Антонио Скаччати при содействии Сальватора Розы становится весьма знаменитым. Он открывает Сальватору причину своей неотвязной тоски, тот утешает его и обещает ему помочь

Все произошло так, как предсказывал Антонио. Простые, но добротные снадобья патера Бонифачо, заботливые руки госпожи Катерины и ее дочерей, наступление мягкого времени года — все это так благотворно подействовало на крепкого от рождения Сальватора, что вскоре он почувствовал себя достаточно здоровым, чтобы подумать о возвращении к искусству, и для начала сделал несколько многообещающих набросков для будущих полотен.

Антонио почти не покидал комнату Сальватора, смотрел во все глаза, как тот делает свои эскизы, и некоторые из его суждений свидетельствовали о том, что ему были ведомы тайны искусства.

— Послушайте, — сказал ему однажды Сальватор, — послушайте, Антонио, вы так хорошо понимаете искусство, что, сдается мне, не только за здравым рассудком следуете, но и сами, верно, держали в руке кисть.

— А помните, — ответил Антонио, — помните, уважаемый мастер, уже тогда, когда вы пришли в себя и встали на путь выздоровления, я обещал вам рассказать кое о чем, что гнетет мое сердце. Теперь, пожалуй, самое для меня время излить вам свою душу!

Я, видите ли, не только лекарь Антонио Скаччати, тот, что вам кровь пустил, но еще и человек, всей душою преданный искусству, и мечтаю о том, чтобы отдаться ему целиком, отбросив прочь ненавистное ремесло.

— О-го-го! — воскликнул Сальватор. — О-го-го, Антонио, подумайте, что вы собираетесь делать! Вы умелый лекарь, а художник из вас скорее всего плохой выйдет, и таким вы останетесь, — ведь — да простятся мне эти слова! — как ни молоды вы еще, но для того, чтобы взять в руки уголь, уже стары. Чтобы хоть в малой мере познать истинное, нам едва хватает нашего века, а тут еще надо обрести сноровку для изображения познанного!

— Ах, — ответил Антонио с мягкой улыбкой на устах, — ах, досточтимый мастер, неужели я увлекся бы безумной мыслью в нынешнем возрасте обратиться к нелегкому искусству живописи, если бы, влекомый к нему уже с малых лет, я не следовал, как только мог, этой страсти вопреки упрямству отца, отгонявшего меня ото всего, что имеет отношение к искусству, и если бы по воле небес я не оказался поблизости от знаменитых мастеров. Да будет вам известно, что великий Аннибале[11] пригрел заброшенного мальчика и что я, собственно говоря, с полным правом могу назвать себя учеником Гвидо Рени[12].

— В таком случае, — сказал Сальватор резковатым тоном, порою ему свойственным, — в таком случае, бравый Антонио, у вас были превеликие учителя, и вовсе не исключено, что и вы не в ущерб вашему лекарскому искусству тоже станете великим учеником. Одного только никак в толк не возьму: как это вы, верный сторонник кроткого, нежного Гвидо, которого вы в своих картинах наверняка еще более «перенежничаете», как это часто случается с восторженными учениками, находите какую-то радость в моих работах и цените мое мастерство.

Лицо юноши запылало от этих слов Сальватора, которые в самом деле звучали почти что издевательски.

— Позвольте, — сказал он, — позвольте же отбросить робость, замыкающую мои уста, позвольте высказать начистоту то, что таится в душе моей!

Знайте же, Сальватор, что никогда ни одного художника я так не чтил, не хранил так благоговейно в глубинах своего сердца, как именно вас. В ваших произведениях меня поражает величие мыслей, зачастую сверхчеловеческое. Вы проникаете в сокровеннейшие тайны природы, свободно читаете удивительные иероглифы ее скал, ее деревьев, ее водопадов, внемлете ее священному голосу, понимаете ее язык и обладаете способностью записывать то, что она вам говорит. Да, именно записью я называю ваше смелое, дерзкое искусство.

