Письмо это в самодельном конвертике шло долго. Его везли через озеро в лодке-долбленке. Потом оно ехало в большой сумке, привязанной к седлу. Молодая, черноглазая и раскосая почтальонша покрикивала на свою мохнатую алтайскую лошадку: «Чок, чок!» Письмо тряслось в почтовой телеге, телега подскакивала на корневищах, потом двое суток мчалось по Чуйскому тракту. Оно одолело четыре горных перевала, пока попало в почтовый вагон.
Письмо начиналось так:
«...Не обидьтесь, приезжали Вы давно, а Ваши письма не под руками, а может, вы там не написали Вашего имени-отчества.
Я был бы очень рад Вашему приезду и, если будет разрешена весенняя охота, провожу Вас на глухариный ток. Помогу Вам найти глухарей не больше пяти штук, а если захотите убить больше, то я уже помогать не буду. Хоть птицы пока что много и охотники редко сюда добираются, а всё же надо о ней беспокоиться.
А свисток на рябчиков, что Вы обещали прислать, мы так и не получили.
Пишите, если вздумаете приехать,
Желаю Вам здоровья и радости.
Ув. Вас Костромин».
Мне припомнился старый Костромин, наблюдатель поста гидрометеослужбы, его особенная, умудренная тайгой и трудами жизнь.
«Черт возьми, — сказал я себе с досадой, — как же это я забыл послать свисточек?»
Мне сильно захотелось на озеро к старику. Потянуло после года сидячей службы размять тело нелегкой работой, которую потребуют от меня тайга и горы. И еще захотелось — прыгнуть с разбегу прямо в весну. Она уже начиналась где-то за городом. Хотя бы немножко пожить с ней вместе, услышать, как рады ей земля и вода и деревья, обрадоваться бы вместе с ними.
Я написал Костромину, что приеду, взял отпуск и отправился в путь.
Добирался до его заимки не один и не два дня. Наконец, она завиднелась на той стороне озера, а вокруг заимки — горы да кедры, а мне туда не попасть. Ветер-низовка согнал со всего озера в заливчик к заимке мелкий игольчатый лед. Переплыть на лодке нельзя, а обойти берегом мешала гора Туулук. Она разворошила своим острым верхом тяжкие вялые облака, вся в клочьях линючего, старого снега.
Никаких особых планов и мыслей насчет того, что делать дальше, у меня не было. Костроминская заимка чуть виднелась на том берегу, но от меня ее отделяло три километра непролазного ледяного крошева. Я затеял костерок, набрал в озере полный котел шуги, кинул в него последнюю заварку гречневого концентрата и заснул, сидя на камне. Дорога взяла свое.
Сны, как ящерицы, юркнули под ватник, рожденные холодом и усталостью; они заворошились в моем нутре. Я дергался и вздрагивал от этих снов, но скинуть их и проснуться не мог.
Вдруг что-то случилось в мире хорошее для меня. Я открыл глаза от непонятной мне радости и потряс головой. Тьфу, какая привиделась чертовщина! Похлопал себя по нагрудному кармашку. Слава богу, свисточек — рябчиков манить — цел. Отдам Костромину. А что же еще? Что изменилось?
Две девочки вдруг вышли из тайги. Я сразу узнал, что это костроминские девочки. Отцовские глаза, синие, ясные, только поживей, чем у отца, мигом обежали меня, мой костерок, мой котел и мое ружьишко. Тонко прочерченные длинные брови унаследованы от матери-алтайки.
Чудесно было видеть, как девочки вдруг появились из огромной пустой тайги, в платочках, в драных ботинках, подошли к костру и сказали:
— Здравствуйте. Мы вас узнали. Вы у нас запрошлый год были. Папа говорил, что вы приедете.
— Девочки, — сказал я, — милые, — но как же нам пробраться к вашему папе?
— А вон здесь через Туулук есть тропа. Мы каждую субботу домой ходим. Мы в школе учимся в Айре, там и живем в интернате.
Я не стал хлебать свой жидкий гречневый суп. Мы отправились тропой на Туулук. Тропа в самом деле тянулась кверху. Ее можно было пощупать ногой там, где весна разъела снег. Но весне очень трудно было добраться до Туулука. Гора ощетинилась всеми своими пихтачами и кедрами.
