Несколько мыслей о литературе, о физике, о расстояниях и о Тихом океане
В получасе лёта до Хабаровска, когда уже зарозовело табло: «Но смоукинг», наш самолет вдруг задрал правое крыло, и плоский бок планеты послушно вздыбился, сначала покато, потом круто, отвесно... Мы повернули вспять от Хабаровска, и погасло табло, и стало вдруг в стратосфере обидно и холодно, как у дверей субботнего ресторана с дощечкой: «Свободных мест нет». Хабаровск нас не принял: погода.
Сели мы на не ведомую никому гладь посреди Сибири. Девушки в синих пилотках, в синих аэрофлотских френчиках пробежали цугом к дюралевой самолетной дверце. Они раскрыли дверцу и охнули:
— О-ой! Высоко-то как! Э-эй! Тра-ап давайте!
Но трап никто не мог подать, потому что тут ни разу не садились пассажирские машины. ТУ-104 хоть сел и теперь прочно опирался на лапчатое шасси — кабина с пассажирами осталась в поднебесье, и спрыгнуть вниз не мог ни командир корабля, налетавший два миллиона километров, ни стюардессы — сибирячки, ни дальневосточники: помбуры или, скажем, тралмастера, потратившие свои отпуска и северные денежные надбавки разумно, на юге и западе. На материке.
Одни пассажиры роптали. Другие как бы радовались посрамлению могучей техники: самолет, а тоже попался впросак. Вроде человека.
Уже остыли стенки самолета и пол, когда вдруг внизу послышался смех и звяк работы и сильные мужские голоса. Потом — сапоги по лестнице, толкнули снаружи дверцу, всем в кабине стал виден солдат. Глаза его были быстры и жадны, а в лице только кровь и солнце — тугая смуглота. Солдат шагнул внутрь самолета, за ним, теснясь, другие солдаты. Меж кресел они сделались почтительно-робки, но в то же время и хозяйски-небрежны — от своей силы, от апрельской свежести и мужского единства. Пахну́ло весной, табаком, дегтем и смазанным металлом оружия.
Одни скоро и ловко облазили самолет, другие сразу же подступили к аэрофлотским девушкам. Солдаты говорили и глядели на стюардесс со всей своей коллективной, армейской бойкостью, с индивидуальной застенчивостью и надеждой. Стюардессы были сибирячки. Солдаты звали их в диспетчерскую. Они сулили девушкам магнитофон и ужин. Девушки согласились без жеманства.
Осталась в самолете только одна стюардесса Зинаида Ивановна. Молодая, но звать ее лучше по имени-отчеству, потому что глаза у нее мягкие, как у добрых людей. Доброта до старости не стареет и смолоду мудра. Глянешь в такие глаза — будто хорошую родню встретил: ни зла, ни обмана.
Я вышел вслед за солдатами и не видал, как одному из них удалось выделиться из общего грохотанья сапогами, остаться вместе с Зинаидой Ивановной.
Спустился по лесенке на бетонку, стал расхаживать. Вокруг быстро опустело, остался только наш ТУ-104. Я смотрел на него, но не мог думать о нем как о работающей машине. Самолет был совершенен, прекрасен и как бы жил отдельно, не зависел от щербатых бетонных плит, от курящихся фургонов — жилья людей, от не дотянувшейся до фюзеляжа лестнички на колесиках. Самолет был похож на царя-лосося, будто невиданная серебряная рыба зашла из мировых океанов в мелкое устьице нерестовой речки.
Сразу за кромкой взлетной полосы начинался снег, розовый на вечернем солнце. Незапятнанный, снег уходил на все стороны горизонта. Было так тихо, словно вся тишина сибирских пространств накатила и огрузла здесь. Я видел Сибирь сверху, а теперь чувствовал ухом ее тугую тишину. Я думал, что никогда уже больше не буду пить водку и терять дни в тоске по несовершённому. Потому что нет лучше моей работы, моего севера, востока, моего юга, моей Сибири. Ведь можно летать или ходить по Земле, по стране, по планете... Самолеты устанут, утихнут, — и вдруг запахнет мартовским снегом.