Человек сам по себе, человек со своим бытием вам не довлеет, вы видите его только в окружении природы и только таким, каким он, его суть обусловлены ее явлениями. Поэтому, Сальватор, ваше истинное величие сказывается в чудесных, самобытных пейзажах. А историческая картина ставит пределы вашему таланту, полету, сдерживает его в ущерб изображению…

— Это, — прервал Сальватор юношу, — это, Антонио, вы поете с чужого голоса, с голоса завистливых живописцев-историков, которые бросают мне пейзаж, как собаке кость, чтобы я глодал ее и не трогал их собственное мясо! Что же, выходит, я не владею людскими фигурами и всем, что с ними связано? Вы вторите этим нелепым…

— Не гневайтесь, — перебил его Антонио, продолжая свою речь, — не гневайтесь, досточтимый мастер! Я не вторю никому, не следую слепо ни за кем и уж меньше всего верю суждениям здешних, римских мастеров! Кого же не приведут в неподдельный восторг смелый рисунок, удивительная выразительность и особенно живость движений ваших фигур! Сразу видно, что вы работаете не с застывшей, неповоротливой живой моделью, а уж тем более не с мертвыми манекенами. Нет, ясно, что вы сами служите себе живой моделью и, держа в руках карандаш или кисть, перед большим зеркалом творите в мыслях фигуру, которую собираетесь перенести на холст.

— Черт возьми, Антонио! — рассмеялся Сальватор. — Вы, верно, часто тайком заглядывали в мою мастерскую, раз вам так хорошо известно, что там происходит!

— Кто знает, может, так оно и было! — ответил Антонио. — Но дайте мне договорить! Я не хочу, подобно нашим мастерам, педантически расставлять по полочкам картины, созданные вашим могучим духом. В самом деле, то, что обычно понимают под пейзажем, никак не подходит к вашим картинам, которые я скорее назвал бы историческими полотнами в глубоком смысле слова. Ведь та или иная скала, то или иное дерево иногда кажутся человеком огромного роста, сосредоточенно глядящим на нас, а, с другой стороны, та или иная группа людей, облаченных в странные одежды, вдруг оказывается похожей на груду оживших удивительных камней. Сама природа в своих животворных гармоничных сочетаниях высказывает воспламенившую вас величественную идею. Такими мне всегда казались ваши картины, и потому я только им, только вам, высокочтимый мастер, обязан проникновением в секреты искусства. Но не думайте, что я впал в ребячески наивное подражательство. Как ни хочется мне обрести свободу и смелость вашей кисти, природа, должен признаться, в моих глазах имеет иную окраску, чем в ваших картинах. Если, как я полагаю, ради приобретения навыков ученику полезно подражать стилю того или иного мастера, то, встав на ноги, он должен бороться за право изображать природу такой, какою видит ее сам! Этот неподдельный взгляд, это согласие с самим собою могут быть созданы лишь сильным характером и приверженностью к истине.

Такого мнения придерживался Гвидо, а беспокойный Прети[13], известный, как вы знаете, более под прозвищем Калабрезе, художник, задумывающийся над своим искусством, несомненно, больше, чем кто-либо иной, тоже предостерегал меня от подражательства!

Теперь вам ясно, Сальватор, почему я, не будучи вашим подражателем, так почитаю вас.

Пока юноша говорил, Сальватор пристально глядел ему в глаза, а теперь горячо прижал его к груди.

— Антонио, — сказал он затем, — вы только что произнесли глубокомысленную и даже мудрую речь. Что до подлинного понимания искусства, то тут вы, несмотря на свои юные годы, за пояс заткнете наших прославленных седовласых маэстро, которые любят разглагольствовать о своем мастерстве, болтая при этом всякую чушь и никогда не добираясь до сути. Подумать только! Когда вы говорили о моих работах, мне казалось, что я только теперь стал понимать себя самого, а из-за того, что вы не подражаете моему стилю, не бредите, как другие, черным цветом, не хватаетесь за самые яркие краски, заставляя каких-то изувеченных субъектов с омерзительными физиономиями высовываться из грязных ям, и не собираетесь говорить себе при этом: «Вот и мой Сальватор готов»— из-за всего этого я высоко ценю вас. Такой, какой вы есть, вы нашли во мне верного друга! Отдаю вам свою душу!

Антонио был вне себя от радости, оттого что мастер с такой сердечностью выказал ему свое благосклонное отношение. Сальватор настойчиво попросил Антонио показать ему свои картины, и тот сразу же повел его к себе в мастерскую.

