Когда он дома снимал рясу - а жил напротив церкви, - попросил меня подержать ее, и я, приняв в руки, чуть не уронил: она была тяжела, как рыцарские доспехи. Огромные карманы набиты мелочью...
Потом-то я узнал, что деньгами в церкви распоряжается казначей, приставленный от госуда-рства (если только не от милиции), который призван контролировать священнослужителей - если поборы и сокрытие доходов. Излишки народных, словом, денег. Но прихожане догадались: стали ловко совать мелочь во время службы в карманы рясы, которые были для этой цели сшиты прак-тичной попадьей из особо прочной ткани чуть ли не до колен.
Как-то Шумов попытался мне объяснить всю эту денежную кухню и про налоги, уходящие государству от церкви, где главный доход поступает в казну от продажи свечей.
Годика три назад налог в рублях составлял тысяч десять. Потом его приказали увеличить до двадцати, пришлось повышать и цены на свечи. В прошлом году налог повысили до тридцати тысяч, и свечи снова подорожали...
А в этом году довели налог до пятидесяти тысяч. И те же свечи стали и потоньше, и короче, и дороже...
Как выражаются на Руси: тех же щей, да пожиже влей! Но старушки и это купят. Бездонную государственную бочку, из которой черпает за бесплатно на прожитье номенклатура, заполняют рублями и за счет богомольных наших старух. Вот что я понял из этой безбожной бухгалтерии.
- Ну а чтобы не обвинили в воровстве, - продолжил Шумов, - раз в полгода я вношу добровольный взнос в Фонд мира, который на наши денежки покупает танки и пушки и тем сохраняет мир во всем мире. А если, скажем, какая ревизия, а их сотни, и все кормятся, и всем подарки, то им под нос бумажка: так, мол, и так, ко всем прочим налогам, поборам и взяткам отец Анатолий лично подарил родине свои кровные рублики в размере пятнадцати тысяч... И никаких вопросов. Ревизоры получают "на лапу" и убираются восвояси... Сытые, довольные и нос в табаке!
Как выяснилось, при скромных размерах церкви (да и поселочек невелик) денег их приход собирает чуть ли не больше всех по Саратовской епархии, а причина здесь - в народной любви балаковских жителей к своему священнику.
Как проявлялась та любовь, я смог наблюдать. Тем более знал другой приход, в Осташкове, на Селигере, тоже Волга, самое ее начало, там и деревенька существует: Волгино Верховье... Так вот, из осташей редко кто рубль отнесет в церковь, а если появится у них тот рубль, то пропьют, а потом около прихода нахулиганят!
Знамениты они еще тем, что поляков в войну держали в монастыре Нилова Пустынь и не только охраняли, но потом и расстреливали неподалеку в Медном...
Потому и вырождение, никакой Бог их к себе не примет.
Ну а в первый мой визит мы посидели у Шумова в подвальчике, сумеречном и прохладном.
Тут же из бочек извлекалась закуска в виде пряно посоленной осетрины, тоже засоленного сома с нежнейшим розовым мясом... Огурчики, лучок, веточки укропа и прочая зелень поступали на стол прямо из своего огорода. Попадья, как я успел рассмотреть, чуть располневшая, как у нас говорят, дородная, с округлым светлым лицом, серыми блестящими глазами, быстро и бесшумно обслуживала нас, сама же не присела ни разу.
У нее пятеро детишек, хозяйство, огород, и за церковью надо присмотреть... Все это она крепко держит в своих руках. И насколько я смог увидеть, баба-то не просто цепкая, а прижимис-тая.
Шумов знал ее такую слабость и скрывал, когда отдавал деньги на помощь нуждающимся. Мы благополучно прикончили вторую по счету бутылку, которая проскочила особенно легко, и лишь тогда Шумов спросил, хитровато ухмыльнувшись, что же привело меня в церковь и кто я буду на самом деле.
Я немного удивился, но повторил и про себя, и про свою работу.
- Так ты что... взаправду сочинитель?
- Не похож?
Шумов рассмеялся:
- Извини, не хотел обидеть...
Пояснил простодушно, что в церкву к нему идут разные люди, просить денег... Кому на хлеб, а кому на билет или еще на что...
- На бутылку, - вставил я.
- Бывает, и на бутылку, - подтвердил он. - А разве грех, если такая потребность аль болезнь? У тебя не случалось, - спросил Шумов, - чтобы остался без денег в чужом городе?.. Обокрали или отстал от поезда...
- Не дай бог, - сказал я суеверно.
- А идти-то надо в церкву, - поучал он. - У нас и фондик такой специальный, для всяких несчастных... больных... Мы паспорта не спрашиваем. Дело в сострадании... Прости, но подумал, ты один из них!
- Один из них, - подтвердил я. И в общем-то не соврал.
- Ну, раз сочинитель... - И, заглянув мне в глаза, крикнул попадье тащить бутылку.
- Третью ведь, - напомнил я, но не очень решительно.
- А мы по е-ди-ной!
Пошла горячая закуска: пельмени и грибки в сметане, ломти горячего осетра. Его здесь кромсают огромными кусками и подают не в тарелке и не на блюде, а в огромной миске, похожей на эмалированный тазик... Чтобы было, значит, много и стояло на видном месте, посреди стола... Дымится тот осетр, пышет в лицо рыбьим духом, и сочится и истекает горячим жиром на изломе, и приманивает нежными хрящами, такой весь панцирный, старинный, сказочный... Из царских прямо палат.
Тут лишь, после третьей, смогли неожиданно для себя выяснить, что служили мы с Шумовым в одной и той же воинской части, в славном городе Саратове, и даже в одно время: в пятьдесят третьем году. Он там был в особом, секретном, отделе. Но где-то в столовке мы, конечно, встречались...
Но вот откуда церковь взялась?
Он призадумался и, даже будто сам удивляясь, пояснил, что это такая история... Такая история...
И предложил выпить за нашу "боевую" молодость, ибо судьба его круто повернулась как раз во время службы в армии. Хотя нынешнее-то дело, которым он занялся, по-боевей прошлого будет!
А началось с телеграммы, в которой сообщалось, что умер у него родной дядя, священник, в одном из астраханских приходов, и поскольку наследников у него не было, предложили приход принять на себя племяннику, то есть Анатолию Шумову.
Он съездил, огляделся... Да и согласился. Но тут уж взяли в оборот его, да с тех пор и не оставляют...
Отовсюду, откуда можно, изгнали, и уехал он, бывший военнослужащий танковых войск, в Загорск, в Духовную академию...
Жаловаться не умел и не хотел. Но за рюмкой попенял на здешнюю власть в лице какой-то идеологической бабы, которая выперла его детишек из детского сада... Мол, дети работника культа будут дурно влиять на других детей.
- В детском-то саду?
Он усмехнулся в бороду.
- Да я и без них устроил - у меня каждая заведующая возьмет... Но потом-то узнают, выдворяют. Уж я им объясняю, мол, пусть лучше у вас учатся... (Знаете политбеседу для яслей: "Сталин нака, Черчилль - бяка!) Это же лучше, чем им при церкви толкаться? А у меня двое своих да трое приемных... Ну, не в саду, так на даче могли быть, но они и дачу прибрали...
- Что значит - прибрали?
- Присвоили. У них железа больше.
- Какого железа?
- Ну, байка: на перекрестке зеленый светофор, а "жигуль" ни с места, потому что на красный свет самосвал проезжает... Почему? Да у него железа больше...
Дали ему землю, на берегу Волги, построил дом. Неплохой дом, но кому-то из властей приглянулся. Реквизировали... Служитель культа, то да се. Для очистки совести выделили другой участок, а он-то по наивности - мол, второй раз хапать не станут - возвел другой дом. Приеха-ли, осмотрели и...
- У которых железа больше?
- Конечно больше... - подтвердил он. - Но тут природа вмешалась, а она всегда на нашей стороне... Случился, понимаешь, разлив реки, и дом тот залило... Снесло паводком. Звонят: там вашу хибару снесло... А я в ответ: "Это уже вашу хибару снесло, моего там ничего нет". И тут они заявляют: нам, мол, чужого дома не надо, забирайте его себе... А чего забирать, кроме размытого фундамента? Ну, я не гордый, забрал. В прошлом году завез материал, отстроил... А недавно...
- ...Опять... Железо?
Он со вздохом подтвердил:
- Видать, положили глаз... Приезжают на "Волгах", осматривают...
- Ну а вы, как тот осетр на крюке... Поверили рыбоподъемнику... А вас под жабры и в тот багажник!
Он захохотал, вздымая высокую грудь. Помотал головой, мол, я другие ходы через ту плотину знаю.
- Я осетр, да не тот, меня крюком не возьмешь... Пытались, да не вышло.
Так он мог сказать. Но сказал другое:
- Все мы доверчивые осетры...
Тут мы еще бутылочку открыли: в подвале ведь не заметно, что вечер наступил. И просиде-ли там часиков пять-шесть.
Поведал Шумов, не без юмора, как предложил он за свой счет построить для всей улицы водопровод, километра три, но с условием, чтобы и к нему воду подвели, а его дом стоит на краю улицы.
Улицу водичкой обеспечил, а как дошло до его дома, стоп-машина... Дальше нельзя, потому как идеологическая баба заявила: "Нечего воду в церковь подавать, они там крестить станут..."
- Так улица за ваши денежки пьет?
- На здоровье... Пусть пьет.
- А вы не пьете?
- Ну почему? - добродушно отвечал Шумов. - И я пью, и мои дети пьют, и ты сейчас, хотя это и незаконно...
И пояснил, что не стал пререкаться с дураками (дурами?), а нанял рабочих, они в земле прорыли ход к трубе, там и оставалось-то метров сто, и подсоединили...
- Вот, - протянул кружку, - пей, в горкоме не узнают!
Я потом выбрал время, записался на прием к секретарю по идеологии. Она оказалась такой, как я представлял: серенькая мышка с суконным выражением лица и бесцветными глазами. Сколь-ко уж я их нагляделся, и все будто вышли из одного инкубатора: безлика, ни грудей, ни бедер, ничего женского...
Долдонила про достижения в области просвещения, решив, что я залетная пташка и все проглочу. Вещала до того момента, пока я не спросил про отца Анатолия. И хотя задан был вопрос как бы невзначай, попутно, но вызвал переполох в ее душе, если таковая была, даже глазки забега-ли, засуетились.
Но спросил я так:
- А чего же это у вас, Марь Петровна, детишек-то преследуют?
- Каких таких детишек?
- Ну, вот у Шумова, священник который, их пятеро, и всех, значит, убрали из детского сада...
- Первый раз слышу! - И покраснела. И глазки наставила в окна, тужась сообразить, отче-го же я все знаю и не был ли сигнал в центр, то есть в Москву, на который им теперь реагировать.
А я как бы попутно еще заметил, доверительно, как товарищу по общему делу, что, дескать, дети-то наше будущее и кому же, как не нам, о них беспокоиться, чтобы росли они идейно закале-нными, нашими, а не чужими детьми...
Каюсь, из суеверия я в кармане крестик из пальцев делал при слове "наш", ибо у меня с этой серой мышкой ничего "нашего" не могло быть.
Через год, уезжая, узнал я не без удивления, что все детишки Шумова самым лучшим образом устроены и дачу вдруг оставили в покое, чего он не ожидал. Еще и посетовали, что отец Анатолий редко к ним в горком заглядывает, а полезно, знаете ли, иногда поговорить по душам.
Вот и о душе вспомнили.
Однажды с Шумовым съездили мы в степной район, к его дальней родне. Приняли нас по-семейному, накормили, напоили, а потом повезли на бахчу, а при ней пасека, и угостили арбузика-ми, не очень вызревшими, - отчего-то стали они в этих краях плохо вызревать. Но мед зато был отменный, тягучий, душистый, цвета янтаря. А еще угостили нас медовухой.
Сейчас уже мало кто помнит, что это за напиток. Прежде-то его цари да князья пили, пред-почитая заморским привозным винам. И в разных книжках о нем есть, хотя его-то самого нет. И если где-то прочтете, что царь принимал за столом медовые напитки, не удивляйтесь, он пил лучшее, что умели создавать наши предки. А они были по этой части не дураки.
Рецепт же прост, как все гениальное: чистая родниковая вода, да мед, да время... Чем дольше стоит, тем забористей и приятней. Вкус, поверьте, вовсе не меда, никакой приторной сладости, а лишь необыкновенная душистость и нежность. Ну и как водится, приятное похмелье, без всяких там последствий. В общем, медовуха пришлась мне по вкусу.
- Сколько же ей времени? - спросил я пасечника, мужичка в старой солдатской форме и фуражке, ему было лет за семьдесят.
Он указал на подвальчик, где врыты в землю огромные, оцинкованные изнутри бидоны с медовухой: там были и двухлетней давности, и пятилетние, а один бидон - лет под семнадцать, из него нас и угощали.
- А что, - поинтересовался я, - можно хранить и дольше?
- Да хоть сто лет, - отвечал пасечник. - У Романовых, говорят, хранились в бочках чуть не века. Но это уже драгоценный напиток... Его не ковшами, не стаканами, его из чарочки золотой хлебнул - и счастлив!
На память он наполнил мою фляжечку из самого старого бидона. Специально для Москвы. Я собирался похвалиться истинно царским медовым напитком перед своими застольными дружка-ми. Но в какой-то момент забыл о нем, а когда хватился, выяснилось: жена слила его в туалет, приняв за старый квас.
Потом я где-то прочел о медовухе, что было их много на Руси разных: вареные, сыченые, ставленные, ягодные и так далее. Но все они требовали выдержки по десятку лет.
Иногда отец Анатолий появлялся в Москве, останавливался у меня. В ту пору у нас уже была Дашка, из-за которой нам пришлось покинуть Балаково. Отец Анатолий ее окрестил, заметив, что везде нас возьмут на карандаш, ибо положено сдавать списки в местные органы... Он же ни разу этого не делал.
Привозил он и своих детишек. Таскал по всей Москве и в Кремль, водил в парк культуры, в детский театр, в который мне удалось достать билеты. Из каждого такого выхода в свет Шумов приводил новых знакомых, для которых тут же устраивал угощение, это он умел делать. Так что к концу его гостевания у нас в доме перебывало чуть ли не пол-Москвы... Но в один приезд был он особенно торжествен и показал мне орден Красной Звезды, который ему в этот день вручали.
- За войну, - сказал не без гордости. - Я же, тезка, повоевать успел.
- В двенадцать лет?
- А кто считает!
И рассказал, что у них в доме - жили они в Донецке - был наблюдательный пункт дейст-вовавшего там партизанского отряда. А он, мальчишкой, ходил в разведку... Собирались подать документы на его награждение, но стал священником... И - отпало. А нынче хоть с опозданием, но...