Когда я вернулся в самолет, солдат и Зинаида Ивановна сидели на крайних креслах в углу. Я сел не очень близко от них, чтобы не помешать, но, в общем, не так уж и далеко. Они замолчали, потом привыкли ко мне. Заговорил солдат, видать, фразу он начал до моего прихода:
— Ну, конечно, колеблешься: прыгать — не прыгать. Стоишь с парашютом, желтая лампочка зажигается: приготовиться! Зеленая — прыгать! Сгруппируешься весь около дверей. Боже мой. Летишь — только земля и небо. Небо синее, а земля черная.
Зинаида Ивановна прошептала, будто вздохнула, горестно, но в то же время и похвалилась:
— Я третий год летаю.
— Вам хорошо, пока одна. Ведь жизнь не гарантирована, а если у вас будут дети? — В голосе, в словах солдата, кроме участия и высшего, мужского, военного знания, был еще как бы особый, помимо всех слов, важный вопрос.
— Тогда я уже не буду летать, — сказала Зинаида Ивановна как о давно решенном, завтрашнем деле.
Солдата будто насторожил такой ее ответ. Он помолчал. Но потерять простоту этой ночи в тихом самолете, эту доверившуюся ему добрую девушку, вдруг слетевшую с неба, он не мог.
— Боже мой, — сказал солдат, — знаете, что такое военная служба? Уже три года... Это так только в кино ее изображают красочно. Я гражданку совсем не знаю. Домой возвращаться не буду. Что это — с родителями жить? Новое всё надо начинать.
«Новое начинать»... Я не стал дальше слушать солдата и стюардессу. Я сказал себе: «Надо новое начинать!» И вдруг обрадовался, как возможности любимой работы, как свободной от денежных забот осени.
Я не написал еще ничего о солдате, о моем собрате по самолету. Он служит три года в Сибири. Ему плохо без девушки. Ему славно в хозяйском владении своей судьбой. Как он добудет себе счастье?
Я не написал о дальневосточниках: о помбурах, о тралмастерах.
Разве этого мало для меня, для моей работы?
Надо всё новое начинать. В творчестве нет повторения. Продолжение творчества — это тоже начало. Только начало...
...Уже турбины ревели, и вспыхнул свет, и ожили закоченевшие помбуры, и заплакали грудные дети. Никто не заметил в радости и суматохе взлета, как исчез солдат.
Девушки дали каждому по конфетке, каждый пристегнул себя ремнем к стулу. ТУ-104 взлетел в небо, чтобы никогда уже больше не коснуться никому не ведомой бетонки в самой середине Сибири.
Мне очень хочется написать: «В Крыму цвел миндаль». Это так прекрасно. И конечно же, «пахло чебрецом». Мне нравится слово «бересклет». Это колючее слово и хрусткое, у него черствые листья и выбеленные большим солнцем веточки. Я не знаю, где кончается слово и начинается дерево бересклет.
Может быть, я видел это дерево и даже в книжечку себе записал. И чебрец тоже и миндаль. Но моя жизнь идет вместе с другими деревьями, и когда я говорю: «цвел миндаль» — это розово и сладко, и очень далеко от меня, и бесполезно листать записную книжечку.
Я хочу в Крым. Миллионы людей хотят в Крым. Едет только маленькая часть этих миллионов. Можно бы поехать и остальным. Деньги есть и отпуска... Не едут. А если едут — сразу же возвращаются. Можно еще пожить в Крыму. Нет. Не живут.
Я, в общем, тоже могу поехать в Крым. Но я теперь на Сахалине. Вот выйду сейчас из дому, перепрыгну всего-то две мочёжины — и уже сопки. Белокопытник растет. Желтая булава в изысканном лайковом коконе. Болотное лягушачье диво.
Завтра мне плыть на траулере к берегам Аляски. В залив Бристоль. Там морского окуня ловят. Я корреспондент. Сахалинские рыбаки взяли нынче хорошую рыбу.
У каждого свои причины не ехать в Крым.
В Крыму цветет абрикос. Море встает над теплым берегом, будто салют, будто ракеты. Гроздья моря несет ветром косо и бело и гасит на южном шершавом асфальте.
