Крашевский Иосиф Игнатий Сиротская доля


Был чудный весенний день накануне Вознесенья; сирень расцветала в саду, пели соловьи, роса сверкала на листьях, небо алело на востоке; в тишине, предшествующей утру, можно было слышать не только громкую песню влюбленного соловья, но и малейший шелест листьев… Дневной свет сквозь густые ветви сада проникал в большую комнату на нижнем этаже, боролся с красноватым блеском нескольких восковых свечей, стоявших вокруг дивана, накрытого ковром, на котором лежало тело умершего мужчины средних лет.

Вероятно, гроб был еще не готов и тело лежало уже одетое, как следовало для далекого путешествия. Оно покоилось со сложенными руками, державшими крест, в сером кафтане. Это был еще не старый мужчина, но уже надломленный жизнью. На желтом лице застыло выражение боли. Должно быть, он много выстрадал, судя по преждевременным морщинам, по облысевшей, наполовину седой голове. Обыкновенно человек сходит в могилу как бы с успокоенным лицом; но здесь виднелась смертная тоска, застывшая в минуту кончины на хмуром челе и на сжатых губах. Руки, в которые вложен был простой медный крест, были желтые, костлявые, как у человека, который долго болел, прежде чем умереть.

Комната, в которой лежал покойник, была бедна, хотя и просторна. На двух противоположных стенах висели почерневшие иконы Спасителя и Скорбящей Божьей Матери. На камине стояли давно остановившиеся часы, с толстыми алебастровыми колонками, из которых одна была разбита. У двери на гвоздике висела оловянная кропильница. У одной стены стоял простой дубовый стол. В головах у покойника на столике, покрытом старой салфеткой, стоял крест между свечами. В ногах на кожаной подушке стояли на коленях дети, прислонясь друг к другу, по временам плакали, но изнеможденные плачем дремали, потом пробуждались и снова плакали… Старший был подростком лет тринадцати-четырнадцати, а девочке, стоящей рядом с ним на коленях, было не более восьми.

Лица обоих, несмотря на горе и слезы, были прекрасны. У мальчика был большой лоб, голубые глаза, орлиный нос, маленький рот, и выражение мужественной силы и отваги виднелось сквозь детские слезы. У девочки большие черные глаза с длинными ресницами; круглое личико ее походило на изображение ангела. Волосы ее рассыпались по плечам, прикрытым простым ситцевым платьицем. Весеннее утро было прохладным, двери и окна растворены, и плачущие дети прижимались друг к другу. По временам мальчик бросал взгляд на осунувшиеся черты покойника, останавливался на них и слезы катились по его лицу. Девочка протягивала руки к ногам и рыдала.

В дверях другой комнаты стояла на коленях пожилая женщина в слезах, опираясь о притолоку и почти теряя сознание от горя. Она хотела молиться по книжке и не могла, ибо каждый раз, как раскрывала ее, слезы заливали страницы и несчастная едва не падала, стараясь сдерживать рыдания, вероятно.

Иногда она с беспокойством смотрела на детей, вид которых вызывал в ней новые слезы. В целом доме долго, очень долго стояла невозмутимая тишина, и только пел соловей, плакали дети, покойник спал вечным сном, пожилая женщина рыдала у порога… Прислуга, измученная предсмертной болезнью хозяина, разошлась для отдыха. Солнце медленно вставало, предвещая погожий и жаркий день. На крышах начали клекотать аисты. До слуха женщины долетел стук экипажа, раздавшийся громче на мостике и утихший недалеко от дома.

Через минуту бедно одетый мальчик, в серой куртке, подошел и шепнул что-то на ухо женщине, которая встала, тихо приблизилась к детям, прижала их к себе и, говоря им что-то поочередно, направилась в другую комнату, опираясь о стену.

— Мечислав, ты старший, — сказала она мальчику, — возьми Люсю за руку и ступайте к тетке: тетка ожидает вас во флигеле.

