сложный случай с фигурой слона. В исходной индийской игре он олицетворял собой всю армию, в которой элефантерия играла роль первой линии, замещая или усиливая кавалерию. Арабы сохранили слона, но, как и в случае с другими фигурами, сильно его стилизовали, так как ислам запрещал (по крайней мере, в теории) фигуративные изображения живых существ. От слона остались только бивни, воплощенные в двух роговидных выступах, возвышающихся над массивным туловищем. Христиане не поняли смысла этой фигуры и вносили различные изменения в ее внешний облик. То, опираясь на арабское слово, обозначающее слона, алъ фил, из которого на латыни получилось alfinus, а затем auphinus, они превращали слона в графа (старофранцузское daufin), в сенешаля, в дерево или в знаменосца (итальянские albero и alfiere). Еще чаще, отталкиваясь от формы роговидных выступов, венчающих фигуру, видели в ней то епископскую митру, то шутовской колпак. Эта двойственность сохранилась и до наших дней: в англо-саксонских странах на шахматной доске остался епископ (bishop) в митре, в других странах это же место занимает шут в колпаке.

Что же касается колесницы из персидской, а затем арабской игры, то и с ней приключились разнообразные трансформации. Сохраняя поначалу свой прежний облик, она впоследствии превратилась в верблюда или в экзотическое животное, потом в целую сцену с двумя персонажами (Адама и Еву, архангела Михаила, убивающего дракона, бьющихся на копьях рыцарей). Тура, башня, вытеснила всех этих персонажей довольно поздно и по не совсем пока еще понятным причинам. Не произошло ли тут сближения латинского слова, обозначающего эту фигуру, rochus (калькированного с арабского рух, колесница), с итальянским словом госса, обозначающим крепость? Как бы то ни было, эта фигура, гос французских шахмат, оставалась весьма переменчивой вплоть до XV века, когда уже окончательно приняла облик башни.

От красного к черному

Изделия из благородной кости никогда не бывают монохромными. Не только сам материал может демонстрировать целую гамму белых оттенков во всем их многообразии, а затем с течением времени покрываться разновидной патиной, но речь также, (и прежде всего), идет о средневековом обыкновении раскрашивать или золотить изделия из благородной кости. Иногда мастера просто что-то подчеркивали яркими красками, но чаще всего наносили слой краски или позолоты на всю поверхность изделия, а иногда вдобавок инкрустировали его камнями или жемчугом. Поэтому мы всегда должны помнить, что видим средневековые изделия из кости в том виде, в какой их обратило время, то есть чаще всего нераскрашенными, а не в том, в каком их произвело Средневековье, то есть полихромными. На многих дошедших до нас шахматных фигурах из благородной кости все-таки остались незначительные следы золотых вкраплений и красной краски. Присутствие здесь золота имеет одновременно экономическое, художественное и символическое значение. Подобные фигуры, хранившиеся в сокровищнице по соседству с золотыми и серебряными изделиями, драгоценными камнями и металлами, были позолочены именно затем, чтобы, соприкасаясь с другими ценными предметами, являть свою значимость, сверкать, играть красками, «иметь значение».

Что же касается присутствия красной краски, то тут можно предложить два объяснения: с одной стороны, это могут быть окисленные остатки неорганической грунтовки, предназначавшейся для наложения и стабилизации позолоты; с другой, напротив, это могут оказаться следы окраски, покрывавшей изделие и имевшей собственное шахматное значение. Ведь на Западе до середины XIII века на шахматной доске сходились не белые и черные фигуры, как в современной игре, а белые и красные. Эта цветовая оппозиция, кстати сказать, не была заимствована у мусульман. В индийской, а затем и в арабской игре с самого начала — и до сих пор — сталкивались черная и красная армии — два цвета, составлявшие пару противоположностей. Этот аспект игры также требовалось переосмыслить, причем в скорейшем времени, так как оппозиция черного и красного, весьма значимая в Индии и исламских странах, не имела, в общем-то, никакого значения в западной цветовой символике. И черная армия превратилась в белую, так как оппозиция красного и белого представляла для христианского восприятия феодальной эпохи самую яркую пару противоположностей.

На самом деле в христианском Средневековье цветовые системы долгое время структурировались вокруг трех полюсов: белого, черного и красного цветов, иными словами, вокруг белого и двух его противоположностей. Но две эти противоположности не имели между собой никакой связи, не противопоставлялись и не дополняли друг друга[690]. Поэтому на рубеже тысячелетий для шахматных фигур было выбрано сочетание белый/красный, наиболее задействованное на тот момент в эмблематике и цветовых кодах. Два века спустя этот выбор был, однако, поставлен под сомнение и постепенно утвердилась идея, что сочетание белый/черный предпочтительнее сочетания белый/красный. Ведь за это время черный цвет заметно улучшил свою репутацию (цвет Дьявола, смерти и греха стал цветом смирения и воздержания, двух добродетелей, завоевывающих популярность), а главное — широко распространились теории Аристотеля о классификации цветов, выдвинувшие белый и черный в качестве двух крайних полюсов всех цветовых систем. С тех пор оппозиция белого и черного стала восприниматься как более резкая и более многозначная, чем оппозиция белого и красного.

На шахматы, игру умозрительную, даже «философскую», не могли не оказать влияния эти сдвиги в системе мышления. На протяжении XIII века красные фигуры на шахматной доске постепенно уступали место черным. К середине следующего столетия красные фигуры, не исчезнув полностью, стали редкостью: игра в шахматы была вполне готова примкнуть к тому черно-белому миру, который стал приметой европейской цивилизации Нового времени. А возможно, даже и сыграла свою маленькую роль в его создании, наряду с печатной книгой, гравюрным изображением и протестантской Реформацией. В самом деле, что может быть более черно-белым, чем шахматная доска?