Сальватор, конечно, ждал многого от юноши, который с таким пониманием говорил об искусстве и который обладал, кажется, незаурядным умом, и все-таки то, что он увидел, превзошло все его ожидания. В прекрасных картинах Антонио он находил проявление смелых идей, отточенность рисунка, а свежий колорит, драпировка, выполненная с большим вкусом, удивительное изящество рук и ног, очарование лиц выдавали достойного ученика великого Гвидо, хотя порою бросалось в глаза, что в отличие от своего учителя молодой мастер никогда не приносил выразительность в жертву красоте. Было заметно, что Антонио борется, но пока еще безуспешно, за обретение силы, присущей Аннибале.

Подолгу задерживаясь возле каждой из картин Антонио, Сальватор молча и сосредоточенно рассматривал их, а затем сказал:

— Послушайте, Антонио, сомнений нет: вы рождены для благородного искусства живописи. Ибо дело не только в том, что природа наградила вас творческой натурой, зажигающей в вашей душе пламя богатейших, поистине неистощимых идей, но еще и в том, что она подарила вам редкостный талант, который в ближайшем будущем преодолеет все трудности практики.

Не буду льстить вам ложными заверениями, будто вы уже догнали ваших учителей, добившись удивительного обаяния работ Гвидо или силы Аннибале, но наших здешних, так важничающих маэстро из Академии Сан-Лука, всех этих Тиарини, Джесси, Сементи[14] и иже с ними, не исключая и самого Ланфранко[15], умеющего разве лишь известку размалевывать, вы, в том нет сомнения, давно превзошли.

И все-таки, Антонио, на вашем месте я бы еще подумал, стоит ли выбросить ланцет, заменив его кистью! Может, это и странно звучит, но послушайте-ка меня! Худая пора наступила сейчас для искусства, или скажем лучше так: дьявол, кажется, уж больно зашевелился и стал художников друг на друга натравливать! Если вы не готовы терпеть оскорбления и тем чаще пожинать издевку и презрение, чем выше подниметесь в своем мастерстве, не готовы наталкиваться повсюду, где распространяется ваша слава, на злодеев, которые будут протискиваться к вам с дружеской личиной, чтобы тем вернее вас губить, если, повторяю, вы ко всему этому не готовы, отойдите от живописи прочь!

Вспомните об участи вашего учителя, великого Аннибале — о том, как кучка негодяев из числа его собратьев по искусству коварно преследовала его в Неаполе, так что он не смог получить ни одного крупного заказа и был повсюду отвергнут с презрением, что и свело его прежде времени в могилу! Подумайте о том, каково пришлось нашему Доменикино[16], когда он должен был расписывать купол в капелле Святого Януария. Разве это не правда, что негодяи художники — не стану называть их имена, даже таких, как подлый Белисарио и Рибера[17]! — подкупили слугу Доменикино, чтобы он подмешал в известь золу? Штукатурка стены оказалась непрочной, и для росписи уже не было основы.

Подумайте обо всем этом, проверьте себя и постарайтесь понять, найдете ли достаточно сил, чтобы выдержать такое, не оказавшись сломленным и не потеряв способности творить со спокойной душой!

— Ах, Сальватор, — ответил Антонио, — если я подамся в художники, то вряд ли на меня посыплется больше издевок, чем это происходит сейчас, когда я тружусь, оставаясь лекарем. Вам вот понравились мои картины, и вы даже сказали, причем со всей искренностью, что я могу создавать нечто большее, чем наши академики, а как раз они-то и морщат нос при виде всего, что я сотворил с таким усердием, и говорят презрительно: «Глядите-ка, наш лекарь картины писать хочет!» И это еще больше укрепляет мое решение расстаться с ремеслом, которое с каждым днем становится мне все ненавистнее!

На вас, достославный мастер, я возлагаю сейчас все свои надежды! Ваше слово так ценится, и если вы пожелаете заступиться за меня, то разом повергнете наземь моих завистливых гонителей. Вы найдете мне место, для которого я рожден!