— Милая Орховская! — воскликнула девочка. — Ведь у нас… у нас нет тети.

— Я тебе говорила, душенька, что у вас их даже две; есть у вас и дядя, и они вам теперь будут вместо отца.

— Ах, моя Орховская, — сказала Люся, бросаясь к ней на шею, — мы их не знаем, не видели… они здесь никогда не были. Отец всегда говорил: "Нет у вас никого из родных на свете".

— Отец так говорил, — шепнула Орховская, — чтоб вы привыкали ни на кого не рассчитывать, а только на собственный труд и покровительство Божье… А если они не приезжали… то потому, что им было некогда… так сложились обстоятельства… Ступайте же к тете Ломицкой, упадите к ее ногам, будьте ей послушны.

Мечислав оглянулся назад, на отца. Люся плакала, но Орховская, подталкивая их, вывела на двор. Здесь между старыми тополями стоял такой же старый, как они, флигель, покосившийся, с крышей, обросшей мхом. Перед крыльцом его стояла бричка, запряженная тройкой, и кучер разбрасывал по земле сено чахлым лошадям, удостоверившись прежде, что их не было где распрячь и поставить. Действительно, сараи были жалкие, а возле них стояло несколько повозок, и запряженные в них лошади ели овес из торб, подвешенных на шеях.

Во флигеле, в небольшой комнате эконома, сидела немолодая женщина, не снявшая еще дорожного костюма, с глазами, покрасневшими от слез и усталости. Изредка посматривая вокруг на окружающую ее бедность, она вздыхала.

И вот вошли дети, подталкиваемые Орховской. Увидев их, приезжая закрыла лицо и заплакала. Дети остановились, боясь подойти к ней. Орховская хотела уже подтолкнуть детей вперед, как на дворе застучала и въехала четвернею карета, в которой сидела дама рядом с горничной в платке, старавшейся занимать как можно меньше места. Едва экипаж мог поворотиться в малом дворике. Приезжая дама, к которой подошел за приказаниями лакей, слезший с козел, не знала, что сказать ему, осматриваясь с испугом и ища глазами местную прислугу. У дверей дома стоял только мальчик в серой куртке. Но на стук экипажа вышла старая Орховская, оставив детей во флигеле, и приблизилась к карете.

— Конечно, здешняя? — спросила у нее дама.

— Да, ясновельможная пани.

— Куда же тут заехать? Где выйти?

— А где ж, — отвечала тихо со вздохом старая домоправительница, — я уж право не знаю, что и сказать, так у нас тесно. В доме в большой комнате лежит тело, комнаты покойного вчера запечатаны судейскими чиновниками; рядом вам было бы неприятно… Во флигеле одна комната, там уже поместилась пани Ломицкая, и я отвела туда детей, и если вам угодно…

Пани в карете вздохнула, приподнялась и осмотрелась. Не отвечая ни слова, она ворчала себе что-то под нос. Лакей стоял у дверец, лошади дергали, потягиваясь к конюшне. Подумав немного, пани велела наконец открыть карету, и лакей высадил ее. Задумчиво пошла она к флигелю, останавливаясь по дороге, словно колебалась и не знала, что делать. Орховская шла за нею.

— Где же наконец? Здесь? — спросила она, указывая на дверь флигеля.

Старуха пошла вперед.

Когда отворили дверь, то находившаяся в комнате пани стояла уже, как бы ожидая вновь прибывшую. Они смерили друг друга взглядами.

Комната была небольшая; часть ее занимали вещи эконома; в центре стоял большой дубовый стол. Пользуясь замешательством, дети отодвинулись к шкафу у дверей и забились в угол. Эконом вышел. Приезжая пани осталась с детьми и Орховской, остановившейся у порога. С смущением и гневно смотрели они друг на друга, словно хотели начать разговор и обе боялись неудобных свидетелей. Наконец находчивость пани, приехавшей в карете, вывела обеих из затруднения. Более светская, она поклонилась приехавшей в бричке, обняла детей, велела Орховской увести их и уселась на пустой стул. Дверь закрылась; обе пани, оставшись наедине, молчали. Пани Ломицкая, приехавшая в бричке, ждала, пока заговорит другая.

