Киркор утверждает, что выбор вина и всяких там напитков зависит от воздуха той местно-сти, где люди пьют. В Германии, по его словам, хватает и пива, в Испании или Италии - вина, во Франции уже и коньячок идет, в Голландии, скажем, ликеры, а в Швеции и Финляндии - водочка... А вот в Пловдиве воздух такой, что без рома не обойтись. Над городом довлеют семь цивилизаций, начиная от греческой и римской, которые настояли здешнюю атмосферу до особой крепости, в том числе лежащий под фундаментами домов город Тримонциум... Где пили, видать... Стоило Киркору заняться починкой изломанных ступенек в своем старом доме, копнуть под ними землю, как обнаружился древний кубок для вина!

- Разве бы они выстояли тысячу лет, если бы не пили? - спрашивает Кико. И сам себе отвечает: - Нет.

А уж славяне, которые пришли на эту благодатную землю от далекой Волги, приняли как эстафету кубок с вином... Но, правда, не в пример грекам, многие не разбавляют вино водой... И напрасно. Вкус и ощущение вина с водой куда тоньше...

- У нас и без того разбавят, - утешил я. - А ты объявил археологам о своей находке? - спросил я Кико. Он панически замахал руками:

- Что ты, что ты! Придут, разроют, и останусь без дома! Положил кубок обратно и засыпал землей...

Однажды я попал на юбилей известной болгарской поэтессы Доры Габе, фамилия ее по матери Дуэль, точно такая, как у моего друга; еще девочкой была она вывезена со своей еврейской семьей из нашей Одессы в Болгарию и стала тут национальной гордостью: ее детские считалки и стихи знает каждый школьник.

Я ее стихов тогда не знал, потом уж мне показали последний сборник: "Почакай, солнце!" В переводе: "Солнце, подожди!"

Звучало оно так: "Подожди, солнце, я еще не готова встретить наступающую ночь, мой день еще не окончен! Еще не успокоилась совесть, да я только-только выучилась говорить с камнями и деревьями и не заполнила свой день их мудростью. А ты уходишь и уходишь, озаряя деревья яркими красками, и закатываешься, внушая иллюзии о завтрашнем дне, которого у меня уже не будет... Да и как можно спать в этом беспокойном из миров, где бессонница у совести..."

В тот год ей справляли девяносто лет.

По секрету рассказали, что прежде уже были у нее юбилеи и в восемьдесят лет, и в восемь-десят пять, но так давно, что ей, по всем подсчетам, далеко за сто...

Но ведь какая женщина!

Кто-то из гостей обозначил, мол, у женщины бывает шесть возрастов: девочка, девушка, молодая женщина, молодая женщина, молодая женщина и молодая женщина...

Дора Габе с кокетливой улыбкой заметила, что она если и молодая женщина, то, наверное, не первой стадии...

Другая болгарская поэтесса, великая Елисавета Багряна, рассказывала, как поехали вдвоем с Дорой они выступать, и всю ночь пили вино, и, заснув под утро, перепутали поезда, и уехали совсем в другую сторону.

А мой друг Емил поведал в качестве сплетни, что в Доме писателей, в Варне, Дора однажды попросила молодого поэта, соседа по комнате, сделать ей массаж, что-то у нее побаливала спина, а когда он стал уходить, с удивлением спросила: "И это всё?"

Да и на юбилее она выглядела женщиной, скажем так, среднего возраста. Небольшая росточком, с темными гладкими волосами и умными, с той самой извечной еврейской грустной усталостью глазами.

Она сидела во главе стола, почти и не ела, взгляд ее был обращен не столько на пирующих гостей, сколько поверх их голов, будто видела нам недоступное.

А когда попросили ее сказать несколько слов, произнесла с кроткой улыбкой, что пользу от этого праздника видит хотя бы в том, что собравшиеся гости могут хорошо попить и поесть.

Но ведь и правда, какой-то десяток пришел ее поздравить от души, но остальная-то сотня, включая функционеров, справляла здесь свой собственный праздник, утешая душу и тело. И их, их тоже она любила, жалела и снисходила к ним, как к малым детям.

В ту пору я не имел еще опыта банкетного и часто оставался голодным. Сидишь, разговари-ваешь с соседом, а тебе приносят тарелочку с горячим. Не успел досказать свежий анекдотец, а тарелочку твою, не-тро-ну-ту-ю и же-ла-е-му-ю, убирают и ставят другую...

Внимательно изучив процедуру (пригодилось и мое голодное прошлое!), я понял, болтают за банкетным столом лишь до того, как пришло блюдо, но далее все они: и внимательные, и цивиль-ные, и общительные - моментально замолкают и начинают работать челюстями. Какие, право, сентиментальности, даже если объяснялся в любви, когда рискуешь остаться голодным!

В тот юбилей Доры Габе привезли гостей из разных стран в ее родной город Толбухин, показали домик на окраине города, где прошло детство, а вечером, в здешнем театре, устроили торжественное заседание. Нас посадили на сцене и по очереди представляли зрителям. Надо было зачитать приветствие, преподнести подарки.

Слава богу, началось не с меня, а с венгров или чехов, весьма многословных, и было время сообразить, что сказать и что преподнести от имени России, которую здесь особенно чтут и которую, в моем лице, станут принимать с особым пиететом?!

На мою беду, переводчица моя, не столь затруднявшая себя и прежде, оказалась во время банкета рядом с известным критиком, который решил за ней приударить. Она проболтала с ним весь вечер, забыв обо мне. А на авансцене, перед черной пропастью огромного, дышащего жаром зала, такого щедрого на эмоции, между тем звучали прочувствованные речи, декламировались стихи и преподносились подарки; один лучше другого: старинные книги, ковры, серебро, украшения...

Я догадывался, что расплата приближается. И молился: "Господи, помоги и спаси от неми-нуемого позора, которого мне не перенести до конца дней... Не был в делегациях и не буду, даже если пошлют... Только избавь от того, что мне предстоит..."

Меня воткнули в этот юбилей случайно, когда я, увлеченный поиском истины (разумеется, в вине), находился в Пловдиве, в старом городе, погрузившись в свою тему так, что бывший музей в домике Ламартина слегка покачивался (или мне так казалось), заполненный друзьями и бутыл-ками...

Но вдруг нашли и позвонили от Союза писателей и сказали: юбилей, но делать ничего не придется... Поприсутствовать... соблюсти протокол... поскольку не успели организовать выезд "нужных лиц" из Москвы...

Но я-то сообразил: девчонки из иностранной комиссии, как всегда, прозевали выезд, хвати-лись, когда посылать было поздно. Да и ездили "нужные лица" сюда неохотно и лишь для того, чтобы нахватать дубленок и другого барахла.. Курица, мол, не птица, а Болгария не заграница! Другое дело Париж!

Однажды в Софии меня попросили забрать книги, которые оставило по нечаянности в гостинице одно такое "нужное лицо". Тащил десяток чемоданов, а книжки-то не взял...

- Так мы их поднесем к вагону, - сказали мне. - А ему позвоним, он вас встретит...

Чистые люди эти болгары, они искренно верили, что книжки он забыл, и притащили мне к вагону два огромных ящика книг. Но никто меня, конечно, в Москве не встретил, и я торчал посреди вокзала, не зная, куда эти чертовы ящики девать. Потом они долго лежали у меня дома, загромождая и без того малую комнатушку.

Просмотрев, я увидел, что болгарские авторы очень сердечно благодарят названное лицо за его приезд и дарят, и дарят, и дарят с горячими словами любви свои стихи...

Когда я дозвонился, пробившись к нему на работу, он лишь хрюкнул в трубку, в том роде, что занят, чтобы я, значит, доставил названные книги его секретарше... И я опять их волок, заказав такси. Какое-то время валялись у него в предбаннике, пока не были выброшены на помойку. Вместе со словами любви...

Но все эти мимолетные мысли никак не были связаны с остротой момента. В панике, что расплата приближается, я принял решение отказаться от слова и бежать из театра куда-нибудь. Ну, хотя бы в Пловдив, в домик Ламартина... К моим друзьям и к моей прекрасной науке о вине... Когда ведущий торжественно объявил, что от делегации... и так далее... выступит писатель... Я даже не сразу понял, что назвали не мою фамилию.

Но чудо случилось. Из-за кулис вынырнул один из московских секретарей, не самых главных, некий критик О., худощавый, подвижный (но действительно нужное лицо!), и, блестя очками, решительно взошел на сцену и стал говорить о стихах Доры Габе, сравнивая их с живо-писными горами, которые он наблюдал по пути сюда, и с вечной красотой этой древней земли...

Произнеся в заключение несколько возвышенных, но совершенно бессмысленных фраз о стране, где день рождения поэтессы становится праздником поэзии для всего народа, он добавил, что подарок, посланный из Москвы багажом, задержался в дороге и будет вручен через несколько дней.

Зал бурно рукоплескал.

- Кто это выступал? - спросил, наклоняясь, сосед-поляк. - Он знаток поэзии?

- Знаток, знаток! - И зачем-то для важности я добавил: - Спецрейсом... Из Москвы...

На другой день главная партийная газета опубликовала текст критика О., приписав его мне. Меня поздравляли.

А критик О. так же странно пропал, как и появился. Я встретил его лишь в Софии, в конце юбилейной поездки, и он поведал, как-то чуть легкомысленно, что путешествовал на машине, а вечером попал в Толбухин, и его завернули в сторону театра, посчитав, что он один из запоздав-ших гостей. "Вас ждут, ждут!" А когда он пришел за кулисы, там обрадовались: наконец-то секретарь от Москвы, и тут же его объявили. Он утверждал, что это было для него неожиданным.

- Но вы хоть знали, чей это юбилей? - спросил я ехидно.

- Да. Они дорогой назвали Дору Габе.

- И вы читали ее стихи?

- Ни-ког-да, - отвечал он, краснощеко улыбаясь.

- Но вы же их сравнили с горами, с природой?

- Они все пишут о горах!

- Но простите... Подарок? Откуда вы взяли, что задержался в дороге? Его послали?

- Конечно нет, - отвечал он с той же беспечной улыбкой.

- Ну а потом как?

- Никто и не вспомнит... - отмахнулся он и шутя добавил: - Завтра, кстати, в оперном театре заключительный вечер поэтессы... Теперь, надеюсь, выступать будете вы, но текст пусть припишут мне...

Я попросил друзей перевести стихи Габе, а потом с Емилом побывал у нее в гостях. Она рассказывала об Одессе, городе ее детства, и показала крошечную иконку - память о России.

В искупление вины в Толбухине, когда был обещан ей от России подарок, выслал я из Москвы тоже иконку, литье по металлу, с изображением Божьей Матери.

А потом ей написал письмо мой друг Дуэль, и выяснилось, что, возможно, они и в самом деле дальние родственники. Правда, переписка оборвалась: Габе вскоре умерла.

И хотя мне никогда в жизни не приходилось возглавлять делегации, но, попадая в Болгарию, я вспоминаю стихи Доры Габе.

Не потому, что они напоминают природу, - в стихах никаких гор и нет. Просто я еще раз убедился, что среди всех пьющих и жующих на вечном празднике жизни самым близким живым человеком была тогда она.

Снисходительная к нашим слабостям, как снисходят к малым детям, которым еще непости-жимы тайны бытия, с глубинной, неизмеримой тоской по солнцу, которое вот-вот закатится для нее навсегда.

"Солнце, подожди!" - попросила она.

Кто из нас ее тогда расслышал?

Что касается тайн бытия, подобно моему другу Кико, откопал я на берегу Черного моря, близ Одессы, древнее захоронение, а в нем, кроме прочих черепков и настоящего черепа, только без нижней челюсти, оказались осколки стеклянного кубка, перламутрово-радужные от времени (две тысячи лет назад из него пили!), и на дне одного горшка мы обнаружили зерна винограда: выжимки древнего вина. Археологи определили, что в Крыму из дикого, судя по всему, винограда наши предки еще до Рождества Христова делали вино...

ВИННАЯ ДОРОГА

(Алесь Адамович)

Памятью прикоснусь, и вот уже сине-стальное, чуть перекаленное на солнце лезвие дороги, улетающей за горизонт, толкотня, многоголосие и пестрота базарчиков... Улицы Кишинева, пахну-щие расплавленным асфальтом, рынок с лошадьми на привязи и грецкими орехами, потрескиваю-щими в мешках; знаменитые кодры на горах с точеными елями, будто на рекламной картинке, и белоснежные городки, и плоские, осененные лазурью равнины с четкой геометрией пальметтных садов и виноградников... Обилие вина и света.

Везде, где столы, где прилавки, где буфеты, едальни и дорожные забегаловки (ах, как это русское слово не ложится на молдавский колорит!), непременной составной частью любого обеда, отдыха, да и всей малознакомой нам жизни - вино.

Любимое мною красное, густое, терпковатое, пахнущее камнем и солнцем. И нагретой землей.

Обозначил слово и почувствовал, откуда-то из глубины - может, глубины памяти? - подкатило, ударило горячим толчком в грудь и закружило сладко голову, опьянило кровь.

Повезло мне, в поздние мои годы, проехать по знаменитой Doutscheveinstrasse - ВИННОЙ ДОРОГЕ, что на самом юге Германии.

Начинается она от небольшого местечка Манхайма и тянется по направлению к городку Вайзенбург во Франции. Их разделяют поставленные прямо на государственной границе ВИННЫЕ ВОРОТА - veintor, сложенные из старого камня, с двумя винными бочками по бокам и непременным ресторанчиком на обочине.

Государственная граница, отмеченная винной бочкой, сама по себе настраивает на особый, легкомысленный, что ли, лад, ибо предчувствуешь, что после пересечения ее откроется тебе другая страна и другая дорога, с обещанием заманчивых напитков и вин.

На протяжении десятков километров каждое селение, каждый дом на "винной дороге" выс-тавляет столик с вином на продажу, и каждое из множества предложенных вам вин своеобразно и неповторимо.

На бутылочке, представленной для пробы, стоит заглянуть в дом, обязательно будет обозна-чен не только сорт вина и год его рождения, но и адрес того дома, и даже телефон, с маленьким примечанием, что телефонный звонок обойдется не очень дорого, зато вы получите по почте полюбившийся вам напиток.

В Молдавии хоть попроще, без изыска, зато дешевле и куда душевней, особенно если не лететь во весь опор, а притормозить на сутки-двое да остановиться в каком-нибудь доме, чтобы потолковать вечерком не торопясь с хозяином за бутылочкой винца. Как мы однажды и сделали.