Там бывает счастливо жить весной, когда еще не в полную нагрузку работают весы для отдыхающих на набережной, когда еще бедно море, и чайки летят к парапету за кормом, когда бока у сосен над Ялтой тронуты первой солнечной пылью. Это бывает немного страшно: ведь не вместить... Ведь вырос я в городе, где все улицы прямы, а за городом речки-смиренницы, обабки в траве. Это — мое. Моя рябина, мои дожди, мой Невский проспект. Моя жизнь.
...Я плыл однажды по Черному морю на прогулочном катере. Сидел в корме. Волна с легкостью подымала корму и скидывала по своей склизкой крутизне. Динамик кричал мне ненужную песенку. Я дышал солью, рыбой, водорослью, донной стужей и маленьким теплом поверхности моря. Я был счастлив этим днем моей жизни, и качкой, и дымчатым, синим берегом Крыма.
«Какое это благо — Крым! — думал я. — Как повезло всем людям, что у них есть Крым».
Но чувствовать за всех я не мог, а вместить в себя радость моря и неба и юга мне не позволяло сознание малости моих заслуг в мире. В счастье этого дня для меня также было чувство потери.
Я вдруг увидел снег и протаявший мох, и лыжню, как она песчано и вкусно шурстит и лоснится, лыжи стучат по ледышкам и кореньям, и кристаллики солнца по насту... Это моя лыжня. Моя весна. А меня вот катают на катере.
Я сидел на беленом диванчике в корме и читал Паустовского: «Мимолетный Париж». Там было написано, как живут люди свои годы вместе с Парижем, с его Коммуной, с Эйфелевой башней и собором Нотр-Дам, с Виктором Гюго. с Антуаном Экзюпери и Ренуаром, и Монпарнасом. В Париж не каждый попадает: границы и визы, и деньги, и служба. И всё же — вместе с Парижем. Как человечеству без него?
Паустовский приехал в Париж. Старый уже Паустовский. Присел на лавочку под каштаном. А может быть, даже и бересклет там есть. Кто знает толком, что растет на парижских бульварах? И заснул старик Паустовский. Парижанка ему помогла. Он увидел парижанку и «серебристую дымку» над городом. Париж помогал ему всю жизнь писать красивые книги. Теперь он достиг Парижа, и легкий, душистый, бензинный парижский воздух касался его морщинистых щек.
Он вдруг затосковал по небойкой болотной речке Мге, по ольховым заберегам к сеяному, мытому песочку на косах. По своей речке. По своей жизни.
...Паустовский, его книги, его Черное море, его золотые лини и дождливые рассветы были с детства вместе со мной и в то же время далеко, как город Париж. Без них я, наверное, жил бы не так хорошо, как я прожил свои двадцать восемь лет. То есть было бы всё точно так, как вышло в моей жизни, только я бы не знал, не увидел, как много для человека красоты и добра в каждом его дне. А тем, кто не знает, не верит, — несноснее подыматься после обид и легче жить в нечестности.
...Первый раз я увидел Паустовского за ужином в столовой писательского Дома творчества. Он был маленького роста, горбонос, с хриплым голосом. Мой Паустовский, далекий, как Париж, жил в большом утреннем мире своих книг. Он был высок, широкогруд и спокойно прекрасен. Этот подымался по лестнице, стоял на каждой ступеньке, пережидал свою астму.
Но он был Паустовский. Я очень старательно не глядел на него. Он всё говорил и улыбался. Люди сидели с ним за столом и пили нарзан и глотали еду с несъедобным названием: «профитроли». Люди были спокойны, говорливы и прожорливы. Кто они такие?
Я скоро привык к новому для меня Паустовскому. Его книги теперь показались мне ближе. Ведь их красота, восхищенность добром на земле и тихое сияние слов были для этого человека маленького роста не даром природы, а только работой ума и сердца.
Только работой. Человек работал, чтобы людям было лучше, шире и чище, чтобы они поверили счастью жить. И вот состарился за этой работой.
Я думал о градусе благородства. «Благородство, — думал я, — это вера в людей, а значит, в себя — человека. Как повысить градус благородства? Кем был для меня Паустовский? Как привел он меня в лес и к Черному морю, к радости простого братского общения с миром?»
Я всё же решился подойти к Паустовекому. Я сказал ему пришепетывая и потея от смущения: «Константин Георгиевич, я вам хочу подарить свою книжку». Он как раз стоял и пережидал астму. Я делал в это время очень много ненужных движений руками и губами. И кажется, написал на титуле моей книжки много ненужных дарственных слов. Паустовский сказал: «Да, да, я очень рад». И стал листать мою книжку. А я убежал.