А то, что подходит для фигур, подходит и для шахматной доски: переход от красного к черному приводит в XIII веке и к окончательному преобразованию игрового поля: теперь оно состоит из шестидесяти четырех чередующихся черно-белых клеток. Эта структура, которая стала для нас сегодня символом игры в шахматы, на самом деле появилась и стала использоваться довольно поздно. Долгое время и на Востоке, и на Западе в шахматы играли на досках, которые выглядели иначе: иногда доска состояла из чередующихся красно-черных или красно-белых квадратов; иногда — и этот вариант был более распространенным и более древним — она была просто расчерчена вертикальными и горизонтальными линиями на шестьдесят четыре клетки. Вопреки распространенному представлению, в шахматы не обязательно играть на поле с чередующимися клетками двух разных цветов. Достаточно и монохромной поверхности, просто расчерченной на клетки. В действительности первые индийские, персидские, арабские и даже западные шахматисты часто довольствовались подобным полем, которое можно было нарисовать мелом на камне или начертить пальцем на земле. На некоторых миниатюрах XII—XIII веков мы видим такие шахматные доски с монохромными клетками. Однако в конечном итоге утвердилась двуцветная структура «в шашечку», которая использовалась в других играх еще с Античности (а именно в играх-предшественницах шашек), ведь она позволяла нагляднее представлять ходы и лучше различать основные фигуры каждой армии, которыми теперь стали два альфина (древних слона, превратившихся в епископов или шутов).

Бесконечная структура

Прежде чем занять место на шахматной доске, шашечная структура уже играла важную роль в средневековых представлениях и символике. Будь то архитектурное украшение, напольное покрытие, геральдическая фигура (например, шахматный щит Паламеда), одежда жонглера или шута, счетная доска абак или что-то иное, — где бы эта структура ни использовалась, она всегда содержала в себе динамическую коннотацию, связанную с движением, с ритмом, с musica (одно из ключевых слов средневековой эстетики) и даже с переходом из одного состояния в другое. Поэтому она применялась — в определенных местах, при определенных обстоятельствах, на определенных носителях — для обозначения особых ритмов или ритуалов. Например, в дворцовых залах или на полу в церквях чередующиеся двуцветные квадраты знаменовали проходящие там церемонии: вассальную инвеституру, феодальный оммаж, посвящение в рыцари, венчание, монашеские обеты, коронование, похороны, все четко выраженные ритуалы перехода. Мозаика XII века на полу поперечного нефа церкви Сан-Савино в Пьяченце изображает не просто рисунок в шашечку, а настоящую шахматную партию, противопоставляющую двух игроков[691]. В литературе герб с шахматным рисунком подчеркивает неоднозначность его обладателя.

«Шахматный» щит Паламеда — язычника, ставшего христианином, — не только обозначает его как изобретателя игры, но и указывает на его двойственность, а также на его обращение (ритуал перехода в полном смысле слова). Прямое значение и дополнительный смысл в этом случае тесно связаны. Но есть одна область, в связи с которой, волей средневековых авторов и мастеров, роль шахматного поля как «медиума» была прописана особенно ярко: смерть. Шахматная партия может ознаменовывать переход из этого мира на тот свет, а затевая игру со Смертью — эта тема периодически повторяется в литературе и иконографии, начиная с XIII века, — игрок заранее обрекает себя на проигрыш. Богатая символика шахматной доски в шашечку, связанная одновременно с динамикой, музыкой, идеей перехода и смерти, была востребована и европейской культурой Нового и Новейшего времени. В XX веке, к примеру, у самого музыкального из всех художников — Пауля Клее — шахматный рисунок стал излюбленной живописной темой, а кинорежиссер, более других увлеченный метафизикой, — Ингмар Бергман — снял в своем замечательном фильме «Седьмая печать» последнюю и извечную шахматную партию, в которой рыцарь противостоит Смерти.

Шахматное поле, знак смерти, также является знаком вечности. Его структура бесконечна. Для игры необходимы шестьдесят четыре клетки, но и четырех достаточно, чтобы представить всю структуру со всеми ее особенностями. Четыре двуцветных противопоставленных квадрата — по два в каждой диагонали — уже образуют ритм, зачин, открытую структуру, способную размножаться простым партеногенезом. А шестьдесят четыре квадрата — это круговорот, устремленный в бесконечность. Для общества, которое обращает особое внимание на символику чисел и которое часто видит в них не количество, а скорее качества, эти шестьдесят четыре клетки являются полем для выстраивания самых продуманных символических конструкций. Однако число 64 изобретено не средневековым Западом, а унаследовано от азиатской культуры, где оно всегда было многозначнее, чем в Европе. Его значение целиком построено на значении числа 8, которое, будучи возведено в квадрат, дает 64 и ассоциируется с пространством земного мира: есть восемь сторон света, четыре главных и четыре промежуточных; восемь ворот, открывающих путь восьми ветрам; восемь гор; восемь столпов, соединяющих небо и землю. Эта исконная для Индии и для всей Азии система представлений, оперирующая числом восемь, послужила источником для шестидесяти четырех клеток шахматной доски, понимаемой как изображение мира земного в миниатюре.

Арабы не стали менять ни эту структуру, ни число, а вот на Западе такие попытки предпринимались — ведь ни 8, ни 64 не являлись здесь значимыми числами, позволяющими приблизиться к тайным законам, которые управляют миром. На эту роль больше подошли бы числа 3, 7, 12 и кратные им. На самом деле на средневековых изображениях, где фигурируют шахматные доски, далеко не всегда можно насчитать шестьдесят четыре клетки. Обычно их меньше: иногда по практическим соображениям (нехватка места), иногда по символическим. Девять (3x3), тридцать шесть (6x6) или сорок девять (7x7) клеток несут в себе больше смысла для христианской культуры, чем шестьдесят четыре. Некоторые авторы тем не менее замечают, что евангелист Лука, выстраивающий генеалогию Христа, перечисляет шестьдесят четыре поколения от Адама до Иисуса. Другие подчерки-вают, что 8 — это число заповедей блаженства: оно возвещает о Воскрешении и грядущем Царстве Небесном; восемь в квадрате может быть только благотворным[692].

Понятие квадрата также важно. Шахматная доска представляет собой квадрат, разбитый на более мелкие квадраты. А квадрат во многих культурах является одним из привычных символов пространства (а круг — символом времени), особенно в Азии, где города и дворцы имеют квадратную форму и где эта фигура служит для отграничения священных пространств. То же самое справедливо и для Европы, хотя и в более редких случаях. Чтобы в полной мере воплотить на шахматной доске идею священного пространства, средоточия динамики и метаморфозы, западные народы, без сомнения, предпочли бы круг или прямоугольник квадрату, фигуре слишком статичной для того, чтобы стать театром активных военных действий. Но они все-таки сохранили квадрат и увлеченно играли на том поле, которое досталось им от другой цивилизации.