В году так сорок четвертом проходил тут с войной на Запад мой отец, солдат, был в каком-то селении на постое месяц-другой и, по рассказам сестренки, влюбился в хозяйку дома. Возможно, осталось от него здесь потомство.

Мы, конечно, допытывались, но отец лишь отшучивался: молдаванка, мол, была смугла, красива, поила его колдовским зельем, научила гадать по руке и на картах. А если кто-то и родился там, пусть это останется его тайной. Нас это никак не коснется...

В один год случилось мне дважды, вопреки известному изречению, шагнуть в одну и ту же реку; вернувшись из поездки по югу, в том числе и по Молдавии, когда на машине, от Закарпатья до Одессы, пересек я эту благодатную страну, был неожиданно приглашен редакцией столичной газеты, решившей глобально осветить аграрные достижения молдаван, о которых трубили в прессе.

Я не сельский человек и в свинофермах смыслю не более той свиньи, которая, как известно, ничего не смыслит в апельсинах. Но позвонили из редакции, назвали имена тех, кто едет, и я неожиданно для себя согласился.

Кроме Алеся Адамовича, о котором скажу особо, были с нами в поездке азербайджанский прозаик Айлисли, новосибирский очеркист Иванов и доктор каких-то социологических наук Переведенцев, который знал все обо всем (цифры, цифры, цифры!), но отличался еще могучим храпом...

С ним во время ночевок не селили никого.

К этой довольно пестрой группе присоединились и сами молдаване, так что вся творческая рать, коей предстояло внедриться в аграрную тему и одухотворить ее своим талантом, насчитыва-ла не меньше голов, чем те стада, которые мы лицезрели.

Разместили нас в главной партийной гостинице, и с утра можно было на халяву вдосталь выпить и закусить. Здешние кадры, включенные в состав группы, дома вообще не завтракали, а пораньше заявлялись в гостиницу и, не дожидаясь нас, пировали на первом этаже несколько помпезного, сейчас бы сказали, в "советском" стиле ресторана: мрамор, ковры, хрусталь и, конечно, "Мишки в лесу" Шишкина. И привратник при входе, в форменной фуражке с галунами и скользяще-внимательным взглядом отставного чекиста.

Вскоре и мы, чуть осоловелые от ночных посиделок и недосыпания, присоединялись к хозяевам, наспех закусывали и, поторапливаемые бойкими организаторами, бежали к машинам, дежурившим на площади у гостиницы.

Возглавлялось "мероприятие" на уровне, как бы тогда назвали, правительственном, и можно было догадаться, что в верхах, и не только здешних, нашей поездке придавали серьезное значение. Что это означает в денежном выражении, я, человек, не поднаторевший в поездках по республи-кам, особенно южным (то была привилегия чиновных писателей и их шестерок), смог оценить потом.

Все было мне в диковину: роскошные гостиничные номера, бесплатные бесконечные обеды и то особенное внимание, которое умеют здесь оказывать гостям.

Так это было не похоже на недавний проезд через эту самую Молдавию, где мы с семьей питались в дорожных харчевнях да терпели произвол от здешней милиции из-за московских номеров на машине.

Однажды заночевали мы за кустиками, рядом с виноградником, ночью нас разбудили и шмонали пьяные сторожа. Возле колеса машины стоял мешочек с купленым накануне виноградом, и тот мешочек весь прощупали и пронюхали и отстали... Сорт, слава богу, оказался другим.

Эти две Молдавии, увиденные из разных окошек разных машин, трудно совмещались в моем сознании. Вторая была не такой свободной для самочувствия и даже несколько обременительной, но столь радушной, сытно обильной, что сгладилось впечатление от разбойной милиции, пьяных сторожей и не очень чистых столовок по дороге.

В этой поездке мы и познакомились с Алесем Адамовичем.

Он остался в моей жизни надолго. Можно сказать, навсегда. И умер на моих руках.

А при жизни встречались редко, так уж получалось, когда наезжал он в Москву, не в самом лучшем расположении духа, из мучившего его Минска, и после, когда жил на переделкинской даче, под Москвой, с женщиной и ее дочкой, единственной, по-моему, женщиной, которая его по-настоящему любила. Любила, берегла.

Редкая удача для мастера на излете жизни.

Первый, да и последний раз в жизни поездом из черных машин, растянувшимся на километр, под строгой охраной желтых гаишных автомобилей с мигалками, пронеслись мы по здешним дорогам, наблюдая из окошек, как за пять минут до нашего проезда всех этих частников, с их малолитражками загоняют в кюветы, откуда они испуганно взирают на наш грохочущий кортеж.

Давно ли я был на их месте, но вот проношусь в вихре пыли и с воем сирен на бешеной скорости, и мне нравится власть над дорогой и особенно над милицией, которая сегодня служит, даже прислуживает мне.

Совестно от таких мыслей, но не мной организован этот особый порядок. А человек слаб, и никакая психика не может выдержать до конца всех сладких уловок власти, покупающей с потрохами не избалованного вниманием человека и дарующей ему на время привилегии перед остальными.

Спасибо судьбе, это было лишь однажды, и в следующей поездке по Молдавии с моими друзьями Зябкиными и Садовниковым был я опять среди тех, кого загоняют в кюветы и кто сквозь зубы, но с явным превосходством бросает вслед чернолаковым холуям: "Чле-но-во-зы-ы хре-но-вы!"

Думаю, что нечто подобное вдогонку неслось и нам.

Могу лишь добавить в оправдание, что многие, в том числе и Алесь Адамович, да и я тоже, размещались в небольшом автобусике и могли взирать несколько сверху вниз на задницы тех, кто ехал впереди нас на черных "Волгах".

У них было, наверное, попросторней, поудобней. У нас зато веселей. Сыпались анекдоты, а на одном из переездов, где проторчали мы из-за неисправности путей часика два или три, столич-ные поэты затеяли соревнование, исполняя по очереди матерные частушки...

По реке плывет топор из города Чугуева,

Ну и пусть себе плывет железяка х-ева...

То, что происходило с нами в этой поездке, было продолжением частушки. Чудо плывущего топора - то же, что и чудо в сельском хозяйстве, явленное нам во всем показушном блеске, - имело одну, но такую понятную реакцию: а нам-то на кой хрен это нужно... Ну и пусть себе плывет... и т. д.

Но если бы еще плыла! И если бы не были мы заведомо уверены, что это не очередная лажа, которой сперва должны поверить мы, ну а потом, через нас, остальное народонаселение.

Был у меня на семинаре в Литературном институте молодой прозаик Егор Радов, этакий трудноуправляемый модернист. Его наставник Шугаев не мог перековать Радова в соцреалисты, и последней чашей, переполнившей его терпение, был рассказик Егора о молодом человеке, кото-рый в ванной комнате совокупляется с дельфином.

В нашем институте такие штучки не проходили. И после долгих колебаний и даже разговоров об исключении дано было Егору задание написать во время летних каникул рассказ о сельском хозяйстве...

Егор съездил в красивый город Таллин и осенью представил Шугаеву рассказ, где на протяжении десятка страниц расписывались таллинские кабаки.

"Но где же тут сельское хозяйство?" - вскричал взбешенный наставник. "Да вот, в самом начале", - уныло отвечал автор. И прочел первую фразу, звучала она примерно так: "Мы ехали среди полей, на которых что-то росло..."

Мы тоже ехали среди полей, на которых что-то росло. А наше знакомство с "чудом" нача-лось с остановки на границе двух районов, где нам торопились это чудо понаглядней представить.

Делегацию встречали цветами, музыкой и неизменными хлебом с солью. Преподносили, понятно, тем, кто ехал в первых машинах. И самые дальнозоркие, выглядывая из окошка, коротко оповещали:

- Пионеры с барабаном, а хлеб с солью!

Происходила церемония братания, после чего местное начальство присоединяло свои чер-ные машины к нашим черным машинам, увеличив и без того длинный караван, и направлялось к очередной свиноферме.

Наверное, были и телятники, и коровники, но запомнились свиные фермы да какие-то особые цеха, где говно от тех поросят, отравившее на километры вокруг землю, будет со временем превращаться в топливо, а потом на радость тем же поросятам сжигаться в печах и обогревать их.

Мы были рады такой счастливой поросячьей жизни, которая многим из наших писателей не снилась у себя дома. Я запомнил сибирского очеркиста Иванова, который поднимал, проходя по саду, яблочки с земли - а их там валялись тонны - и со вздохом приговаривал: "Нам бы в Сибирь... Мы бы и людей прислали..."

Нам напяливали на ноги целлофановые пакеты, чтобы не дай бог свою писательскую заразу мы не внесли в стерильные поросячьи дворцы. Смирно поторчав за спиной главных и тупо поози-рав хрюкающее сало, мы спешили поскорей выбраться на волю, к своему обжитому автобусику.

Машины же направлялись в районный центр, где в самом большом и престижном ресторане городка накрыт банкетный стол. Описать не берусь, он был обилен до безобразия.

Всяческие копчения и соления, овощи и фрукты в вазах, череда горячих блюд, коим числа не было. Все это под приветственные речи местных руководителей.

Ни одного живого слова, ни одного лица вспомнить не могу.

Остался в памяти лишь стол, где мы, расположившись с краешку своей, из автобуса, компа-нией, приступали к практическому изучению закуски и особенно винных бутылок.

Времени у нас хватало, ибо славословие, да с утра, на свежие силы, продолжалось долго. Очень долго.

О винах же разговор особый: бутылки во многом были нам незнакомы, видать, из редких коллекций, из подвалов, и не хватало сил все осмыслить, опробовать, я уж не говорю: выпить. А это не могло не внести некоторую смуту в души нашей мужской компании.

Как-то в Переделкине два писателя, мучимые жаждой, Юрий Казаков и Василий Росляков, пошли колядовать на святки к даче Катаева. У него выпить-то найдется... Юра! Ты же песенки эти... Ну, народные... Чем только рожи намазать, чтобы поэффектней!..

Колядки удались, и сам Валентин Петрович, как и положено, пригласил их в дом. На знако-мой многим гостям каталке были выстроены десятки самых выразительных бутылок. Угостил рюмочкой... Второй, третьей... Пора бы и честь знать, но Казаков вдруг заупрямился, простонал, что он не в силах уйти, когда столько непочатых бутылок...

И здесь, на банкете, среди стольких непочатых бутылок, впечатляли коньяки в нестандарт-ной формы сосудах из толстого темного стекла и, судя по этикеткам, далеко за десять, пятнадцать и даже двадцать лет выдержки. Каюсь, одну такую совершеннолетнюю красавицу, по старой детдомовской приговорочке: "Ничего я тут чужого не оставил?" - засунул в боковой карман, чтобы допить с дружками в гостинице.

А между тем наш необычный поезд направлялся уже к границе другого района, где все, как под копирку, повторилось.

И кто-то из нашего автобуса, едва выглянув в окошко, прокомментировал:

- Пионеры с барабанами, а хлеб с солью!

По прибытии на очередную ферму мы уже не выходили, выползали, и зоркое начальство предпочло не тащить нас далее дороги и показывало свои богатства на расстоянии. Зато банкет в центре районного городка был вполне конкретный и не бедней предыдущего.

Встречу с третьим районом мы честно проспали. Ни барабанов, ни хлеба. Да и ферму осматривали, не выходя из автобуса: что-то среди поля там белело...

На банкет шли, как на эшафот, поражаясь лишь малой изобретательности устроителей, которые накрывали столы как по типовому проекту... И конечно, бутылки, бутылки, бутылки... Они теперь раздражали. Мы больше бы обрадовались холодному квасу. Но не могли огорчать гостеприимных хозяев.

Мы наливались до горла и выше, мы тонули, захлебываясь от переизбытка марочных вин, как захлебывались, по рассказу отца, наши солдаты, купаясь в бочках с вином, в дни победы, когда дорвались до винных погребов в Европе.

Слава богу, что речей теперь хватало с натягом минут на тридцать. И где-то после третьего района (в этот день!) нас повезли к самой границе республики, к Унгенам, обещая скорый и замечательный отдых.

Если бы мы были чуть потрезвей, насторожились бы при слове "замечательный", но сил что-то предвидеть уже не было.

Только на границе с Румынией единственный не спящий среди нас Андрей Стрымбяну, драматург, попросил остановить автобус и, глядя на противоположный берег реки, она же была и граница, воздел руки вверх и произнес патетически: "О Румыния, родина моей родины, твой заблудший сын приветствует тебя!"

Тут мы несколько очнулись, озирая из окошка узкую в зелени полосу вдоль реки с колючей проволокой и пограничными столбами.

- Так ты кто, румын, что ли? - сонно поинтересовались.

- Да, - отвечал он напыщенно. - Каждый из нас, обитающих здесь, немного румын...

- Ну, тогда я немного турок, - объявил наш азербайджанский друг Айлисли.

- А я - поляк... - добавил Адамович.

- А я - кержак, - промычал сибиряк Иванов.

- А я - внучатый племянник Кучума! - признался татарин Хакимов.

Нашлись из древних варягов... Они же печенеги... Они же скифы... Всякие разные там викинги... Наш железный автобус задребезжал от ржущих голосов, и Андрей, настроенный возвышенно, отмахнулся от нас и больше о своей второй родине не заговаривал.

Переведенцев храпанул в этом месте особенно сильно, заглушив работу мотора, а мы продолжали упражняться по поводу его родословной, проведя прямую линию от греческих храпунов, знаменитых еще и тем, что они проспали легендарную Трою.

Вот тут-то я и извлек из бокового кармана заветную, унесенную со стола бутылочку, и мы отхлебнули, каждый прямо из горла, передавая друг другу. Это было лучшее братство в мире, и в который раз мы на практике доказали, что дружбу народов лучше всего укрепляет не научный коммунизм, а своевременная бутылочка, ходящая по кругу.

Даже Переведенцев проснулся, чтобы глотнуть живительной влаги. А оживившись, пробор-мотал что-то о шестидесяти процентах бюджета, по данным Минсельхозпрода, которые приносят в союзную кассу поступления от продажи напитков. Так что, принимая в год двести миллионов декалитров, то же, что и ведер, этой заразы, русские алкоголики содержат армию и флот. Как, впрочем, и все остальное...

- Эта бутылка не в счет! - пробормотал напоследок Переведенцев и отвалил.

Наш черный кортеж свернул с главной дороги на узкое шоссе в кукурузе, и впереди открылся белостенный дом, напоминающий недавно увиденный коровник, без окон и с одной крошечной дверцей, куда нас и ввели.