Был вечер. Ялта ударила по мне чернотой и морем. Огни внизу стеклянно, остро твердели и вдруг расплывались. И цвел миндаль. И черт его знает, что там было в ту ночь.
Я бежал до самого моря, а обратно шел медленно, чтобы Паустовский успел заснуть, чтобы не замутить словами того, что случилось со мной в Ялте.
Я очень хочу написать книгу, чтобы она была как надежда на поездку в Крым для северного сахалинца, как дверь из одного дня, из одной квартиры в миллионнодневный, омытый океанами, одаренный гением и счастьем жизни мир людей.
В хабаровском кинотеатре «Гигант» идет японский фильм «Голый остров». Мужчина понуро щупает ногами тропу. Он несет на коромысле две бадейки с водой. К своему огороду, на сопку. Женщина щупает тропу деревянными подметками. Ей тяжелее, чем мужу. У нее на коромысле такие же бадейки. Люди идут в сопку, как олени под вьюком на сахалинской мари. У оленей мутнеют глаза в тоске своей безысходной работы.
Люди добывают себе корм. У них нет времени научиться ничему другому. Об этом фильм. Музыка будто утренняя река в горах: в ней звучит бесконечность силы жизни и грусть навечно проложенного русла. Грусть всегда звучит красиво. Да еще океан дышит. Да глаза мальчика: он не знает закона, по которому живут взрослые люди, он готов к радости и всё ждет ее. Где же она?
В Хабаровске лето. Дома здесь новы, белы и высоки. Тополя одаряют город летучим пухом. Хабаровские юноши купили себе белые рубашки, покрасили их в цвет желтка: мода. У них мускулы дай боже. В скулах и подбородках — литая определенность. Дальневосточники.
Им не нравится фильм «Голый остров». Вначале они смеются. Веселые, крепкие парни. Они пришли в кино с подружками, в субботний вечер после недели работы, после пляжа, после летней амурской воды, после пива на дебаркадере. Они глядят на экран и обижаются. Обиду хабаровчане не спускают никому. Хлопнуло, как мишень в тире, одно кресло. Другое. Залп хлопков. Дробная трескотня по ряду...
На широком экране женщина несет бадейки. Мужчина несет бадейки.
— Одну и ту же часть крутят!
— Механики пьяные!
— Сапожники!
Парни оскорблены. Сегодня кино для них должно быть как третье блюдо в субботнем ужине. Они заказали себе на третье сладкое мороженое и вино. Им подали краюху хлеба.
Крутится кинолента: чужая жизнь, чужое горе. Экран не задает загадок, не завлекает фокусами, не дразнит несбыточной женской красой. Там только работа людей, их боль, смерть, борьба за миску похлебки. За существование.
Нужно понять этих людей, эту их жизнь. Надо подумать. Значит, надо работать уму и чувству. А ведь билеты куплены в кино для удовольствия. Сотни картин уже посмотрены — там есть и фокусы и соблазны. Там не надо работать уму. Всё равно что мороженым наслаждаться: и жевать-то его не нужно, само растает во рту.
Парни оскорблены. Они свищут. Им не нравится «Голый остров».
Обеденный перерыв на одном, средней величины, ленинградском заводе. В красном уголке механического цеха гоняют по заезженному сукну никелированные бильярдные шарики. Запивают кефиром французские, то бишь городские, булочки. Прикусывают колбасу. Поглядывают в меру насмешливо на меня: давай, трави баланду.
Сегодня в цехе встреча с писателем.
Меня не очень-то смущает обеденная ирония токарей и шлифовщиков. Я знаю: сейчас они медленнее задвигают челюстями, и бильярдисты сложат крест-накрест кии. Только говорить нужно с ними просто и правду, как с друзьями. Они много чего прочли и не раз меж собой потолковали. О Шолохове. О Евтушенко. О новом романе Юрия Германа «Один год». Вопросов полным-полно.
— Почему сейчас нет ни одного поэта как Пушкин или Лермонтов?
— Почему это так: Ажаев написал «Далеко от Москвы», а я там работал в войну. У Ажаева одно написано, а мне думается, там иначе было?