С Волги он слал нашей семье поздравления. Дважды в год мы получали пестрые открыточ-ки: с "Рождеством Христовым" и со "Светлым днем Пасхи"... И рыбку зимой присылал, заморо-женную... И все звал, звал к себе, чтобы пожили мы с детишками на его, теперь уж точно его даче. Однажды решились: сели мы с дочкой в машину, ей было лет десять... Значит, столько не были мы в Балаково...
Встретили как родных. Жили и правда на даче, прямо на берегу Волги, а купаться ходили на песчаный пляжик возле какого-то затопленного баркаса. Вместе с нами поселился еще один друг Шумова, полковник из органов безопасности, из Харькова, со своей возлюбленной, пышнотелой крашеной блондинкой, которая замечательно готовила нам украинский борщ.
Полковник же здорово поддавал и начинал это дело прямо с утра. Благо, что хозяин в первый же день завез нам ящик водки, которую за неимением шкафа сложил в огромную печь.
Потом привезли машину арбузов, свалили прямо в углу прихожей. Вообще быт наш был до предела аскетичен: железные общежитские койки, стол, табурет. Вот, пожалуй, и все. Каждое утро рыбаки приносили свежую осетрину, иногда белорыбицу... Я уж думал, что белорыбица вообще существует только в воспоминаниях волгарей.
Но Шумов гордо заявлял, что попадается она и правда реденько, но уж если придет в сеть, то сперва "приплывет" на стол к нему, а уж потом ко всяким там балаковским прихлебателям.
Однажды он попросил меня, очень деликатно, использовать мою машину, чтобы подвезти краски и олифу к церкви.
Где-то на новостройке мне загрузили в багажник бидон олифы да ящик краски, но тут объявилась "дружина", которая взяла меня в оборот: кто да откуда, почему везу ворованное добро. И акт начали составлять, и в милицию звонить, но появился Шумов - он задержался в вагончике у строителей - и спросил: "Что тут происходит?" С улыбкой, будто всех давно знал. Но они-то уж точно его знали, и один, самый свирепый, сказал с укором, но не Шумову, а мне: "Чего ж не сказал, что для церкви?" И с тем отпустили.
А однажды потребовалось позвонить мне срочно в Москву, и ни одного действующего в городе междугородного телефона.
- А ты пойди к "Матери-родине"... Скажи - от меня, - предложил Шумов. И пояснил, что так зовут они нынешнюю правительницу города, ибо похожа она на памятник посреди Балакова, который здесь именуют официально "Матерью-родиной"...
Правительница была точь-в-точь как описал мой тезка: пышнотелая, пышногрудая, с буклями белых от химии волос. Меня она приняла нелюбезно, а когда я сказал, что от газеты, отмахнулась, сухо заметив, что у нее тут не телефонный узел и всяким командировочным она бы посоветовала звонить из города.
Это были уже другие времена, и никого из местных воротил даже тут, в провинции, удостоверение от столичной газеты не пугало. В годы "болотного цветения", при Брежневе, аппаратчики стали особенно наглы и уже ничего не боялись.
Но вот когда упомянул о Шумове, у которого гощу, лицо "Матери-родины" просветлело. Губы сложились чуть ли не в поцелуй, она по-птичьи прощебетала, и голос объявился, и чувства даже: что же вы сразу-то не сказали, что отец Анатолий... Да звоните, звоните, я вам сама ваш номерок наберу!
Ну конечно, побывал я и в церкви во время службы, в воскресенье, думаю, что это был яблочный Спас. Народ валил в церковь, и попадья не успевала уносить корзины с батонами...
Работал Шумов по-мужицки: весь световой день. С шести утра на ногах, и было у него вдохновенное лицо творца. Особенно когда венчал молодых и говорил им нужные для жизни слова. Я и то чуть не прослезился. И тогда же подумал: церковь особое призвание, владение тайнами души человека, сюда не могут попасть дикари из руководящей братии. Кому бы из них доверили эти бедняки самое святое, что у них есть: свою веру. И принесли бы свой хлеб...
А он в обед перешел улицу, мокрый от пота, скинул тяжкую рясу, умылся и, как бы извиня-ясь, сказал, что не может побыть со мной, там у него еще исповедь, да отпевание, да крещение... Так до ночи.
- А хлеб-то зачем? - спросил я Шумова. - Батоны?
- Христос завещал, - отвечал он кратко.
В тот день мы с дочкой уезжали.
Нам принесли на дорогу рыбки, насыпали яблок и груш прямо в багажник и одарили хлебом. Мы пересекли Волгу по железной, гулкой плотине, той самой, что навеки стала поперек реки и поперек жизни красивой и сильной рыбы, выехали на трассу, ведущую в Москву.
Прошло много времени, минули годы, уже и дочке двадцать пять, и в суете я не заметил, что не приходят открыточки из Балакова, и отец Анатолий уже не отзывался на письма. И не звал к себе. И лишь встретив одного знакомого из Саратова, узнал я, что Шумов умер.
- Что стало с его церковью? - спросил я.
На этот вопрос мне не ответили.
А я подумал: вдруг да принял ее, как некогда бывший танкист Шумов от дядьки, кто-нибудь из его сыновей, которым он так неистово дарил и доброту, и свою жизнь, и веру...
Так хотелось...
Я налив в свой наперсточек и выпил за упокой неуемной души Шумова, он меня бы одобрил. Не за меру, за замысел...
Случилось, писатель Юлиан Семенов, любивший компании, наприглашал к себе на дачу кучу приятелей и после обильного возлияния стал демонстрировать новейшие западные таблетки, снимающие алкоголь. Все с азартом принялись пробовать, а когда протрезвели и захотели выпить, выяснилось, что спиртного в доме нет и до утра умри, но ничего не достанешь. И бабки той сердечной нет, которая через форточку в любое время суток, особенно после закрытия магазина, сунет тебе заветный бутылек с мутной жидкостью неизвестного происхождения. Как признался потом один из гостей Юлиана, это была самая мучительная ночь в его жизни. Озверевшие от недопития гости бродили по даче с постными лицами, ненавидя друг друга, а заодно и гостепри-имного хозяина, который укрылся в одной из дальних комнат: может, боялся, что на трезвую голову могут и поколотить?
- Да были, были мы там... Юлик тоже хорош, царство ему небесное! кричат мне из-за стола. - Любил гостей... Однажды в своем "ЗИМе" (а у него был черный, огромный, как корабль, "ЗИМ") уместил одиннадцать человек... Когда ехали на пьянку... Но об этом потом...
Вглядываюсь, узнаю моих дружков-поэтов... Андрей, Серега, Петя... Неожиданная троица. "За неожиданность!" - кричат.
САГА О ТРЕХ ПОЭТАХ
(Андрей, Серега, Петя)
Я не был с ними достаточно знаком, мы встречались в Доме литераторов в Москве. Теперь встретились в Иркутске, в редакции молодежной газеты, обрадовались друг другу, даже обнялись.
Не теряя драгоценного времени, они тут же направились к столу главного редактора Кома-рова, плечом к плечу, как на приступ вражеской крепости, требуя немедля гонорар, который им причитался.
Впрочем, оказалось, что не совсем причитался, скорей мог быть авансом за стихи, прине-сенные накануне. Но поскольку командировочные на исходе, а ехать куда-то, кажется на Байкал, надо, и за гостиницу платить, и есть, и пить, то...
Комаров был достаточно опытный редактор и долго не спорил. Попридержав напористых гостей ладошкой, тут же позвонил в расчетную часть и после некоторых препирательств по телефону объявил, что денежки им сейчас выпишут, а вот стихи пойдут на следующей неделе.
- Вы согласны? - спросил тактичный Комаров. Я знал его еще по Братску: голубоглазый, светлый, работал в комсомоле и слыл покладистым парнем.
- Согласны, - нахально отвечали поэты.
Забыв поблагодарить хозяина, они ринулись в бухгалтерию.
На улицу мы выходили вместе, вид у них был вполне умиротворенный. Поэты завернули в ближайший магазин, рассовали по карманам закуску и вино, пригласили меня в гости. Выясни-лось, мы живем в одной гостинице, только на разных этажах.
По дороге они зашли в здешний театр, где в это время гастролировала группа балета одного из сибирских городов. Афиши о гастролях висели на дверях нашей гостиницы: длинноногие красавицы с головками, склоненными чуть набок, в белых пачках исполняют танец маленьких лебедей. Такая картинка не могла не возбудить фантазий наших поэтов. Но начали они, разумеет-ся, с администратора, которому еще с утречка, изучив афишу, успели позвонить.
Невысокого росточка лысоватый грустный еврей по имени Павел Семенович поздоровался с каждым отдельно и сразу спросил, хотят ли уважаемые гости из столицы провести вечер в театре в качестве зрителей или... Как-то иначе?
- Иначе! Иначе! - произнесли чуть ли не в голос поэты.
Были они все трое крупные ребята, и занавес рядом заколыхался от их могучих голосов.
Особенно выделялся медвежьей фигурой Андрей. Серега был стройней и выше, очки в старомодной золотой оправе делали его похожим на иностранного профессора. Петя был и поемче, и помоложе. Миловиден, тих, голубоглаз.
- В театре шумновато, - сказал Серега, поморщившись.
Андрей уточнил, что лучше бы поскромнее, в творческой, знаете ли, обстановке...
Павел Семенович слушал потупясь.
- Разве что в гостинице? - предположил деликатно.
- Да, да! - подхватили поэты. - Ну конечно, в гостинице... Как мы сами не подумали, что в гостинице...
- Творческая группа, скажем... из четырех человек вас бы устроила?
- Именно группа, из четырех...
- Тогда после спектакля в девять, - подтвердил буднично Павел Семенович. - Мы, кстати, и остановились с вами в одной гостинице...
Поэты горячо простились с администратором и покинули здание театра.
День у меня выдался суетный, жаркий, так что вернулся в номер поздно и уже ни о чем не мечтал, только бы принять душ да завалиться в кровать. Утром в пять часов у меня теплоход на Байкал.
Тут и позвонили поэты по местному гостиничному телефону.
- Зайди на чуть-чуть, - сказали. Кажется, звонил Серега. - Время-то детское, а мы стихи читаем.
Должен отметить, что это были хоть и молодые, но уже известные поэты, их печатали столи-чные журналы, хвалили в прессе. Частенько встречал я дружную тройку в писательском доме, в ресторане, где они шумно праздновали очередной успех.
Соблазнясь стихами, я спустился этажом ниже и постучал в дверь, из-за которой доносились громкие голоса.
Павел Семенович сдержал обещание и привел четырех молоденьких актрис. Сам же скромно посиживал в уголочке и со стороны наблюдал за процессом творческого общения. Зато поэты блистали красноречием: читали стихи, произносили тосты, острили, импровизировали.
Вскоре тишайший администратор откланялся с извинениями и удалился, прихватив с собой одну из девиц. Пирушка же продолжалась. Стало шумней и раскованней. Подшучивали над Андреем, который якобы во Внукове так перегрузил собой самолет, что его пришлось облегчать за счет багажа, то бишь многочисленных рукописей. Аэродромная обслуга рыдала, читая разбросан-ные по летному полю белые листочки со стихами, и заучивала их наизусть...
Андрей парировал выпад байкой про влюбчивого тихарика Петю, который назначил мило-видной стюардессе свидание в городе Иркутске, у памятника, но забыл, какого именно. Потом они оба накинулись на Серегу и стали выговаривать за брошенную в Москве некую брюнетку, от которой он и бежал в Сибирь...
Девушки дружно смеялись. Однажды лишь возникла непредвиденная пауза.
Кто-то из компании, кажется Петя, из чувства справедливости предложил друзьям-поэтам сделать трехминутную паузу и дать слово другой стороне.
- В конце концов, интересно выслушать и "маленьких лебедей", - сказал он. - Хотя понятно, что главный их язык - пластика... Не случайно кто-то из великих говаривал, что совершенство человечества воплощено именно в балете!
Девушки переглянулись и дружно заверили, что они никакая не пластика и совсем уж никакие не маленькие лебеди, о которых так красиво говорил поэт Петя. Хотя танец "маленьких лебедей" они обожают. Наверное, восприняли слова Пети как оригинальную шутку столичных гостей.
Но гости-то удивились. И Андрей, упираясь глазами в закуску, поинтересовался:
- Так вы хотите сказать, что вы... не ба-ле-ри-ны?
- А почему мы должны быть балерины? - спросили, в свою очередь, девушки.
- Но кто же вы тогда? Если вы... не ба-ле-ри-ны?
- Как - кто? Мы "не ба-ле-ри-ны"... - отвечала одна, не самая робкая из них.
- И не актрисы?
- Конечно нет.
Вот тут и наступила неловкая пауза. Обстановку разрядил рассудительный и почти трезвый Серега.
- Ай да ваш Павел Семенович! - воскликнул он. - Ай да умница, сукин он сын!
- Почему - наш? - парировали девушки. - Может, он "ваш" Павел Семенович?
- Наш! Наш! - завопили поэты. - Ге-ни-аль-ный администратор!
- У Даля, между прочим, - сказал умный Серега, - слово "администратор" обозначает - исполнительный человек...
- Исполнил! Исполнил! - было единодушно решено. И веселье продолжилось далее.
Было тут же предложено выпить за здоровье Павла Семеновича, который столь тонко и глубоко смог постичь душу поэта.
"Три души", - добавил я и, пригубив вино, поспешил откланяться.
Меня, кажется, и не удерживали. Творческих единиц после моего ухода оставалось ровно столько, сколько нужно для полного взаимопонимания.
Прощаясь, я успел перекинуться с поэтами по поводу будущей нашей встречи, поскольку вслед за мной они собирались побывать на Байкале.
- В Слюдянке... Через три дня, - Серега, поблескивая золотыми очками, привстал и протянул мне рюмку. - Предлагаю выпить за неожиданность!
Неожиданно, так я понимал, встретились в редакции. Неожиданно получили гонорар за ненапечатанные стихи... И девушек подцепили...
- За неожиданную встречу на Байкале, которую ожидаю. - Я выпил последнюю рюмку и ушел к себе в номер.
На пути пароходика оказалась Листвянка. Полукурортная, полутаежная Листвянка: лесистые взгорья, мягко огибающие "славное море", искрами вспыхивавшее у горизонта; повидал и порт Байкал, крошечный, обжитой у берега пятачок, где на узкой кромке, под скалой, приткнулся стальной аппендикс заброшенной Транссибирской магистрали, а на нем, прямо на рельсах, паслись лошади, выщипывая траву между шпал...