Игра воображения

В Средние века на Западе действительно много играли в шахматы, что доказывают многочисленные шахматные фигуры, обнаруженные по время археологических раскопок. Эти находки даже позволяют свести в таблицу хронологические, географические и социальные данные и проследить первый этап распространения игры в Европе. До 1060-1080 годов шахматы встречаются редко, на протяжении XII века их количество возрастает, а в XIII веке они уже весьма многочисленны. Затем их число уменьшается, но этому есть простое объяснение: фигуры для тех шахмат, которыми на самом деле играли, теперь делаются из дерева, а не из рога или кости, простой или благородной, и потому, как и многие другие средневековые предметы, они не дошли до нашего времени.

Число шахматных фигур феодальной эпохи, найденных в ходе раскопок, наводит на мысль о том, что в шахматы действительно играли много, в самых разных местах и во всех слоях благородного сословия. Того же мнения придерживался выдающийся историк шахмат Гарольд Дж. Р. Мюррей, который в 1913 году высказал мнение, что XIII век в Европе, по сравнению со всеми другими периодами, стал, возможно, апогеем распространения игры во всех странах вместе взятых[693]. Это предположение следует детализировать, с одной стороны, потому, что оно несколько преувеличено, с другой — потому, что свидетельства ненадежны и идентификация обычных шахматных фигур — задача нелегкая и даже несколько сомнительная. В действительности некоторые археологи торопливо объявляют «шахматными фигурами» маленькие объекты геометрической формы из кости или рога, которые таковыми не являются. Следует относиться к ним критично, и здесь не помешала бы повторная экспертиза и классификация всех сохранившихся шахматных фигур или же тех, изображения которых были опубликованы. Для археолога находка шахматной фигуры ценнее, чем находка керамического черепка или предмета неизвестного происхождения и назначения. Шахматные фигуры даже самого скромного вида всегда несут на себе отпечаток чего-то благородного, заманчивого, загадочного. Найти на месте раскопок шахматную фигуру — все равно что открыть дверь в мир воображаемого.

Подобные вчитывания и ошибочные интерпретации встречаются уже у ученых Старого режима. Они тоже считали, что видят шахматные фигуры там, где их не было, будь то стилизованные игры с упрощенными фигурами или же игры парадные, откровенно фигуративные. Так, в сокровищнице Сен-Дени хранился красивый, массивный слон из благородной кости, по размеру немного крупнее, чем шахматы Карла Великого, напоминающий шахматную фигуру, каковой его и считали ученые XVII—XVIII веков. Этот предмет находится ныне в одной из коллекций Кабинета медалей Национальной библиотеки в Париже: пахидерм, покрытый внушительной попоной, несет на спине трон, на котором восседает король; его окружают несколько всадников, составляя вместе с ним целую сценку. Это изделие не западного, а восточного происхождения; датируется оно, несомненно, IX или X веком; снизу под основанием имеется надпись, выполненная куфическим стилем, которую можно перевести как «работа Юсуфа эль-Бахили». Нам неизвестно, когда этот предмет появился в сокровищнице Сен-Дени, но именно там он был идентифицирован как шахматная фигура и был причислен к так называемым «шахматам Карла Великого». К тому же может статься, что из-за этого восточного слона и родилась легенда о подарке, посланном халифом Харуном ар-Рашидом великому императору Запада. Как бы то ни было, хотя этот прекрасный предмет, как и до Революции, до сих пор продолжает вызвать споры и предположения, ученые все же пришли к единодушному мнению, что он не является шахматной фигурой[694].

Несмотря на ошибочные идентификации и на то, что количество найденных при раскопках шахматных фигур должно быть, бесспорно, пересмотрено в меньшую сторону, тем не менее не приходится сомневаться в том, что начиная с XIII века европейцы, по крайней мере принадлежащие к аристократии, много играют в шахматы. Многочисленные живописные и скульптурные изображения показывают нам королей, князей, рыцарей и благородных дам, проводящих время за этой игрой. Но археология дает нам сведения о том, что в шахматы играют не только в замке или в господском доме, но иногда и в гарнизонных частях, в монастыре, в университете и даже на корабле. С XIV века в нее играют люди неблагородного происхождения, особенно те — и их немало, — для кого время тянется долго и однообразно.

Средневековые правила отличаются от сегодняшних, но они и сами по себе были гибкими: каждый игрок имел возможность, договорившись со своим противником, немного их модифицировать. Во всяком случае, так об этом говорится в рыцарской литературе[695]. Впрочем, как и сегодня, игроки часто хвастают тем, что знают правила и умеют играть, хотя на самом деле это не так. С XII века игра в шахматы является полноправной частью куртуазной культуры, и тот, кто сведущ и одарен в этой области, с гордостью это демонстрирует. Главное отличие от современных шахмат состоит в том, что королева (бывший визирь из индийской и арабской игры) имела меньший вес на шахматной доске: она могла ходить только по диагонали и не больше чем на одну клетку за ход. Когда в конце XV века королева сможет ходить на столько клеток, на сколько захочет, и не только по диагонали, но и по горизонтали и вертикали, она станет сильнейшей фигурой на поле, и от этого игра заметно преобразится: партии станут более динамичными и более разнообразными в смысле смены ситуаций. До этого времени самой сильной фигурой на доске оставался альфин (шут или епископ, бывший слон из восточной игры), который ходил по диагонали на любое количество клеток[696]. Рок (наша современная ладья), напротив, могла перемещаться по горизонтали или по вертикали только на одну, две или три клетки за ход[697]. По силе эта фигура была примерно равна коню, который, как и сегодня, ходил на четыре клетки: сначала в одном направлении, затем в сторону под прямым углом. Король, в свою очередь, мог ходить в любых направлениях на две, три или четыре клетки, если он находился на своей половине поля, и только на одну клетку, если на поле противника. Пешка также могла ходить на одну клетку только по вертикали вперед.