— Писателю зарплату платят или же сдельно?
Встает пожилой, неторопливый, широкоплечий мастеровой. Таких в кино показывают, на плакатах рисуют — мудрых, добрых, в очках с металлической оправой. Только спецовка побольше замызгана, чем в кино бывает.
— Скажите, пожалуйста, вот такой вопрос... Много сейчас говорят о современности. Что, значит, литература должна точно отображать нашу жизнь. А мы вот постоим семь часов за станком, придем домой, возьмемся за книжку, а про то же самое, то есть что-нибудь такое производственное, читать неохота. И так уже сыты. Берешь о шпионах или фантастику.
Отвечал я на этот вопрос длинно и правильно. Все отвечают длинно, когда нужно не только вопрошающего убедить, но еще и себя успокоить. Можно было, конечно, ответить коротко, то есть назвать вполне прекрасные книги. Я их назвал, но знал, что мало сообщить названья, что полюбить эти книги, с пользой и радостью владеть ими нельзя без труда, без затраты ума и чувства.
А если человек принял критическую дозу книг, вполне современных, с повесткой дня не шире очередного профсоюзного собрания? Да еще о шпионах начитался? Откуда же у него доверие и готовность к самоотдаче?
Можно быть мастером «золотые руки» на производстве, но читать только книжки из серии приключений, следить за комбинационной сюжетной борьбой, как за матчем: помахать руками возле чужой драчки и позабыть.
Есть книги, в которые входишь, как в ответственную командировку. Пострадаешь от близости и недостижимости желанного, от сложности человеческих усилий и судеб. Почувствуешь твердость на земле от своей усталости, от сознания родства с людьми, с их работой. Удивишься огромности и вечности мира. Станешь счастливым.
«Даже и любовь есть труд, даже и любви надобно учиться». Это написал Федор Михайлович Достоевский в «Дневнике писателя».
В работе, в утомленности ума и чувства можно изведать любовь к миру. Настоящие книги родятся только в этой любви.
«...Чудаковое слово, красота! Вот мы встанем на этом месте, на берегу, где старики сидят... видишь? Будем строить большой завод, каких праведники твои в видениях не имели. На том заводе станем мы делать целлюлозу из простой ели, которая вот она, пропасть, без дела стоит. Из нее станут люди бумагу делать — для науки, пороха, чтобы отбиваться от врагов, — и многое другое на потребу живым, а между прочим и шелк». Так поучал герой леоновского романа Увадьев смущенного умом скитского инока Геласия на берегу реки Соть.
Соть — литературная речка. В географии у нее сестренка-двойняшка Сясь. Над Сясью в чистой голубизне — застойный, черный дым целлюлозного комбината. Ночью в звездных потемках небо отблескивает, как уголь в разломе, и комбинатский дым кажется белым. С Ладоги наносит ветром мягкую свежесть летней озерной воды. От комбината плывет по воздуху сладенький запах сернистого газа.
Сясьскому целлюлозному тридцать лет. Сколько сработано красоты человеческой жизни за эти годы непрестанных трудов? Не той красоты, что запечатлена в гипсе, оснащена лосиными рогами, веслами и мячами и установлена в палисадниках...
Каковы отношения с искусством у жителей поселка Сясьстрой?
Вот я иду в книжный магазин и записываю себе в блокнот активнейших книгочеев, «полных» подписчиков. Здесь же, рядом, от магазина видать, лесобиржа. Елки в ошметках коры плавают по Валгоме-речке. Это — исток книжного дела. А вот конечный результат: многоцветье обложек, суперов, переплетов...
Люди служат книжному делу. Потом покупают книги. Чего они ждут от книг? Что им дают книги?
Виктор Ефремов. Электросварщик кислотного цеха. Он подписался на собрание сочинений Чехова, Тарле, Толстого, Лескова, Томаса Манна.
...В кислотный цех не пробиться ладожскому ветру. Здесь сернистый газ, груды колчедана, известняка: чадное пекло. Люди в противогазных масках. Нет, братцы, листы бумаги, что мы заправляем в наши «Оптимы» и «Эрики», не произрастают на стеблях лотоса.