Мы попали в просторный коридор, замкнутый квадратом, так что можно было пойти в любую сторону и прийти на то же самое место.

По одной стороне коридора, внешней, располагались комнатки-номера, но без окон, другая же сторона была стеклянной и выходила на внутренний дворик, сплошь в зелени и фонтанах.

Но это мы рассмотрели позже. Укачанные дорогой и бесконечными приемами, мы жаждали лишь одного: добраться поскорей до подушки...

Нас быстро распределили по номерам, по двое, а Переведенцева оставили одного. Попроси-ли лишь на минуточку выйти в холл, где объявят завтрашнюю программу. Но там еще сюрпризик, приятный такой сюрпризик, после которого будет нам совсем хорошо.

Мы наскоро привели себя в порядок и расселись вдоль стен в небольшом зальчике. Устрои-тели с непроницаемыми лицами появлялись, исчезали, но никто не смог бы угадать, что нас ждет. В какой-то момент - полусонные, мы не усекли - с потолка пролилась благостная музыка, одна из стен медленно раздвинулась, и нашему пресыщенному зрению открылся просторный зал... С необъятным банкетным столом.

Во главе стола восседали хозяева Унгенского района и радостно улыбались нам, приглашая принять участие в дружеском застолье.

Это была катастрофа. Но никто, кажется, не протестовал.

Мы двинулись к столу, как штрафники идут в бой на приступ высоты, откуда никто уже не вернется живым. С каменными улыбками садились за стол, с отвращением отмечая про себя все те же закуски и вина, но многократно увеличенные в объеме.

Времени поразмышлять обо всем этом изобилии, пока отцы-кормильцы рассказывали нам о достижениях аграрного сектора, было достаточно. Напрягая свои заспиртованные извилины, я пытался разгадать главный закон такого официального гостеприимства.

А принимали нас, как выяснилось, в резиденции, построенной для гостевания самого Бреж-нева. Хоть побывал он здесь лишь однажды. Оттого и в стороне, оттого и без наружных окон, со странным садиком и фонтанами в изолированном от улицы дворике. Оттого и так щедро. Бюджет домика обеспечивался из цековской казны для сановников, которые проводили тут досуг. Из президиума стола донеслись до нашего края цифры жилищного строительства и растущего благосостояния жителей района.

Алесь, наклонясь к моему уху, поинтересовался:

- Как ты думаешь, сколько стоит построить дом?

- Этот?

- Ну, этот, догадываюсь... бесценен. Вообще... Сколько стоит пятиэтажный дом?

Я ответил, что не знаю. Но думаю, дорого... Тыщ двести, наверное. Вон Переведенцев точно скажет.

- А у тебя самого-то как с жильем? - спросил Алесь.

- Да так, - ответил я. - Коммуналка. Вместе с родителями жены. А у тебя?

- Что у меня... - Он, нахмурясь, отвернулся.

И вдруг заговорил о нищей родной деревне, о других деревнях, ну и конечно, о Хатыни, о которой он писал.

В свою очередь и я рассказал о Смоленщине, о деревне Ляхово, где фашисты заживо сожгли двести восемьдесят семь женщин, детей и стариков... Ее и называют второй Хатынью.

Так и завелись: он мне про Белоруссию, я ему про Смоленщину... Очень занятный разговор двух аграриев. К нам присоединился третий - очеркист Иванов, который добавил слез о своей сибирской деревне... И везде одно и то же: распад, бедность и запустение.

Тут мы одновременно, что-то сообразив, извлекли карандаши, бумагу и, отодвинув заливное из судака, засели за цифирь, занявшись математикой. Сложили гостиницу с ее завтраками, приба-вили районные банкеты, и этот тоже не забыли, сюда же добавили билеты, командировочные, черные машины, машины ГАИ и прочую обслугу, сотни людей, вкалывающих на фермах, которых мы отрывали от дела...

Единственное, что мы не стали учитывать, - это время самих писателей. И в самом деле, кто его ценит, кроме нас самих.

В результате получалось, что мы нашей дружной компашкой, вместе со здешними, прожра-ли, пропили, прогуляли, проездили за эти несколько дней пятиэтажный дом. А может, шести- или даже семиэтажный. Но дом, реальный дом, в котором могли бы жить, скажем, пенсионеры, очередники. Матери-одиночки.

Пораженные такой арифметикой, мы как бы по-новому оглядели стол и всех, кто за ним восседал.

Алесь затянул знакомую песенку:

- "А это не мой чемоданчик..." - и добавил, бросив взгляд на говорливых хозяев: - Пойду-ка я спать.

Я из деликатности остался бдеть. Но хватило меня часа на полтора. Обойдя квадрат дважды, я с трудом нашел свой номер и разбудил Алеся:

- Иди. Тебя ждут.

Чертыхаясь и вздыхая, Алесь потащился в банкетный зал, хрипло спросив, в какой стороне от нас он находится.

- В любой, - отвечал я и предупредил, чтобы не пытался бежать и не выходил на улицу: там кругом в кукурузе охрана!

- А ты уже был там? - поинтересовался он, оживляясь, и добавил, что давно сообразил - влипли.

Где-то около четырех ночи Алесь потряс меня за плечо:

- Ступай... Там почти никого не осталось...

Я умылся, плеская в ладонь из графина, и на ощупь побрел в банкетный зал. Все руководи-тели, свеженькие, будто и не было бессонной ночи, сидели во главе стола на своих местах. Один из них проникновенно повествовал о здешней природе и даже пытался читать лирические стихи собственного сочинения.

Айлисли спал, положив голову в вазочку с мороженым, очеркист Иванов задремывал на ходу, лишь неутомимый Переведенцев, как истинный ученый, строчил что-то в свой блокнотик, прихлебывая из чайного блюдца марочный коньяк.

- Ну и сколько декалитров прибавилось? - спросил я легкомысленно.

- Мужайся, - произнес он вместо ответа. - Это не все. Завтра, то бишь сегодня, у нас в программе три района и винные погреба. А послезавтра...

Не дослушав своего ученого товарища, я заплакал. Новоявленный руководящий поэт принял это на свой счет и вдохновился читать далее.

Финал же программы состоялся в Кишиневе, в экзотическом ресторане в виде огромной винной бочки.

Однажды на экскурсии в немецком городе Гейдельберге я смог увидеть самую, как было указано в путеводителях, большую бочку в Европе для вина (Grosses Pass inhalt), изготовленную в середине XVIII века, емкостью в 221 726 литров. Растолкав японцев, все с фотоаппаратами, я смог заглянуть в темное ее нутро, поднявшись по лесенке на уровень второго этажа.

В путеводителе сказано, что в такой бочке разместится рота солдат. Почему солдат, а не этих, скажем, японцев с фотоаппаратами, не знаю. Возможно, солдатики тут часто прикладыва-лись к винцу?

Кишиневская "бочка", снова обильная, как бы итожила нашу "винную дорогу".

И уж там, среди тостов, мы с Алесем не преминули в мягких, не столь обидных для хозяев тонах упомянуть о пропитом за эти бурные дни многоэтажном доме: сможем ли мы оплатить своим скромным литературным трудом такой драгоценный аванс и не станет ли для нас та "винная дорога" "дорогой вины"?

Хозяева, а тут была вся королевская рать, приветливо нам кивали, ни тени недовольства не промелькнуло на их неподвижных лицах. Но нас, конечно, запомнили и никогда во все последую-щие годы ни меня, ни, кажется, Алеся сюда не приглашали. Но, впрочем, как мы пели с легкой руки Адамовича: "Это не мой чемоданчик..."

Наш чемоданчик, наша дорожка была, мы оба с ним это знали, совсем иной. И вела она в захудалые бросовые деревеньки на разнесчастной белорусской, смоленской родине...

Газета, которая нас посылала, вскоре опубликовала отчет о "круглом столе", но молдавский эксперимент, как и положено, провалился, о нем не вспоминали.

Мы с Алесем разъехались, обменявшись книгами и адресами. На прощание Алесь подарил мне вышедшую тогда повесть о трагедии в Хатыни. На обложке изображены остатки разрушен-ных домов, остовы печей, а на них колокола, звонящие под ветром.

Таким звонящим колоколом, будоражащим совесть, мне всегда представлялся сам Алесь Адамович. Его творчество.

Тем бы и закончил я свой рассказ.

Но было долгое продолжение, встречи, откровенные разговоры, иной раз и под рюмку. Через какое-то время он приехал на короткий срок в Москву, но слег с гриппом, и я, как было договоре-но еще в Кишиневе, привозил ему в гостиницу "Украина" томики солженицынского "Архипела-га". В ту пору это было рискованное занятие. Друзья между собой, для пущей конспирации, именовали меня Книгоношей. И я носил...

Помню, Алесь долго перечитывал главы, посвященные армии Власова, и сказал, что тут он не согласен с автором, который их как бы оправдывает. Он лично наблюдал творимые ими жесто-кости по отношению к населению и считает их преступниками.

Вскоре он переехал в Москву, но в его новом доме, где он жил в последние годы с Ириной и ее дочкой, мне побывать так и не пришлось.

А за день, что ли, до смерти Алесь приехал к нам на Комиссию по помилованию, его привез Булат Окуджава из Переделкина. Молча посидел, прислушиваясь, шли споры вокруг убийц, приговоренных к смертной казни.

На обратном пути в машине смущенно признался, что сам бы не смог, наверное, решать судьбу смертников... Впрочем, был у него в жизни случай, когда ему пришлось быть богом. Так он сказал. И поведал нам эпизод из своей партизанской юности, было ему лет пятнадцать, когда сидел в лесу в засаде и вышли на него два немца... "Один был крупный, другой помельче, с автоматами наперевес, - рассказывал он, - а я переводил прицел с одного на другого, зная точно, что второго выстрела сделать не успею..."

- Кого же ты выбрал?

- Как вы думаете? Кого?

- Крупного небось, - сказал мудрый Булат.

- Ну да! - подтвердил Алесь. - Он же был страшнее!

Мы в тот вечер расстались, договорившись наутро встретиться в Верховном суде, где шел раздел писательского имущества.

Всякая шантрапа, под шумок, пыталась растащить нажитое годами общественное добро по своим закромам. И в общем-то ей это удалось.

Алесь и погиб во время суда, куда он приехал, несмотря на больное сердце. Приехал и выступил, но так разволновался, что схватило сердце. Он сидел слева от меня и, как-то судорожно пошарив по карманам, вышел за дверь, но вскоре вернулся.

Остальное произошло мгновенно: он захрипел, закинув голову и хватаясь за грудь. Мы с кем-то вдвоем, не помню с кем, успели его подхватить. Кто-то побежал звонить, пытались найти в карманах Алеся таблетки. Нашли, но ничто уже не могло ему помочь. Хотя я повторял, как заклинание, никто не мог этого слышать, кроме него: "Алесь, не уходи... Алесь, не уходи..." Ушел.

Продержав его на руках около часа, я чувствовал кончиками пальцев, через одежду, как остывает его тело. Директор Литфонда, еще не осознав происшедшего, упорно массировал ему пальцы рук... Если бы он посмотрел на мое лицо, он бы все понял.

Во всем казенном, со сдвинутыми стульями помещении оставались мы двое да у окна толпи-лись наши оппоненты, похожие в этот момент более на заговорщиков. Они шептались, оглядыва-ясь на нас. Но вскоре исчезли.

Первая машина, литфондовская, появилась через час двадцать, и только тут мы с директором покинули помещение. В коридоре, сбиваясь кучками, стояли люди, разговаривали, понизив голос.

Приехала еще одна машина, наконец-то реанимационная, рослые ребята в белых халатах и с мудреными приборами в руках. Только эти приборы уже не были нужны.

А в неубранном после ремонта казенном коридоре суда, у самых дверей в зал, где еще впус-тую суетились врачи, стояла названая дочка Алеся - Анечка Ковалева и, уткнувшись лицом в грязную штукатурку, плакала. Безутешно. Как плачут дети.

Я наполнил золотой колпачок до краев, так что кончики пальцев омочил в коньяке: "Алесь... Не уходи!"

Услышал, как мимо прошаркал человек. Скорей всего, сторож или истопник забирал дрова. Когда он приблизился, смог расслышать и тяжелое дыхание, в проеме между досками были видны руки, а потом грудь, шея, подбородок, нос... И вот уже глаза.

- Ну слава богу, - сказал я, но почему-то не почувствовал облегчения. Ты что же, приятель, по ночам печку топишь?

Но приятель посмотрел сквозь меня и ничего не ответил. В его руках сухо загремели полешки.

- Оглох, что ли? - глядя в темные зрачки, рявкнул я. Он не отвечал.

- Слы-ышь! - прокричал я. - Слышь!

Человек между тем разгреб дрова и вынул из-под них бутылочку.

Придерживая в руках дрова, он зубами со скрипом выдернул пробку, сладко приложился, и стало слышно, как булькает, перетекая в рот, в желудок, в счастливую требуху, жаркое содержи-мое.

Я смотрел. Словно в свое отражение. В такую минуту не голосят. А когда он отложил свое пойло и вздохнул облегченно, я крикнул изо всех сил:

- Ну легче, гад? Теперь тащи ключ и выпускай! А то я не знаю что сделаю...

Никакой реакции, кроме некоторого раздумья, не возникло на его лице. Поколебавшись, он глотнул еще и, запрятав заветную бутылочку в дрова, стал медленно укладывать поленницу обратно. Я лишь увидел, как скрывается его нос, подбородок, шея, грудь и напоследок крупные в узлах пальцы со следами грязи под ногтями.

- Ты что делаешь? Ты что делаешь, гад! - взревел я на весь подвал. - Не видишь, что я здесь!

Мой крик оборвался, и в наступившей тишине стали слышны удалявшиеся шаги, вскоре и они смолкли. Лишь какое-то из полешек, плохо положенных, звякнуло, будто поставило на наших отношениях точку.

- Не дрейфь, - сказал Слав, кладя мне на плечо горячую руку... Выпьем, выпьем пока тут... За столом подхватили:

- На том свете не дадут!

Господи, как славно, что все они пришли ко мне, когда мне худо... И Слав, и Емил...

А первое мое знакомство с Емилом произошло в Москве, куда они со Славом Македонским заглянули по дороге из Сибири на родину.

В поисках экзотики их отчего-то занесло на Байкал, в Бурятию, где повезли их на санях по тайге, и Емил вывалился из саней и протрезвел, но не настолько, чтобы испугаться. В общем, ему показалось, что из чащи на него идет медведь...