Эти правила объясняют, почему партии были долгими и не очень оживленными. Они больше состояли из череды «поединков» фигуры с фигурой, нежели из масштабных, стратегически продуманных сражений, разворачивающихся на всем шахматном поле. Но это вовсе не смущало игроков феодальной эпохи, которые привыкли участвовать в стычках в составе небольших отрядов и в поединках и для которых главным был не выигрыш, а игра. Как и в других аристократических практиках — например, в охоте — ритуал важнее результата. До конца XII века, если верить литературным текстам, партия — совсем как феодальная война — не обязательно заканчивалась победой или поражением одной из армий: если королю поставлен мат, его перемещают на одну или на несколько клеток, и игра возобновляется. Брать в плен или убивать короля противника, пусть даже символически, в каком-то смысле подло, низко и даже смешно. Победитель, ежели таковой имеется, — не тот, кто поставил противнику мат, а тот, кто, как на турнире, наносил более красивые удары[698].

В течение XIII века эти обычаи, однако, претерпевают изменения, о чем свидетельствует объемистый трактат, составленный около 1280 года по заказу короля Кастилии Альфонса X. Под влиянием мусульман, более сильных игроков, нежели христиане, партии стали короче и, за счет возможности поставить мат, в них стали определяться победитель и побежденный. Феодальная война, которая раньше служила образцом, перестала задавать тон. С 1300-х годов сначала на Пиренейском полуострове, потом в Италии, а затем и по всей Западной Европе организуются состязания, в которых за шахматной доской встречаются лучшие игроки двора, города, края. Но до конца Средневековья самыми сильными игроками на Западе остаются итальянцы и испанцы, а впоследствии португальцы[699]. В XV веке уже появляются прославленные чемпионы, имена которых сохранились до наших дней[700]. Они, по всей видимости, с самого начала предпочитали настоящим партиям составление шахматных задач. До нас дошло несколько сборников подобных задач, которые свидетельствуют о необычайном теоретическом развитии игры. Все внимание в них пока еще сосредоточено на финале игры, а не на дебюте.

От теории произошел быстрый переход к символике. Конец Средневековья оставил нам ряд литературных текстов, в которых игра в шахматы является поводом к развитию сюжета или сюжетной основой. Теперь, после эпических песен и куртуазных романов XII—XIII веков с их многочисленными шахматными партиями, это аллегорические произведения, написанные вслед за «Романом о Розе», в котором шахматным метафорам уже было отведено значимое место. Среди этих произведений длинная анонимная поэма «Любовные шахматы»[701], сочиненная около 1370 года, и особенно “Liber de moribus hominum”[702], составленная около 1300 года доминиканцем Якопо ди Чессоли, имели огромный успех. Речь здесь идет о религиозных, моральных и социальных аллегориях, построенных на символике игры и фигур[703].

У Якопо ди Чессоли был целый ряд последователей, не только в Средневековье, но и в Новое время и в современную нам эпоху. Для поэтов и романистов игра в шахматы стала с течением времени самостоятельной темой, предлагающей одновременно и повествовательную структуру, и символическую основу, и невыразимый поэтический мир. Уже в Новое и в Новейшее времена Эдгар Аллан По («Шахматный автомат Мельцеля»), Льюис Кэрролл («Алиса в Зазеркалье»), Владимир Набоков («Защита Лужина»), Стефан Цвейг («Шахматная новелла»), Сэмюэль Беккет («Мерфи») и многие другие посвятили шахматам свои самые необычные и завораживающие произведения. Ведь игра в шахматы на самом деле создана не для того, чтобы в нее играть. А для того, чтобы воображать. Воображать ход фигур и структуру шахматного поля. Воображать порядок мира и судьбы человеческие. Воображать, как это делали в Средние века, все то, что скрывается за внешней видимостью живых существ и вещей.

Играя в короля Артура

Литературная антропонимика и рыцарская идеология

В основе первых артуровских романов, написанных на народном языке во второй половине XII века, лежит сильно искаженное воспоминание о событиях, происходивших в Британии в V-VI веках. Главный их герой — некий dux Arturus[704], бритто-романский военный вождь, который обороняет север острова от набегов пиктов, уроженцев шотландских нагорий, и — самое главное — сражается с германскими и скандинавскими племенами, прибывающими по морю. Этот dux Arturus, персонаж в большей или меньшей степени легендарный, с течением времени превратился в короля Артура, правителя чудесного королевства Логрия, в своем роде пра-Англии; при его дворе собираются лучшие рыцари мира, которых позже назовут «рыцарями Круглого Стола[705]».

История Артура и его соратников очень рано начала вбирать в себя сюжеты, мотивы и персонажей из кельтской мифологии. Этот корпус постоянно пополнялся новыми элементами, в частности, почерпнутыми из иных фольклорных и мифологических традиций, пока наконец не оформился в исключительно плодотворный и благоприятный для литературного творчества материал. И вот около 1000 года Артур с некоторой периодичностью начинает появляться в англосаксонских хрониках и особенно в сказаниях, которые валлийские барды исполняют при дворах князей и сеньоров, сначала в самой Британии, а затем и на континенте. В XII веке этот Артур из валлийских и англосаксонских преданий превращается в настоящую историческую фигуру, династического предка первостепенной важности, на котором сосредоточились политические амбиции нескольких родов, соперничающих за английский трон. Ученый клирик Гальфрид Монмутский по заказу короля Генриха I Боклерка перелагает всю легенду целиком и включает ее в обширную историю королей Англии, написанную на латыни и законченную в 1138 году[706]. Правление Артура занимает в ней значительное место, и повествование Гальфрида уже содержит большую часть мотивов и эпизодов, которые несколькими десятилетиями позже составят основу великих рыцарских романов. Около 1155 года Вас, каноник из Байё, вдохновляется текстом Гальфрида и сочиняет, на этот раз в стихах и на народном языке, похожую историю Англии, «Роман о Бруте», посвящая его Альеноре Аквитанской, вышедшей вторым браком за короля Генриха II Плантагенета[707]. Вас первым упоминает о Круглом Столе, который был якобы сделан по приказу Артура для того, чтобы предотвратить между рыцарями любые ссоры из-за старшинства мест, и рассказывает о том, что однажды король, спящий на острове Авалон, вернется и, как настоящий герой-мессия, освободит свой народ и приведет его к спасению[708].