— Итак, несчастный Павел умер! — воскликнула со вздохом пани Бабинская, приехавшая в карете.

— А мы через много лет встречаемся, по крайней мере, у его гроба, — ответила Ломицкая.

— Милая Ломицкая, — прервала, нахмурившись и поправляя платье, пани Бабинская, — здесь не время и не место для упреков.

— Я и не упрекаю, — возразила, отвернувшись немного, Ломицкая.

Приглядевшись к двум женщинам, можно было заметить немалое сходство между ними. Пани Ломицкая была, пожалуй, старше несколькими годами, но время сравняло их и разница казалась; небольшой. Жизнь, однако ж, сделала гораздо большую перемену. Пани Ломицкая была одета бедно, Бабинская — роскошно, тщательно и щегольски. У первой лицо было бледное и желтое, у второй — полное и румяное; на обеих одинаково обнаруживалось выражение излишней обидчивости и гордости — у одной от бедности, у другой — от довольства. Оба эти чувства, рождающиеся как от богатства и звания, так и от бедности и приниженности, сходятся вместе в одной и той же холодности, в одном и том же презрении. В глазах у обеих виднелись взаимное отвращение и ненависть, может быть только сдерживаемые торжественностью минуты. Они молчали.

— Вот результат нелепого упрямства покойника! — сказала наконец пани Бабинская. — Дети без средств обременят чужое семейство… Кто этому виной?

— Оставим мертвых в покое, — отозвалась Ломицкая. — Мы тоже бедны, но если понадобится, то возьмем детей моего брата.

— Я тоже не пожалею для них куска хлеба, хотя у меня и есть свое дитя, — отозвалась другая, — но что правда, то правда. Павел добровольно разорвал со всем семейством.

— Оставим мертвых в покое, — повторила, повышая голос, Ломицкая.

Разговор постепенно принимал все более острый характер, но на мосту застучал третий экипаж. Он уже не мог поместиться в тесном дворике, кучер остановился прямо у моста, а из экипажа высунул голову не старый еще мужчина и, оглянувшись вокруг, приказал ливрейному лакею отворить дверцу и вышел.

Он осматривал дом и экипажи, опередившие его, как подошла к нему Орховская с детьми. При виде их пан быстро поцеловал Мечислава в голову, потом Люсю и спросил серьезно:

— Ну, куда же тут деваться? Кажется, уже Ломицкая и Бабинская приехали? Где же?

— Во флигеле, ясновельможный пан, в комнате у эконома, потому что в доме лежит покойник.

Высокого роста, стройный мужчин немного задумался, потом проворчал что-то и пошел во флигель. Он вошел на порог именно в ту минуту, когда пани замолчали, и, отворив дверь, сказал:

— Вот и я! Добрый день!

Бабинская и Ломицкая молча подали ему руки.

— Боже мой, как беден был этот Павел! — сказал мужчина, бросая шапку на стол. — Я никогда здесь не был. Я знал, что деревушка убогая, но не представлял ничего подобного!.. Страшная нищета. Как он мог жить в такой трущобе!.. Несчастный должно быть замучил себя и детей погубил.

Пан пожал плечами.

— Вот и я говорю то же самое, — вставила Бабинская, посматривая на соседку, — но с покойником не было никакой возможности договориться.

— Что правда, то правда, — сказала Ломицкая. — Не мы отреклись от него, а он от нас; однако прибавлю еще раз, не время говорить об этом.

— Ну и не будем, — отвечала Бабинская, отворачиваясь к окну.