Он из России написал об этом своему другу-болгарину в далекую деревню в горах, который хранил драгоценную открытку, и показал мне, когда я приехал в Болгарию: вот, мол, каков наш Емил, в тайге не испугался дикого зверя!

- А сколько ты выпил? - спросил я Емила.

- Не знаю, - отвечал он смущенно. - Но медведь, кажется, был...

Я нацедил, в смысле накапал в золотой колпачок пития и, подняв глаза к потолку, произнес: "За тебя, Емил! И за здоровье того медведя, который тебе встретился... Хороший был человек".

Зашумели, загалдели в застолье гости. В белой рубашке, главный в застолье Гринер, а рядом Каплер! Мягкая, доверчивая улыбка, но, кажется, предназначена не мне... А Женщине...

МОНСТЕРА - РЕДКИЙ ЦВЕТОК

(Алексей Каплер)

Третий день по городу мело, насыпая сугробы до окошек второго этажа. Улицы, с расчищен-ной серединкой, похожи на больничные коридоры, по ним с грохотом, со свистом, как курьерский поезд, проносился ветер, протыкая город насквозь. Ветер налетал из тундры, и особенно достава-лось окраинным домам. Но самые изобретательные из мальчишек придумали игру: они выскакива-ли из-за дома и их с силой несло по гладкой дороге...

Я смотрел на их забавы и думал о своих оставленных в Москве детях и еще о том, что сегодня снова не улечу домой.

- Закон пурги... Знаешь? Если больше дня, затянется на три... А если больше трех, то до пяти или семи... - объяснил чуть ли не виновато Гринер.

- Может и месяц мести? - неудачно пошутил я.

- Конечно может, - отвечал он серьезно и предложил: - Езжал бы ты лучше поездом. Пару суток отмучаешься, зато уже точно будешь дома.

Не дожидаясь моего согласия, набрал номер кассы и заказал билет по брони дирекции комбината в мягкий вагон. А поскольку поезд уходил вечером, позвал прогуляться до оранжереи. Там монстера, говорят, расцвела...

- Какая еще монстера? - буркнул я. Настроение было скверным, и никакой монстеры видеть я не желал.

- Но к ней все ходят смотреть, - сказал Гринер. - Да и что нам до вечера делать? Пить?

Я даже вздрогнул. Пить я не то что не хотел, а уже не мог. Тут, на Севере, пьют, как и везде: часто, зато много. Водке предпочитают неразбавленный спирт. На бутылках так и значится: "Спирт пищевой, 92 градуса". Ну а раз пищевой, значит - пища. Для многих чуть ли не основная.

Недавно в аэропорту встретил геофизиков, развеселых таких ребят, они, оказывается, в поис-ках этой "пищи" прилетели сюда из Нарьян-Мара. Сначала махнули до Печоры, всего-то полтора часа лету. Но там ничего путного в магазинах не оказалось, и они взяли "борт" до Воркуты...

Обошлась им эта поездочка в три тысячи километров и в месячную зарплату. Зато душевно отгуляли ночь в здешнем ресторане. Этакие просветленные, будто только что попарились в горячей баньке, с веничком и пивом.

Я потом побывал у них на "точке", в тундре, где сидят они по полгода, зондируя землю в поисках чего-нибудь полезного. Не для них, конечно, полезного, а для нас, то есть для державы, которой они, если по-честному, и на хрен не нужны.

Живут в балках, вагончики такие, на полозьях, жрут прошлогоднюю тушенку и ходят по нужде при сорокаградусном морозе. После чего мой новый знакомый тракторист Аркашка, глядя на промороженную до центра земли тундру, раздумчиво изрек: "Вечная мерзлота и вечное недосирание..."

Но не меньше, чем о теплом сортире, здесь тоскуют о бутылочке с каким-нибудь зельем. Я был свидетелем, как они варварски разоряли походную аптечку, когда медик по каким-то делам уехал в город. Пили все, что пахло спиртом: йод, календулу, какие-то противозачаточные средства в ампулах... Но более всего - красавку, от которой что-то сотворилось с глазами и все вокруг празднично покраснело: и тундра, и небо, и люди, как в знаменитом сюрреалистическом фильме Антониони.

Жизнь, хоть и ненамеренно, подтвердила великую правоту искусства: видение мира зависит от того, сколько и чего ты выпьешь.

Там же, кстати, произошел случай в балке, когда некий семьянин приготовил ведро браги, ее здесь называют болдянкой. А жена его, такая клуша, не разобравшись, решила, что вода из растоп-ленного снега, она всегда чуть мутноватая, обрадовалась, стала стирать в ней белье. Гости, настро-ившиеся на скорую выпивку, рассвирепели, как это бывает у мужчин, когда они долго не прини-мают внутрь, стали черпать и пить прямо из корыта вместе с мыльной пеной. Но, конечно, не хватило, и в конце выжимали белье: пошли в ход и женские ночные сорочки, и трусики, и бюстгальтеры...

Этот напиток вошел у них в историю под названием "стирка".

"Стирки", даже за цивильным гринеровским столом, не хотелось.

- Ладно. Пойдем смотреть твою монстеру, - согласился я обреченно. - Не слышал, чтобы за Полярным кругом... Оранжереи...

- У нас как в Греции, - усмехнулся Гринер. - И оранжереи тоже есть!

Дорогой он поведал мне, что построена оранжерея в военные годы, при генерале Климочки-не, прославившемся особенной жестокостью: он утопил в крови восстание зеков, это случилось в самом начале войны.

Однажды этот самый Климочкин распорядился поставить в скверике, что напротив Дворца шахтеров, бронзовую скульптуру, олицетворяющую вечную дружбу рабочих и крестьян... По-видимому, тех самых, что собраны в лагерях... А центр экспозиции оформили в виде фонтана, который украсили три грации. В одной из них все сразу же узнали возлюбленную генерала - актрису здешнего драмтеатра Колычеву, которая, как и остальные мастера культуры, была привезена сюда издалека и надолго.

Возможно, именно для нее, а может, даже по ее просьбе воздвиг генерал и оранжерею посреди холодного города, который чем дальше, тем все более увеличивал свое народонаселение. Вслед за ежовским и бериевским набором пошли сюда косяком бывшие фашистские узники, военнопленные из Германии, и те из них, кто бежал на Запад, но щедро возвращен обратно осторожным Черчиллем в клетку Сталина... Миллиончик-другой зеков... Среди них, конечно, немало специалистов-ботаников или цветоводов.

Когда закладывали оранжерею, вокруг были сплошь болота, и на топкий грунт насыпали землю до трех метров высоты. В ту пору вообще считалось, что в городе ничего не может расти. Только стояла неподалеку от центра тонюсенькая, сероватого цвета березка. Почки на ней лопались двадцать пятого июня, а ровно через два месяца, день в день, ударяли первые морозы и листья одномоментно отлетали. А тундра становилась бордово-красной, словно политая кровью.

Солнце тут до последних чисел ноября. Еще несколько дней оно стоит под горизонтом, освещая пролетающие самолеты, но с земли люди его не видят. И не увидят до конца января. И будет их угнетать состояние, неведомое для тех, кто не пересекал Полярного круга: смутная тревога, некоторая вязкость в движениях и беспричинная болезненная раздражительность, облегчаемые лишь крепкой поддачей.

К зиме оранжерею построили. Она была просторная, яркая, с желтыми стеклянными стена-ми, заметная издали: гигантская электрическая лампочка, горящая на снегу. Для полноты картины неподалеку открыли цветочный магазин, и отцы города, сплошь в погонах и звездах, громко при-стукивая заледенелыми сапогами и щурясь от света, прошли под сверкающее стекло и разрезали ленту.

Вот тогда-то и была завезена монстера, редкое тропическое растение с берегов далекой Амазонки.

Каким ветром занесло ее на эту несчастную землю? Может, чудак-профессор, арестованный прямо на работе, в ботаническом саду, прихватил росточек... Так, для души. Где-то она теперь витает! Или жена чекиста, переброшенного в Заполярье с дальнего юга, привезла с другими горшками цветов, чтобы смягчить холодное одиночество.

А может, заполярные летчики, летающие в Америку за техникой по ленд-лизу, получили от сентиментальных американцев, вместе с презервативами и пляжными зонтиками (так они пред-ставляли наши нужды), в подарок экзотическое растение и, не зная, куда его девать, передали в ведомство чекистов... Тем лучше известно, кого и как сажать.

И посадили. Кривоватый, чахлый росток, в пластиковом горшке с песком. И стал он вдруг расти. А покамест живые цветы набирались тепла и живительных соков, приказали работникам оранжереи мастерить бумажные цветы для ритуальных венков, потребность в которых была тут чрезвычайно велика. Из года в год оранжерея выполняла план по валу и долгое время считалась чуть ли не единственным рентабельным предприятием в городском хозяйстве.

После одноцветного сероватого внешнего мира оранжерея и впрямь поражала: глаза пьянели от ярких красок - примула, бальзам султанский, китайская роза... Осторожно, смахивая снег с унтов и щурясь от сильных ламп, мы прошли в глубь зеленого рая... Гринера и здесь знали.

- Дальше, дальше ступайте... - сказали нам. Поняли, что пришли смотреть на монстеру. - Мимо не пройдете!

Мы и правда угадали ее сразу. Куст или дерево, не разберешь. А внутри, в глубине его, среди темных зеленых листьев, цветок. Всего один цветок, но размером с чайное блюдце. И - белый. Но это не был мертвый цвет тундры, цвет снега, а нечто живое, чистое, нежное.

В этом чистом свете померкли все другие яркие краски. Меня даже дрожь проняла. Такое наваждение, и где... Среди мерзлых болот, зековских бараков (лежачие небоскребы) да безымян-ных могил в тундре...

Неисповедимы пути твои, Господи.

К нам подошли и объяснили, что родом монстера из Южной Америки и в зарослях именно таких цветов скрывался знаменитый по фильмам Тарзан. Но одно дело - заросли в джунглях, другое - здесь, этот цветок монстеры единственный - подчеркнули - на весь Север. Его приезжали даже снимать из ленинградской кинохроники.

Выяснилось, что монстера невероятно живуча. Она не заглохла без света, когда его отклю-чали. И был случай, когда лопнула труба, цветок обварило горячим паром. Но и тут, переболев, он выжил, да еще, видите, цветет...

Прощались мы с Гринером у поезда, закрываясь спиной от ветра. Снежной пылью больно секло по лицу и глазам.

При посадке в вагон наткнулся мой приятель на кого-то из своих, здешних, громко поздоро-вался и меня представил, мол, друг поменял самолет на поезд, поедет до Москвы... А это, сказал, генерал Логинов, будете в одном, значит, купе...

Купе было двухместным, с кожаным креслом в углу и туалетом за маленькой дверкой. Вагоны, как выяснилось, из недавно расформированного поезда Москва - Пекин: ввиду ослож-нившихся отношений с Китаем поезда туда больше не ходили.

Полки в два яруса, тоже кожаные, чуть пообтертые, но широкие, удобные. Мне досталась верхняя.

Я собирался было залечь, но Логинов, теперь я смог его рассмотреть: светлый, коротко стриженный, моложавый - достал армянский коньяк три звездочки и предложил выпить за знакомство. Граммулек так по пятьдесят...

- По пятьдесят? - спросил я недоверчиво. И заглянул в голубые детские глаза моего попутчика.

- По пятьдесят... На килограмм веса, - отвечал он с легкой улыбкой.

Мы просидели с ним всю ночь. И день. И другую ночь. Ровно до Москвы. За первой буты-лочкой пошла другая, уже из моих запасов, а потом снова его... Потом... Потом не помню чья...

Генерал Логинов оказался превосходным рассказчиком. Но виноват, хоть слушал его в два уха, ничегошеньки я тогда не записал. А надо было. Все, что он поведал, теперь далекая история, которой, возможно, никто уж не помнит.

Закончил он в сорок втором году институт связи, распределили в Забайкалье: тянуть провода вдоль Транссибирской магистрали. Но вдруг вызвали в Москву, в Наркомат внутренних дел, присвоили воинское звание и приказали вылететь на Север, в район Воркуты. В командировочном удостоверении не был даже указан город: "Запомните устно". Куда, мол, надо, туда и доставят.

Вернувшись домой, заглянул он в карту и тоже никакой Воркуты не нашел, да ее на самом деле и не было. Как потом узнал, были здесь шахты (черные квадратики на карте), где добывали самый северный в стране уголек.

Поселочек с десяток домов, в которых жила охрана, специалисты да руководящий состав из военных, к коему с этого дня стал принадлежать и он.

Впрочем, специалисты были из тех же самых зеков да еще немцев Поволжья. Последние как бы не считались заключенными, а числились призванными на "трудовой фронт", но отношение к ним было немногим лучше.

Когда летел на "Дугласе", на небольшой высоте, разглядел в иллюминаторе колонны людей, двигавшихся пешим порядком с юга на север: темные, вытянутые на километры ленты на белом полотне тундры. Если бы не они, не за что было бы зацепиться глазу. Белый цвет до горизонта.

И еще один, не последний вопрос: он-то, Логинов, здесь зачем нужен?

Лишь когда прибыл, понял, что работать ему придется с контингентом особым: заключенны-ми, из которых, как выяснилось, и состояло основное население угольного бассейна.

Поперву тянул он связь на объекте пятьсот первом, так именовалась высокоширотная желез-ная дорога, зеки же называли ее Мертвой. Она оправдывала свое имя. Там простудился, но, если по правде, не выдержал кошмара, который тут увидел.

Переболел воспалением легких, а после лечения занимался телефонной связью на шахтах Воркуты. Просматривая списки новоприбывших с "континента", наткнулся на фамилию, знако-мую с юности по кинофильмам: Каплер.

Выяснил, что тот на общих работах, на одной из шахт, добывающих уголь открытым способом.

Заехал, попросил привести. Доставили к нему в конторку зека, по виду доходягу и дистрофи-ка: серое лицо, глаза потухшие, едва стоит на ногах. Ясно, что долго не протянет.

Логинов предложил ему сесть. Задал стандартные вопросы: откуда, по какой статье сидит. И в конце:

- Вы тот самый... Алексей Каплер?

- Какой - тот? - настороженно спросил зек.

- Ну... который в кино?

Каплер, кажется, удивился, но не очень сильно. Отвечал, что да, это он. Был... Несколько раз повторил слово "был", как бы подчеркивая, что все в прошлом.

Логинов, конечно, ничего не спросил о работе. Без слов понятно: место гиблое. В течение полугода на любой шахте сменялся весь рабочий состав, люди вымирали.