А еще через три дня я оказался в Слюдянке. Поселочек на самом юге Байкальского моря. Тут проходит новая, спрямленная трасса железной дороги, и тут же в горах добывают мрамор, всех цветов радуги. Я подобрал несколько осколков на память, но прежде попытался узнать, не наезжа-ли ли сюда трое московских поэтов.
В ответ услыхал, что были, как же! Приехали, расположились, собирались выступать в местном клубе, но вдруг сорвались и... Даже вещички кой-какие оставили... Рубашку вот, плащ...
- Первая неожиданность, - только и смог я произнести.
- Да, - сказали в гостинице. - Мы тоже не ожидали. А вещички-то куда девать? Может, захватите? Вы же в Москве небось встречаетесь...
- Бывает, - отвечал я, поглядывая в окошко на сверкающую водную гладь. В памяти прокручивалась песенка, услышанная на пароходе:
Избушка на Байкале, сиреневый дымок,
Избушку не искал я, но миновать не мог,
Не мог не обратиться к рыбачке молодой:
Напои меня, рыбачка, байкальскою водой...
Рыбачка напоила, спросив, далек ли путь,
И тихо предложила немного отдохнуть,
Был взгляд рыбачки светел и, как Байкал, глубок,
Трепал морские сети култукский ветерок...
Не знаю уж, как там с рыбачками, которых якобы встречаешь на Байкале, а вот "култукский ветерок", насколько я понимал, - это стихия, которая приносит неожиданность... Непогоду, и бурю, и заезжих поэтов... Или их вещички...
Я забрал рубашку и плащ, решив про себя, что, пожалуй, нагоню их в Усть-Баргузине, где у них запланирована встреча с тамошними промысловиками.
Но и в Усть-Баргузине, темноизбяном поселочке, стоявшем у исхода таежной реки Селенги, где водятся заповедные соболя, а рыбаки на лодках-"мотодорах" выезжают на вечернем теплом закате ловить серебряного омуля, поэтов я не нашел.
- Приехали да уехали, - был ответ. Пожилая дежурная в здешней гостиничке, темнокожая кержачка с раскосыми глазами, немногословна. Бумажки свои, авторучку на столе бросили...
- Давайте бумагу. Давайте ручку, - сказал я. И не очень уверенно добавил: - В Верхнем Ангарске увижу, отдам. Они обещали меня ждать.
Дежурная покачала головой и ничего не ответила. Мало ли за свои годы повидала она всякой залетной публики: охотники, рыбаки, гидрологи, лесовики, жулики, браконьеры...
Теперь вот поэты из Москвы.
- А вы не поэт? - спросила сурово, когда я расплачивался за "койко-место". На самом же деле это была чистенькая, по-домашнему обихоженная комнатушка с окошками, обращенными на Байкал.
- Нет, нет, - открещивался я, хоть понимал, что предаю своих друзей. Я только одни стихи знаю, про "култукский ветерок...".
- Это что, - отозвалась дежурная, подобрев. - У нас тут свой ветерок, "Баргузин" назы-вается, да такой... Окошки выдавливает! Но раз вы не поэт, не торопитесь. Ныне рыбка пошла, так рыбкой подсластитесь...
На берегу уже вовсю полыхали костры, высоко вздымая белое пламя. В громадные закопчен-ные котлы корзинками ссыпали живое серебро... А остроносые лодки-"мотодоры" словно выны-ривали из темных вод, и появлялись въяве, будто черноморы из вод, сами рыбаки, в высоких сапогах, в прорезиненных фартуках, озябшие, но веселые, вприщур поглядывали на самых нетерпеливых, охочих до сладкой рыбки.
Но рыбки у костра хватало всем. И я вечер-другой приходил сюда полакомиться, пока дожи-дался нужного мне рейса до Верхнего Ангарска следующего пункта, который мы согласовали с поэтами для встречи.
Впрочем, там их тоже не оказалось.
Несколько командировочных, геологов да десяток жаждущих подлечиться на местных горячих источниках. А лечатся тут просто: раздеваются и лезут в ямку с горячей, будто кипящей, в пузырьках водой.
Иные над ямкой разбивают палатку или ставят навес от дождя. Так и живут неделю-другую. Я уже и под навесы заглянул, так, на всякий случай. И по поселку порыскал, пока в здешнем поссовете мне не объяснили, что приезжали трое, прозывали себя поэтами, но только уехали, торопились в Иркутск.
- Вещи... оставляли? - спросил я угрюмо.
- А как же! Фотоаппарат, книжку... Бритвенный прибор еще.
Я забрал аппарат, бритвенный прибор и книжку - это был путеводитель по Байкалу, кажется, ни разу не открытый.
В Иркутск я вернулся в тот самый день, когда они отчалили на самолет. В гостинице мне отдали брошенный ими впопыхах чемодан. Я сложил в чемодан вещички и привез его в Москву.
В какой-то день, выяснив по телефону, что мои друзья посетили писательский ресторан, я приехал туда вместе с чемоданом.
Все трое восседали за крайним левым столиком в углу и, судя по всему, праздновали благополучное возвращение из Сибири.
Пирушка была в разгаре, когда я вынырнул перед ними, как черт со дна Байкальского моря. Дымилась на столе, застеленном белой скатеркой, картошечка, приправленная зеленым лучком, желтые квадратики сливочного масла в блюдечке, розовела гурийская капустка рядом с початой "Столичной", еще сохранившей на стекле холодный налет...
Меня встретили громкими возгласами. Меня и особенно чемодан, который и не чаяли увидеть. Чемодан на радостях "посадили" на четвертый свободный стул, подчеркнув этим его особую значимость, а мне налили рюмку водки.
Тост прозвучал так: за славный сибирский город Иркутск, в котором мы встретились, и за славное море Байкал, на котором мы почему-то не встретились...
- Может, за неожиданность? - спросил я. Они разом загоготали в три здоровых глотки, так что за соседними столиками испуганно оглянулись.
- Да, да, это было так неожиданно, - произнес как-то странно Андрей, взглядывая испод-лобья на своих дружков. Но те уткнулись в тарелки, вдруг вспомнив, что пора и закусить.
- А что, были и другие неожиданности? - поинтересовался я.
- Было кое-что, - пробормотал Серега, блестя золотой оправой очков. Ты закуси давай... Никуда же на этот раз не торопишься?
И вот что я узнал.
Памятная пирушка в иркутской гостинице после моего ухода продолжилась, как ей и полагалось, до утра. Потом еще весь следующий день, и вечер, и ночь, и снова утро, и день. В пылу устоявшегося застолья Сереге вдруг показалось, что он влюбился в одну из девушек, бесповоротно и на всю жизнь. А поэтому должен на ней жениться. Было решено тут же сыграть свадьбу. Девушка, кажется, не возражала. Да и остальные от такой прекрасной идеи были в восторге.
- Ее звали Светой. Не помнишь? Я сознался, что Свету не помню. Но в целом они смотре-лись и были ну почти как... Как "маленькие лебеди"...
- Да ты должен был запомнить! - сказал Серега, постаравшись не заметить упоминание о лебедях. - Она сидела от тебя по левую руку... - и добавил со смешком: - От нее-то и сбежали!
- Сбежали... На Байкал? - спросил я.
- С Байкала тоже.
Далее рассказ зашел о самой свадьбе, которую сыграли по всем правилам, одарив молодых и цветами и стихами. И в спальню, как водится, проводили, и...
- Ну к чему такие подробности? - запротестовал вдруг Петя. - Сами-то мы были не очень...
- Не очень - что?
- Не очень - кто, - поправил он. - Не очень были мужчинами.
- Ну, ты преувеличиваешь, - вяло возразил Андрей. - Смылись. Правда. Но ведь и дела были... На Байкале.
Оставив новобрачную в номере, пока она спала и видела золотые сны, на зорьке, крадучись, поэты удрали на Байкал, и молодожен Серега тоже. Любовь его к этому времени поостыла. А бегать от женщин он, сдается, привык.
Через день получили от молодой жены Светы телеграмму, что она едет к ним на Байкал и просит дождаться ее в Слюдянке. Недолго раздумывая, поэты рванули в Усть-Баргузин. Новобрач-ная их догнала, застав в гостинице. Но пока объяснялась с дежурной, они махнули через окошко на пристань, благо у причала стоял рейсовый теплоход "Комсомолец"...
Света помахала им ручкой с причала и направилась к знакомым геологам, подсев на вертолет, который направлялся в верховье Байкала. Но, видимо, не рассчитала: пока добиралась от геологов на попутном вездеходе до Верхнего Ангарска, дав по рации знать в поселковый совет, чтоб поэты ее ждали, последние немедля вернулись на теплоход, который заночевал в Ангарске, и уплыли в Листвянку, а оттуда в Иркутск.
В иркутской гостинице она их таки настигла. Дежурная торжественно объявила Сереге, что к нему приехала жена и ждет его в номере.
- Жена? - переспросил он почему-то охрипшим голосом. - Это какая?
- А у вас их что, много? - удивилась дежурная. - Ну, значит, та, что половчее других...
Бедный Серега аж зарыдал от горя... Он так соскучился по Москве, по москвичкам, по ресторану в Доме писателей... Хочет туда лететь!
При упоминании о ресторане друзья немедля поддержали его.
Ну и далее: самолет, такси, Дом, ресторан...
- И чемодан, - добавил без улыбки Петя.
- Это и правда неожиданность. - Я с сочувствием посмотрел на Серегу. Он снял очки, на глазах его были слезы.
- И как это я... - всхлипнул, шмыгнув носом. - Ума не приложу... Но она мне правда понравилась...
- Великолепная девчонка, - подтвердил Андрей. - Выпьем за нее?
- А если она в Москву нагрянет? Великолепная ваша... - поинтересовался я и посмотрел на чемодан. И вслед за мной все посмотрели на чемодан.
Серега вздрогнул, слезы у него мгновенно просохли.
- Нет, - сказал он, заикаясь. - Не может приехать. Не должна... И зачем?
- Как - зачем? Ты муж? Или не муж?
- Не знаю, - бормотал Серега.
- Но ты хоть написал ей?
- Я потом, - пообещал Сергей. И, подумав, добавил: - Когда успокоюсь.
- Хочешь, я напишу, - предложил Петя. Теперь все смотрели на Петю, он невозмутимо уплетал картошку, сочно похрустывая гурийской капусткой.
- М-да, - промычал Андрей. - А такая была любовь! - Мне показалось, что он ерничает.
- А у поэта не бывает "не такой любви", - парировал Серега.
- После которой остается лишь чемоданчик... - съязвил Петя, подцепив на вилку масля-нистый бочок селедочки.
- Ну ладно вам! - завопил Серега. - Разве я один... Играл... В свадьбу?
Так странно оговорился.
- Ты прав, старик, мы все играли, - качнул могучим плечом Андрей и шумно вздохнул. - И Петя тоже прав, предлагая вернуться к закуске...
Андрей слишком старательно разливал водку по рюмкам, потом окинул глазом стол, подвинул к себе картошку, масло и, вдруг решившись, выдохнул:
- За "маленьких лебедей", что ли?!
Пока друзья-поэты пируют, хочу отвлечься и попытаться понять, что же произошло.
Конечно, не за столиком, это я потом додумал.
Мне вовсе не хочется, чтобы все тут рассказанное (и кое-что нерассказанное) выглядело как издевательство столичных сытых мальчиков над бедной провинциальной девушкой.
Тем более что история на этом не кончается. Верней предположить иное, что в пылу праздника, когда блистательно сошлись воедино молодость, вино и стихи, Серега и взаправду влюбился.
Тогда можно как-то объяснить (и даже оправдать) поведение почти незнакомой мне Светы, которая не смогла противостоять напору и решилась в одночасье круто изменить судьбу.
Признаемся, а разве мы в какие-то минуты, не самые лучшие, не ждем чуда, которое бы перевернуло нашу жизнь?
Спустя полгода встретил я Андрея и узнал финал истории, который при всей нашей фантазии трудно вообразить. Света, покинутая в первую брачную ночь, приехала-таки в Москву в поисках своего непутевого мужа. А Серега трусливо удрал на дачу и там отсиживался, пока самый добропорядочный из всех троих, Петя; опекал ее. И, опекая, влюбился. Разумеется, с согласия Сереги, - хотя, если подумать, при чем тут он, - Петя и вступил с ней в настоящий брак. Концовка получилась совсем в духе американских киномелодрам... Но концовка ли...
Знаю, что прожили они счастливо лет десять, пока Светлана в тридцать своих лет не умерла от порока сердца. У Пети на руках остался ребенок, девочка, ее воспитанию он посвятил свою жизнь.
Сейчас, когда я рассказываю эту историю, ребенок вырос, а сам Петя изрядно поседел, хотя выглядит бодро и пишет оптимистические стихи. Только не о любви. Иногда я встречаю его в нашем писательском клубе. Но всех троих вместе не видел ни разу.
Здороваясь с Петей, я спрашиваю о дочке, о делах. Разговариваем о чем угодно, только не о прошлом. И все равно, я замечаю, как темнеют его глаза. Как Байкал в грозу. Прямо-таки ощу-щаю, как накапливается в них тоскливая тяжесть. Мы торопливо прощаемся. Но я еще успеваю глянуть ему вслед и подумать о том времени, когда были мы молоды. И резвы. Так беспечно резвы, что казались почти счастливыми...
Где же это все? И отчего тоскливо сжимается сердце, когда сознаешь вдруг, что никаких неожиданностей в жизни уже не будет; Петя оглядывается и тоже смотрит мне вслед.
Наверху что-то громыхнуло. Я решил было, что это опять коты, но тут же услышал громкий шепот и звук поцелуя.
Задрав голову вверх, до ломоты в шее, окликнул, но не громко:
- Эй, там! Кто-нибудь меня слышит?
Наверху замолчали, а потом раздался женский негромкий смех и всякие "охи" и "ахи", говорящие о том, что там происходило самое что ни на есть любовное действие.
- Эй! Лю-ди! - крикнул я сильнее. - Вы - люди или... Не люди?
Никакого отклика на мой призыв не последовало. Там наверху шла своя ночная жизнь. Мое появление ни в чьи планы не входило.
А значит, меня как бы и не было.
От подступившей обиды завопил во все горло, мой крик разбудил бы мертвого.
- Эй-черт-бы-вас-побрал! Трахайтесь себе на здоровье... Сколько влезет... Но помогите же! Человек пропадает! - И повторил по слогам: Че-ло-век про-па-да-ет!
Шум наверху стих, но вскоре возобновился, и стало даже слышней, я отчетливо различал, как всхлипывает от сладкой страсти женщина и бормочет, бормочет слова любви, понятные только им двоим.
- Это неприлично, - проговорил я, но уже самому себе. - Это несправедливо и беззакон-но. Сидеть тут в железной клетке, да еще слушать, как они там...