— Хорошо, но зачем же мы сюда приехали? — воскликнул пан. — Необходимо организовать похороны и что-нибудь решить с детьми. Что было, то было, а покойник Павел все-таки наш брат. Люди осмеяли бы нас, если б мы теперь отреклись от него так, как он отрекался от нас. Надо что-нибудь придумать.

— Я самая бедная в семье, — начала с живостью пани Ломицкая, — у меня пятеро детей, но, если нужно, возьму и этих сирот.

— Позвольте, я тоже не отказываюсь, — громко сказала пани Бабинская, — никто не налагает на вас этой тягости, но мне кажется, было бы справедливее, если бы мы разделили сирот.

— Я не отказался бы от исполнения родственной обязанности, — отозвался пан, — издержки ничего не значат; но жена моя болезненная, мы дома не сидим, она же не любит детей… Что же я буду делать с ними? Вам известно, что у меня нет своего состояния, и хоть жена мне ни в чем не отказывает, однако я должен считаться с этим… да, должен считаться!

— Помилуйте, — прервала резко Ломицкая, — прежде надо подумать о покойнике. Ведь тело ожидает погребения.

— Я уже позаботился об этом, — ответил мужчина, — я заезжал к ксендзу и пригласил его. Конечно, нечего думать о пышности, но сегодня же произведено будет приличное погребение. Неужели же я буду ему еще делать поминки за то, что он не хотел знаться с нами? Кто будет из соседей, тот будет: ведь всем известно, что он умер. Вот и все. Но, кажется, — прибавил он, — здесь не дождешься и кофе.

Он постучал в окно на Орховскую. Старушка вошла.

— Скажи мне, асани [1], не можешь ли ты дать нам хоть кофе?

Орховская вздохнула, ломая руки.

— А где же у нас могло быть кофе? — прошептала она. — Давно уже мы его не пробовали. Был бы для детей суп, да можно было бы достать яичка или немного молока.

Пан покачал головою, смотря на сестер.

— Ничего не остается, — воскликнул он, — как пойти к покойнику помолиться, а потом ехать в местечко и там ожидать; похорон! Когда все будет готово, ксендз даст нам знать. Асани, кажется, зовут?..

— Орховская, к вашим услугам.

— Итак, пани Орховская, после похорон прошу к нам в местечко: там решим что-нибудь. Понимаешь?

И пан быстрыми шагами, словно хотел скорее отделаться от? неприятной обязанности, направился к дому. За ним последовали обе пани. Все на минуту стали на колени у тела, взглянули на лицо покойника, позакрывали глаза, словно не желая показать слез, которых, кажется, и не было, и поспешили выйти из смрадной комнаты на свежий воздух.

Вскоре все три экипажа выехали в местечко, а дети с Орховской стояли у крыльца, смотря на отъезжавших.

В доме слышались погребальный напев и стук молотка… Именно в это время столяр прибивал крышку.

В тот же день вечером совершилось погребение.

В большой комнате постоялого двора в местечке собралось семейство покойника, которое утром мы видели во флигеле.

Кроме членов этого семейства сидел в кресле старик с седыми, гладко зачесанными волосами, со спокойным, но грустным лицом, в сутане бедной и сильно поношенной. Несмотря на то что с первого) взгляда в нем видно было добровольное убожество, какая-то благородная серьезность внушала к нему уважение. Щегольские костюмы пана и пани не произвели на него ни малейшего впечатления, и присутствующие посматривали на него с некоторой боязнью.

— Напрасно говорить светским языком, золотя пилюлю, — отозвался он через минуту, — будем беседовать так, как повелевают любовь к истине и христианский долг. Покойник не был виновен… Человек достойный, честный, трудолюбивый — пал жертвой долга… Вся его жизнь легко передается в нескольких словах. Полюбил он бедную, но честную девушку, вы не хотели признать ее за сестру, потому что она не была шляхтянкой. Но даже и в силу ваших неправильных понятий о дворянстве, о котором не упоминает Спаситель в своем Евангелии, вы были не правы, ибо и по вашим законам женщина, выходя замуж, входит в сословие мужа и разделяет права его.