Выглянул за дверь, не подслушивают ли, торопливо объяснил Каплеру: скоро прибудет квалификационная комиссия и он должен про себя сказать, что прежде работал малоточечником.

Пояснил:

- Телефонная связь... Там малые токи. Непонятно? Ну, после поймете. Только не забудьте сказать: ма-ло-то-чеч-ник... А главное, вылезть из этой ямы! - сказал на прощание Логинов и указал в окошко на котлован.

Через месяц Каплера доставили к нему. Уже как работника связи. Поселился в домике, где был у Логинова одновременно кабинет и жилье. Ходил без конвоя, топил печи, выполнял мелкие поручения.

Логинову полагался генеральский паек, приличный по тем временам: мешок муки, сливоч-ное масло, тушенка, сахар и прочее. Часть своего пайка он отдавал Каплеру.

Разговора о прошлом до поры не возникало. Но однажды, задержавшись в кабинете, разго-ворились, а потом уже частенько уединялись, чтобы побеседовать по душам. Опальный литератор поведал историю, довольно романтичную, как к нему, молодому, но уже знаменитому кинодрама-тургу, на каком-то приеме подошла дочка Сталина, Светлана, и начался у них роман, окончивший-ся десятилетним сроком и Воркутой.

Понимал ли он гибельность такой связи? Наверное, понимал. Не мог не понимать. Сажали и не за такое: за анекдотец, за вскользь брошенное словечко. А тут какой-то писателишка проник в святая святых, в семью вождя, когда и в прихожую, чтобы вытереть пыль в доме, никто не мог быть допущен без особой проверки.

Все так. Но был он в ту пору, наверно, слишком самоуверен. Да и она, студентка, девочка в сравнении с ним, проявила себя как человек, умеющий достигать желаемого. Мало сообразуясь с реальностью, летела, как мотылек, на огонь. Но по-настоящему крылышки-то обжег он один...

Нигде на следствии ни строчкой не всплыло имя Светланы Сталиной. Его обвинили в анти-советской деятельности или измене родине... Логинов точно не помнил.

Но был еще один грех за Каплером, который Сталин не должен был простить. Каплер воспел в своих фильмах Ленина. Молодой Джугашвили появляется на экране где-то на вторых планах, рубает картошку в мундире... В исполнении, кажется, Геловани.

Не таким лучший друг советских кинематографистов желал себя видеть.

Через год-другой, после того как освободился и уехал городской фотограф, Алексей Каплер занял его место. Фотография в городе была одна-единственная, а заказов много. Теперь он уже не бедствовал, даже кое-что мог скопить на черный день. Числился к тому времени на поселении и через пять лет, отсидев половину срока, вышел на волю.

Поезд, пролетев сквозь ночь, въезжал в серое зимнее утро. За окном на месте утомительно однообразной тундры возникли карликовые березки, а потом и елочки, пересеченные дорожными проводами.

Логинов глянул за окно, буднично произнес:

- Я и здесь тянул...

- Связь?

- Ну а какая же дорога без связи. Война, металла нет, снимали провода на Транссибирской магистрали. А на рельсы шел металл из фундамента Дворца Советов... Знаете, того, что начинали строить на месте храма Христа Спасителя, и на десятки метров сваи уже забили. Там даже клеймо стояло, что металл для Дворца Советов... По этой дороге повезли первый уголек в разблокирован-ный Ленинград, спасали людей от холода... Но какой ценой! Это же не насыпь. Это такая длинная братская могила...

Логинов налил коньяк и впервые, не предложив мне, опрокинул залпом. Выпил и отвернулся к окну.

Через мгновение сказал как ни в чем не бывало:

- Поздравляю. Мы в Европе. Теперь, можно и соснуть.

- А что же Каплер? - спросил я. - Уехал?

- Уехал... Быстро так собрался, счастливый, да еще с деньгами... Но лучше бы не уезжал.

- Так ведь... свобода?

- Да, - сказал Логинов. - Вы правы. Все мы умны задним умом. В общем, уехал, и слава богу. А через месяц или два, не помню, звонят из Печоры, там сплошь лагеря, и говорят: твой, мол, Каплер теперь у нас... Прибыл на днях этапом...

Бросил все дела и на самолет. В тамошнюю комендатуру.

Приводят. Под конвоем. А он как увидел меня, затрясся, руками лицо закрыл. Налил я ему чаю, попросил охрану оставить нас вдвоем. А он, когда успокоился, рассказал, как, вернувшись в Москву, по старой привычке собрал дружков и закатил в "Метрополе" пирушку, денежки у него заработанные, как я сказал, были. А в самый разгар веселья позвали его к телефону. Снова она Светлана. Говорит, рада, что вернулся, и хочет его видеть.

Он протрезвел от ее звонка. Ничего не ведавшие друзья поднимали тосты за радость встречи, за творчество, новую жизнь... Появление с того света могло в ту пору восприниматься, да и, навер-ное, воспринималось как чудо. Как надежда на возвращение других. Пили за здоровье, но где-то неозвученно слышалось: "за воскрешение".

У него же испуганной мышью метались мысли... "Хочу тебя видеть"... Он-то знал, что она сделает так, как захочет. И еще знал, сколько потянет на весах судьбы такая встреча.

Не заезжая домой, сел в экспресс на Ленинград. Остановился в гостинице "Европейская". Там его еще помнили, проблем с номером не было. Попросил не распространяться о приезде, заперся в номере и весь день отсиживался. К вечеру спустился в ресторан пообедать. Сидел лицом к двери и сразу ее увидел: вошла, огляделась и очень уверенно направилась прямо к нему.

Оказывается, догнала самолетом. Еще и упрекнула: как же мог уехать, не повидав ее. Он что-то невпопад отвечал.

Посидели, выпили шампанского.

Расставаясь, договорились встретиться в Москве. Но он уже догадывался, что ждет его не Москва. Хотя до конца не верил. Надеялся: вдруг да пронесет. Не пронесло. Его поджидали тут же, в холле гостиницы. Даже не дали подняться в номер. Не привлекая внимания посторонних, попросили пройти в машину.

И далее, как в первый раз.

- Вы так ничему и не научились, - сказал на прощание следователь. - И эта шумная пирушка в "Метрополе" на всю Москву...

"Может, чему-то и научился", - подумал Каплер.

Узнал, например, что бывают малые токи. Не телефонная связь, а связь иная... Человечес-кая...

И еще узнал, что те токи хоть и малые, но исходят они от людей, не разучившихся еще чувствовать. А пирушка в "Метрополе"... Что ж... Тоже, по сути, связь... Восстановленная связь с прошлым... Которую опять порвали.

- Здесь, на Печоре, - продолжал Логинов, - я уже ничем не мог Каплеру помочь. Попросил по возможности облегчить ему жизнь. Но это был настоящий лагерь, а не городская фотография.

- Ну а ваши дела? "Малые токи"? - поинтересовался я.

- Они, - отвечал, усмехаясь, Логинов, - очень малые! Но хлопоты с ними пребольшие!

Разговор перекинулся на его нынешнюю работу: это по-прежнему вся телефонная связь в Воркутинском угольном бассейне.

- У нас так и говорят, - пошутил Логинов, - в Воркуте две стихии: пурга да связь! - И стал объяснять, что складывалась связь постепенно, с пуском шахт... - Теперь ее перестраивать все равно что перекраивать вашу златоглавую... В которой я всегда путаюсь...

- А если честно, - спросил я в упор. - Телефоны в Воркуте прослушиваются?

Логинов насупился. Покачал головой:

- Нет. Хотя на меня жмут.

- Очень жмут?

- Очень, - сознался он. - Даже хотели снимать с работы. Но вот почему-то до сих пор держат. - И после некоторого раздумья: - Я ведь вам рассказал про Каплера, как его спасал, а ведь и он меня спасал... Другим я стал человеком. И знаю, поверьте, куда приводит эта дорожка с подслушиванием!

Логинов, вроде бы уже собиравшийся залечь, извлек откуда-то бутылку и разлил по стака-нам.

- Монстеру-то успели посмотреть?

- Успел.

- Красиво? Вот то-то же, - произнес не без вызова. - Давайте выпьем за то, что и у нас не всё стихия... Бывает что-то еще.

- Малые токи?

- Цветок монстеры, - возразил он. - Что есть - кра-со-та. - Не стал добавлять обще-принятого: "которая спасет мир"... Это было понятно и без классики. - Сейчас приеду в Москву, - добавил, - позвоню Каплеру, мы с ним обязательно встретимся... В каждый мой приезд встречаемся... Вы-то небось знакомы?

Я сказал, что живем по соседству... Но виделись недавно в Крыму...

Каплер отдыхал в "Ореанде" вместе с поэтессой Юлией Друниной. Запомнилось, как прогу-ливались они по набережной Ялты в странных таких кепарях из вельвета. В разговоре выяснилось, что кепари шьет здешний умелец, мастер на все руки, бывший зек, и тоже с Севера. Приехал сюда заканчивать свой срок жизни, средств нет, а потому покладист и недорог. Делает эти кепочки двусторонними, хочешь - носи одного цвета, хочешь - другого.

Я так и поступил, купил разных цветов вельвета и заказал у мастера кепочку для себя, для жены и для маленького Ванюшки.

Ребенок носил эту кепочку в детский сад. В солнечную погоду наружу красным цветом, в плохую выворачивал и делал синей.

Мы тогда присели втроем с Каплером и Юлей под навесом недалеко от моря и выпили шампанского "Новый Свет". За Крым, за море, за нас и нашу встречу... Я лишь потом сообразил, что были они, Алексей и Юля, в ту пору молодоженами. От них исходил особенный свет.

Такими я их и запомнил: Каплер тогда вел на телевидении "Кинопанораму"... После него-то вели разные, трясли козлиными бородками, но выхолостили, превратили в кормушку... А в ту пору благодаря Каплеру, его домашности, мягкой грустной улыбке, это была одна из самых любимых у зрителей передач... И он сердился, что его снова выдергивают в Москву для съемок, для работы.

Ну а Юля даже не сердилась. Негромко, но твердо объявила, разговор был при мне, что Алексея никуда не пустит. Пусть снимают там что хотят.

И не отпустила.

Прошли годы. Во время экскурсии в Старый Крым, уютный белый городок у взгорий, утопа-ющий в садах и виноградниках, наш автобус остановился у старого кладбища, где могила Алек-сандра Грина.

Мы поднялись на небольшой холмик. Над могилой старый тутовник, нижние ветки увешаны красными галстуками: сюда часто приходят пионеры. И тут вдруг я разглядел на дереве кусок картона со стрелкой-указателем. Крупными буквами от руки выведено: "К КАПЛЕРУ".

Я оставил моих спутников и по узкой тропинке, меж оград, прошел чуть вверх и вправо, куда указывала стрелка. Могилу нашел за зеленью, необычную для поселкового кладбища - серовато-красный мрамор, с таким знакомым мне профилем.

На мраморе чуть вразброс свежие цветы.

- Это Юля, - сказали за моей спиной. - Когда она в Коктебеле, сама их приносит. Каж-дый день по горам от Коктебеля двадцать километров... В другое же время по ее просьбе цветы приносит знакомая женщина из Старого Крыма. Но цветы, живые, здесь всегда.

Я и сам потом встречал Юлю в Коктебеле. Обычно она занимала комнатку в корпусе на втором этаже, с видом на Карадаг и с красавцем кипарисом у самой веранды...

На море бывала редко, уходила гулять в горы, всегда в одиночку. И ничего не боялась. А вскоре я узнал, что Юля покончила с собой. Судачили разное. Говорили о трудном и сложном времени, которого она не могла понять, о кризисе творчества, о фронтовой юности, наложившей особый отпечаток на ее жизнь...

Но я-то уверен: она ушла к нему.

Я огляделся: красивое местечко выбрали здешние жители для усопших: теплое, просторное, сухое. Особенно много здесь цветов.

Не знаю уж почему, но вспомнилась оранжерея на дальнем Севере. И редкий цветок монс-теры, расцветший среди белой мертвой тундры... На него ходили смотреть люди...

Как немного, оказывается, и надо: посмотреть и увидеть красоту.

- А что же генерал Климочкин? Жив ли? - спросил я как-то Гринера.

- Да жив, жив, - отвечал мне все знающий Валентин. - Живет на даче в Краскове, под Москвой... Разводит цветы... Обожает отставник красоту. А вот георгины, как он утверждает, чтобы лучше цвели, надо поливать кровью... Что Климочкин и делает, покупая на малаховском рынке и взрезая живых кур... Но георгины у него и в самом деле какие-то гиганты: выше роста человека... И необыкновенно красивы...

"Может, и правда, - подумалось со страхом, - что вся эта красота взрастает на живой крови?"

Я нацедил в жестяночку и выпил... за цветы. Нет, не за георгины, а за те цветы, что приносит к могиле возлюбленного женщина.

Раздался шорох. Я прислушался, решил, что опять явился жирный кот. Но это была мышь. Она пробежала на уровне моего лица. И остановилась, потирая лапкой о лапку. Меня тут словно и не было.

Я сказал ей:

- Мышь, а мышь, тут кот тебя ищет!

Мышь перестала чиститься и уставила на меня бусинки глаз. Но быстро сообразила, что я существо беспомощное и голос - это все, что может от меня исходить.

- Ишь, какая сообразительная, - произнес я не без упрека. И почему-то добавил: - Ну чего уставилась: живу я тут, живу...

Был такой анекдот про человека, стоявшего в болоте...

Мышь убежала от моего голоса, а я остался стоять, поставив бутылку у ног, там было мень-ше половины. Разглядывая содержимое бутылки, я задумался, а правда ли, что живу тут... В скле-пе, расположенном ниже уровня земли? И не есть ли мой мир миром теней? А мои застольники лишь отблеск, отзвук прожитого...

Был на нашем курсе поэт и выпивоха Толька Леднев. Во время пьянок любил тушить окурки о клавиши пишущей машинки, так что букв не стало видно. Печатал он вслепую, и стихи у него выходили странные... Без многих букв, и оттого казались даже лучше.

Так вот лежит он на общежитейской коечке прямо в ботинках - такая у него вторая счастливая привычка - и рассказывает анекдот про себя... Мол, умирал Толька Леднев... - Это глаголит со своей койки Толька Леднев. И продолжает: - Вокруг него собрались родственники, друзья. Утешают: ладно, Толька, не горюй, все там будем! - Поднял Толька голову и спрашивает с надеждой: "А Кузнецов там будет?" "Будет", - отвечают. "И Гладилин будет?" "А как же!" - "И Приставкин?" - "И он тоже!" - "Значит, снова... пьянка!"