— Вы прониклись, — ответил Сальватор, — вы прониклись, Антонио, доверием ко мне, но, после того как мы нашли общий язык в беседе о нашем искусстве и я увидел ваши произведения, я и в самом деле не мог бы назвать человека, за которого готов был бы так беспощадно сражаться, как за вас!

Сальватор еще раз осмотрел картины Антонио и остановился перед одной из них, удостоив ее особой похвалы. На ней была изображена Магдалина у ног Спасителя.

— Вы, — сказал он, — отошли от обычной манеры изображения Магдалины. Ваша Магдалина не серьезная дева, а милое дитя, держащееся непринужденно, но столь очаровательное, какое могло бы выйти лишь из-под кисти Гвидо. Каким-то особенным обаянием дышит это прелестное существо. Чувствуется, как вдохновенно вы писали эту фигуру, и, если не ошибаюсь, оригинал вашей Магдалины жив и находится здесь, в Риме. Признайтесь, Антонио, вы любите!

Опустив глаза, Антонио произнес тихим, робким голосом:

— От вашего зоркого глаза, дорогой мой мастер, не укроется ничего. Вы вроде бы правду говорите, но не упрекайте меня. Эту картину я ценю выше всего и хранил ее от чужих глаз, как потаенную святыню.

— Что вы говорите! — перебил Сальватор юношу. — Никто из художников не видел вашей картины?

— Никто, — подтвердил Антонио.

— В таком случае, — продолжал Сальватор с загоревшимися от радости глазами, — в таком случае, Антонио, можете не сомневаться, что я и в самом деле повергну наземь ваших надменных, завистливых гонителей и добьюсь, что вам будут оказаны заслуженные почести. Доверьте мне вашу картину, принесите ее тайно ночью в мое жилище, а остальное предоставьте мне. Вы согласны?

— С превеликой радостью, — ответил Антонио. — Ах, мне хотелось бы поговорить с вами о моей несчастной любви, но, кажется, не следует это делать сегодня, когда наши души нашли друг друга в искусстве. Умоляю вас, однако, в будущем помогать мне словом и делом также и в том, что касается моей любви.

— Да, и словом и делом! — воскликнул Сальватор. — Я в вашем распоряжении, где и когда бы это ни понадобилось!

Пееед уходом он еще раз оглянулся и произнес с улыбкой:

— Слушайте, Антонио! Когда вы открыли мне, что вы художник, мне вспомнились мои собственные слова о вашем сходстве с Санцио, и у меня сердце сжалось. Ведь вы тоже могли вести себя так же вздорно, как те из наших молодых людей, которые, если они узнают, что лицом хоть сколько-нибудь похожи на того или иного великого художника, тотчас же подстригают волосы и бороду на один с ним лад и считают своим долгом подражать его манере в искусстве, даже если ей противится их натура! Ни я, ни вы не упомянули имя Рафаэля, но поверьте мне, в ваших картинах я нашел явный след открывшегося вашему взору сияния, которое излучают божественные идеи величайшего художника нашей эпохи! Вы понимаете Рафаэля, и вы никогда не ответили бы мне так, как Веласкес[18], которого я недавно спросил, что он думает о Санцио. Величайший художник, ответствовал он, Тициан, а Рафаэль, мол, ничего и карнации не смыслит. Для этого испанца только плоть существует, но не слово, а в Академии Сан-Лука его до небес возносят. Как же! Однажды ведь воробьи попытались клевать вишни, им написанные!

Случилось так, что через несколько дней мастера из Академии собрались в своей церкви, где на их суд были выставлены работы художников, претендовавших на звание академиков. Сальватор выставил там прекрасную картину Скаччати. Хотели того художники или нет, но их увлекло это произведение своим величием и очарованием, и со всех уст слетела безудержная хвала, когда Сальватор заявил, будто бы он привез эту картину из Неаполя, обнаружив ее в наследии молодого, рано скончавшегося автора.

Прошло немало времени, и туда, где была выставлена эта картина, уже устремился весь Рим, чтобы насладиться лицезрением работы юного гения, ушедшего в безвестности из жизни; все сошлись во мнении, что со времен Гвидо Рени не было создано такого творения, более того: в выражении вполне обоснованного восторга они зашли так далеко, что поставили пленительную Магдалину выше подобных созданий Гвидо.