Девочки смело засовывали ботиночки в снег, вытаскивали их оттуда и засовывали снова. Серые их чулки стали коричневыми от влаги, а ладошки, которые тоже приходилось засовывать в снег, чтобы не упасть, зарделись.
Свистели рябчики. Я достал свисток и тоже принялся свистеть, как рябчик. Серые краснобровые птахи слетелись на мой свист. Они сели на ветках и отвечали с нежностью, с призывом. Они хотели любви, необыкновенной, птичьей. У них в запасе была только эта весна, не могли, не хотели они понадеяться на свою любовную утеху потом, в будущем времени,
Один рябчик спрыгнул на снег и побежал ко мне, вертя клювом, глядя то одним, то другим глазом. Глаза его чернели и блестели, как капельки туши. Я сидел на палом пихтовом стволе и дул в свисток, сделанный из пули. Я вкладывал в свист свою человечью нежность, свой призыв. Шла весна. Я вдруг почувствовал ее и обрадовался ей, как влюбленный рябчик.
Девочкам неинтересен был наш пересвист, и они ушли. Теперь надо было их догонять. Начало темнеть, и скоро стемнело настолько, что тропинка стала теряться. Она лезла в немыслимую круть, лепилась по отвесным взлобочкам, продиралась сквозь жесткий и ржавый, как колючая проволока, подлесок. Я находил ее по глубоким лункам, что оставили на снегу девочки. Это их маленькие ботинки проваливались в снег. А может, вовсе не ботинки? Может, это марал прошел?..
И вдруг поверх лунок — новый след, с круглой пяткой, с пятью растопыренными пальцами. Медведь! Жаром меня окатило. Схлынуло... Я не совсем еще уверенно улыбнулся: да ведь это же ладошки, те самые, голые, красные от снега.
Костромин, большой, сутулый, длиннорукий старик, встретил меня у самого основания Туулука. Здесь была обыкновенная плоская земля. Здесь можно было просто прямо стоять или просто идти. Я не удержался, похвастал, как это трудно — добраться до заимки, как я устал и измучен. Костромин ничего не сказал на это, и я вдруг вспомнил его девочек. Они ведь бегают через Туулук каждую субботу. Наверное, они уже спят?
Я протянул Костромину свисток, но он его не взял, сказал:
— Обещались вы. Я по осени ждал. Да вот ходил белковать, свистел бы попутно. А теперь сын Алешка приехал из армии, научился там из пуль делать.
Старик хоть и говорил укоряющие слова, а сам улыбался. Рад новому человеку. Он стал совсем как веселый парнишка, когда утром у его древней «тулки» обнаружился лучший бой, чем у моего «Зауэра». После выстрела старик бегом, вприпрыжку трусил по глубокому снегу к стене сарая, где была укреплена мишень — газетный лист. Он вдохнул дыма от жженого пороха, стволы похолодили ему старую небритую щеку, приклад ткнул его крепко в плечо, и старик заволновался, заспешил на охоту.
— Пять глухарей, — сказал, — я вам помогу найти. — И улыбнулся своей извинительной, кроткой улыбкой. — Это вам как бы в награду за то, что... Да вот потрудились, пока добрались до наших мест. В расходы вошли...
— Михаил Афанасьевич, — сказал я, — мне не надо пять глухарей. Мне больше двух и не убить. Я больше двух никогда не убивал.
Костромин ответил ровным своим голосом:
— Да, это уж только так говорится. Я тоже бывало так думал. Да вот, думалось, добудешь парочку и ладно. Вроде для удовольствия. А в тайге охота — это ведь большой труд. Потрудишься — и что-то надо получить за это материальное...
Шестеро суток жили мы в тайге. И всё время издалека снизу своим прохладным испытующим синим оком на нас поглядывало озеро.
Под утро горы покрывались хрустящей корочкой наста. Заря румянила корочку. Наст крошился под ногами, и льдистые его кусочки, внятно шурша, текли к озеру. Я ходил по насту, шевелил от мороза пальцами и не слышал глухарей. Может, не воспринимали мои городские уши таежных звуков, а может, глухари слышали издалека мою поступь, которую никак не удавалось скрасть, и молчали.