В застолье смех перекатывается волной и стихает вдали. А стол разросся так, что другого конца не видно. Как в праздники в доме лепят: один стол, другой, к нему кухонный, и журналь-ный, и даже тумбочку... Чтобы всем хватило места...

Так и живем от стола к столу, и если заглянуть в семейный альбом, сплошь застолья, будто и не было серых будней... Словом, этапы большого пути...

ЭТАПЫ БОЛЬШОГО ПУТИ

(Песня о главном)

Теперь я могу еще увереннее утверждать, что пьют везде. Даже в лифтах. И конечно, при всех режимах. Мы и царей-то своих тоже, что и генеральных секретарей, запоминали зачастую не по их деяниям, а по водке, которой они нас кормили.

О "Петровской" не говорю, умел поддавать царь Петр Алексеевич и подпаивать любил... Небось какому-нибудь Меншикову за пазуху лил, если тот противился... И плохо кончил.

Такая же привычка была у лучшего друга всех алкоголиков Джугашвили... Иосиф Виссари-онович любил застолья и любил накачивать собратьев по партии, хотя сам пил умеренно. Но особенно подозрительно относился к тем, кто отказывался при нем пить. Верный продолжатель Ленина, который пытался при жизни вводить сухой закон, Сталин не пошел по его пути и усидел на троне.

Сейчас кажется странным, что эпоха не увековечила имя вождя всех народов на бутылке. Была ведь сталинская конституция, сталинская авиация, сталинский ударный труд... А одна из вершин - пик Сталина... Хотя, если посудить, именно при нем наступила та самая эпоха всеоб-щего и повального пьянства, какого не бывало прежде на Руси.

Да он и сам понимал: пьющий народ безопасней непьющего.

Впрочем, в Отечественную была узаконена фронтовая норма: сто граммов, именовалась наркомовской. А наркомом-то все он - товарищ Сталин. Многие тогда фронтовики, особенно перед боем, когда выдавали "для храбрости" и поболее, так втянулись, что после уже не могли остановиться.

А я запомнил те сороковые годы, когда кучковались они в трофейных суконных шинельках у пивных ларьков: вспоминали погибших дружков и свою молодость, хоть были еще молоды... И пили, пили... "Остограммясь", спускали за желанный стакан трофейные часы, снятые с какого-нибудь фрица. Пропивали все, кроме орденов. Это святое. За это даже денежку давали.

А началось небрежение наград не снизу, а сверху, когда перестали за них платить и тем как бы обесценили великий подвиг. Именно тогда инвалидов-попрошаек, чтобы очистить Подмоско-вье, сбрасывали на ходу с электричек и извели.

Мой отец-фронтовик... сколько же ему было?.. Тридцать пять, кажется... А уже виски седые... Я находил его на пристанционной площади у ларька. "То-лик! - кричал он в возбужде-нии. - Двигай сюда... Морсу налью! - Морс-то сладкий, я до страсти любил сладкое, сахара за войну не пробовал... - Вот, гордо тыкал отец пальцем, - сынок мой... Я его от смерти защищал, как в песне, помните?"

Всенародная пьянка запечатлелась и в песнях той поры, где просят... "налить боевые сто грамм...".

А уж кто тогда не подпевал в застолье: "Выпьем за родину, выпьем за Сталина, выпьем и снова нальем..."

Песен той поры, тоже "о главном", где предлагалось выпить, поднять бокалы, которые лишь граненые стаканы, было много. На каждом этапе свои.

Славилась в тридцатые годы "Рыковка". А вы спросите: "Кто такой Рыков?" Да бог его зна-ет. Неукротимый большевик, честный, руководил, сгинул... А вот имя, запечатленное в народной памяти благодаря водке, осталось. Отец рассказывал, что на чекушках, под пробкой, клали кружо-чки с водяными знаками и за сто кружочков бесплатный патефон дарили... Хотя, если здраво рассудить, пропьешь-то больше, чем стоит тот драгоценный патефон!

И еще запевка... В Ступино под Москвой приехал Клим Ворошилов, кандидат в депутаты. Стол ломился от угощения, но Климент Ефремович попросил налить перцовочку, а ее-то не оказалось. Подняли на ноги весь район, послали машину с мигалкой для скорости в Москву... Завезли столько, что и через годы приезжие поражались обилию в здешних магазинах перцовки... И была она тут же наречена "Ворошиловкой".

Оставил человек в народе о себе память. А что еще он сделал полезного для страны, спроси-те тех же ступинских? Не скажут. Да и те, кто жизнь прожил, с трудом выскребут из памяти, что скакал где-то по степи с шашкой на коне, носил военную форму и гулял в свободное от сражений время с товарищем Сталиным по кремлевской стене... Оба, судя по картине Налбандяна, обуты в сверкающие глянцем сапоги... Но, правда, трезвые...

А вот при царе Никите водочка, говорят, поднялась в цене, и народ ему не простил.

При Маленкове стаканы подешевели, из которых пьют, и люди запомнили. Душегуб, ясно, но цены-то снижал... И водку не трогал. Оттого в Усть-Каменогорске, куда его почетно спихнули, алкоголики, повстречав в магазине (рассказывают, лично ходил!), благодарно кепочку снимали... Спасибо, благодетель... За стаканы...

А водочку, подорожавшую при царе Никите, выпустили с зеленой этикеткой, с буквой "о" (писалось так: "вОдка"), окрашенной в красный цвет... И тут же было подхвачено: "кровавая слеза пролетариата". Но уже рекой потек портвейн, увековеченный как "солнцедар"... В народной памяти прочно утвердилось стойкое отвращение к этой отраве, происхождение которой до сих пор не выяснено. Вроде бы доставляли его из Алжира в нефтеналивных судах и оттого, мол, припахи-вал керосином.

Среди всяких "чернил", "горлодеров" и прочей бормотухи (понятия, полагаю, непереводи-мы) "солнцедар" в биографии нашего поколения занимает особое место по той свирепой ядовито-сти, которая в нем была. Утверждают, что его при случае заливали вместо кислоты в аккумулято-ры, ибо в нем растворялось стальное лезвие бритвы.

Но это, кажется, уже при Брежневе, который и сам был выпить не дурак. Особенно на охоте. Рассказывают, пили в избушке (царской избушке, одну такую в Унгенах я описал), рядом родни-чок журчит. А чего он журчит? Мешает отдыхать людям? Утром с похмелья глаза разул, спраши-вает косноязычно... А где этот... ну, который шумел ночью... Так его, товарищ генеральный секретарь, прикрыли... Исчез родничок, как не бывало. А водка та продолжала журчать, хоть и подороже. И запели: "...За бутылку стало восемь, все равно мы пить не бросим... Передайте Ильичу, нам и десять по плечу..."

При Андропове вдруг с первого сентября какого-то года водка на полтинник подешевела, и тут же ее окрестили "Андроповкой". А более осторожные "Первоклассницей".

О "Распутине", "Орлове", "Горбачеве" и других подобных напитках и говорить не хочу, они пришли извне и не стали символами эпохи, врезанными навсегда в благодарную народную память.

Единственно, что осталось от Горбачева, - это частушка: "По талонам горькое, по талонам сладкое, что же ты наделала, голова с заплаткою?.."

И "горькое" и "сладкое", безусловно, связаны с потреблением водки и самогона ("три свеколки"). И уже пошел в дело дихлофос ("три пшикалки" - это надо из баллончика три раза "пшикнуть" в пиво), а потом и стеклоочиститель, и тормозуха, и ацетон, и прочая химия...

Все, наверное, простят Горбачеву - и перестройку, и распад Союза, а возможно, Грузию и Вильнюс, где поубивали мирных жителей. Но не простят антиалкогольного закона, который погубил народу куда больше.

Однажды и мне досталось во время той кампании, когда, отдыхая в Крыму, встал я в очередь за вином. Его привозили в поселочек Планерское, он же Коктебель, лишь в одну-единственную палатку, по определенным дням, и собиралась толпа озверевших мужчин... И я чего-то сунулся, выпить захотелось. Мне так намяли бока, едва отлежался. Единственное утешение, что ценой помятых ребер несколько бутылок какой-то дряни я все-таки вынес!

И это в том самом знаменитом Коктебеле, где горные тоннели на километры - это я сам видел! - заполнены бочками с наилучшим вином, и продавалось оно в разлив и в бутылках на любом углу, не считая магазинов, ларьков, автоматов... И конечно, на базаре.

Да что это за проклятая Богом и людьми власть, которая любое обилие превращает в нищенство, в бедность и всеобщее несчастье?!

Сейчас-то любой Жириновский может выпустить в честь себя напиток, ну, так пусть сам его и пьет. Оно не выстрадано, не пережито во время крутых переломов истории, в то время как другие, оплаченные последними мятыми рублями из трудового кармана (и рублями, и ребрами, и жизнями), становились, бесспорно, этапами большого пути...

И одеколон, особенно "Цветочный" и "Тройной", но мог сойти на крайний случай и "Шипр". А шиком был коктейль из смеси одеколонов: "Саша" и "Тройной", в народе он прозы-вался "Александр третий"...

Но уже маячил впереди просвет в лице нового царя Бориса, а с ним, с его приходом, как бы закончился период очередного абсурда, возведенного в государственную политику.

Господи, сколько же дураков стояло над нашим народом и скольких он с похмельной головы еще навыбирает...

А в Доме писателей - ЦДЛ, в кафешке, все стены разрисованы, расписаны поэтами... Импровизации разные. И наш гость, знаменитый датский карикатурист Бидструп, увековечил себя с женой: изобразил за столиком в странном таком виде - с вытаращенными глазами, как бы несколько раздвоенным, а перед ним десяток бутылок и на всех обозначено: "Московская"... И подписал: "Вид на Москву".

Но это было давно. А тут забрел я как-то в кафе, глянул на карикатуру и не узнал. Сидит наш художник трезвенький, глаза скромно опустил, а бутылки перед ним хотя и есть, но так прореже-ны, что вид на Москву уже другой и очень трезвый!

Неужто и нас подкрасят со временем и бутылки уберут с переднего плана? И глаза подри-суют?

А за моим столом уже Кузнецов Толя, посверкивая глазами, тянет рюмку... Что бы ни говорили, не хотел бы я подрисовывать его портрет на стене...

ПРОДОЛЖЕНИЕ ЛЕГЕНДЫ

(Анатолий Кузнецов)

Так называлась его первая книга, опубликованная в журнале "Юность" в конце пятидесятых. Молодой человек, романтик, правдоискатель, естественно, комсомолец, едет в Сибирь на строите-льство гидростанции и там, в суровых рабочих буднях, находит свое место в жизни.

В финале он прикладывает ладонь к не застывшему еще бетону, такая вот символика, и этим как бы оставляет неизгладимый след на земле.

Какой же след на земле оставил сам Кузнецов?

В жизни он не очень-то походил на своего героя, которого, кстати, тоже звали Анатолий. Был постарше, да и непрактичней. А среди нас, дружков по Литературному институту, перебива-ющихся с хлеба на чай, после публикации повести он сразу стал богатым и знаменитым. Посыпа-лись гонорары: от издательств, из кино... И Толя, от природы не жадный, тут же организовал в общежитии гулянки и картежные игры до утра. Он умел заводиться и заводить других.

Были у него три заветные мечты: проплыть по Черному морю на теплоходе, досыта нажрать-ся черной икры и заиметь настоящий полевой бинокль.

Он так и сделал: бросил занятия и месяц раскатывал на теплоходе. Загорел, окреп, голубые глаза его за толстыми линзами очков победно блестели.

Он и за границу из всех нас попал первым, в Чехословакию, а вернувшись, популярно нам разъяснил, что он, ну и мы, конечно, в глазах Европы - новая генерация в литературе, от которой на Западе ждут многого. Неслыханное дотоле словцо "генерация" возбуждало. Мы, конечно, тоже от себя что-то ждали, творили по ночам и слепо тыкались во все существующие редакции, получая заслуженные пинки и смутно представляя свое литературное будущее. В то время как будущее Кузнецова виделось блистательным.

Его уже перевели во Франции. Повесть "Продолжение легенды" вышла с изображением колючей проволоки на обложке. Он судился, с подачи тамошних французских коммунистов, побывал в Париже, выиграл процесс и получил валюту.

К тому же Толя был человеком партийным.

Мы искренне радовались, что наш приятель так круто пошел в гору. Что он та самая "генера-ция", которая потрясла литературный мир. Письмами-откликами на его повесть были завешаны все стены в узеньком коридорчике "Юности". Писали мальчики и девочки, подростки-школьники, и все они, как герои Кузнецова, рвались покорять Ангару. К заместителю главного редактора Преображенскому, с которым Кузнецов побывал в Праге, он обращался запросто, называя его Серегой... "Возвращаюсь в гостиницу с двумя чешками, говорю: Серега, я тебе такой кадр привел! А он в ужасе... Что ты! Что ты!.."

Толя осуществил и второе желание: купил огромную банку черной икры... Целых четыре килограмма. Она в ту пору повсюду демонстрировалась в витринах рыбных магазинов в жестяных плоских банках со срезанной крышкой, с влажными драгоценными зернышками икринок, прозрач-но-зеленоватыми. Такая банка стоила, кажется, рублей девятнадцать, а может, и больше, деньги, кто помнит, запредельные. Я уж не говорю о нашей куцей студенческой жизни, где счет шел не на рубли, на гривенники...

А Кузнецов купил.

Он принес ее, прижимая к груди, как увеличенную многократно медаль. В глазах его было торжество. Не замедляя шага, победителем прошел сквозь нас, стоящих кучкой в коридоре общежития, и скрылся в своей комнате. Уединился, чтобы ему не мешали наслаждаться.

Вышел к нам, мы уже резались в дурака, чуть усталый, окинул рассеянным взглядом нас, карты, вздохнул и убрался довершать вторую свою мечту. Так он появлялся и исчезал несколько раз, пока не подытожил устало: "Все. Икры я вот так! - И ребром руки по горлу. Вдруг предло-жил: - Кто хочет?"

Хотели все. По очереди, чуть робея, заходили в комнату Кузнецова, где на письменном столе, посередке, возвышалась знаменитая банка с неровно обрезанными острыми краями и с торчащей из икры большой алюминиевой ложкой. Мы, подобно Толе, черпали раз-другой и отваливали, и снова ели... Но икры в банке не убывало.

Потом ее стали предлагать гостям, даже случайным, кто заходил к нам на огонек перекину-ться в картишки... И не смогли всю ее съесть. Она долго еще стояла, перенесенная на подоконник, и засыхала, наводя панику на здешних мух...