Литература воинских ценностей

Вас, даже в большей степени, чем Гальфрид Монмутский, превращает Артура в литературного персонажа и готовит почву для создания «романов» — то есть повествований на народном языке, — полностью сосредоточенных на приключениях короля Артура, королевы Гвиневеры, их племянника Гавейна и рыцарей из их ближайшего окружения. Отныне авторы этих историй происхождение уже имеют по большей части не английское, а французское — начиная с самого известного из них и, возможно, оказавшего наибольшее влияние на последующую традицию, Кретьена де Труа. О его жизни нам практически ничего не известно: кроме того, что он был клириком при Шампанском дворе во времена графа Генриха Щедрого и его жены Марии, дочери Альеноры от ее первого мужа, короля Франции Людовика VII; помимо этого он был еще и поэтом в истинном смысле этого слова; он писал в период примерно с 1165 по 1190 год и оставил после себя пять стихотворных «романов», действие которых происходит в артуровском мире. Четыре из них считаются шедеврами французской средневековой литературы: «Эрек и Энида», «Рыцарь телеги», «Рыцарь со львом», «Повесть о Граале». В них отчетливо вырисовываются характеры главных героев Круглого Стола (Артура, Гвиневеры, Гавейна, Ланселота, Персеваля, Ивейна, Кея и некоторых других), основные темы и мотивы, вокруг которых строится посвященная им литература, а также некоторые авантюры и “conjointures”[709], которые затем практически в обязательном порядке будут использоваться большинством авторов — продолжателей Кретьена[710].

У Кретьена и в самом деле было множество подражателей, перелагателей и переводчиков, по большей части анонимных. Кроме того, по воле судьбы Кретьен так и не закончил свой самый грандиозный, а для современного читателя и самый завораживающий роман — «Повесть о Граале». С конца XII века и по 1230-е годы по меньшей мере четверо авторов пишут продолжения к кретьеновскому тексту, подхватывая стихотворное повествование об удивительных, переплетающихся авантюрах молодого, наивного Персеваля и доблестного, куртуазного Гавейна. Между тем появляются первые переводы на средневерхненемецкий, древнескандинавский, средненидерландский языки, а также первые романы в прозе, более или менее непосредственно вдохновленные текстами Гальфрида Монмутского, Васа, Кретьена и их эпигонов. Их авторы стремятся теснее переплести между собой приключения основных персонажей и заполнить лакуны, оставленные великими предшественниками, касающиеся детства героев и связей между разными поколениями. В итоге это приводит к созданию в первой половине XIII века обширных компилятивных прозаических циклов, где целиком пересказывается легенда о короле Артуре и его соратниках, развивается христианская тематика, связанная с Граалем, затем в составленный таким образом корпус втягиваются две другие легенды: сперва легенда о волшебнике Мерлине, до тех пор относительно незаметная, потом легенда о Тристане и Изольде, которая была известна издавна и пользовалась большим успехом. Этот анонимный труд по переписыванию и переработке литературного материала привел к составлению между 1215 и 1240 годами трех больших циклов — «Ланселот — Грааль», «Тристан» в прозе и роман «Гирон Куртуазный»: среди артуровской литературы на французском языке именно их будут чаще всего переписывать и читать вплоть до начала Нового времени. Все они оказали значительное влияние на рыцарское общество, на его коды, ценности и способы мировосприятия[711].

В XII-XIII веках романы Круглого Стола представляли собой литературу, предназначенную почти исключительно для аристократической аудитории. Это крайне идеологизированная, транслирующая воинские ценности литература, которая, столкнувшись с преобразованием социального порядка, пытается навязать свое видение мира и общества: она прославляет молодых[712]; она превозносит рыцарство[713]; она сетует на непрерывно возрастающую власть суверена — Артур, в отличие от королей из династий Капетингов и Плантагенетов, продолжает оставаться феодальным королем, который обязан советоваться со своими подданными[714], — и особенно на политическое и экономическое истощение мелкой и средней знати; она презирает вилланов, а еще больше коммуны, купцов и городское население[715].

Однако несмотря на эту, одновременно феодальную и «реакционную», идеологию, артуровская легенда с давних пор была востребована и за пределами благородного сословия. Можно только посетовать на дефицит исследований, посвященных восприятию легенды и ее воздействию на все общество[716]. Источников же для проведения такой работы предостаточно. Более того, они благоприятствуют междисциплинарным исследованиям, в рамках которых выделяются четыре наиболее плодотворные области: рыцарские ритуалы (турниры, копейные состязания, праздники, pas d'armes[717]), антропонимика, иконография и геральдика. Изучение геральдики, в частности, уже дало нам ряд ценнейших сведений[718]. А вот исследования по иконографии еще только предстоят, ведь труды первопроходцев — Роджера Шермана Лумиса и его жены Лоры Хиббард — практически не имели последователей, по крайней мере, существенный контраст между изобилием источников и незначительным числом серьезных работ, посвященных их изучению, ощущается до сих пор[719]. Что же касается антропонимики, поддающейся точному анализу и способной охватывать значительный с точки зрения количества документальный материал, то эта область должна стать приоритетной для будущих исследований, посвященных изучению рецепции артуровской легенды. Попробуем наметить ее основные направления.

От литературных имен к именам реальным

Воображаемое всегда является одновременно и отражением реальности, и моделью для нее. Литературная антропонимика — не исключение. Социологи уже давно обратили внимание на то, что некоторые книги, фильмы или телесериалы могут ситуативно создавать моду на те или иные имена. Этот феномен отнюдь не является особенностью ни нашего времени, ни современного «общества зрелищ». В XVI-XIX веках некоторые книги оказывали сходный эффект, особенно в том, что касается мужских имен. Например, если ограничиться эпохой романтизма, «Вертер» Гёте в Германии или «Рене» Шатобриана во Франции[720]. Это факты общеизвестные. А вот что нам известно хуже, так это что данный культурный феномен встречается уже в Средние века, задолго до появления и распространения печатной книги. Так, некоторые филологи обратили внимание на популярность имен Роланд и Оливье — крестильных имен, распространившихся благодаря «Песне о Роланде» и связанным с ней преданиям. Они также обратили внимание на то, что в некоторых областях эти имена давались братьям-близнецам еще до предполагаемой даты сложения самой древней из известных версий «Песни» (конец XI века), и даже около 1000 года. Антропонимика оказывает здесь ценную услугу истории литературы[721]. Подобные исследования артуровской легенды никогда, к сожалению, систематически не проводились[722].