Среди зрителей, толпившихся у картины Скаччати, Сальватор однажды заметил человека, чья необычная внешность, а также нелепые жесты и телодвижения бросались в глаза. Он был в летах, высок, худ как щепка, с бледным лицом, длинным острым носом, столь же длинным подбородком, переходившим в заостренную бородку, и блестящими серыми глазами. На парик из густых белокурых волос он нахлобучил островерхую шляпу с толстым пером, на испанский камзол небесно-голубого цвета с прорезями был накинут короткий темно-красный плащ с множеством блестящих пуговиц, на руках красовались перчатки с отворотами и серебряной бахромой, на ногах — светло-серые чулки, натянутые на острые колени и подвязанные желтыми лентами, а также туфли с такими же желтыми бантами. На боку у него болталась длиннющая шпага.

Эта причудливая персона стояла в полном восхищении перед картиной, приподнималась на цыпочки, наклонялась до самого низа, подскакивала сразу на обеих ногах, стонала, кряхтела, жмурилась с такой силой, что на глазах появлялись жемчужинки слез, снова широко раскрывала веки, смотрела не отрываясь на восхитительную Магдалину, вздыхала и лепетала голосом кастрата:

— Ah carissima… Benedettissima… Ah Marianna… Mariannina… Bellissima etc[19].

Сальватор, особенно падкий до таких фигур, протиснулся к старику в надежде завязать с ним разговор о картине Скаччати, которая, судя по всему, его так восхитила. Незнакомец, не обративший должного внимания на Сальватора, начал проклинать свою бедность, не позволявшую-де ему приобрести за миллион эту картину, чтобы затем запереть ее, спрятав от чужих сатанинских взглядов. Потом он опять запрыгал, благодаря Матерь Божью и всех святых за то, что они убрали из жизни окаянного художника, написавшего эту небесную картину, которая ввергла его, зрителя, в отчаяние и бешенство.

Сальватор пришел к заключению, что человек этот либо безумец, либо неизвестный ему художник из Академии Сан-Лука.

Весь Рим только и жил, что разговорами о чудесной картине Скаччати, почти ни о чем ином не велась речь, и уже одно это служило достаточно веским доказательством ее исключительности. Когда художники вновь собрались в церкви Академии, чтобы решить судьбу различных заявивших о себе претендентов, Сальватор Роза вдруг спросил их, не считают ли они художника, написавшего «Магдалину у ног Спасителя», достойным приема в Академию. Все художники, не исключая и рыцаря Йозепино[20], всегда сверх меры придирчивого, единодушно заявили, что столь славный мастер служил бы украшением Академии, и в самых изысканных словах высказали сожаление по поводу его кончины, хотя в душе и благодарили за нее небеса, подобно тому безумному старику. В своем энтузиазме они даже дошли до того, что решили юношу, коего смерть так рано вырвала из объятий искусства, произвести посмертно в члены Академии и заказать молебствие за упокой его души в церкви Святого Луки. А потому они пожелали узнать у Сальватора полное имя покойного, год и место рождения и прочее.

Тут Сальватор Роза поднялся и произнес громким голосом:

— Ах, господа, почести, которые вы хотите оказать тому, кто покоится в могиле, окажите лучше ныне здравствующему, живущему среди вас. Так знайте же, что автор «Магдалины у ног Спасителя», картины, которую вы по праву цените так высоко, шише всех произведений живописи, созданных в новейшее время, не покойный неаполитанский художник, как выдумал я, дабы ваше суждение было беспристрастно. Нет, эта картина, этот шедевр, приведший в восхищение весь Рим, принадлежит кисти Антонио Скаччати, здешнего лекаря!

Растерянные и онемевшие, точно громом пораженные, художники уставились на Сальватора. Насладившись вволю их смущенным видом, он продолжал:

— Итак, господа, вы не пожелали терпеть в своих рядах Антонио, потому что он лекарь, а я-то как раз думаю, что благородная Академия Сан-Лука очень нуждается в услугах лекаря, а особенно костоправа: он мог бы вправить вывихнутые суставы тем увечным фигурам, которые выходят из мастерских кое-кого из ваших художников! Теперь уж вам не удастся откладывать то, что вы должны были сделать давно, а именно принять в Академию замечательного художника Антонио Скаччати.