Но с тех самых пор, точно знаю, Толя больше не ел черной икры, да и мы не особенно ее жаловали. Хотя по-прежнему были голодны. Ходили в столовку у Никитских ворот, где на столах бесплатный хлеб. Можно было заказать салат из капусты за семь копеек да так и пообедать, прибрав заодно всю корзиночку дармового хлеба!

Однажды ночуя в новой квартире у Кузнецова - диванчик для гостей стоял на кухне, - я проснулся от странного шороха: чья-то тень медленно наплывала из коридора... Я увидел Анато-лия, в подштанниках, с животом, вываливающимся наружу: он жадно поедал колбасу, выхватывая ее двумя руками из нутра холодильника. Насытился, прикрыл дверцу и так же, стараясь не шуметь, удалился.

Утром за завтраком, заглядывая ему в лицо, я завел разговор о лунатиках, которые расхажи-вают по дому и едят... Толя захохотал, сразу сообразив, о чем речь, и подтвердил, что по ночам, обычно часа в два, на него нападает волчий аппетит и он не может уснуть, пока не поест. Но это от давнего голода, пережитого в войну, в немецкой оккупации. Именно с тех пор для него дешевая ливерная колбаса слаще любых сервелатов.

А вот пристрастие нашего друга к биноклям надо пояснить. Дело в том, что Толя приохотил-ся подсматривать в окошки за чужой жизнью. Он взахлеб рассказывал о доме напротив, кто в какой квартире с кем и как живет. Может, Толя что-то и присочинял, но не слишком. Секс занимал в его жизни главенствующее место, не считая, конечно, литературы. Хотя и здесь были свои проб-лемы. Когда ему не работалось, он мог сутками валяться в постели, положив на голову подушку, а что-то сотворив, комплексовал до момента публикации и далее. Временами он становился невыно-сим и для окружающих. Возможно, переключение на секс каким-то образом снимало с его души часть этой непосильной ноши.

Рассказывают, что, попав в Англию, он первым делом ринулся в публичные дома, чем вызвал неприязнь у чопорных английских интеллектуалов. Двери их домов с тех пор были для него закрыты... Но об этом потом.

Воспитанием его, насколько мне известно, занималась мама, по образованию учительница. Толя знал музыку, боготворил Шостаковича; имел обширную коллекцию его записей и по временам устраивал лекции-концерты в общежитии. Вдруг тащил нас в свою келью, рассаживал кого куда, включал старый обшарпанный проигрыватель и, скорчившись в уголке, замирал...

Потом давал нам возможность прийти в себя, да и сам успевал опомниться, и, жадно загля-дывая в лицо, выпытывал: "Ну... Проняло? Ведь проняло же!.." Очки его торжествующе блестели.

Да и вообще среди нас, публики довольно серой, приехавшей из глухой провинции и лишь краем зацепившей эту самую культуру, он был конечно же человеком просвещенным и нисколько не кичился. При этом полнейшая неразборчивость в связях.

Запомнилась историйка, поведанная им самим, с привычно безумным огоньком в глазах, как подцепили они с приятелем двух девиц у Казанского вокзала, который в ту пору изобиловал прос-титутками, посадили в такси и развлекались по очереди на заднем сиденье... "А потом обменялись партнершами!" - победоносно завершал он свой рассказ, хохоча и показывая крупные, как кукурузные зерна, зубы.

Но Кузнецов обожал свою жену и время от времени, смотавшись в Киев, исчезал на неделю, где она училась в университете.

А вот проявлять знаки внимания к женщинам умел, как никто. Однажды возлюбленная моего приятеля рассказала по секрету, что Кузнецов, книжку которого она редактировала, вдруг предложил ей на субботу - а разговор происходил в пятницу - лететь самолетом до Симферопо-ля, а там на такси до Ялты, а там еще на такси до легендарной горы Ай-Петри... Встретить вдвоем рассвет...

Но какой рассвет! Море, горы, любовь... И вечером того же дня вернуться в Москву...

План не был реализован: женщина любила другого. Но благодарно запомнила это на всю жизнь.

Как-то договорились мы с Кузнецовым поехать зимой в Ялту в Дом писателей поработать да немного отключиться от домашней обстановки. Днем мы сидели по своим кельям и что-то сочиня-ли, а по вечерам дулись в карты, отмечая проигрыши спичками, каждый десяток спичек заменяя папиросой... За ночь вся пачка "Беломорканала" - а курил Анатолий только эту марку оказывалась в пепельнице.

Но однажды, закурив свою беломорину, он задумчиво стал рассматривать даму бубен, поворачивая так и эдак, и вдруг спросил:

- А как в Ялте насчет этих... ну...

- Да их везде хватает, - заметил я.

- А здесь - где?

- Наверное, в "Ореанде"...

"Ореанда" в ту пору была интуристской гостиницей, напичканной всякой нечистью: фарцов-щики, шлюхи, стукачи... Хотя и там на зиму жизнь несколько замирала.

Мы двинули в "Ореанду". Взяли по дорогому коктейлю с рижским бальзамом, чтобы дружески настроить бармена в его полупустынном баре, потом Толя попросил показать, какая из тутошних девиц годится на ночь.

Бармен ухмыльнулся, рожа у него была типовая, услужливо-хамская, кивнул на один из сто-ликов, где приютилась в скромном одиночестве чуть накрашенная девица. К ней мы и подкатили.

Девица была не против, и мы, подзадоривая друг друга, в четыре руки носили ей и себе всякие экзотические напитки, пока не налились сами. Потом мы пошли ее провожать, и лишь на пороге домика-пристройки она ловко от нас ускользнула, кокетливо произнеся: "Ждите тут".

Вскоре на веранде зажегся свет, и мы через стекло увидели: присев спиной к нам за малень-ким зеркальцем, она стала, что называется, представлять себя, неторопливо обнажаясь, от заколки волос, серег и бижутерии до кофточки, лифчика и далее, спускаясь все ниже и ниже.

Выглядело это, как на экране: красиво и недоступно.

При каждом ее телодвижении Толя подскакивал от восторга, чуть не роняя очки и воскли-цая: "Ну какова зараза! А? Театр?!" При этом неистово принимался барабанить в стекло. От такого стука мертвый бы проснулся, она же занималась своим делом, будто ничего и не слышала.

Девочка оказалась куда изобретательней, чем мы ожидали. Отблагодарила нас за угощение изящным стриптизом, обнажившись донага... В тот момент, когда мой друг, в экстазе, особенно сильно заколотил по стеклу, рискуя его разбить, она бросила на себя в зеркало прощальный взгляд, легким движением распустив густые волосы, протянула ручку и выключила свет.

А мы, два молодых олуха, таких самоуверенных, остались торчать у темного стекла. Помню, что я был уязвлен и заявил, что это зрелище сплошь издевательство... все равно что лизать моро-женое через стекло, а бармен жулик, который нас надул: подсунул свою бабу, его рожа мне сразу не понравилась...

Толя меня не слышал. Он в последний раз приник к черному стеклу, пытаясь что-то разглядеть, а потом взял меня под руку и увел домой, снисходительный и даже счастливый.

Всю дорогу он прихохатывал и громко восхищался ловкой девицей: "Театр! Такой театр!"

В ту пору литературные дела у Кузнецова складывались неважно. Новая повесть в "Юности" про сельскую жизнь, которую мой друг вряд ли хорошо знал, редактировалась так, что летели страницы и главы.

Было там и что-то живое: деревенский пастух, этакий производитель и гегемон, ибо мужиков в деревне не оставалось, перепортил все женское поголовье. Выбросили и это, но Толя, кажется, не протестовал. Дело шло к окончанию института, а жилье ему в Москве мог вышибить только главный редактор тогдашней "Юности" Валентин Петрович Катаев. Лучший друг "Серега" Преображенский в ту пору ушел править Литфондом.

Катаев почти и вышиб квартиру, но в это время происходил очередной съезд писателей, и делегат от Иркутска Георгий Марков призвал собратьев по перу покинуть теплую насиженную столицу и ехать к ним на Ангару, поближе, так сказать, к народной жизни.

В результате сам Марков оказался в Москве, став руководителем Союза писателей, а нашему Кузнецову предложили на выбор любой город, только не "теплую насиженную столицу". Кузне-цов выбрал Тулу, прикинув на глазок, что она из всех предложенных вариантов ближе всего к Москве. Ему быстро дали трехкомнатную квартиру на первом этаже в доме-новостройке.

Он втащил туда новую чешскую мебель, которая была куплена заранее и долго загроможда-ла коридоры общежития; достал лучший по тем временам холодильник "ЗИЛ", заказал огромные деревянные щиты на окна, чтобы не влезли грабители, и призвал свое семейство из Киева. К тому времени у него родился сын.

Я думаю, что в гэбэшных засекреченных архивах до сих пор лежат материалы, где детально расписаны подробности пребывания Кузнецова в Туле. Сперва это была жизнь с первой женой и маленьким ребенком, который, впрочем, воспитывался у родителей. А после развода протекала другая, довольно разгульная жизнь, которую мне довелось наблюдать.

По временам Кузнецов наезжал в Ясную Поляну к правнуку, если я не ошибаюсь, Фета, который там директорствовал. Они вдвоем крепко поддавали в бывшей холопской, что в подваль-чике усадьбы, а чтобы сильней проникнуться духом великого графа, мой друг пытался писать, это я знаю с его слов, романы, сидючи за музейным столом Льва Николаевича. Кощунство. Но Кузне-цов лишь посмеивался. Не уверен, что и это он не присочинял.Но водку в усадьбе пил, знаю точно.

Однажды мы с ним вдвоем заехали в Ясную Поляну, и Толя со знанием дела, почти по-хозяйски водил меня по музею, парку, показал купальню, знаменитый дуб с колоколом, означен-ный стол в кабинете, но на могилу, что в глубине за деревьями, не повел... "Ищи сам", - произнес странно. Мне показалось, что он боится туда идти. Хотя бродить вечерами здесь не боялся и как-то под хмельком решил потолковать с яснополянским бродячим псом, для чего встал на четвере-ньки и стал его обнюхивать... Псу это не понравилось, и он хватил зубами кузнецовский нос. С отгрызенным наполовину носом Толька добрался до местной больницы, где нос ему пришили. А в Москве он уже объявился со шрамом и врал, что упал на битое стекло.

Все это, конечно, было продолжением тех самых несоразмерных комплексов, которые сопровождали его творчество. Очередную работу опять калечили, теперь уже в "Новом мире", а Толя посылал мне жалобные письма, там были такие строки: "Уже ни фуя не хочу (так стали материться после повести Солженицына) и плюнул, пусть изничтожают, режут, калечат и убивают текст, лишь бы заплатили, потому что сыну штаны нужны..."

В этих же письмах, чуть истеричных по тону, просил он меня почаще к нему приезжать, не забыв прикупить ливерной колбасы по семьдесят копеек килограмм. Потому что в Туле, хоть и под боком у белокаменной, он в полной изоляции и все его покинули.

Я бросал дела и ехал к нему, обычно на своем горбатеньком "Запорожце", и заставал почти всегда развеселую компанию и бурные застолья.

Однажды у них гостила Рита, подруга Толиной жены, актриса провинциального театра, она готовилась сдавать экзамены в театральный институт и по ночам заучивала Шекспира. А тут возникла идея поехать поразвлечься на природе, и где-то в гуще леса на эту самую Риту, такую романтическую, с длинной косой, напал деревенский балбес, немытый и нечесаный. Рита громко закричала, а я был рядом, собирал сучья для костра, бросился на помощь. Парень успел ударить меня палкой, но тут же трусливо бежал, хотя внешне был куда здоровее меня.

Потом-то, опомнившись, он вернулся, да еще в компании таких же дружков, от силы лет шестнадцати, но не рискнул нападать, а все крутился вокруг нас и выказывал свою удаль, даже проехался на лошади, объявив, что, если мы не отдадим баб, он возьмет их силой.

- Попробуй, - отвечали мы.

Приготовили для обороны палки и колья, восседали на горочке у опушки леса, заняв стратегически выгодную высоту.

Женщины хоть и трусили, но не подавали виду. Толя же вел себя как мужчина, подбадривал девиц, ломал палки для драки и грозил хулиганам кулаком. Очки его свирепо блестели.

- Если наедут, бейте по лошади, по морде, - поучал он.

- Лошадь-то при чем? - вопрошали женщины.

- Ну пожалей, пожалей... Они-то нас не пожалеют!

Одного мы опасались, что сопливые воины сообразят, что на лугу стоит наша машина, и что-нибудь сотворят с ней. Они и сообразили, но поздновато, когда мы, вооруженные все теми же палками, проследовали к машине и на их глазах укатили - слава богу, она сразу завелась.

Лесные братья, опомнившись, с гиком пустились вслед, швыряя камни... А вечером, за ужином, Толина жена, поглядев задумчиво на подругу, произнесла, что та, дескать, следуя классической драматургии (вот и у Шекспира о том же), должна отблагодарить спасителя... То есть меня. А как... Это уже ее дело. И Рита, томная длиннокосая красавица, без всякого жеманства подошла и присела ко мне на колени, обхватив за шею, да так, прильнув, просидела, не отпуская меня, до конца вечера.

Это был, замечу, особенный такой вечер, когда всем было хорошо. Мы пили вино, водку, танцевали, много и удачно шутили, и наши женщины нам нравились...

Но запомнил тот вечер я вовсе не из-за Риты, с которой мы никогда больше в жизни не встречались, и не из-за лесных братьев, а лишь потому, что это был в их семье последний такой вечер.

Толя, надо отдать ему должное, построил в муках свой дом. Но он его же и разрушил...

Кой-какая несуразица случалась с его семьей и раньше.

Так, Толя заставлял свою жену "ходить в народ", чтобы познать всю черную изнанку жизни. Это, последнее, его особенно занимало, он требовал подробностей.

Послушная, мягкая от природы женщина натягивала плохонькую одежонку и исчезала из дома на неделю и более. Возвращалась она обычно в тяжком настроении, весь вечер отсиживалась в ванной, и, даже тщательно отмывшись, она будто прислушивалась, принюхивалась сама к себе.

Рассказывала же мало, а на вопросы старалась не отвечать. Тайна и печаль были в ее глазах.