Тем не менее во Франции к 1250-м годам, когда уже сложились большие прозаические циклы, корпус артуровской антропонимики окончательно сформировался и стал поставлять для реальной антропонимики (из которой он к тому же сам отчасти произошел) обильный материал[723]. То же самое происходит и в немецкоязычных странах. Начиная с середины XIII века, а иногда и чуть раньше, на севере и на западе Франции; в Англии, во фламандских и рейнских областях, в Баварии и в Тироле встречаются люди, которые носят имена Гавейн, Тристан, Ланселот, Персеваль, Боор и некоторые другие. Проблема же, очевидно, состоит в том, чтобы определить, с какого времени эти имена стали настоящими крестильными именами, а не просто прозвищами, присвоенными по случаю участия в турнире, в крестовом походе или во время того или иного рыцарского ритуала. До XIII века тексты нас выручают, уточняя, что речь идет именно о прозвище, с помощью формул типа “Petrus dictus Lancelot” или, на народном языке, “Jean dit Perceval”[724], формул, которые встречаются в особенности в грамотах и хрониках. Но иногда таких уточнений нет, упоминается только имя героя, которое, возможно, уже употребляется как настоящее крестильное имя.

Такое превращение литературного имени в имя реальное — весьма значимый культурный факт: он свидетельствует об охватившем Западную Европу процессе — который, очевидно, следует вписать в контекст долговременной перспективы, — когда происходил постепенный отказ от патримониальной системы передаваемых имен (маркирующей принадлежность к группе, с четко ограниченным набором имен, «принадлежащих» группе и переходящих в согласии со строгими правилами, среди которых важнейшую роль играют родство по восходящей линии и кумовство) в пользу более свободной системы имен, выбираемых родителями, подчиненной моде, вкусу и мотивированной более личными эмоциональными, религиозными или психологическими причинами. Этот феномен, на который первыми обратили внимание этнологи и антропологи, сегодня также хорошо известен демографам и историкам антропонимики[725]. Однако история литературы, по всей видимости, указывает на то, что сдвиг этот произошел рано, раньше, чем иногда полагают.

Антропонимика в действительности говорит нам о том, что уже довольно давно, чуть позже середины XIII века, имена основных персонажей артуровской легенды стали во многих областях присваивать и носить не только крупные и мелкие сеньоры, но и люди, у которых, вообще говоря, никогда не было возможности вживую услышать чтение произведений Кретьена де Труа и его продолжателей. Так, во второй половине века несколько крестьян, живущих в Нормандии, в Пикардии и в Бовези, носят, по документам сугубо юридического характера (грамотам, печатям, различным цензам и переписям), артуровские имена. Упомянем, к примеру, печать нормандского крестьянина с крестильным именем “Lancelot” и родовым именем “Havard” (илл. 17). Конечно, вполне правдоподобно, что этот Ланселот Хавард, живший в приходе Боос (ныне входящем в департамент Приморская Сена), был именно землевладельцем, а не поденщиком (в акте, к которому привешена печать, он все же назван rusticus[726]); возможно даже, речь идет о весьма важном в здешних краях человеке, так как его печать привешена к акту о сделке, которую аббатство Жюмьеж, владевшее обширными территориями в окрестностях Руана, заключило в 1279 году с несколькими крестьянами этого прихода[727]. Печать эта является важным документом: она доказывает не только то, что крестьянин мог в то время (а родился он, вероятно, на двадцать-тридцать лет раньше) носить имя литературного персонажа — более того, имя самого прославленного рыцаря Круглого Стола, — но и то, что это имя могло помещаться на документ, обладающий несомненной юридической силой, — на печать; печать, которая является залогом надежности и ответственности того, кто ей пользуется[728]. Что само по себе значимо.

Артуровские ритуалы

Случай Ланселота Хаварда не уникален[729] и, по видимости, подтверждает то, что артуровские имена распространились относительно быстро. Он также показывает, что в XIII веке культура крестьян не слишком сильно отличается от культуры мелких сеньоров, по соседству с которыми они живут. Постоянно взаимодействуя, эти два сословия находятся во власти одних и тех же знаков и грез, пусть даже их идеологическое содержание остается различным[730]. В эту эпоху, по крайней мере во французском королевстве, маркируются культурные различия не столько даже между знатью и крестьянами, сколько между духовенством и мирянами, а также между городом и деревней. Артуровская легенда принадлежит прежде всего культуре сельской — как замковой, так и простонародной[731]. Ее распространение среди сельского населения — равно как и сопутствующее этому распространение имен — нужно связывать с возрастанием на протяжении XIII века числа артуровских турниров и зрелищ, вдохновленных романами Круглого Стола. Первый такой турнир состоялся, вероятно, в 1223 году на Кипре по случаю посвящения в рыцари сына Жана д’Ибелина, сеньора Бейрута. С 1230-х годов в Германии, Швейцарии, Австрии, Англии, Шотландии и северной Франции короли, князья, сеньоры и рыцари принимаются «играть» в короля Артура и его собратьев по Круглому Столу, стремясь воссоздать их подвиги и авантюры[732]. Для этого они заимствуют из литературы их имена и гербы, сначала ненадолго (по случаю военной кампании или рыцарского праздника, вроде турнира, проходившего в Хеме в 1278 году[733]), затем на более продолжительное время. Так, король Англии Эдуард I (1272- 1307), один из самых могущественных суверенов, которых знала средневековая Англия, на протяжении значительной части своего правления выказывал поистине страстный интерес к артуровской легенде: он устраивал многочисленные турниры, копейные состязания, праздники и «круглые столы», особенно во время военных кампаний против Шотландии, подражая тому, что описывали стихотворные и прозаические романы[734]. Большинство его рыцарей принимали участие в этих ритуалах, подтверждая тем самым возрастающую значимость романического поведения для аристократического общества XIII века. Для части благородного сословия мир как будто стал enromancement, воплощением романа (это слово появляется именно в Средневековье); роман теперь был не только отражением дворянской идеологии, он стал для нее образцом[735].