— Позвольте, ксендз-каноник! Что же мы могли сделать вопреки целому свету?.. Дело шло не о нас, но о семействе… Мы не могли ни убедить, ни исправить света…

— Об этом и речи нет, считайтесь сами со своей совестью, — возразил каноник. — Что сделано, то сделано, но человек, которого вы напоили горечью, исполняя свой долг и защищая жену, жил, боролся с бедностью один, без помощи. Потеряв жену, он трудился для детей, но злая судьба оказалась сильней него… Остались сироты… Ну, что же вы думаете делать с этими сиротами? Не пора ли раскаяться?

— Я уже сказала, — отозвалась с живостью пани Ломицкая, — что у меня пятеро детей, что я бедна; но если надо, я беру детей к себе.

— А я уже сказал, — произнес мужчина, пан Петр Орденский, — что детей не возьму. Жена моя терпеть не может детей, мы дома не сидим… одним словом, не могу. Но я для них пожертвую, охотно дам… что могу, сделаю.

— Я от обязанностей не уклоняюсь, — сказала серьезно пани Бабинская. — У меня есть сын, но Бог нам дал достаточно средств и для воспитания сирот. Вы можете, братец, ничего и не давать, сестрица должна заботиться о своих пятерых детях, а я похлопочу о сиротах. Стало быть, нечего и говорить об этом. Я уверена, что муж одобрит мое решение. Повторяю, что дело кончено.

Они замолчали. Пробощ широко развернул платок, посмотрел на него, потом на пани Бабинскую и сказал:

— Что ж, это хорошо, очень хорошо. Но вы, делая добро, не отымайте заслуг и у других. Каждый должен по своим силам…

— Но я дам… сколько там нужно? Я дам! — воскликнул мужчина.

— Ничего ты не должен давать, — отозвалась сестра, — достаточно будет и наших средств.

— Позвольте же, дайте и мне слово выговорить, — резко начала пани Ломицкая. — Не оскорбляя сестры, мне кажется, недостаточно еще сказать "я беру детей" и потом бросить их во флигеле без надзора, чтоб ее сын не избаловался при них. Я если возьму детей, то буду воспитывать их вместе со своими. И как следует.

— А вы думаете, что они у меня испортятся? — воскликнула резко пани Бабинская. — Где же доказательства? Разве вы можете проникнуть в мои мысли? Ведь я же еще не объяснила, как буду воспитывать? Я не сделаю из них изнеженных баричей, но и не выброшу во флигель.

Сестры взглянули друг на друга. Ломицкая улыбнулась, пожимая плечами.

— Мои предположения, сударыня, — отвечала она, — основаны на том, что мы знаем одна другую.

— Перестаньте, перестаньте, — прервал каноник, — разве ж это годится… Ведь вы сестры.

— Здесь дело идет о судьбе сирот! — воскликнула Ломицкая.

— Воспитывая их со своими пятерыми детьми, вы не дали бы им лучшей доли, — прервала Бабинская.

— Намек на мою бедность! — воскликнула Ломицкая. — Но она мне милее, нежели миллионы, приобретенные, извините, на скотном дворе.

Пани Бабинская вскочила со стула; пан Орденский смутился, ксендз встал.

— Уймитесь, — сказал последний серьезно, — как вам не стыдно! Приехали на похороны со слезами, а тут ссоритесь и из-за чего? Разве же честный доход от свиней хуже дохода от пшеницы? Бог с вами! Ведь вам нельзя забывать, что вы сестры.

— Действительно, нельзя, — отозвалась, улыбаясь, пани Ломицкая, — потому что я не пренебрегала своими сестринскими обязанностями, но со стороны Бабинских было иначе. Потому только, что мы бедны, что к крыльцу их подъезжали в бричке, нам были не рады, и мы без труда это поняли. Да и братец тоже не лучше.