Однажды она вообще покинула этот дом. А в нем поселились бойкие девицы... Некая Надя, с фигурой подростка, подвижная, цепкая, с нагловатым прямым взглядом, и пухленькая, романтич-ная Таня, обожавшая стихи и мечтавшая стать диктором на телевидении... Еще была Зоя, красивая и глупая. "А глаза?" - восклицал Толя с ухмылкой. Глаза у глупенькой Зои были огромные, черные, действительно прекрасные.

Это был своего рода гаремчик, но, в отличие от восточного деспота, Толя с охотой предла-гал, даже навязывал заезжему гостю с кем-нибудь из девочек поразвлечься. И находил в этом удовольствие. Время от времени он и сам объявлялся в Москве во главе своего необычного семейства, вызывающе гордый, как петух, насмешливо прищуриваясь, тут же всех куда-то устраивал и распихивал, чтобы девочки немного проветрились...

Однажды я в гостях у скульптора Федота в мастерской, в подвальчике у Никитских ворот, наблюдал, как Надя залезла в ванну и долго там плескалась, Зоя выпила и уснула, а Таня под собственную песенку изображала стриптиз, стоя посреди мастерской на деревянном пеньке, пока энергичный Федот, возбужденно поблескивая лысиной, не набрасывал ей на плечи простыню и под восторженные крики пьющих не уносил на руках в другую комнату.

Мы же, оставшиеся за импровизированным столиком-пеньком, принимались пить молдав-ское вино. Когда Федота не было слишком долго, шли проведать молодых и подносили им, чуть прикрывшимся от наших глаз простыней, по стакану вина... Чтобы пилось и любилось... И все это до той поры, пока Толя не увозил гаремчик обратно в Тулу.

Подобный образ жизни в городе с устоявшимися заводскими традициями не мог восприни-маться иначе как разложение. Общественность негодовала и слала обличающие письма в Москву и в тульский Союз писателей.

Об этом Союзе, кстати, ходила байка, что он переплюнул дореволюционные времена, ибо его доблестный отряд насчитывал сейчас с полсотни писателей, в то время как прежде был всего один... И тот граф...

Всяческая гэбэшная нечисть вилась вокруг злачной кузнецовской квартиры, захаживали и для бесед, и просто на рюмку да попутно на письменном столе что-нибудь высмотреть...

Но вряд ли какую крамолу они смогли найти. Конечно, литературная знаменитость, вхожая в разные там московские круги, постепенно разлагалась. Но не больше, чем какая-нибудь обкомов-ско-горкомовская верхушка. Разница лишь в том, что эти, последние, пили втихую.

У Толи же все происходило вызывающе открыто.

Однажды секретарь обкома по идеологии, высокая по тем временам власть, принимая нас в Рязани (еще один славный писательский город, гремевший в ту пору борьбой с Солженицыным) и не желая засветиться в ресторане, угощал нас из бумажных стаканчиков водкой, принесенной в боковом кармане, в сумерках, под грибками в детском саду.

- Увидят - на всю область разнесут, - жаловался он, морщась то ли от скверной водки, то ли от такой трезвой жизни. Водка была тепла и продирала горло. Мы, приехавшие из Москвы на есенинские праздники, преодолевая отвращение, пили и с сочувствием выпытывали у хозяина области, отчего это рязанский сучок так знаменито ядовит? Может, туда кислоту какую льют?

В Туле водка была чуть лучше рязанской, а секретарь - похуже, он нас к себе или под гри-бок не приглашал. Настроение у моего друга было неважным: вовсю шла редактура его последней и, возможно, лучшей книги о Бабьем Яре, где, как известно, расстреляли десятки тысяч евреев.

Впрочем, даже этот факт, что расстреливали именно евреев, у него почему-то вымарали, и он жаловался, что пришлось вставлять чепуху вроде фразы в устах какого-то деда, что расстреливали, мол, не только евреев и оттого Бабий Яр могила интернациональная.

Конечно, расстреливали и рукопись писателя, выстраданную собственной жизнью. Думаю, что это, последнее, и послужило главной причиной его слома и, как следствие, бегства за границу. Так это прежде называлось.

Кузнецов поехал в Англию, обещая написать книгу о Ленине... Невольная, но удачная шутка под занавес, хотя ему было не до шуток. Он бросил дом, книги, письма и рукописи. Иначе бы что-нибудь заподозрили. Тайно переснял на пленку рукопись повести в полном виде и зашил пленку в подкладку своей кожаной куртки. Оказавшись на Западе, рассказал, что в поисках выхода прора-батывал даже побег вплавь из Крыма. В какие-то времена Анатолий и впрямь зачастил на Черное море, много плавал с маской и трубкой.

Мы в то время не общались, поцапавшись по какому-то поводу. Но на Новый, шестьдесят седьмой год я вдруг получил по почте книжный вариант "Бабьего Яра" с дружеской надписью, заканчивавшейся каким-то уж очень фальшивым восклицанием вроде: "Вперед к счастью, ура!" Может, это было неосознанным его движением вперед к тому "счастью", которое он замышлял? Но это "ура", помню, меня поразило, и я не поздравил его с книгой, наверное, зря.

Последний раз мы столкнулись в дверях иностранной комиссии Союза писателей - это случилось примерно за неделю или за две до его отъезда. Он кивнул на ходу и понесся дальше в своей вечной коричневой кожанке, очки его энергично блестели.

Я еще оглянулся, решив, что он сослепа меня не узнал. Но потом, когда все произошло и стали по всем сборищам склонять его имя, прокрутил в памяти эту встречу и понял, он намеренно не заговорил со мной, ибо кругом много глаз и обязательно бы всплыло, что именно меня видели перед отъездом с "предателем" Кузнецовым...

А может, проще: боялся, что в разговоре чем-то себя выдаст...

Но конечно, в органы все равно потягали... И не одного меня, для чего приезжал специально в Москву майор из Тулы. Даже Георгия Садовникова, хотя тот и видел Кузнецова, кажется, один раз в жизни.

Это было в обшарпанном тесном кабинете с канцелярским столом, заляпанным чернилами, и грязным непромытым окном в одном из зданий близ Лубянки, куда нас вызывали повесткой. Воп-росы задавались стандартные, и все живое, что мог я сказать о Кузнецове, ложилось в протокол старательно переведенным казенным языком. Никакого подвоха в вопросах не было. Единственно, что я уловил из слов майора: одна из девиц, Надя, ждет ребенка и собирается подавать на него в международный суд, чтобы платил ей валютой. Она и сама потом на Запад рванула, чтобы отыскивать заблудшего папашу, но оказалась в результате приключений в Америке...

Я поинтересовался у майора, а что сталось с квартирой Кузнецова, у него должны остаться мои не столь безобидные письма. Как говорят, не для чужого глаза.

- Да ничего особенного, - отвечал он буднично. - Пока стоит запечатанная...

- А рукописи?

- Говорят, в последнее время он ничего и не писал. Похабные частушки... А больше ничего.

Майор закончил протокол и дал мне подписать.

"Зачем это все?" - спросил я. Он пожал плечами: "Для дела". - "А дело зачем?" Майор посмотрел устало на меня, сквозь меня, буркнул: "Если вернется, будем судить"... - "Зачем же он вернется?" - мог бы вдогонку спросить я, но не спросил.

А вскоре на какой-то расширенной партийной конференции нас с Садовниковым заклеймили как единомышленников Кузнецова, которые бывали у него на "развратной" тульской квартире, а значит, практически сообщники его предательского побега.

Доклад делал Аркадий Васильев, тот самый, что был общественным обвинителем на процес-се Даниэля и Синявского. На этот раз он не требовал нас засадить за решетку, но крови он жаждал, и его обвинения были тогда равнозначны отлучению от литературы.

Наступили черные дни, двери редакций и издательств передо мной закрылись. Вдобавок в Союз писателей попала открытка из Англии, адресованная мне.

Меня вызвал Ильин и дал прочесть открытку.

Там было написано: "Здравствуй, Толя, вот я пишу тебе из нового дома. Живу хорошо и вроде бы женился. По твоему примеру купил машину и даже наездил несколько тыщ километров, и это при здешнем левостороннем движении. Пиши, как живешь..." И далее подпись и обратный адрес. Но адрес был тщательно замазан черным фломастером.

Ильин терпеливо ожидал, пока я закончу читать, забрал открытку обратно, словно она адресовалась не мне, а ему, спросил, не хочу ли я что-нибудь ответить.

Наверное, подразумевалось, что и отвечать буду через него.

Я сказал, что отвечать не хочу.

- Ну, может, хотите что-то сказать для печати? - поинтересовался он. Ваш дружок льет грязь... На писателей, на родину... Можно и отреагировать... Тем более в вашем положении, я бы советовал подумать... И не отказываться...

- А открытку можно взять? - спросил я.

- Возьмите, конечно, - сказал он, оживляясь, - но с возвратом. А если какие-то нужны материалы, позвоните... Мы всегда готовы помочь... И с публикацией... тоже...

Никаких материалов, конечно, мне не понадобилось, я не собирался ничего писать. А открытка так и осталась у меня на память.

Редкий писатель не скажет, что ему необходимо затворничество. Что-нибудь вроде одинокой камеры. Ну, а остальное уже детали: будь то комнатушка в Доме творчества, кухня, кладовка, тюрьма или вот такой лифт... Да что лифт... Однажды нас подвозил на своем "ЗИЛе" Юлиан Семенов. Пили мы в ЦДЛе, после крупной драчки и выяснений отношений молодых тогда писателей с секретарями... Но ресторан закрывался, и тогда Юлик крикнул: "Все в машину, едем куда-нибудь еще!"

Я залезал одним из последних, и выяснилось, что нас, ввиду, наверное, нашей худобы, влез-ло в машину одиннадцать человек. А поехали почему-то ко мне, и первым ввалился в квартиру Ярослав Голованов, обнаружил у дверей напольные весы и сообразил... Всех гостей пропустил через весы и записал вес каждого: Аксенова, Амлинского, Кузнецова, Шатько, Гладилина... Воскликнув: "Теперь я знаю, сколько весит молодая литература!"

Это было название будущей статьи, но он ее так и не написал. А в застолье, как ей и полага-лось, явилась Сильва... Золотокудрая, голубоглазая, с губами, вытянутыми чуть вперед, за что Заходер, любивший приклеивать клички, назвал ее в Ялте верблюдицей...

ПЛАЧУТ ЖУРАВЛИ

(Сильва Хайтина)

Случилось так, что через много лет смог я поехать в Англию в туристическую поездку. Ильин уже не работал, и меня вдруг включили в писательскую группу. В Лондоне, в Обществе англо-советской дружбы, где все участники организованной встречи профильтрованы, просвечены нашими органами, встретил я моложавого профессора, который подошел ко мне и представился: "Хагинс..."

Оказалось, приличный человек, в свое время писал о Солженицыне, и теперь ему дорожка в нашу страну наглухо закрыта. Отдалившись от остальных, мы успели о чем-то переговорить, хотя к нам все время липли стукачи из нашей группы. Расставаясь, я попросил помочь найти телефон моей приятельницы из России Сильвы Хайтиной, которая теперь не Хайтина, а вроде бы Рубашева и работает на радио Би-би-си.

Выяснилось, что профессор ее немного знает и обязательно сообщит о моем приезде.

Теперь о Сильве, золотоволосой, голубоглазой, с которой жизнь свела меня в давние годы все в той же Ялте. Мы тогда немножко за ней ухаживали, но среди многих знаменитых и не очень знаменитых постояльцев Дома творчества она предпочла Темиса, он же поэт Леонид Темин, из Киева. Сын тамошнего прокурора, страдающий от неизлечимой болезни и почти не ходячий. Ухаживала за ним мама. По ночам он кричал от боли.

Была весна. Цвел миндаль. Воздух был чист и прозрачен... Но с моря надвинулись влажные тучи и ватным одеялом окутали горы. Воздух загустел, стал тяжелым, и деревья, и цветы - все чуть отяжелело и набрякло влагой, хотя дождя по-настоящему не было. Над побережьем повис непроницаемый туман, а по ночам надрывались журавли, которые в серой мгле не могли найти свою дорогу. Их жалобные призывные крики сводили нас с ума. Они преследовали нас и не давали спать, как и стоны Темиса.

У меня сохранилась фотография: литературная встреча в ялтинском ресторане - местные власти и писатели... Борис Заходер, помню, читал детские стихи о Ките и Коте, но в кадре его нет, зато хорошо видна Сильва в окружении Темина и меня. Мы молоды, веселы. И никаких намеков на то, что мы в ту пору переживали.

Я сейчас подумал, что все собравшиеся в тот год в нашем доме - и Феликс Светов, и Зоя Крахмальникова (они потом будут арестованы), и Борис Заходер, и Сильва, и Леня, который вскоре умрет, - чем-то напоминали этих, не видящих земли, журавлей. В безвременье, как в тяжелой мгле, каждый выбирал и выбрал свою дорогу.

Сейчас-то видней какую... Но тогда...

Я даже стишки накропал, они были посвящены Сильве и начинались так: "Ты услышь, как плачут журавли, заблудившись на краю земли, не видать на небе им ни зги, а порывы ветра так резки. И кричат, лишь эхо по горам: люди, помогите журавлям!.. Вы же понимающие, вы, тоже тосковали без травы... И ломали крылья пополам, чтоб прийти к своим родным полям..."

Люди, скорей всего это были военные люди, время от времени пуляли в журавлей осветите-льными ракетами: своим бессмысленным кружением те мешали работе пограничных радаров. А мы прислушивались, задирая к слепому небу головы, и потихоньку, каждый про себя, страдали.

Не знаю, замечал ли кто-нибудь, что на крайнем юге, как и на Крайнем Севере, витают осколки всяких неприкаянных судеб, обычно это нестандартные, одаренные личности. Так, в ресторане "Южном" по вечерам занимал публику игрой на скрипке немолодой музыкант Додик, и мы ходили его слушать.

Где-то у Бориса Балтера описано, как Додик взял смычок... положив на гриф огромные грустные глаза... Это настолько точно, что могу лишь повторить. Еще говорили, что у него совсем молодая жена.

Однажды Сильва попросила проводить ее в ресторан: одиноких женщин туда не пускали. Мы взяли бутылку массандровского портвейна и просидели вечер, слушая цыганские и еврейские мелодии. Сильва не проронила ни слова. А поразила меня тем, что по возвращении принесла деньги за вино. "Это был мой вечер, - сказала она. - И я тебе благодарна".

Додик, как я узнал через несколько лет, умер, и его тело отвезли в Ужгород. Собрался весь город, это были не почитатели музыки, а благодарные футбольные болельщики, которые, оказыва-ется, помнили Додика, игравшего за команду мастеров.

Загрузка...