Турниры, которые наблюдала самая широкая публика (и крестьяне здесь были, несомненно, в большинстве) и которые сопровождались инсценировками, играми и были обставлены различными декорациями, видимо, сыграли в распространении имен артуровских рыцарей среди различных слоев общества едва ли меньшую роль, чем транслирование произведений поэтов и романистов. Тем более что в конце XIII века артуровская легенда попадает в городскую среду. Некоторые буржуа в крупных ганзейских городах принимаются подражать королям и рыцарям: они тоже начинают устраивать артуровские праздники и турниры и воссоздавать в своей среде общество Грааля или Круглого Стола[736]. В начале следующего века эта новая мода захватывает города в долине Рейна, Нидерландах и северной Франции: один за другим Кёльн, Льеж, Турне, Брюгге, Лилль, Валансьен, Аррас становятся широко известными центрами проведения артуровских игр и зрелищ[737]. В середине XIV века эта мода доходит до Парижа, а затем распространяется на юг Франции, Италию и даже Испанию. Артуровская легенда окончательно обосновалась в городе. Игры в короля Артура и присвоение имен его рыцарей стали органичным фактом городской культуры. Отныне в среде буржуа из торговых городов этим увлекаются не меньше, чем в аристократических кругах[738]. Все средневековое общество как будто захлестнуло настоящее артурианское безумие, продлившееся в некоторых областях (в Нидерландах, в Италии) вплоть до середины XVI века[739].

Тристан, любимый герой

Итак, имеет смысл статистически оценить процесс распространения имен героев Круглого Стола во времени и пространстве (как географическом, так и социальном). Однако антропонимика — наука сложная, у нее свои методы и заниматься ей могут только специалисты. Последних, к сожалению, не так много, а те из них, что изучают Средневековье, сосредоточены больше на патронимах, чем на крестильных именах[740]. Не будучи специалистом по антропонимике, я ограничился теми историческими источниками, которые мне хорошо известны, а именно печатями. Я изучил крестильные имена в легендах примерно на 40 000 французских печатей[741] до 1501 года (по дате акта); Франция при этом рассматривалась в тех границах, в которых она существовала в XV веке. На печати, датировку и локализацию которой можно узнать из акта, к которому она привешена, почти всегда указывается крестильное имя ее владельца. Для периода с начала XIII и по конец XV века я таким образом зафиксировал 431 явный случай употребления артуровских имен реальными людьми.

Хронологически мода на эти имена, по видимости, достигала пика в конце XIII века и в течение последней трети XIV века. Тем не менее нельзя упускать из виду, что их носили владельцы печатей, то есть взрослые люди, родившиеся за одно или даже за два поколения до даты составления документа, к которому прикреплена печать. Географически самый богатый «урожай» (примерно четверть всех зафиксированных случаев) был собран в Пикардии, в Бовези, в Понтьё и в двух Вексенах. Я должен, однако, уточнить, что мой сфрагистический материал, жестко связанный с дошедшей до нас документацией[742], распределен неравномерно: четыре пятых изученных печатей относятся к районам, расположенным к северу от линии Пуатье-Лион. Отметим в этой связи и редкость имен «бретонских» героев... в Бретани: «армориканский» след артуровской легенды в этой сфере, как и в ряде других (иконография, геральдика), был относительно незначителен.

Между тем наиболее существенные результаты изучение печатей принесло, по всей видимости, именно в социокультурном плане. Действительно, даже если артуровские имена и встречаются в качестве имен реальных людей, принадлежащих к самым разным сословиям, оказывается, что охотнее всего в XIV-XV веках их присваивают мелкая знать (служилое и нетитулованное дворянство) и богатые горожане. За исключением имени Артур — традиционного крестильного имени некоторых знатных родов (Бретонского дома, где трое герцогов носили имя Артур; дома Коссе), — примеры заимствования этих имен высшей знатью после XIII века встречаются редко. Правда и то, что во французском королевстве крестильные имена у высшей знати были менее разнообразны и более «патримониальны», чем в кругах, находящихся на более низких ступенях социальной лестницы. 

В конце Средневековья мода на артуровские имена, которые на самом деле выступают в качестве крестильных имен (временные прозвища — отдельный случай), распространяется в первую очередь среди двух сословий, претерпевающих серьезные трансформации: более или менее разоренного мелкого дворянства и богатой купеческой буржуазии, переживающей социальный и политический подъем. Для мелкого дворянства это способ сохранить часть былого рыцарского престижа, сильно подорванного Столетней войной, и обрести в этой антропонимической видимости некую компенсацию своего экономического и политического упадка. Для буржуазии, или по крайней мере для богатого городского патрициата, это, напротив, социальная стратегия, которая позволяет, прибегнув к системе литературных ценностей, прорваться в благородное сословие и приобщиться к высокой культуре (та же буржуазия пыталась прорваться и другими путями: посредством брачной политики, денежных займов, королевской службы).

Историку литературы многое скажут и показатели частотности употребления имен основных персонажей артуровской легенды в качестве имен реальных людей. Представленная ниже таблица четко показывает, что популярнее всех был Тристан (который, несмотря на то, что об этом иногда писали, вполне принадлежит артуровскому миру); Тристан явно опережает Ланселота и Артура:


Частотность употребления имен рыцарей Круглого Стола в качестве крестильных имен или прозвищ по данным анализа около 40 000 легенд на французских печатях до 1501 г.