— У нас на заводе, — сказал мне Виктор, — никогда еще столько инженеров не было, как сейчас. Каждый третий, считай, инженер или техник. Я тоже собирался в заочный подавать. А потом подумал: кому-то надо сварку вести. Если, допустим, печь выйдет из строя... Конечно, когда учишься, это тебя подымает. А то, знаете, одно, другое... Дрова надо на зиму запасать, дочка растет, у нее уже своя библиотечка, комната мала становится. В зарплату не уложиться, жена пилит... Представляете, как это всё... До полного изобилия мы пока что еще не дошли. А когда хорошая книжка есть — жить можно. Уже как-то всё по-другому видишь. И людей, кажется, лучше понимаешь, и красоту... Я Гёте люблю. Давно им интересуюсь. Вот сейчас читаю «Лотту в Веймаре». Нелегко читается, но мне это важно, мне нравится подумать над книгой, не сразу раскусить, поработать мозгами. Кажется, два брата немца, Генрих Манн и Томас Манн. Генрих туману напустит, а внутри ничего особенного нет. А Томас иначе работает. Это серьезный писатель.
Виктор Ефремов — серьезный человек. Работа у него тяжелая и грязная, квартира в комбинатском бараке мала, а мир его мыслей просторен и свеж, как Ладожское озеро. Виктор учится понимать искусство, то есть жить не только своим сегодняшним днем и заботой, а чувствовать, страдать и ликовать вместе с миром. Со всеми людьми.
Конечно, это не значит, что всем сясьстроевцам скопом следует засесть за «Лотту в Веймаре». Но зачем рубить елки и переделывать их на книжки, если книжкам этим не под силу поднять человека до красоты мышления?
Семь лет тому назад я сильно страдал от того, что еще не сочинил ни одной повести, ни одного рассказа и ни одного стиха. Это было очень странно, потому что я всякое утро брал авторучку и, как старые фотографии, перебирал в памяти всё, что было. Мне определенно казалось, что писать есть о чем. Но всё, что было, — было со мной, и отделить себя от этого и отдать это другим, придуманным мной людям, я не умел. Я хотел писать повесть, но получался дневник. А дневников скопилась уже изрядная стопка в левом ящике стола. Прочесть их кому-нибудь было нельзя: стыдно.
Как-то раз в тонком журнале мне попался цветной снимок: сидит Пришвин на пне, а кругом — большой лес. В руках Пришвин держит записную книжечку. Нигде не видать антенн, телевизоров, нет полок с книжными корешками, нет пишущих машинок. Сидит старичок и слушает, что ему шепчет лес, а может быть, наоборот, лес притих от уважения и внимания к старичку, а старичок еще умнее и старше самого леса, всё понимает и записывает в книжечку.
В подписи под снимком сказано, что это писатель Михаил Пришвин на своем рабочем месте.
Долго я разглядывал снимок. В комнате никого не было, только я, да Пришвин глядел на меня понимающе с глянцевого листа. И вдруг мне показалось, что он хочет сказать что-то очень важное для меня. Я сразу достал из шкафа пришвинский сборник и стал читать. Читал совсем по-новому, будто в первый раз, и всё к себе примерял. Оказалось — многое для меня написано. В одной маленькой заметочке, всего-то в ней десяток строчек, — о молодых писателях. Дескать, вот жалуются молодые, что на первых порах хочется писать от своего имени, всё никак не отдать собственного своего, пережитого, чужим людям — «героям». И не надо, говорит Пришвин. Пишите от себя, если хочется. Это пройдет потом, а сперва неизбежно. Когда-нибудь, если не увянете, будут осаждать вас «герои», будут проситься жить, говорить, чувствовать. И тогда это будет легко и радостно — отдать им всё из своей жизненной копилки, дать им жизнь. Если такое время придет, это и будет писательская зрелость.
Я поверил автору «Корня жизни». Я с большим облегчением подумал, что повесть и рассказы можно подождать писать, и принялся с удовольствием и свободно излагать на бумаге события моей жизни. Мысли сразу пришли в согласие со строчками, строчки стали множиться легко и быстро.
Потом из этих самых строчек получилась моя первая книга.
«Натуральное богатство русского языка и речи так велико, что, не мудрствуя лукаво, сердцем слушая время, в тесном общении с простым человеком можно сделаться отличным писателем». Это я выписал из книги М. Пришвина «Дорога к другу».