И топнул с силой ногой. Но этих двоих ничего не интересовало. Кроме, конечно, их самих. Любовь грохотала по всем этажам, и никому от этого, кроме меня, не было плохо. Чтобы не слышать, я стал напевать какую-то песенку, но все равно эти, наверху, были громче меня.
- А все-таки любовь должна быть поскромней, - безнадежно решил я, обращаясь к нарисованной девице. - "Любовь не вздохи на скамейке и не прогулки при луне..." Так я запомнил с юности. А может, любовь - это как раз и вздохи, и прогулки? И вот так...
Я присел на пол и песенкой постарался заглушить звуки...
...Был взгляд рыбачки светел...
И, как Байкал, глубок...
В лифте голос звучит глухо. А о "култукском ветерке" только в подвале с крысами и вспоминать. Но кстати... Кстати! Там на Байкале была еще встреча с Мироновым... Но где он, среди моих дружков-застольников... Вглядываюсь в память...
БАЙКАЛ ЧЕРЕЗ ПОЛ СЛЫХАТЬ
(Мироновы)
К Миронову я зашел потолковать о жизни. Зашел домой, но не застал. "Он на пристани, - сказали. - Да вы его узнаете, длинный да сутулый... Его тут все знают".
И правда, Сергей Афанасьевич - человек видный издалека: в белой рубахе, худощавый, жилистый. Он стоял у воды и глядел на Байкал.
Я встречал таких людей, живущих близ воды, они по-особенному к ней относятся.
Знакомый мужичишка на Селигере сядет на берегу и смотрит. Часами. Спрашиваю: "Смот-ришь?" - "Смотрю". - "Ну и чего высмотрел?" - "А ничего. Просто смотрю... Ведь красиво?"
Сергей Афанасьевич, будто меня и ждал, по-свойски протянул руку:
- Москвич? Ну и ладно. Пошли. Щас жена щец согреет.
От "щец" я отказался - только из столовой. Не ахти какая тут столовая, блины, да сливки, да глазунья, да чай, но подается все в чистой посуде и непременно горячим.
Миронов согласился:
- Ну, понятно, щи... Вот ушицы омулевой похлебать! Только это в другой раз, щас не наловилось, лады? - И весело подмигнул. Потом достал из кармана серебряную монетку, швырнул в воду. - Смотри, москвич!
Монета медленно скользнула в глубину. С минуту была видна. Сперва ярко, потом, потуск-нев, просвечивала, как луна сквозь дымку, белым пятном... Какое-то время угадывалась, пока не исчезла.
- Двадцать пять метров... Такая видимость! - похвалился Сергей Афанасьевич. - Нигде в мире нет такой воды. Как уезжать, не забудь бросить! Чтоб скорее вернуться...
Плыть на шатком пароходике, а таковым он мне показался в первое мое плавание, страшно-вато. Среди тишины, и покоя, и ласковой глади вдруг задымились фиолетовые, нарисованные на горизонте горы и будто начали гнуться, растворяясь в белом молоке, и поднялось, как лохнесское чудовище из глубин, нечто черное высотой до неба.
И понесло.
Однажды я увидел Байкал с вертолета и горы, остроугольные, с выбеленными боками, так что смог представить, как спящие на них ветры, не удержавшись на крутых склонах, покатятся по холодным срезам скал, обламывая по пути стеклянный лед, и ударятся о землю, а разбившись на сотни мелких струй, вспенят береговую воду. Тогда и взовьется Байкал, становясь сам как горы, высокий и грозный, и густые брызги падут далеко на берег, зазвенят окна в рыбацких домишках...
И весь Байкал вдруг покачнется, словно блюдечко в нетвердых руках, и пойдет валить стихия: один вал выше другого, и покажется, что ничего в мире уже и нет - ни берегов, ни неба, - а одно безумство природы, некое помутнение, крушение всего и вся... Словом, конец света.
Наш "Комсомолец", переделанный из старой самоходки, вознесся, как игрушечный, под самые небеса, а потом провалился в преисподнюю... Сердце обрывалось от долгого падения вниз... И снова вознесся на адских, на сумасшедших качелях вверх, и снова пал...
И звук, я точно помню, это был не рев, не вой, а протяжный непрекращающийся звук, как из невыключенного динамика. Воспринимаемая вовсе не ушами, а кожей тела мелкая дрожь парохо-дика, напрягающего последние силенки, чтобы не сгинуть. И остановившееся время. Ибо это безумие вокруг продолжалось, оказывается, всего два или три часа.
И так же мгновенно улеглось, и наступила ошалелая тишина, и вода стала гладкой и зеленой, ну такой зеленой, что и слова зеленей не придумать. Как свежесть первых листьев, как цветущая рожь... Даже небу, у горизонта, трудно было навязать Байкалу свой интенсивный синий-синий цвет.
А жизнь на пароходике обрела домашние формы: кто-то стирает в тазу, а кто-то ужинает, кто-то притерся к трубе, которая занимает половину палубы и горяча, как дедушкина печка. Трубы хватает всем. И конечно же вечерние танцы на палубе под радиолу.
Над водами многоструйными
Бренчит радиола струнами,
Доносит грусть итальянскую
Ребятам, что едут с тальянкою
На дальние приисковые,
Русские земли исконные.
И бабы заслушались шустрые,
Забыли про черемшу свою,
Танцует бурят смуглолицый,
И проводник с проводницей,
И - бородатые ежики
Танцуют, обнявшись, таежники.
Весело тут и жарко им,
По палубе ножищи шаркают,
Душа их до жизни жадная,
А жизнь словно палуба шаткая,
Бродячая жизнь, бескрышая,
Им лишь пароход передышкою...
Так запомнилось. Записалось.
А еще записался разговор со штурманом Мироновым, который тот пароход вел. Он-то первый и поведал про деда своего Василия Афанасьевича, веселого, удалого человека, руководив-шего артелью. Когда пароход на стапеля ставить, по отзыву штурмана Миронова, нужны руки, ворот да русская "Дубинушка". Вот дед Миронов и запевал ее, да так, что слышали окрест и говорили: Мироновы работают...
Сын его, Афанасий Васильевич, участвовал в революции, водил ледокол "Байкал", который сгорел от снаряда колчаковцев. Потом Афанасий Васильевич водил другой пароход до самой аж Отечественной, пока глаза не стали плохо видеть. И передал дело сыну. А внук Василия Афанась-евича, тоже Василий Афанасьевич, начал тут плавать матросом с довоенных лет. И до сих пор плавает.
На другой день мы сидели, как водится, за бутылочкой, за омулевой ухой, которую подали, конечно, не сразу, а по существующему ритуалу, после определенной выдержки да разговора.
Разговор опять же вокруг Байкала. Как та серебряная монетка, то ярко проблескивал, то погружался в глубь времен и мерцал оттуда едва-едва.
- Родился я в Листвянке, - начал Сергей Афанасьевич, положив темные крупные руки, с пальцами в узлах, на белую скатерть, которую в честь гостя постелила на стол его жена. - Родился тут, тут и умирать буду. В сороковом, когда стукнуло мне восемнадцать годков, на клепке ледокола "Байкал" покалечился... А работать пошел с двенадцати лет. Глаз, значит, повредил, двадцать пять процентов зрения стало, а потом и они сплыли. Это я про левый глаз говорю. Но и на правый повлияло. А руки, это мне вывернуло во время шторма на пароходе "Ангара". Логинов, с которым вместе плавали, знает. Но акта я тогда не составил, дурак, молодой был...
Ну а про деда, знаменитого Миронова, что сказать: работал он кузнецом на судостроитель-ном в Листвянке. В войну, так случилось, послали их за деньгами в Иркутск на лошадях. Они подзаложили на дорожку, да и вывалились из кошевки, а были они в тулупах. Проспались на снегу, но застыли, деда разбил паралич. Десять лет еще прожил и умер.
О силе же его ходили легенды. Скат паровозный, колеса с осью, около тонны, он брал на грудь и с пути на путь переставлял. А кувалдочкой, мы ее "понедельником" зовем, сто пятьдесят ударов за один заход... Один так мог! Ну а иногда пятак медный возьмет и "фигушку" сделает: двумя пальцами держит, а третьим, большим, проминает. И мне протягивает: "На-ка, выправи обратно". Да разве выправишь? Гнул он подкову одной рукой, а гвоздь, сотку, кулаком в дерево загонял.
Пили же они так: приедут с лесничества, с Усть-Баргузина, и четверть на стол, а в ней три литра... На троих... Но пьяные не бывали.
Сергей Афанасьевич полез в комод, стал искать дедову фотографию, не нашел. Достал отцовскую: крепко скроенный высокий мужчина, чуть вытянутое лицо, седые усы и крошечные иголочки глаз. Но характер мироновский виден сразу.
- Был метр восемьдесят семь, как и я, - подтвердил хозяин и убрал карточку в альбом, а альбом в комод. - Сто пять килограммов веса.
И сразу же, без перехода, про свою семью, про дочку, которая тут в Баранчике работает, да про четверых сыновей: один учится на юриста, второй военный летчик, третий, неродной, научный работник, астроном, а вот четвертый... Александр, Сашка... Золотые руки, музыкант, да говорить о нем стыдно. Пьет и хулиганит. Раскидал детей по белу свету, а сам получил два года условно за многоженство. Работал завклубом, а там девок много. Да еще художник. Да еще музыкант... Как говорят, первый парень на деревне.
- Я и сам употребляю, - признался Сергей Афанасьевич. - Отчего не употребить, когда отработаешь и отдых душе нужен. А вот вчера с вами встретились, я был чист, потому что сантехник, работа такая... Отопление в пожарке переделываем. Там у меня четыре человека, подчиненных... Они про меня знаете как говорят? "Вредный". Иду на работу и слышу: "Вредный пришел". А я им в ответ: "Вас, дружочки мои, посадить бы на наряды, вы и на хлеб не заработае-те!" Велели им батарею переставить, полтора рубля по расценкам, а они вчетвером с той батареей второй день возятся, ее замучили и себя тоже... Но еще и сегодня сходил посмотрел: не сделали. Пятнадцать копеек на душу! Вот им цена! А почему? Да лень раньше их родилась. То они за бутылкой понеслись, то на моторке за рыбкой или еще куды... Тогда я встаю и молча их дело де-лаю. Они посиживают, а я делаю. Они опять же смотрят, а я делаю. Им ни слова. Ноль внимания, кило презрения. Будто и нет их. Тогда совестятся: "Афанасьич, давай подмогу". А я не гордый: бери струмент, хто ж тебе не дает.
Вот так мы и работаем, москвич! Ну, они молодые. Мне-то, пенсионеру, зачем это нужно? А вот зачем: проводили меня, от профсоюза тридцатку сунули... "Всё?" - спрашиваю. "Всё", - отвечают. Тогда я говорю: "Это что же, за сорок лет и еще два года бессменной работы? Или - на похороны? Тоже маловато... Хоть на венок добавьте!"
Директор порта у нас новый, он меня не знает, я к нему и не пошел. А у старого директора шкипер сгорел в пьяном виде... На судне... от "буржуйки"... Еще один за борт по пьянке свалился, утоп... Ну, директора и сняли. А пенсию мне положили сто одиннадцать рублей, да старуха шестьдесят приносит, живем. Еще сынку помогаем, который на юриста учится, со стипендией туговато там... И нам туговато. Но пока руки-ноги гнутся, надо помогать... Как нам дед-отец помогали...
И снова колесо воспоминаний повернулось к прошлому, пройдя зубчиками годов по всей биографии Сергея Афанасьевича, что-то зацепив, а где проскочив мимо.
Сам он куда как горяч: встанет, сядет, а то подскочит и руками размашется. Характер такой беспокойный: болеет за все. Глянет в окошко на Байкал и полезет в комод фотографию искать или вырезку из газеты... И понятно становится, что заводной, и не простой, и не легкий человек. А "вредный" потому, что совесть у него.
- Дед по старинке, как я запомнил, "Александровский централ" любил петь, а еще "Дуби-нушку"... И отец такой же, в деда. Омулевую бочку на сто пятьдесят килограммов поднимал...
А все дед, приучил с малолетства бычка таскать. Кажен день вокруг двора. Поленится, так дед его наругает иль накажет. А потом, как быку четыре года исполнилось, не поверите, отец к нему подходит, подлазит под него и на горбушке волокет, только ноги у быка болтаются... И бык, вот что занятно, привык, чтобы его таскали: с утречка уже трется возле крыльца, мычит, зазывает...
Работал же отец боцманом и водолазом на ледоколе "Байкал". На том самом, который Колчак сжег в восемнадцатом году. А как сгорел ледокол, ушел батька в партизаны. Ему голову в собственном доме хотели отсечь клинком, да только поранили. А мать-то скорей оружие в прорубь, а ево самого в тайгу...
Это все в Листвянке было. Первое задание в партизанах, как он рассказывал, взорвать вагон с динамитом, что тут, в порте, стоял... Видите рельсы? Как раз на них... Около моего нынче дома...
Сергей Афанасьевич распахнул окошки и, высовываясь, показал то место, где это происходило: "Прям тут, на рельсах".
- Кудашов, да Банков, да отец... Ночью, значит, на лодчонке из Листвянки перебрались через Ангару и залезли на гору. Подползли к краю и сверху гранатой... Как шарахнут! Половину станции от взрыва как корова языком... А я-то все знаю от матери, которая рано померла. Сам же отец не любил много говорить. У него, к примеру, шрам через весь лоб, на фотографии ево не видно, а я-то спрашиваю: "Чем это вас, Афанасий Васильич, резануло?" Я ведь одно время, мальцом, у отца в подчинении работал, по имени-отчеству ево звал... На работе удивлялись, мол, батю как чужого кличет. А он-то ближе к пенсии начальником цеха на судоремонтном, а я, значит, клепальщик. Так я уважительно про шрам-то и спрошу, а он, как вспомнит что, потрогает пальца-ми и буркнет: "Было". Одно словечко и произнесет, мол, было. А что было-то? Такой-то у наших стариков характер. Соберутся, значит, они в перерывчик в курилке - Банков, да Басько, да Захарский - и вспоминают меж собой, а я-то из уголка и слушаю. Да не дыша, чтобы не увидели: сразу погонят во двор. Вот и считай, я не только железные заклепки, а на память такие заклепки наклепал, что на всю жизнь хватило!
Учился у стариков, как дело делать, и еще боле, как человеком стать. Они хоть и неученые люди, однако высоко себя держали, знали свою гордость. Все в них было в самый раз...
А вчера у меня сварщик-то сбежал похмеляться и второй день нету. Старики себе позволить такого не могли. А я хоть с одним глазом, но встаю на ево место и варю. В прошлом годе на теплоходе труба лопнула ночью. Где сварщика взять? Ко мне опять же пришли, и я сварил...