Тристан 120 примеров

Ланселот 79

Артур 72

Гавейн 46

Персеваль 44

Ивейн 19

Галеот 12

Боор 11

Лионель 7

Сагремор 5

Паламед 5

Другие 11


Есть и другие свидетельства того, что легенда о Тристане превосходила по популярности и легенду о Ланселоте и Артуре, и тем более легенду о Граале и Персевале. Например, число сохранившихся рукописей говорит о том, что с конца XIII и по конец XV века прозаический роман о Тристане (и его различные переложения) переписывали и читали чаще, чем любое другое артуровское сочинение[743]. Об этом же свидетельствует иконография, в первую очередь миниатюры, а также настенная живопись и гобелены. Некоторые исследования, проведенные в странах, соседствующих с Францией, подтверждают преобладание имени Тристан в позднесредневековой антропонимике Германии и Австрии[744] (где также широко представлено имя Персеваль — возможно, благодаря Вольфраму фон Эшенбаху) и, в меньшей степени, в Италии[745] (где его почти догоняет Ланселот). В Англии (но не в Шотландии) на первом месте Гавейн — имя, вероятно, валлийского происхождения[746]; однако в этом, конечно, нет заслуги великолепного и своеобразного романа «Сэр Гавейн и Зеленый Рыцарь», который сохранился в единственном списке и был, видимо, не слишком популярен. Мне остается только пожелать, чтобы ученые, специалисты по антропонимике, занялись этими вопросами и дополнили мои изыскания новыми исследованиями. В частности, в Италии особенно обильный материал, в том, что касается Эмилии, Ломбардии и соседних регионов, дают 1280-1480 годы[747]. Так, в середине XV века такой влиятельный княжеский род, как дом Эсте, по-прежнему преклоняется перед артуровскими героями. Некоторые видные его представители носят соответствующие имена: два брата Леонелло (Лионель) и Борсо (Боор) д’Эсте, которые один за другим становились герцогами Феррары, были названы в честь двух кузенов Ланселота; их сводного брата звали Мелиадузе (Мелиадук, отец Тристана), а среди их многочисленных сестер встречаются Изотта (Изольда) и Джиневра (Гвиневера)[748]. Несколькими десятилетиями раньше подобная мода на артуровские имена обнаруживается у Висконти, герцогов Милана, некоторые представители которых носят имена Галеаццо (Галахад, сын Ланселота) и Галеотто (Галеот, близкий друг Ланселота). Позже артуровской антропонимикой, хотя и в меньшей степени, увлекутся Гонзага, правители Мантуи.

Изучение печатей увело меня в сторону от женских имен. Из примерно 40 000 печатей лишь около 550 принадлежали женщинам. Среди них мне не попалось ни одной Гвиневеры и в общей сложности встретилось три Изольды, самая «старшая» из которых — Изольда де Доль, жена Аскульфа де Солине, сеньора, владевшего землями на границе между Бретанью и Нормандией; от нее осталась печать, прикрепленная к документу 1183 года[749].

Идеология имени

У некоторых знатных родов мода на имена героев Круглого Стола, вначале употреблявшихся как прозвища, затем как крестильные имена, стала фамильным обычаем. Так, во Франции с конца XIII века это было характерно для дома де Дрё[750]. Этот случай тем более интересен, что речь идет о младшей ветви дома Капетингов (родоначальником дома де Дрё был Роберт I, граф де Дрё, умерший в 1188 году, третий сын короля Людовика VI), ветви, которая за несколько десятилетий растеряла добрую часть своего фамильного престижа (родственная связь с королевской семьей только слабела) и земельных владений. Историк вправе задаться вопросом, не является ли и в этом случае использование литературных имен способом компенсировать необратимый политический и династический упадок. Особенно учитывая, что и у самих Дрё артуровские имена и прозвища охотнее всего брали представители именно младших ветвей (Дрё-Боссар и Дрё-Шатонёф[751]). Этот фамильный обычай также встречается в XIV веке в пикардийской семье Киере, принадлежащей к «среднему» дворянству. Однако здесь старшие сыновья из старшей ветви берут прозвище Боор — имя двоюродного брата Ланселота и единственного рыцаря Круглого Стола, который выживает после крушения артуровского мира[752], — а младшие или младшие из младших — прозвища Гавейн (племянник короля Артура), Тристан и Лионель (брат Боора)[753]. Здесь в ход идут искусные приемы, обеспечивающие различными способами — подробное изучение которых было бы во многих отношениях полезно — установление родственных связей между реальными людьми и литературными персонажами.

В XVI веке использование литературных имен в реальной антропонимике остается в целом на прежнем уровне. В Англии сочинения Томаса Мэлори обеспечили им популярность на несколько десятилетий. А на континенте мода на них заново расцвела с распространением печатных изданий романов Круглого Стола[754]. Только в XVII и особенно в XVIII столетии их популярность начала сбавлять обороты, а затем, по крайней мере во Франции, Германии и Нидерландах, стала сходить на нет, несмотря на облегченные версии средневековых рыцарских романов, которые распространялись бродячими торговцами народной литературой. Потом, во второй половине XIX века, сначала в викторианской Англии, затем на континенте, мода на артуровские имена возникла снова, благодаря стихам Теннисона и произведениям некоторых художников-прерафаэлитов (в частности, Уильяма Морриса и Берн-Джонса)[755].

Крестильное имя никогда не бывает нейтральным. Это первый социальный «маркер», первый атрибут, первая эмблема. Оно идентифицирует того, кто его носит — не только в течение жизни, но и после смерти, — и открывает путь к самым глубинным пластам его сознания. Следовательно, можно спросить, почему столь длительное время историки-медиевисты так редко интересовались этой темой, отдав ее на откуп филологам, которые подчас погрязали в прекраснодушных спорах об этимологии или фонетике. Теперь, в информационный век пришло время преодолеть стадию монографий, посвященных локальным и региональным аспектам. Широкомасштабные количественные исследования предоставили бы нам сведения по различным вопросам, значимым в контексте исторической антропологии: распространению культурных моделей, структурам родства, культу святых, отношению Церкви к антропонимике[756]. С позиции исторической антропологии мы также смогли бы лучше изучить имя в контексте социальной действительности Средневековья. Как, кем и почему выбирается имя? Действительно ли его предназначение в повседневной жизни состоит в назывании человека, который его носит? Может ли оно меняться в течение жизни? Как человек принимает, оглашает, предъявляет, искажает или отвергает свое имя? Как его принимают другие? Какие ценностные системы оно актуализирует? В какие отношения оно вступает с патронимическим именем, участвуя, на исходе Средневековья, в образовании новых социальных формул и иерархий? На все эти многочисленные вопросы ученые в будущем должны попытаться ответить.

Загрузка...