Пришвинский сборник всегда лежит у меня на столе. Постоянно со мной томик Блока. Это как живая вода родника в душной дороге или посреди рабочего дня.
Но глотнешь студеной водицы — захочешь еще. Дозволишь себе — уже не оторвешься от ручья: в ручье всё чисто и вечно и лакомо, а из собственной работы невесть что получится.
Нужно «слушать сердцем время». Без этого нет работы, а только мление да изощрение словес.
...Первый великий художник — океан — бьет в берег; он скульптор, и график, и живописец, ему нужно выразить себя, воплотить в земном материале. Утром по улицам городов идет прилив рабочего люда, в предвечерье — отлив. Спокойная, гармоническая жизнь у леса и солнца. Извечно плавно движется время. Но всё же сегодня в этом ходе нельзя не расслышать разрыв мелодии.
...Я живу на самом берегу Тихого океана, на восточном мысу Сахалина, в брошенном рыбацком поселке Остромысовка. По утрам, в шестом часу, я вижу, как посреди океана вырастает солнечный домик. В нем золотое ядрышко, а по крутым скатам стекают багряные космы. Я слышу сильноголосых сахалинских соловьев, а на столе у меня охапка жарко цветущих саранок. Я счастлив здесь каждому утру своей жизни и силе земной красоты.
Мне видно в окошко, как возле прибоя хрупают морскую капусту и королевских крабов, что выплеснуло море, два борова и бык Мишка из хозяйства лесника Солодова. Мирное, вечное бытие...
Но я вдруг вспоминаю о двух мегатонных бомбах. Американцы не смогли их зашвырнуть в космос, теперь бомбы бродят по дну Великого океана.
Океан уверен в своей вечности. Он запечатлел свою силу и многоцветность на береговых скалах.
Осенью лесник Иван заколет свиней, бык Миика отъестся на природной благодати, можно будет его продать, а весной купить телку.
Будто всё прочно и щедро в мире.
Но убивают людей в Алжире. Убивают в Ираке. В Йемене. В Японии увеличены бюджетные ассигнования на противорадиационную защиту. Защищаться нужно не в грядущей войне — сегодня. В Америке строят огромные убежища. Строительство стоит денег. Когда, какой трезворасчетливый американец вкладывал монету в блеф? Если убежища построены — их надлежит пустить в эксплуатацию...
Художники мира ищут формулу для сложного сегодняшнего бытия. Сильным нужна формула уверенности, а следовательно действия. Слабейшие разрешают себе включить в эту формулу смерть.
Ведь это так просто согласиться со смертью и жить, освободив себя от обязанности строителя.
Человек, нарастивший хотя бы на полметра стену дома за свой рабочий день, идет со стройки к жене спокойно счастливый. Он весь — для жизни. Мы строим в нашей огромной стране коммунизм. Мы счастливы своим делом.
Мой товарищ, ученый-физик смонтировал у себя в комнате высокой чувствительности радиометр. Прибор доносит человеку о самой крохотной частичке смерти, пущенной людьми в атмосферу где-нибудь над пустыней Сахарой. Они еще ничтожно слабы, эти частички, но их мощь возрастает, и физическая аппаратура постепенно вытеснила из комнаты моего товарища книги. Он сидит как ночной сторож, дожидается пожара: первым в рельсину ударить.
Я говорю ему: «Ты читай Пришвина!» А он саркастически ухмыляется.
Я говорю ему: «Пришвина читай!..» А он мне: «Кому это надо в наш век про былинки да про зверюшек?»
...Ночные сторожа — необходимые люди в хозяйстве мира. Но они не спят по ночам, а на рассвете клюют носом. Они могут забыть в дремоте, как звенит в полдень ржаное поле, как победно хрустят рубли первой рабочей получки, как смеется женщина в солнце и брызгах посреди июльской речки. Забывши об этом, можно привыкнуть к пожару и воровству: профессия.
Когда я сажусь за пишущую машинку, мне необходим мой товарищ физик и его аппаратура.
Но я кладу под правую руку томик Пришвина, потому что нельзя положиться на память: вдруг потеряю хоть одну случившуюся со мной в жизни радость? Ведь обеднею. Чем тогда поделиться с людьми?