В чем тут дело, спросите? А в сезонной работе. Механики у нас теперь молодые, летом плавают в охотку, им сто процентов идет. А зимой - тягу! Потому что зимой - восемьдесят процентов, и бегут... Кто учиться, кто жениться... Кто в отпуск - на Кавказ... Ремонт ложится тогда на плечи старичков, таких, как я. Да пока тиха погода-то, дизеля еще тянут. А как шторма ударят, по осени, того и гляди... Где чево нарушилось да полетело!
Тут Сергей Афанасьевич перекинулся на местного кладовщика Дремина, от которого уже десять дней не может добиться баллонного газа.
- Пока ево с женой, с Дремихой, значит, бутылкой не отмажешь, не получишь. А без газа-то трудно, дома без печек построены. Вот и выкручивайся! Жена моя, Марья Григорьевна, психанула да письмо в Баскомфлот написала. Сама она сорок лет в торговой сфере проработала, в Листвянке и в Порте... И завпекарней, и рестораном заведовала, в магазине трудилась. Где прорыв, туда и совали. Да ее и сейчас зовут. Но руки у ней болят, ревматизм замучил. Надо бы деньжат скопить, на курорт съездить. У нас по привычке любят кричать, что торговля - это воры...
Сергей Афанасьевич сердито руками замахал.
- А Григорьевна сорок лет оттрубила в торговле и чисто у ней. А Дремов с Дремихой, она у него отчет ведет, а он кладовщик, чево только не тащат! Я у него выписал для дела десять литров ацетона, а отпустил он только шесть... Расписался-то я за десять! Куды, спрашивается, он четыре литра девал? И с бензином тоже. Для работы у него нет. А как левак, за бутылку хоть бочку нальет. Вы спросите, почему же молчат? Непонятно, да? А потому, что газ, да тес, да горючка... Все у него. Кто же захочет ссориться?
Сергей Афанасьевич вконец рассердился, даже рукой махнул, ушел к окну. За окном уж вечерело. На Байкале вечера долгие, сумерки не гаснут до полночи, а вода тускло серебрится, и смотреть можно бесконечно, как меняются цвета, от серебристо-блестящего, будто рыбья чешуя, до бездонно-синего, потом ночного, аспидного: чернь по серебру.
В белой сорочке, ссутулившись, стоял Сергей Афанасьевич у окошка и молчал. А мы его не тревожили, и жена шепотком: "Пущай отмолчится. Уляжется, успокоится... Времени у нас много..."
Она же протянула мне несколько исписанных листков, вырванных из общей тетради.
- Тут факты изложены, - сказала.
А Сергей Афанасьевич от окна произнес:
- Вот, домики наши... Они же на сваях построены. Под ними же Байкал плещется! Ево через пол слыхать... Ну, пока молоды, можно где хошь жить. А дальше-то что? И с портом - тоже... Ево то откроют, то закроют. Когда Транссибирская здесь проходила, он сильно процветал. А потом железку выпрямили, и мы не у дел оказались. Дома в Баранчике и Молчалинской Пади на дачи распродали, иркутяне их задарма скупили. Начальство, что ни день, новое. Их тоже лихора-дит. Они и про себя ничего понять не могут, не только про нас... Вы когда в Иркутске-то будете, расспросите, пусть сообразят, тогда и нам легче станет!
О жизни с кем ни поговоришь, всякие болячки вылезают. А уж Мироновы-то, с их беспо-койным характером, да чтоб не выложить приезжему всего, что накипело? В их понимании любой, проживающий в Москве, какая-никакая, а власть.
А письмо, с разрешения Мироновых, я списал на память, передав оригинал по назначению, не очень-то уверенный, что будет какой-то результат.
Никакого результата и не было.
Привожу письмо, не изменив ни слова.
"К вам обращается с жалобой жена Миронова Сергея Афанасьевича, пожалуйста, хоть вы обратите внимание, если у вас есть коммунистическая совесть. Я писала в Баскомфлот, но ответа не получила. А председатель местного комитета порта товарищ Якунин он на моего мужа недово-лен, что работал на своей вахте без механика, они закрывали его подлые поступки, что часто уходил с дежурства с вахты, хоть и механик, и спал дома пьян и ездил на рыбалку по многу часов... И он сказал на моего мужа: я тебе отомщу, выгоню на пенсию. И сделал. За то, что муж сказал вахтенному кочегару Еремееву, что зачем отпускаешь механика на рыбалку, а они его, значит, на пенсию.
В октябре ему исполнится пятьдесят пять. Всех граждан провожают с почетом - и как ветерана, и как инвалида войны, и как инвалида труда. Взяли его в армию с одним глазом зрелости 25 процентов, а другой глаз 75 процентов. В боевых сражениях он мало участвовал, а служил в стройбате. А его отец был комиссаром в отряде красных, его два раза ловили, и капелевцы по 25 розог дали, и убить хотели, но товарищи его спасли. И он участвовал в защите родины. Был тяжело в голову ранен клинком колчаковцев и снова поправился и сражался за нашу родину.
Муж мой не смог вступить в партию, потому что не мог прочесть и выучить устав, не имея ни одного класса, и все потому, что детство было тяжелое и мать болела. А мой муж старший был в семье и с восьми лет пошел работать. Кому дров наколоть, кому уборную почистить, то там дадут хлеба или крупы, он несет домой мамке, и еще трое младше и все живы: две сестры главные бухгалтеры, а брат младший капитан водного транспорта. А мой муж с моей помощью стал помощником механика...
Я как вышла замуж, стала ево учить читать и писать, а практика на механика в ево была сильная. Он с 12 лет на водный транспорт пошел работать, помогал сварщикам на разных работах, где ученик слесаря, а где куда пошлют. Наконец стал работать у свово отца помощником котель-щика, и при исполнении работы клепами на судоверфи имени Ярославского на судном борте отлетел металлический клеп и выбил ему глаз.
При хорошей внимательности хирурга глаз был восстановлен, но только на 25 процентов зрелости, и он продолжал работать как инвалид второй группы, а капитан Марфин взял ево пла-вать на судно. Был он старшим кочегаром на "Ангаре", отвечал за все смены кочегаров, которые были одни девушки, потому что мужской пол ушел на войну.
А потом и сам ушел на войну, и до сорок шестого года в декабре служил и в последнее время в танковой части по наводке орудия. А как служил, был до того связистом, копал окопы, охранял границу, где стоял на посту и простыл и был очень болен, получив мокрый плеврит легких, и проболел почти год в госпитале. После того сражался с Японией, был ранен в голову и в ноги ри-кошетом. А в сорок шестом вернулся и стал машинистом, а потом вторым помощником капитана, а до ухода на пенсию работал на бункербазе в порте Байкал...
При исполнении работы на судне "Ангара" при шторме упал сильно с лестницы, и получи-лась травма рук, их выбило из суставов в плечах, что неоднократно устанавливали врачи с помощью наркоза. Всего двенадцать раз принимал наркоз и снова вступил в строй своей работы.
На пароходе "Бабушкин" был машинистом, и при аварии антинакипином с котла выбило пробку и сильно пожгло все лицо, и вся на голове шапка меховая сварилась, и снова обожгло глаза.
Он лежал в областной больнице около года завязан и ничего не видел. Потом стал понемногу отходить в темноте и стал видеть как через сетку, вдали народ не различал, кто там стоит, мужчи-на или женщина. Спасибо Ф. Кабинецкому, он один глаз установил на 50 процентов зрелости, и до сего времени трудится с этим процентом глаза.
Всех рабочих провожают с большой датой на пенсию или отмечают юбилей, а ему ни то ни се. 42 года потрудился и сейчас продолжает, хотя два раза был на курорте, ноги отнимались, и была еще малярия. Он на свой счет купил путевку и уехал лечить ноги на курорт Учум. А второй раз с бронхитом, который у него после плеврита в 43 году.
Сейчас здоровье плохое, одышка, чуть остынет, на ровном месте задыхается, а ведь стыдно и обидно ему это. Товарищ Кузьменко, начальник порта, дал на проводы 30 р. Как будто поторопи-лись, на смерть и то больше выделяют, кому сто и больше, чтобы оградка была и памятник, и все бесплатно. А он пока живой и трудится, преодолевая свои боли.
А я как жена получаю махонькую пенсию, болею ревматизмом всех ног и рук всех суставов. Мы с мужем имеем четыре сына и дочь, на них никто ничего не давал, всегда говорили: твоя жена продавец, обойдется. И квартира была частная. Сейчас только и пожить, и жильем мы обеспечены, и два телевизора, и ни один не работает. А Байкальск часто вовсе не показывает, и газ трудно получать. И в квартире холодно летом, а зимой тепло, потому что водное отопление. А летом холодней, чем зимой. А еще и варить не на чем, потому что газ не подвезут, а печей нет.
А на днях мужу местный комитет выделил три метра ковровой дорожки без очереди на наличные деньги и грамоту и более ничего. Будто он нигде не работал и не болел, неужели он не заработал от месткома на курорт бесплатный? Ведь жить-то охота, 55 лет всево, а человек не живет, а существует, а ведь стыдно от детей своих, что их отцу от ворот поворот сделали.
Память, что прожито и что оплатили человеку как ветерану, как труженику в машинном отделении, где уголь, соляр, мазут, - все газы легли ему на легкие, на глаза и на всю его жизнь..."
Прощаясь с портом, на теплоходе до Листвянки, а потом до Иркутска, бросил я в воду деньги, чтобы, как сказал Сергей Афанасьевич, когда-нибудь сюда вернуться. Не как в море, с берега горстью, а лишь одну серебряную монетку...
Бросил и смотрел, перевешиваясь через стальные поручни теплохода, как тонула она, и не могла утонуть, и долго светилась в прозрачно-сумрачной воде. Сперва ярко, потом затуманенно, и таяла, таяла, угадываемая на недосягаемой глубине, пока вовсе не исчезла.
Не так ли и чья-то другая жизнь?
Было это много лет назад. На Байкал я с тех пор не приезжал ни разу. И монетка не помогла. Но все думаю: а как там Мироновы? Их образ угасает, но еще светит мне из глубины прошлого...
Живы ли? А если их уже там нет, как без них Байкал?
Грузовичком пробивались мы среди заснеженной тайги по зимнику к Усть-Илимску, съез-жая временами прямо на Ангару и обходя черные промоины, чтобы не свалиться под лед. И вдруг навстречу лошадь с санями и без седока. Понуро так бредет сама по себе. А через километр или два и человек на дороге в тулупе, пьян и спит. Выпил, бедолага, у свата в соседней деревне, да и прикорнул и не заметил, как выпал из саней. И лошадь не заметила. Бредет, а куда бредет? Ну, встали мы, осмотрели мужичка. Целе-хо-нек! Даже не проснулся. Похрапывает. И хоть тяжел, да еще с тулупом-то, перетащили мы его в сани, положили на соломку, прикрыли брезентом, да и пустили снова по зимнику... Лошадь-то не пропилась, привезет прямо к дому.
- Спи, мужичок, - сказали. - Твоя лошадь-Россия давно плетется без тебя, не догады-ваясь, что ты по пьянке выпал и где-то околеваешь на дороге... Сам, значит, по себе...
- Не трожь мужика! - кричат из-за стола. - Не-т-р-о-жь... Он корень жизни... Да! Да! Основа всему!
- Не трогаю, - отвечаю. - Без мужика-то куда... Вот, помню, собрались аграрии... А-л-е-сь? Ты - здесь?
Алесь даже рюмку отставил, насупился. Осуждает за такой несерьезный тон. Не все же спились, бабы остались... Да и кто-то еще из старичков!
- Да ладно, - говорю. - Не мы же первые... По той винной дороге... А за вино - чья вина? Потом ведь распишут в печати, мол, книжку с пьяных глаз накатал, и пьют, и пьют... На каждой странице... И без того знаем. А напоминать-то зачем?
Не слышат, а стишки читают... Водка - яд, от водки деревни горят, так заливайте водку себе в глотку...
ТАНЕЦ МАЛЕНЬКИХ УТЯТ
("Лев Толстой")
На Новый год поставили в столовой елку, но не такую роскошную, как прежде. Когда-то зал Дома писателей в Дубултах, под Ригой, украшала густомохнатая красавица, ростом под потолок, вся в золоте и серебре и в гирляндах из мигающих лампочек.
Изменилось время, и елка, и игрушки на ней, и даже лампочки - все побледнело и как бы потускнело. Упростилось, мягко говоря. А обычный ансамблик старичков пенсионеров, помнив-ших мелодии своего времени, знавших танго и фокстроты тридцатых и сороковых годов, заменили на громкий магнитофон... Но дух праздника сохранили: были приглашены Дед Мороз со Снегуро-чкой и с Микки Маусом, которые принесли мешок подарков, купленных на деньги, собранные заранее.
Дед Мороз был весел, много и в духе времени острил по поводу цен на продукты, а Снегу-рочка, статная женщина с большими грустными глазами, с удовольствием водила хороводы и увлеченно пела детские песенки. А Микки Маус был в ярко-красном костюме и всех потешал своими прыжками и кульбитами. Моя Маша, дочка, как к нему прилипла, так и не отходила до последней минуты, пока он, проделав переворот через голову, прощально не воздел руки кверху и - исчез, к огорчению всех детей.
Мамы, папы, бабушки, и дедушки, и всякая другая публика сидели вдоль стен, по кругу и как бы соучаствовали в празднике, не сходя с мест, они аплодировали Деду Морозу и любовались на своих малышей, особенно когда они бросились танцевать танец "Маленьких утят".
Многолетней давности танец и вроде бы вышел из моды, но дети по-прежнему его любят и танцуют до сих пор. А хорош он тем, что там надо изображать маленького утенка: приседать, подпрыгивать, скакать по кругу и трепыхать руками, как крылышками... В общем, удовольствия полный рот.
И я сидел и смотрел среди остальных и вдруг вспомнил свою первую поездку за границу. Огромный пятипалубный теплоход мощно резал стальным носом воды теплых морей, направляясь от Одессы к Риге, а мы танцевали...
Каждый вечер оркестр молодых ребят, опрятных, улыбчивых, музыкальных, уж в такие круизы брали самых-самых, не просто лабал, а превосходно импровизировал на тему любимых мелодий. Особенно в моде была тогда эта, итальянская, про маленьких утят.
И все окунались в чуть смешной и трогательный танец, а я сиживал за столиком, заказав чешское пиво (тоже роскошь, но не в круизе), посматривал на своих танцующих приятелей и все не верил, что я и вправду прорвался в загранку, пусть она ограничена, в большей части, палубой этого судна. В памяти прокручивались последние часы перед отъездом, от которых пока не мог опомниться. А руководитель нашей писательской группы Дима, которого можно было бы презирать за дурную прозу, не будь беззлобным и "своим" он парнем, подходил и все спрашивал: "Почему не танцуешь? Тебе хорошо?" На что я односложно отвечал: "Спасибо. Любуюсь. Мне хорошо".