Академики проглотили горькую пилюлю, преподнесенную Сальватором, сделали вид, будто они в восторге от того, что Антонио так убедительно обнаружил свой талант, и с большой помпой произвели его в члены Академии.

Как только по Риму прошел слух, что чудесную картину создал Антонио, его стали осыпать не только нескончаемыми хвалебными отзывами, но и предложениями написать крупные произведения. Так благодаря хитроумным действиям Сальватора юноша разом вышел из тьмы безвестности и в момент, когда он только собирался начать карьеру художника, оказался вдруг окруженным небывалым почетом.

Антонио был наверху блаженства. Тем сильнее удивился Сальватор, когда через несколько дней юноша предстал перед ним бледный и изможденный, истинное воплощение горя и отчаяния.

— Ах, Сальватор, — промолвил Антонио. — Может ли меня тешить сейчас мысль о том, что вы подняли меня на такую высоту, о какой я и мечтать не смел; что потоки хвалы и почестей беспрестанно омывают меня; что передо мной, наконец, открылся путь к великолепной жизни в искусстве, если я бесконечно несчастен, ибо картина, которой я, как и вам, мой дорогой мастер, обязан своей победой, обрекла меня на непоправимое несчастье?

— Ни слова более! — воскликнул Сальватор. — Не возводите напраслину на искусство и на свою картину! И я нисколько не верю в то, что вас постигло страшное несчастье. Вы любите, а в этих случаях не могут мигом исполняться ваши желания, вот и все. Влюбленные подобны детям, которые разражаются слезами, как только кто-то их куколку тронет. Перестаньте, прошу вас, сетовать, это просто невыносимо. Сядьте-ка вон там и расскажите спокойно, как обстоят дела с прекрасной Магдалиной и вообще с вашей любовной историей и где находятся те камни преткновения, которые нам надо убрать. Говорю: «нам», так как заранее обещаю свою помощь. И чем больше приключений выпадет при этом на нашу долю, тем охотнее я этим займусь. Кровь и впрямь опять забурлила у меня в жилах, и все мое существо толкает меня на новые дерзкие поступки. Так рассказывайте же, Антонио! И, как я уже сказал, с полным спокойствием, без всяких ахов и охов!

Антонио уселся в кресло — его Сальватор пододвинул к мольберту, перед которым работал, — и начал свой рассказ.

— На улице Рипетта, — сказал он, — в высоком доме с балконом, образующим такой выступ, который нельзя не заметить, проходя через Порта дель Пополо, живет самый чудаковатый человек во всем Риме. Старый холостяк, воплотивший в себе все пороки этого сословия, скупой, суетный, молодящийся, влюбчивый, фатоватый! Ростом он высок, тощ как жердь, носит парик из белокурых волос, ходит в пестром платье испанского покроя и островерхой шляпе, на руках у него перчатки с отворотами, а на боку шпага…

— Постойте, постойте! — прервал юношу Сальватор. — Минуточку, Антонио, минуточку!

С этими словами он перевернул на мольберте картину, над которой работал, и несколькими смелыми штрихами набросал углем портрет странного старика, который так нелепо вел себя перед картиной Антонио.

— Клянусь всеми святыми, — закричал Антонио, вскакивая со стула и расхохотавшись от души, несмотря на владевшее им отчаяние, — клянусь всеми святыми, это он, это синьор Паскуале Капуцци, тот самый, о котором я говорю. Он, он собственной персоной!

— Видите, — спокойно промолвил Сальватор, — я уже знаю того малоприятного господина, который, судя по всему, является вашим ненавистным противником. Но продолжайте же!