По вечерам мы рубили топориками палые листвяки, прямые крепкие деревья, стаскивали их к становищу — какой-нибудь суковатой пихте —и жгли жаркие, без искр костры. Затемно, в третьем часу, мы расходились по токовищу, которое тянулось на многие километры над озером вдоль прибрежной хвойной гривы. Каждую зо́рю старик добывал глухаря. Стыдно мне было хлебать глухариную похлебку, которую варил старик. Приходилось говорить о своих делах и успехах, о тех, что остались внизу за озером, за четырьмя перевалами. Всё это так и было — и дела и успехи. Но всё это было внизу. А здесь темнеет пихтовник, в лиственничном редколесье светло.
Старик охотничал легко и добычливо. Я разговаривал с ним покровительственным голосом, чтобы скрыть смятение моих чувств. Старик же говорил всегда одинаково ровно, глуховато и тихо.
— Раньше я книжки читал. Да вот Короленко, Серафимовича... Ужасно просто переживал. Как страдали люди... А тут как-то прочитал современное. Не помню фамилию автора. Про наши места написано, а всё не так. Нету здесь таких людей. Хорошие уж очень. Серьезно. Всякое в людях есть. Подумалось: может, и все писатели присочиняют, для красного словца... Да это так я. Читать-то некогда.
Раз зашел разговор о детях.
— С детьми нынче очень трудно, Михаил Афанасьевич, — сказал я. — Особенно в городе. Да возьмите вы хотя бы и свою семью. Подняли тринадцать детей, а где они? Что вы от них теперь видите?
Костромин поглядел на меня тускло, его маленькое сухое лицо было лишено какого-нибудь определенного выражения.
— Извините, — сказал, — может, это вам обидно покажется. Только я скажу, как думаю. Как это вы о детях сказали... Я ведь живу детьми. Моя вся жизнь в них. Серьезно. Да вот если бы ваши родители думали как вы, то и вас бы не было. Я так понимаю, по-человечески. Нельзя это. Конечно, у вас всё иное. А у нас свое... Хотите, охотничайте еще. Токовище вы теперь знаете. Хлеба я вам оставлю и крупы, и сахару. А мне спускаться надо. Огород пора копать.
Я вдруг увидел, почувствовал, как тайга обступила костер и заглядывает, тысячеликая, презрительная и чужая. Пронесло крепким ветром, разворошило тайгу, и снизу остро, пронзительно синё взглянуло озеро.
Захотелось объяснить старику, что это я так сказал, для красного словца. Захотелось всё поправить, вернуть. И ничего нельзя было вернуть. Выпорхнули слова, легкие, те самые, про которые сказано: «не воробей». Так и отрекся от меня в тот вечер Костромин, ушел.
Я остался, не спал, в ночь отправился на токовище. Затемно услыхал глухаря и убил его. Он грузно плюхнулся и покатился под откос, мельтеша крыльями. Я покатился за ним следом, катился быстрее, чем он. Мое сердце трепыхалось, как весенний рябчик, завидевший серую подружку.
Я вернулся к костру. Он не успел еще догореть, Я повалился на пихтовые лапы, положил рядом с собой глухаря и слушал тайгу, весну и себя самого. И всё это слышал вместе. Все было хорошо. И все хорошее еще только начиналось.
Снизу на меня взглядывало озеро синим оком, потеплевшим за шестеро весенних суток, посветлевшим, поголубевшим.
Назавтра старик вышел проводить меня на берег и принес с собой ящик, слаженный из кедровых плашек.
— Вот, — сказал он, — возьмите. Здесь четыре глухаря. А пятого вы сами добыли. Это как я обещался в письме. Да вот что — пять глухарей помогу добыть вам. Серьезно. Чтобы поездка ваша оправдалась.
— Михаил Афанасьевич, — сказал я, едва принимая увесистый ящик. — Спасибо. Вы на меня не сердитесь. Это я так про детей. Не всерьез. Я к вам еще приеду...
— Что сердиться? У вас своя жизнь, у нас своя. Тайга для всех открыта. И озеро тоже. Охотничайте. А у нас в доме уж так заведено, что сначала о детях думаем, о работе, а потом уже о себе. Серьезно... — Старик посмотрел на меня. Глаза его синели прохладно и отдаленно.
Я взялся за весла. Вода забормотала под лодочным днищем наставительно и гневливо. Старик постоял недолго, повернулся и, прочно ступая, пошел по тропинке к дому.