Дима-то немного знал, а может, догадывался, что мне пришлось пережить, чтобы теперь так посиживать и делать вид, что мне тут хорошо. Хотя мне и вправду было хорошо.
В ту пору меня еще не было велено пускать за рубеж, но вдруг разрешили. Что-то там нару-шилось в хорошо смазанной машине специалистов по нашим жизням, и она дала осечку. Но Союз писателей, бывший издревле филиалом той машины, не дремал, он сделал все, чтобы никуда я не поехал.
Ну представьте, в субботу поезд уходит в Одессу, откуда на следующий день теплоход "Лев Толстой" отчалит в круиз вокруг Европы, а в пятницу в три часа дня тебе звонят в Переделкино (за тридцать километров от Москвы) и сообщают, что "пришло разрешение". Только нужно внести в кассу деньги (две тысячи рублей), а касса в Измайлове, в туристском комплексе, какой-то там корпус... "Их, в общем, там много, корпусов, но вы найдете. И работает касса до пяти, но лучше там быть пораньше, потому что пятница - предвыходной день... Поторопитесь".
Ничего себе "поторопитесь", что у меня, личный самолет, что ли? И уж точно разрешение пришло вчера или позавчера и его выдерживали до последнего, чтобы потом сказать: как же, он сам не поехал, мы-то старались, искали его, звонили...
Иезуитство, тончайшее, изобретательное, было характерной чертой Союза писателей. Это все знали. Так я подумал и еще подумал, что никакой мне Европы никогда не видать. Но вдруг решил попытаться перебороть судьбу. Знал, что хуже не будет. Надо только на машине, слава богу, она под рукой и заправлена, и даже на ходу, доехать до центра, взять деньги в своей кассе, а потом махнуть в Измайлово...
Доехал, если не долетел, и гаишники не остановили (тоже везение!), и в кассу народу не было, так что деньги дали сразу, и за то спасибо. Отсюда я взял такси, пообещав водителю двойную плату за скорость... Сидя в такси, высчитывал минуты, и получалось, что могу успеть, если найду нужный мне корпус... Ведь везло же до сих пор - знак, что повезет и дальше.
Измайловский международный центр, где я никогда не бывал, огромен. Я обежал несколько высотных корпусов, и никто о моей кассе даже не слыхивал. Минуты, отпущенные судьбой, между тем иссякали.
Наконец я разыскал ее в ряду остальных, в последнем гостиничном корпусе, на каком-то седьмом или восьмом этаже.
Я просунулся в окошко, которое было прикрыто... Часы показывали без восьми минут пять. Сердце барабанило от такого шального гона в ушах, и я сам не расслышал собственного голоса. "Я... вот... деньги... За круиз..."
И услышал ответ, именно тот, который мы всегда ожидаем.
- Рабочий день закончен, приходите в понедельник, - бросила на ходу девица, собирая в сумочку вещи. На меня она не смотрела.
- Но у меня завтра отъезд...
- А чего тогда ждали? Не могли с утра прийти?
- Не мог...
- А я сейчас не могу.
Привычное, в общем, положение, когда находишься в позе просителя, желающего умолить, умилостивить, задобрить. И голос сразу становится такой елейно противный, если послушать со стороны. Моя бывшая жена говорила, что он напоминает ей голос мужчины, который играет в китайской опере женщину...
Но знак везения мне был, и я, отчаиваясь и униженно склоняясь к окошечку (да они и сделаны таким образом, чтобы ты ему поклонился), чего-то ждал и дождался. Помощь пришла с неожиданной стороны.
Женщина из соседней кассы, подкрашивающая перед уходом губы, произнесла, глядя в зеркальце:
- Да возьми у него, Зин... Все равно еще деньги не сдавали.
Зина впервые, кажется, взглянула на меня и, наверное, поняла что-то, а может, мой ангел-хранитель положил ей в это время ладонь на задубевшее от паскудной жизни сердце, и оно чуть оттаяло.
Она отложила свою сумочку, глянула на часы, было без одной минуты пять, и сказала:
- Давайте уж... - Потом добавила: - Только учтите, в другой раз не возьму!
- Конечно! Конечно! - заверещал, забулькал, затренькал благодарно я, издавая самые нежные любовные звуки. - В другой раз не опоздаю. Честное слово! В другой раз я... Но такое спасибо! И вам! И вам! И всем!
О господи, какой там танец утят в круизе, когда по сто раз передумывал, переживал все это, и, представляя, как я выглядел, я ненавидел себя за себя же такого.
Да, конечно, чудо свершилось. Я сдал деньги, собрал вещи, попал на поезд - тоже пробле-ма, но не такая, не такая - и на теплоход... И целый месяц (ах, видела бы кассирша теперь мое лицо!) я плыву вокруг Европы... Той самой, недоступной, потусторонней, запредельной и навсегда от меня отрезанной, которая в одночасье стала моей.
И хоть плыли мы больше, чем стояли, и, даже когда стояли, мы видели Европу со своей па-лубы, а не с берега, на который нас выпускали организованно и не очень охотно... Но... Но... Но...
Небо, воздух, солнце и вода Европы. Это ощущалось кожей души.
- Почему не танцуешь? Ну, тебе хорошо?
- Спасибо. Любуюсь. Мне хорошо.
Дима не зря подходил: он был нештатный стукач и любил выпить на халяву, и мы ему ставили. Пусть за эту поездку, в отличие от нас, он заплатил лишь треть цены именно потому, что руководитель. Но мы знали, что в конце круиза он будет писать на нас так называемые характе-ристики, по сути, доносы, от которых зависит многое другое. И дальнейшие поездки...
Поселили нашу писательскую группу, впрочем, как и литовцев, и братву из Союза журнали-стов, в каютах четвертого класса. Что это означает, мы узнали лишь на теплоходе, когда спусти-лись на четыре этажа вниз и увидели железные каютки-пеналы без всяких там иллюминаторов и других удобств. Днем мы еще могли пребывать на палубе, ночи же превращались в сплошную пытку.
Мы задыхались в наших жаровнях, четыре человека, всунутых в духовку размером с кузов легковушки, хотя спали, распахнув двери в такой же душный коридор.
А вскоре мы стали хранителями одной из самых строжайших тайн, о которых обычно знает весь мир, кроме нас самих. Тайна была такая: судно наше хоть и туристическое, но построено так, что в случае войны могло сразу стать десантным кораблем, а самая нижняя его палуба, якобы предназначенная для автомашин, на самом деле должна доставлять танки. А это значит, что и наши железные коробки-каюты создавались вовсе не для путешествий писателей, а для десантни-ков, которым окошки и впрямь ни к чему. Меньше пуль залетит!
А вот к нам сюда залетал звук радио... И долетал. И был здесь всегда. И не было от него спасения. Я говорю о трансляции радио. Родившись на свет не без божьей помощи (первым было СЛОВО, и это было звучащее слово: ЛОГОС), звук скоро заполнил собой наш довольно емкий мир и как бы зажил в нем своей собственной жизнью. Улицы, машины, самолеты и, наконец, радио во всем своем многообразии терзают наш слух, где бы мы ни находились. Даже на таком теплоходе, как этот, посреди океана. Здесь радиофицирована каждая каюта, каждый коридор, ресторан, палубы... И где бы ни пребывал, ты не можешь не знать обо всем, что тебе воткнут насильно в мозги: последние известия, музыку, распоряжения по судну, приходящие радиограммы и тому подобное.
И нет этому звучанию (зз-в-у-у-уччч-а-ннн-и-ю-ю-ю!) конца.
В один из дней, когда смотреть с палубы было не на что, а пить водку уже не хотелось, я потратил время, от сна до сна, чтобы обойти все закоулки нашей громадины, нашего чудовища и попытаться найти любое помещение, куда бы не проникал ЗВУК. Скоро я понял, что это бессмыс-ленная работа: ЗВУК был ВЕЗДЕ. И лишь к вечеру, вымотанный пустыми поисками, я таки нашел один-единственный уголок, комнатку для пинг-понга, куда ЗВУК проникал, но проникал не так громко.
Я прилег прямо на пинг-понговый стол, и лежал, наслаждаясь почти тишиной. Какое это было блаженство - ничего не слышать.
"Ну, тебе хорошо?" - "Спасибо. Мне хорошо".
Правда, из-за этого я пропустил запрет, переданный в одном из приказов по судну, на приго-товление чая в помещениях и каютах при помощи кипятильника. Мы все ими тут пользовались. Я не говорю, что это несправедливо: как раз в это же время на Дальнем Востоке от такого кипятиль-ника сгорел какой-то корабль.
Но и тут все было сделано не по-человечески: воспользовавшись отсутствием пассажиров, которые были на берегу, у нас обшарили багаж и изъяли из сумок и чемоданов все огнеопасное, с их точки зрения.
Практически же это был давно мне знакомый лагерный шмон в самой что ни на есть грубой форме. На международном языке это, кажется, называют насилием над личностью. Но никто, представьте, ни один из пятисот пассажиров, среди которых, наверное, были "личности", не зап-ротестовал, не устроил скандала. Привыкли. Хоть и теплоход, но крошечный островок родины... А как на родине без лагерных привычек и без шмона?
Да и круиз, если посудить, каждому из этих пятисот, в том числе и мне, был дан как некая милость сверху. Захотят - еще дадут, но могут ведь и не захотеть...
Руководителем круиза числился какой-то казах из алма-атинского "Интуриста", этакий породистый хряк с манерами уличного шашлычника. Впрочем, национальность тут ни при чем. Скотов хватает и среди русских. И я согласен с определением моей жены, утверждающей, что у торгашей, как и мафиози, национальности не бывает... Все они практически международные уголовники, которых разыскивает (или не разыскивает) Интерпол.
Но хоть нам и представили казаха как руководителя круиза, мы быстро доперли, что на самом-то деле руководит вовсе не казах, а полковник органов безопасности, моложавый и улыб-чивый мужчина в спортивной одежде.
Вот вам, кстати, и ключ к загадке, почему нас так шмонали.
А сидел полковник за отдельным столиком и был как бы от всех в стороне. До поры, конечно, пока не случилась накладка с казахом, когда тот во время переговоров с фирмой (а переговоры происходили почему-то при каждом нашем прибытии в порт и подолгу) надрался до беспамятства за счет той фирмы и его на глазах пятиста человек, прозябавших на палубе в ожида-нии берега, стали поднимать на борт при помощи всяких механических средств: кранов и лебедок. Сам он был, как говорят, не транспортабелен.
Это произошло в испанском порту Валенсия. И было понятно, что руководитель круиза ведет себя не так, как должен вести советский человек, представитель великой державы в этом чужом и буржуазном мире... Он рыгал, будучи подвешенным на тросах, и все порывался прыгнуть из люльки в воду. А под конец стал грязно материться и грозить нам, смотревшим на него сверху, кулаком. Впрочем, досталось и испанцам, и порту, и Валенсии... Которых он тоже обматюкал.
После этого случая казах словно испарился, некоторые утверждали, будто его ссадили в ближайшем же порту и отправили в родной Казахстан авиабагажом. На самом же деле он сидел под домашним арестом весь круиз, и одно это доказывало, что на судне есть некто, кто имел власть куда большую, чем наш провинившийся.
Руководство круизом, как и полагалось, взял в свои железные руки полковник и довел теплоход до конца, то есть до Риги. И никто, представьте, не сбежал, никто нигде не попросил убежища, даже непутевые литовцы, которые как бы заранее подозревались, причем все сразу, в потенциальной измене родине. Их в Одессе шмонали особенно тщательно.
Вот только о какой родине идет речь?
Кстати, в Гамбурге у них оказалась масса родственников и земляков, которые собрались на пристани и громко приветствовали, а потом волокли им подарки. Я еще тогда подумал, что, навер-ное, не сладко быть в Советском Союзе литовцем, но совсем при этом неплохо иметь родню за кордоном. У нас же никого нигде не было. Но были выходы на чужеземный берег.
В основном же судовые чудо-винты добросовестно перемалывали океанскую воду, и где-то в десятке всего километров, так хорошо просматриваемая, миновала Греция, а мы, как мыши в консервной банке, жили вполне советской жизнью.
И если отрешиться от того, как должно на самом деле быть, если бы все делалось, как надо, мы оставались даже довольными нашей круизной жизнью.
И на вопрос: "Ну, тебе хорошо?" - я мог бы с чистой совестью ответить: "Спасибо. Мне хорошо".
Нам хватало впечатлений и без разных там стран. Плывешь себе, а тут по курсу натовские военные корабли, и все мы высыпаем на палубу, чтобы увидеть лицом к лицу своего, как нам внушали, потенциального врага.
Или в Стамбуле: стоим полдня у причала, пока казах (это было самое начало плавания) торгуется и пьет горькую. А делает он это не торопясь, потому что ждет от фирмы подарков... Так вот мы ждем и торчим на палубе, а на берегу дом высотой как раз с наш многоэтажный корабль. Оттуда, из окон, выглядывают ихние люди, турки, и смотрят на нас, а мы смотрим на них. Так и пялим друг на друга глаза, пока им первым не надоедает. А может, у них рабочий день закончился. Они закрывают окошки и идут по своим турецким семьям. А нас наконец-то выводят на берег, чтобы мы посмотрели Турцию.
А Турция - это захудалый ресторанчик, где полуголая девица очень виртуозно изображает "танец живота". После чего нас возвращают на корабль и мы отплываем, считая, что достаточно ознакомились с одной из обозначенных в программе страной. Лишь кто-то произносит недоумен-но, глядя на золотые, голубые и зеленые купола Стамбула: "И чего турки такие странные, что все танцуют "танец живота"? А что они еще умеют делать?"
Впрочем, как выясняется, трое с нашего теплохода сбежали от этого самого танца и попали в святую Софию и сказали, вернувшись, что именно это надо было смотреть. А жирный казах и слыхом не слыхивал, что существует храм святой Софии и "танец живота" вполне на его уровне.
Так отбившиеся от группы говорили после отплытия, и тотчас на них стукнули... Смельчаков выдернули наверх для разговора, но ничего не добились: не пойман - не вор... были они на "танце живота" или не были, а может, они просидели в туалете этой забегаловки, доказать уже невозможно. Вот если бы их искали, а их не оказалось вовремя на судне... И дело замяли, времен-но, пообещав разных неприятностей по возвращении. Но я сам слышал, как эти трое сказали вслух, не пугаясь стукачей, что плевать они хотели на такие угрозы... Вот если бы, побывав в Стамбуле один раз в жизни, они не увидели святой Софии, это и правда было бы несчастьем...