— Синьор Паскуале Капуцци, — сказал Антонио, — безумно богат, но при этом, как я уже сказал, феноменально скуп. Лучшее, что есть у этого грязного сквалыги и шута, — это то, что он любит искусство, особенно музыку и живопись, но и тут столько глупого примешивается, что с ним все равно дело иметь невозможно. Он мнит себя величайшим композитором на свете и таким певцом, какого и в папской капелле не сыщешь. Поэтому он поглядывает снизу вверх на старика Фрескобальди[21] и полагает, что Чекарелли[22], хоть в Риме и говорят об удивительном очаровании его голоса, смыслит в пении не больше, чем смазной сапог, а он-то, Капуцци, уж хорошо знает, как очаровывать людей. Но так как первый папский певец носит гордое имя Одоардо Чекарелли ди Мераниа, то и нашему Капуцци нравится, когда его величают синьором Капуцци ди Сенигаллия. Ведь в Сенигаллии, а именно, как гласит молва, в рыбачьей лодке, его родила мать, испугавшись внезапно вынырнувшего тюленя, отчего ему и свойственно много тюленьего. В молодости он поставил одну свою оперу, которая была беспощадно освистана, что, впрочем, не охладило его пыл и не умерило страсть к сочинению отвратительной музыки. А, услышав оперу Франческо Кавалли[23] «Le Nozze di Teti e Peleo»[24], он клялся и божился, что композитор позаимствовал из его бессмертных творений самые утонченные идеи, из-за чего Капуцци чуть не побили, а может, дело дошло бы и до поножовщины. А еще он одержим страстью к исполнению арий, и при этом мучит худосочную chitaгга[25], которой надлежит своим треньканьем сопровождать его душераздирающее вытье. Верный, но недоразвитый Пилад нашего певца — кастрат крохотного роста, известный в Риме под именем Питикиначчо. К ним обоим частенько присоединяется… Как вы думаете, кто?.. Не кто иной, как Пирамидальный Доктор! На звуки, которые он издает, способен только осел, впадающий в меланхолию, но сам-то он полагает, что отлично исполняет басовые партии — не в пример Мартинелли[26] из папской капеллы. Эти три достопочтенных господина встречаются по вечерам, выходят на балкон и так поют мотеты Кариссими[27], что собаки и кошки со всей округи поднимают жуткий вой, а люди посылают адское трио ко всем чертям.

У этого безумного синьора Капуцци, о котором вы получили представление из моего описания, часто бывал мой отец: он ухаживал за его усами, бородкой и париком. А когда отец умер, эти заботы взял на себя я, и Капуцци был мною очень доволен — во-первых, потому что я, как он утверждал, очень лихо закручиваю вверх его острые усы и никто со мной в этом сравниться не может, а во-вторых, наверно, потому что я удовлетворялся теми несколькими жалкими кватрино, которые он платил мне за труд. Но ему-то казалось, что он вознаграждал меня по-королевски, так как каждый раз, когда я возился с его усами, синьор Капуцци угощал меня какой-нибудь арией собственного сочинения, то бишь кукарекал, зажмурив в упоении глаза и терзая мои уши, но, признаюсь, дурацкие ужимки старика меня очень веселили, из-за чего я и продолжал ходить к нему.

Однажды я, ничего не подозревая, поднимаюсь по лестнице, стучу в дверь, открываю ее, и тут мне навстречу выходит девушка, нет, не девушка, ангел! Вы знаете мою Магдалину, то была она! Я замер, стою как вкопанный. Нет, Сальватор, не буду ни ахать, ни охать, вы этого не любите!

Короче, стоило мне увидеть самую очаровательную из всех девушек на свете, как пламя любви охватило меня. Старик сказал мне с ухмылкой, что девушка — дочь его брата Пьетро, умершего в Сенигаллии, что ее зовут Марианной, что нет у нее ни матери, ни братьев, ни сестер и что он, как дядя и опекун, приютил ее у себя. Вы, может, думаете, что с тех пор дом Капуцци стал для меня раем? Как бы не так! Сколько я ни старался, мне никогда не удавалось хоть на одно мгновение побыть с Марианной наедине. Но ее взоры, а иногда еле слышные вздохи и даже рукопожатия не оставляли сомнения в возможности моего счастья.