А корабль плыл да плыл, а мы выплясывали под молодежный ансамбль, наяривающий с утра до вечера своих знаменитых "Маленьких утят"... Что нам Европа и все остальное... Лишь успевали прозвучать начальные ноты песенки, как первыми срывались с места наши отцы-командиры, успевшие уже поддать для пущего веселья. Они хищно устремлялись на полукруглую эстрадку, поближе к оркестру, подхватив своих пополневших, но довольно игривых на отдыхе дам.
За ними, пританцовывая на ходу, следовали комсомольские вожаки из Одессы, валютные проститутки, входившие тогда в силу, и наши доморощенные стукачи. Постепенно вживались, вплетались в танец чуть замедленные литовцы, вечно опаздывающие журналисты и наши вялова-тые письменники, с трудом оторвавшиеся от рюмки. Хлопал крылышками директор центрального московского издательства, занимавший каюту из двух огромных комнат с большими даже не иллюминаторами, а окнами и личной баней.
Все, все бросались с головой в танец, и подпрыгивали, и приседали, и трогательно взмахива-ли руками, изображая крохотных утят.
А в общем-то все мы были задействованы в танце, охвачены единым безумием самопогру-жения в эту ирреальную пароходную жизнь. Так, возможно, мы побесились бы в детстве, но, право, могло ли оно быть в нашем бедном детстве, это диво дивное, чудо чудное, вышедшее из сказки о Коньке-горбунке в виде кита, на котором плавала такая российская деревня...
И все это посреди такой же нереальной, для северного глаза, ярко-фиолетовой, как хими-ческие чернила, средиземноморской воды.
Какая там к черту Европа, на кой хрен и кому она нужна, когда мы выдавали, с пристукива-ньем об пол подметками, свои искрометные "па"? Это и была наша Европа, все, что нам от нее осталось...
Впрочем, нет. Неправда. Не только это. Но ЭТО прежде всего.
Было кое-что, что станет для нас рождественским сюжетом, немного грустным и немного смешным. Но не страшным уж точно, как и положено в любой байке под Новый год. А все описанное выше принимайте как некий абстрактный фон, как пейзаж из окна поезда - дальние колхозные деревеньки с домами под соломой и ободранными колоколенками, которые тем не менее со стороны кажутся вполне живописными, даже привлекательными, если к ним не приближаться слишком близко.
- Ну, тебе тут хорошо?
- Спасибо. Мне тут хорошо.
Я же поведаю историю, которую бы назвал так: "КАК ТОЛСТЫЕ ВСТРЕТИЛИСЬ С САНЧО ПАНСОЙ".
По каким-то неведомым нам инструкциям, в правильности которых я нисколько не сомнева-юсь, следовало на судне провести учебную репетицию на случай непредвиденной аварии. Нам объяснили, что по трансляции объявят для нас "учебную тревогу" и не надо пугаться, теряться или паниковать, а надо лишь побыстрей спуститься в свою каюту, отыскать там спасательный жилет оранжевого цвета, со свистком в кармане, а потом лететь стремглав на палубу, где нас будет поджидать спасательный бот.
- А свисток зачем?
- Ну, чтобы свистнуть в него, если и впрямь окажешься в океане, говорят, помогает. Посвистишь на прощание, вспомнишь свою жизнь, которую так же вот просвистел...
Ну и понятно, что надо торопиться, на все дано пять минут до погружения в бот, которого на самом деле нет, потому что групп много, а ботов раз, два и обчелся. Кто успел, тот и занял.
Остальные, по-видимому, свистят им вслед... На прощание.
Весь день мы протомились, ожидая "тревогу", а прозвучала она как-то неожиданно, когда стали о ней забывать, уже к концу дня. Все сразу запаниковали, бросились бежать не в ту сторону, а некоторые вообще в буфет. Я пытался найти свой жилет в каюте, но его уже кто-то нашел до меня, а я схватил чей-то чужой и успел еще подумать, что так, наверное, и будет, когда станем тонуть не понарошку. Только бардак будет еще больше.
Я бежал сзади за другими писателями, которые трусили по палубе, и тут обнаружил (для этого надо быть обязательно последним), что на спине каждого крупно написано: "ЛЕВ ТОЛСТОЙ".
Это было фантастическое зрелище. Я даже замедлил бег и замер от восторга: не каждый день можно увидеть сразу три десятка писателей, в жилетах со свистком, и все они до одного были Львом Толстым. Какая находка для нашей нищей литературы!
А Львы Толстые добежали между тем до места, где по всем инструкциям нас ожидал спаса-тельный бот. Но его, как я уже объяснил, не было, и мы, потоптавшись на месте, побрели обратно в каюты, а некоторые снова в буфет... Чтобы тяпнуть, значит, на радостях, что мы целы, а значит, и вся наша советская литература находится на плаву.
В нашей каюте жили четыре Толстых, все примерно одного возраста. Виктор - худощавый, смешливый, легкий на подъем, консультант иностранной комиссии по польской литературе. Еще один Толстой - башкир, известный поэт, чуть моложе остальных по возрасту, но по внутреннему ощущению почти старик, любитель поохать, пожаловаться на плохой сон, на здоровье, на погоду... Он возил в чемодане мешочек всяческих лекарств и специальную тетрадочку с описанием болез-ней и средств, которые в каждом случае необходимо принимать.
Водку он не пил из-за диабета, "Утят" не танцевал из-за полноты и одышки, а в остальном был вполне покладистым спутником... Мы с ним даже потом переписывались и поздравляли друг друга по праздникам.
Третий Толстой был лысый и энергичный полковник в отставке Николай Николаевич, это все, что о нем можно сказать. Водку он тоже не пил, зато поднимался раньше остальных и делал на палубе зарядку, а после обливался холодной водой. В нашей компании он как-то не удержался, да мы особенно его и не приглашали. Он был не свой.
Не пригласили его прогуляться и в порту Валенсия, где мы стали на три дня. Делать там оказалось совершенно нечего. Программа была составлена на один день: музей керамики и местный рынок, остальное время все были предоставлены сами себе.
Был тут и свой крошечный базарчик, и мы могли подсчитать, что фрукты в Испании недоро-ги, надо лишь обменять по доллару, и хватит, скажем, на пару килограммов винограда.
С долларами у нас было негусто. На весь круиз нам выдали по сорок девять долларов (то есть семь долларов на каждую страну), и если учесть, что приходилось доплачивать за музеи, и за путеводители, которыми мы очень дорожили, и за прохладительные напитки, как, например, во время пресловутого "танца живота", то их оставалось и вовсе крохи.
В круизе вообще советских денег не полагалось, их заменили бонами, чтобы в корабельном буфете можно было купить себе водку или пиво. Наверное, кто-то посчитал, что Европа с жадностью набросится на русские рубли, стоит им объявиться, и тем подорвет нашу могучую социалистическую экономику.
Был случай на рынке в Валенсии: мы показали пожилому крестьянину, торговавшему фруктами, двадцать копеек, завалявшиеся у кого-то из нас в кармане. Он с интересом повертел монету и, видимо, решил взять на память, чтобы показать дома, а нам за нее отвалил три огромных краснощеких яблока. Все были довольны.
И все-таки мы решились: сложились по одному доллару и направились в здешнее отделение банка, располагавшееся в одном квартале от порта. Драгоценную ношу - три доллара! - мы вручили хранить Виктору, но при этом не отступали от него ни на шаг.
В банке висела табличка с обозначением курса валют и там за один доллар предлагалось по пятьдесят песет - стоимость двух килограммов винограда. В окошке банка потребовали паспор-та, которые у нас забрали в первый день нашего круиза. Для учета же сходящих на берег нам выдавались цветные открытки с видом набережной Одессы и памятником Дюка. На обороте стоял порядковый номер и фамилия. Эти открыточки мы и предъявили в банке.
Клерк, сидевший за окошком, долго вертел наши открытки, разглядывал памятник Дюка, потом скрылся за перегородкой. Когда он вернулся, на лице его было недоумение.
- Сеньоры, - произнес он с вежливой улыбкой, - этот документ мы не знаем. Здесь нет даже ваших фотографии. Из какой вы прибыли страны?
Мог бы и не спрашивать: перед окном во весь свой гигантский рост маячил наш теплоход. Да и кто, кроме советских туристов, мог менять три доллара и при этом предъявлять дурацкие открытки!
Мы указали рукой на теплоход, и он все понял. Но при этом сочувственно развел руками, возвращая нам Одессу с памятником Дюка:
- Простите, сеньоры, но обменять деньги мы не можем.
- Типичный бюрократизм, - сказал один из Львов Толстых, и мы вышли на улицу, на этот раз особенно ощущая свою неполноценность. Даже бесценные доллары, обладание которыми составляло нашу гордость, здесь не захотели брать.
Вспомнилось русское присловие, из другой, правда, жизни, но по такому же глупому поводу: "Что за странная деревня, хлеба не на что купить!" Оказывалось, это можно произнести и в Моск-ве, и в испанской Валенсии с равным успехом. А еще говорили: Валенсия! Валенсия! Европейская житница! Ну что нам Валенсия! Наша Валенсия- это теплоход "Лев Толстой", где хоть водку на боны продадут...
Может, поискать под ногами, ведь теряют же деньги?
Один мой приятель, практичный человек, когда впервые выехал за рубеж, в Югославию, но почти без валюты, наставлял свою жену смотреть под ноги. "Люди везде одинаковы, и везде есть рассеянные, которые теряют деньги". По возвращении я спросил его, как там насчет рассеянных. Он гордо заявил, что за восемь дней пребывания они дважды находили деньги. Небольшие, но хватило на дамскую сумочку жене. "А что вы там видели? - спросил я его жену. "Мы ничего не видели, - созналась она. - Мы все время смотрели под ноги".
В Валенсии же, в порту, мы и столкнулись с одним из наших Львов Толстых по имени Миша Пляцковский. Совсем некрупный, но живой, даже боевитый (ах, как я обожаю это словечко, рожденное в мозгах комсомольских вожаков!), он писал хорошие песни и имел валюту.
- Что за проблемы? - произнес он на ходу. - Вон за углом банк, я только сейчас обменял там сто долларов, и никаких паспортов!
Он указал, где нам искать банк, и исчез, торопился реализовать обмененные деньги. Мы со вздохом посмотрели ему вслед: сто долларов! Возможно ли представить?
Впрочем, у Миши была масса родственников: детей, теток, дядек, племянников и так далее, которых он должен был обеспечить. А я знал двоих писателей, попавших в Германию. Один пропивал дойчмарки в пивных автоматах, в то время как другой, обремененный списком покупок, стоял за спиной друга и подсчитывал: "Колготки пропил... Двое колготок пропил... Трое..."
За углом мы и правда обнаружили банк. Сдали свои три доллара, то есть сдавал Виктор, а мы стояли за его спиной и смотрели, как это делается, когда одни деньги превращаются в другие. Никто из нас никогда в жизни не обменивал валюты.
Молодой клерк, несмотря на жаркий день, в черном костюме и при галстуке, принял наши деньги, заложил в печатающую машину бумагу и что-то на ней отштамповал, нажимая на кнопки..
Хотя чего там считать: три помножить на пятьдесят, будет сто пятьдесят... Это мы и наиз-усть помнили. Нам отдали бумагу, а в другом окошке по бумаге отсчитали деньги. Мы тут же, не отходя далеко, стали их делить и обнаружили, что нам за три наших доллара (целых три!), выдали всего шестьдесят песет. По двадцать на брата.
- Что-то здесь не так, - сказал с виноватой улыбкой Виктор и снова пересчитал деньги.
- Может, ошиблись?
- Украли?
- Надули? - спросили три Льва Толстых вразнобой, но одно и то же.
Но Виктор, который был опытней нас, произнес слово "нет".
- Нет, - повторил. - Я не думаю, что они тут воруют.
"Тут" - означало за границей, в отличие от России, где каждый из нас знал: "там" воруют, да еще как!
Мы подошли к табличке с курсом валют и еще раз удостоверились, что не ошиблись и за доллар нам полагалось на каждого Толстого никак не меньше пятидесяти песет.
Мы сообща подтолкнули нерешительного Виктора к окошку, наставляя его, как следует поговорить с этим молодым клерком в черном костюме, и все, все выяснить. В крайнем случае забрать наши доллары обратно. Мы не настолько богаты, чтобы швыряться в каком-то порту нашей валютой.
Пока Виктор вел переговоры, а все это происходило на странной смеси языков: английского, немецкого и польского - и что-то горячо втолковывал клерку, мы на расстоянии с тревогой следили за лицом клерка. Но тот был невозмутим. Он попросил у Виктора наш квиток, снова пощелкал на своей машинке и вернул, терпеливо что-то поясняя и водя пальцем по бумаге. Лицо Виктора в течение разговора меняло свои цвета и в конце стало совсем белым.
Он вернулся к нам еще более обескураженный. - Пошли, - буркнул он и первым торопли-во зашагал к выходу.
- Так в чем же дело? - нетерпеливо спросили мы в один голос.
Но все уже догадывались: нас здесь здорово обжулили.
- А в том, - сказал Виктор, останавливаясь и указывая на вывеску, - что мы попали в частный банк!
- Ну и что?
- А то, что у них высокие первоначальные налоги!
- Какие такие налоги! - вскричали мы на всю улицу.
- Налоги на обмен, - пояснил он сердито.
- Или - на обман?
- А как же Миша? Он-то сто долларов... Виктор лишь махнул рукой.
- Ну поймите, если с трех долларов два берут за обмен и со ста тоже два, Миша мог этого и не заметить...
Наступила пауза. Кто-то из Толстых пробормотал:
- Вот вам и капиталистические акулы... Стяжатели и хищники...
На лекциях по марксизму-ленинизму нам без конца долбили об этом продажном из миров, где человек человеку волк и готов своего ближнего обобрать до нитки. Что он и сделал! В данном случае нищих советских туристов ограбили хищные испанские банкиры... Напились, как пишут в газетах, пролетарской кровушки. Трех долларов наших им не хватило, чтобы набить доверху свою мошну!
- А если мы не хотим обмана... Нет, обмена? - воскликнул кто-то из Толстых, кажется, это был наш башкир, который успел принять для спокойствия свою таблетку, но при этом продолжал волноваться.
Виктор лишь грустно усмехнулся:
- Но мы же обменяли.
- А если обратно. Мы им песеты, а они нам доллары?
- Можно и обратно, - кивнул он. - Только этот типчик объяснил, что при обратном обмене тоже ведь налог берут. Ну получим мы половину доллара... на троих... Вместо тре-ех. Ни хрена себе считают!
- Тогда спасибо, что хоть шестьдесят песет дали.