Старик раскусил меня, что и не трудно было сделать. Он сказал, что ему отнюдь не по душе мое поведение по отношению к его племяннице, и спросил, чего я, собственно говоря, добиваюсь. Я сказал ему чистосердечно, что всей душой люблю Марианну и не вижу для себя более счастливой доли, как соединить с нею свою судьбу. Тут Капуцци смерил меня с головы до ног надменным взглядом, разразился издевательским смехом и сказал, что он не думал, будто в голове нищего цирюльника могут гулять столь возвышенные замыслы. Гнев закипел в моей душе, и я ответил, что перед ним — и это должно быть ему хорошо известно — не нищий цирюльник, а неплохой лекарь, который, кроме того, в великолепном искусстве живописи является учеником великого Аннибале Карраччи и непревзойденного Гвидо Рени. Еще сильнее был взрыв смеха подлого Капуцци, прозвучавший в ответ на эти слова.

— Ах, мой любезнейший синьор цирюльник, — проскрипел он своим мерзким фальцетом, — мой неподражаемый синьор лекарь, мой славный Аннибале Карраччи, мой обожаемый Гвидо Рени, проваливайте-ка ко всем чертим и не извольте больше здесь показываться, пока кости целы!

С этими словами обезумевший старикашка уцепился за меня и попытался ни больше ни меньше, как выставить меня за дверь и спустить с лестницы. Ну, нет, такого я стерпеть не мог и, схватив в ярости старика, опрокинул его, так что он с визгом отлетел кубарем прочь, и помчался по лестнице к двери в подъезде, которая с этого дня должна была захлопнуться для меня навеки.

Так обстояло дело, когда вы прибыли в Рим и когда доброго патера Бонифачо осенило, что надо послать меня к вам. Когда же благодаря вашей смекалке удалось достичь того, чего я сам тщетно добивался, Академия приняла меня в свои ряды и весь Рим щедро осыпал меня хвалой и почестями, я недолго думая отправился к старику и внезапно возник в его комнате словно страшный призрак. Таковым я, верно, и показался ему, ибо он обмер и попятился, бледнея и дрожа всем телом, к большому столу, за которым попытался спрятаться. Серьезным, не допускающим возражения тоном я заявил ему, что нет больше ни цирюльника, ни лекаря, а есть лишь знаменитый художник, член Академии Сан-Лука Антонио Скаччати, которому он не сумеет отказать в руке своей племянницы. Надо было видеть, какая ярость объяла старика. Он выл, размахивая руками, будто черт в него вселился, кричал, что я, нечестивец, убийца, хочу отправить его на тот свет, что я украл его Марианну, изобразив ее в картине, которая привела его в бешенство и ввергла в отчаяние, так как теперь псе кому не лень пялят глаза на его Марианну, его жизнь, его надежду, его единственное достояние, бросая на нее жадные, похотливые взгляды. Но, сказал он, мне надо остерегаться: он, мол, пустит красного петуха, чтобы я сгорел вместе со своей картиной. И тут он поднял страшный крик. «Пожар! — вопил старик. — Убивают! Воры! На помощь!» Мне ничего не оставалось делать, как только уносить ноги из этого дома.

Свихнувшийся старик по уши влюблен в свою племянницу, он держит ее взаперти, в четырех стенах и принудит ее вступить в отвратительнейший союз, если ему удастся получить от папы разрешение на этот брак. Все мои надежды потеряны.

— Только этого не хватало! — засмеялся Сальватор. — Но я-то считаю, что дела ваши обстоят как нельзя лучше! Марианна вас любит, можете в этом не сомневаться, и речь теперь идет только о том, чтобы вырвать ее из рук старого безумца, синьора Паскуале Капуцци. Но разве два таких здоровых и смекалистых человека, как мы с вами, не могут это совершить? Мужайтесь, Антонио! Чем сетовать, да вздыхать, да в обморок от любовных мук валиться, не лучше ли поломать голову над тем, как спасти Марианну? Увидите, Антонио, как мы старого фата вокруг пальца обведем. В таком деле ни перед чем не остановлюсь, даже перед самым безумным шагом!

Сейчас же поразмыслю, где бы и как бы побольше узнать о старике и его житье. Вам же, Антонио, лучше там не показываться; идите-ка спокойно домой и приходите ко мне завтра с утра пораньше. Составим план первой атаки.

С этими словами Сальватор отер кисть, накинул на плечи плащ и поспешил на Корсо, между тем как Антонио, успокоившись, со светлой надеждой в душе отправился, следуя совету Сальватора, домой.

Загрузка...