- А что толку, разве на них что-нибудь купишь?
- Да что-то можно...
- Что?
- Надо посмотреть, - предложил Виктор, но как-то очень обреченно. - Вот если бы купить оливкового масла...
- На двадцать песет?
- Зачем, на шестьдесят. А потом разлить на троих...
- То есть сообразить на троих?
- По граммульке...
- Но тогда и пипетку, чтобы по капле мерить!
Мы уже шутили, а это означало, что все пришли в себя. Мысль об оливковом масле нас взбодрила, и мы двинулись в магазин, который, из окна автобуса приметили, находился кварталах в трех от порта. Виктор по-прежнему нес впереди наше богатство: шестьдесят песет, а мы с двух сторон и с тыла его охраняли.
В просторном супермаркете мы быстро разыскали полку с оливковым маслом, но самая дешевая баночка стоила много выше нашей общей суммы. Львы Толстые поскребли в затылках, разглядывая неприлично высокие ценники, и пустились бродить по магазину, но уже не ради покупки, а так, из любопытства.
Тут я и наткнулся на полки с вином. Скажу, что разглядывать эти полки одно расстройст-во, ибо каждый сосуд с драгоценной жидкостью стоил во много раз больше, чем наши коллектив-ные деньги. Но я бы не был мужчиной, если бы это пропустил... Зрелище для души. Этакая ярмарка цветных этикеток, шрифтов, названий, изображений, печатей и дат...
Бутылки, бутыли, графины, вазоны, керамика, хрусталь, фарфор, стекло... Корзиночки... корзины... А одна огромная стояла в самом конце полок и была наполнена доверху бутылками с вином, на которых был изображен Санчо Панса верхом на осле... Цена на бумажечке, косо приклеенной к корзине, стояла двадцать песет.
Это была судьба.
Мои дружки еще сомневались, брать - не брать, все-таки это не оливковое масло, о котором они возмечтали.
Но я сказал так:
- Да взгляните же! Это же не бутылка, это шедевр! Это настоящее испанское вино, которо-го никто из вас не пил... Она только здесь стоит треть доллара, потому что это Испания... А как погрузимся на теплоход, ее цена будет доллар! А как отплывем, все три доллара! А в Москве - и все пять!
Я добавил, учитывая литературную закваску моих спутников:
- А Санчо Панса вам ни о чем не говорит?
Толстые согласились, что Санчо Панса - довод убедительный.
Они, как и я, купили по бутылке вина и даже немного повеселели: судьбу не обдуришь, ясно, но верить случаю надо. А случай был теперь на нашей стороне. Вот так мы и утешились. И привезли те бутылки домой, в Москву...
По возвращении в Ригу нас, конечно, опять шмонали, но не шибко и к вину не придрались. А из Толстых лишь Виктора задержали на несколько часов, у него обнаружили запрещенные книжки философа Соловьева, о котором мы лишь из лекций в институте знали, что он мракобес и реакцио-нер. Книги у Виктора, конечно, отобрали, а потом тихохонько выдворили его из иностранной комиссии... которая, все это знали, была филиалом КГБ.
Случилось это уже после нашего плавания, так что никто ничего не заметил. В Риге мы зашли в универмаг и купили для близких якобы заграничные подарки. Но Рига, которая в другие времена казалось нам заграницей в сравнении с Москвой, на этот раз показалась такой же нищей, после увиденной Европы, как и Россия. Это меня почему-то расстроило.
До поезда на Москву оставалось половина дня, и мы поехали в Дубулты: там, в Доме твор-чества, я знал, отдыхал мой приятель.
- Как заграница? - спросил он нас. - И как там с колбасой?
Покойный Слава Кондратьев в этом случае говаривал:
- Что заграница... Так себе. Вот только не пойму, почему у них вода в ванной голубого цвета?!
- Так себе, - ответили заученно Толстые. - Только не поймем, почему у них вода...
Что они могли еще сказать? Про наш круизный теплоход высотой в пять палуб и еще ниж-ней, приспособленной для танков? Про дурака-казаха, который составил программу путешествия на уровне "танца живота"? Мы его, кстати, в Риге, на пристани, вдруг увидали, выходящего с трапа, помятого, униженного, в сопровождении молодого человека. Он ни на кого не смотрел и шел, как на эшафот...
- Что же вы делали целый месяц? - спросил, удивляясь, приятель.
- Танцевали, - ответил кто-то из нас.
- В круизе? По Европе? И только танцевали?
- Ну да. Этот, как его... танец "Маленьких утят"...
- Ма-алень-ких таких, - добавил кто-то. - Надо присесть, вот так, потом потрепыхать крылышками, вот так...
И мы, три дурака, они же Львы Толстые, они же туристы, прибывшие из загранплавания, пошли показывать моему приятелю, как мы там танцевали.
С тех пор и танцую. И детей научил. Ну а ту бутылочку, так вышло, я поставил на стол перед друзьями на Новый год, и все брали в руки, смотрели, читали этикетку, рассматривали Санчо Пансу и ахали, и ахали, хваля ихнее вино. Хотя было оно так себе, не лучше привычного нам болгарского, какой-нибудь там "Гамзы". Но всех довольнее был я, будто и в самом деле выиграл на Новый год обещанные самому себе пять долларов.
Режиссер Театра на Таганке Юрий Любимов однажды заявил, что человек одинок - так создано. Поэтому, мол, из всех этих бредовых идей коллективизма ничего и не выходит.
Сейчас я особенно готов с ним согласиться.
И мой лифт лишь некое повторение мира. Где реальность - бутылочка да мифическая женщина на картинке, которой в природе тоже не бывает.
Однажды во время кинофестиваля "Золотой Дюк" один из спонсоров морское пароход-ство - пригласил нас на морскую прогулку на своем лучшем теплоходе. Мы прибыли в порт, прошли на борт - режиссеры, авторы, корреспонденты - и тут же были приглашены в кают-компанию для веселья. Веселье, припоминаю, было часа этак на три-четыре, с тостами, и прекра-сным вином, и замечательной закуской, после чего мы вылезали на палубу, где увидели все тот же причал... Хотя, по рассказам капитана, мы за это время побывали далеко в море.
Вывод такой: сидя в лифте, можно воображать себя где угодно. Ничто в душе не может измениться, кроме того, что она сама переживает. И если я населил свой одинокий мир друзьями из записной книжки, то вот они-то и есть реальность, без которой меня, ей-богу, нет.
Ощутив это как самую настоящую реальность, я пошел по пути, мною проторенному, то есть открыл книжечку на случайной страничке и нашел имя одной необыкновенной поэтессы, которая как бы олицетворяла собой и Россию, и Болгарию. Притом что была одесской еврейкой...
СОЛНЦЕ, ПОДОЖДИ!
(Дора Габе)
У Славы Македонского есть приговорочка, завезенная, полагаю, из России:
- Выпьем, выпьем пока тут, на том свете не дадут... Впрочем, поразмыслив, он добавляет:
- Там дадут иль не дадут, выпьем, выпьем пока тут... И далее уже безоглядно, беспово-ротно:
- Если даже там дадут, выпьем там и выпьем тут!
Его родная Болгария - солнечная земля, где жизнь и быт, и это не секрет, наполнены до краев вином.
Однажды я попросил болгарских друзей отвезти меня куда-нибудь, где я смог бы изучить виноделие.
Они лишь развели руками. Можно ехать в любом направлении, скажем, на юг, в Тракию, или на север, в Белограчик, или на восток, на Дунав, что означает тот же Дунай, или даже сидеть сиднем на одном месте, в Пловдиве, скажем, но все равно черпать полной мерой...
И вдохновение... И вино...
Интерес к вину, наверное, объяснять не надо. В вине, в виноделии, как и в питии, может, более, чем во всем другом, отражаются национальные черты народа. Нашего-то уж точно. Но и других...
"Солнце в крови" - звучит поэтично.
Но бывает и безумие в крови.
И когда о России говорят, что у нее "синдром пьяного сердца", это ведь тоже правда. Хотя я не уверен, что могу объяснить, что это такое.
Поголовная беспробудная пьянка?
Наверное.
Неудержимое влечение населения, от мала до велика, к бутылке спиртного?
И это. Это тоже есть.
И тяжкое похмелье, заканчивающееся новой, еще более яростной и беспросветной поддачей? Угореловкой?
Чистая правда.
Но ведь есть какие-то странные просветы между гибельным падением: и чувство вины, перед всеми и собой, чувство покаяния, искреннего, на грани отчаяния и надежды, и провидческо-го, иначе не скажешь, ощущения этого мира, который еще жальче, чем себя, потому что и он, он тоже катится в пропасть... Отсюда всепрощение и желание отдать последнее, хотя его осталось не так уж много.
Словом, синдром пьяного, но - сердца!
К России еще вернемся... Ее непостижимая для Запада хмельная сердечность, при ее же неописуемой хмельной жестокости, еще никем до конца не объяснена. Я не уверен, что мне это удастся. Но уж как-нибудь...
Ну уж что-нибудь. Хоть что-нибудь.
Ну а каков же синдром у моей крестной матери - Болгарии? Что она сберегла и что потеря-ла, якшаясь с нами столь долгое время?
Вдруг выяснилось, что многие винные заводы перешли на производство крепленых вин, которых сроду в Болгарии не знали. Зато их пьет Россия. А мои дружки, истинные патриоты своей прекрасной Тракии, пренебрегнув и сливовой, и гроздевой, и плодовой ракией, которую издревле потребляли их предки, сплошь перешли на русскую водку.
Обменялись" словом. И в чем-то углубили свои познания друг о друге. Если взять за основу, что истина и впрямь в вине.
В поисках истины побывал я в Бачковском монастыре, одном из самых древних (его осно-вали два грузинских монаха), и опробовал там "Монастырскую шушукалу", вино, которое монахи, уже не грузинские, болгарские, пили шушукаясь... У них и чокаются по-особому, держа в руках рюмки, но смыкаясь лишь пальцами... Без звона! Впрочем, может, это монахи не друг с другом, а с вином "шушукаются"? Молодое, по первому году, вино, когда бродит, "шумит". Что-то нашепты-вает податливому на уговоры сердечку из своей загадочной тьмы.
И в Мелнике, среди песчаных гор и деревянных, украшенных резьбой домиков, где так лю-бят бывать и пить художники, опробовал я на деревенской свадьбе терпкое вино "Мелник"... Его у нас не знают, а напрасно. Если "Гымза" сродни южнофранцузскому вину, чуть терпко и тяжело-вато, то "Мелник" ближе к испанскому, оно и легче, и летуче, и не приземляет, а возвышает.
Еще пил я в Родопе, в горах, под звездным небом. Пил под звучание гортанных родопских песен, коротких, ровно на один вдох, или - на одну рюмочку... тамошние с тончайшим привку-сом горных трав - ракии...
Был у меня закадычный друг в Смоляне - художник Петер Стайков. Вернее даже так - художественная натура. И пел к тому же... Это он мне поведал и пропел особенным гортанным забытым способом родопские песни, их поют по-особенному, не закругляя звука с открытым ртом... Как они называют: "неклассическая артикуляция". Каждая песня четыре - шесть строк. Их тысячи и все о любви. Только одна о работе....
Как пошел мужчина в поле на работу, но потерял кисет с табаком и вернулся домой.
Зато любовные... Каждая - драма. Вот одна из них: "Родная, позволь прийти на твою свадьбу, позволь держать твою свадебную лошадь, может, тогда я увижу твои глаза. А потом я убью и коня и себя!"
На школьном дворе усаживают голосистых школьниц в белых платьицах, поближе ко мне, чтоб слышней, им наливают яблочный сок, остальным несравненную ракию. Закуска в огром-ной глиняной тарелке с верхом - трушия: особо засоленные перец, морковь и цветная капуста из холодного подвальчика, влажная от рассола.
Напротив садится гайдар, молодой, чернявый, розовощекий, с горячими темными глазами. Гайда - шкурка барашка, дуют в трубку-мундштук, или "надувало", сделанный из кизила, по-болгарски - дрян, а из других трубок, их называют бручилы и гайдуницы, исходят странные звуки, да и сам гайдар может петь под свою же музыку. Вот и сейчас он надул мехи, и пронзитель-но-жалобно, как плачущее животное, запела-засвиристела гайда: "Дочь моя, дочь моя, почему у тебя глаза плачут, а лицо смеется? Я буду плакать, мать моя, потому что ты продала меня туда, куда ноги мои идти не хотят и где мое сердце стучать не будет..."
И взвиваются и дрожат, как крылья бабочек, чистые голоса, и чернеют, как нарисованные на ночном небе горы, и среди них, самая высокая, блестит в лунном свете островерхая гора Карлык, по которой родопчане определяют погоду... Карлык ясен - будет вёдро, а если дымится - жди ненастья.
"...Я белая, белая, друг мой, целый мир ослепила моя белизна, один Карлык остался, и он в тумане утонул..."
Ныне Карлык четок, и ночь прозрачная, и ракия, и застолье и голоса, и лысоватый Петер с его особенным исполнением. Без этого не распознать, не расслышать, не пораниться от единствен-ных таких в мире песен.
"...Зачем жить мне в этой суетной вселенной (переводит Петер, и боже, как чарующе звучит это на родопском диалекте!), когда нет лошади, чтобы уехать, нет крыши дома, где жить, когда нет девушки, которую мог полюбить бы..."
Гайдар, оторвавшись от мундштука, поднимает голос высоко-высоко, и по традиции воздух, вдуваемый в гайду, должен быть чист и не осквернен вином. Свой стакан, наполненный доверху, он поставил на гайду, это признак высшего мастерства - играть, чтобы не дрогнули руки и не пролили вино... Которое он выпьет как награду, когда прозвучит последний на вечере звук...
Прикладывался к винцу я и на празднике роз в Казанлыке - это знаменитая Розова долина... И собирал на зорьке розы, ссыпая тяжелые, влажные бутоны в мешки... И опять же пение, как, наверное, и у нас в поле бывало... Там я услышал и записал кем-то брошенную фразу о вине, как о человеке, ожидающем своего срока, о том что... "это вино пока спит...".
А уж сколько легенд выслушал и просто разных историй. Одна из них, как случился урожай винограда, такой обильный, что вино некуда было наливать, и тогда им заполнили городские водопроводные трубы... Это ли не сюжет? Открываешь, к примеру, в доме кран, а оттуда...
Случись такое в России, и свершилась бы извечная мечта русского человека о живой воде...
Моего дружка в Пловдиве, Киркора, он армянин, из-за пристрастия к рому именуют Сутрапян.
Что означает: с утра пьян.
Второе имя у него Кико-Ром. И найти его с утра, если уж очень припрет, можно в ближай-шем к его дому кафе за рюмкой рома.