— Перестань же, Ломицкая! — воскликнул пан Орденский. — Я женился на особе знатной фамилии, и потому не слишком приятно, если бедные родственники придут доказывать, что я живу за чужой счет. Есть известные общественные условия, с которыми следует считаться.

— Тем более, — прибавил ксендз с усмешкою, — что пани Ломицкая поступала с покойной невесткой так, как вы с нею.

— Отец! Ведь она была мужичка.

— И Адам был Божьим земледельцем и дай Бог, чтоб все мы были Божьими крестьянами, моя пани. Да, — продолжал ксендз, — прекратите этот разговор.

Ломицкая села, отвернувшись к окну, пан Петр Орденский начал быстро ходить по комнате; каноник сел.

— Итак я беру детей, — сказала Бабинская.

— И Бог наградит вас за это, — отвечал ксендз. Пан Орденский отозвался:

— Берет для того, чтобы люди сказали: "Посмотрите, какие добрые эти Бабинские, какие это благородные люди! Покойник был с ними в ссоре, а они после его смерти приютили его сирот!" И еще прибавят: "Богатый брат не подумал об этом, а другая сестра умыла руки. Бабинские великодушны, господа Бабинские".

— Петр! — закричала вдруг Бабинская. — Не заставляй меня высказать тебе горькую правду, ибо, клянусь Богом, скажу…

— А ну, скажи, сделай одолжение, — проговорила, улыбаясь, Ломицкая, встав со стула и сделав реверанс.

Но в момент, когда Бабинская собиралась уже произнести нечто неприятное, ксендз положил конец ссоре.

— Довольно! — сказал он. — О безрассудные, сердитые женщины! Что это значит? Саном моим запрещаю вам всякую ссору.

Обе сестры уселись; брат закурил сигару.

— Я настаиваю на том, — отозвался пан Орденский, — чтоб и я в известной степени участвовал в содержании сирот.

— А вы возьмите на себя приведение в порядок дел брата, это будет лучше, — сказал ксендз-каноник. — Впоследствии, когда будет нужно, займетесь судьбою мальчика и поможете девочке. Теперь даже лучше, чтобы дети были вместе — бедные сиротки очень привязаны друг к другу.

Каноник встал с кресла.

— Пани мои, — сказал он с кроткою улыбкою, — в память покойника и во имя божественной любви забудьте ссору и как сестры примиритесь. Ведь вы родные, вас всего трое на свете. Бог велел любить друг друга, исполните же это повеление. Разве можно, чтобы люди потому только, что случайное положение ставит их на различных ступенях, ссорились из-за подобного ребячества? Вы вместе воспитывались, одна и та же кровь течет у вас в жилах. Мир вам, мир, мир!

Бабинская посмотрела на Ломицкую, Ломицкая на Бабинскую, кто сделает первый шаг, — пан Петр стоял равнодушный, но готовый к примирению. Наконец Ломицкая протянула руку — последовало холодное пожатие. Брат подошел, но как-то не мог выговорить ни слова. Очевидно, они подчинились совету священника, но в сердцах осталась прежняя неприязнь, которые только спрятались, как бы умолкли на минуту.

Каноник посмотрел на эту сцену, взял шляпу и, поклонившись, тихо вышел из комнаты.

Едва он сделал несколько шагов, как на дороге из ближайшей деревушки увидел Орховскую, которая вела детей за руки. Ксендз подождал их и молча начал целовать детей и прослезился. Мечислав опустил голову; лицо его было печально. Каноник слегка поднял мальчику голову и посмотрел в глаза.

— Тебе уже пошел четырнадцатый год, не правда ли? — начал он тихо. — В этих летах является уже сознание, ты должен понимать и чувствовать свое положение и положение сестры… Вас двое на свете… Ты ее покровитель — об этом никогда не следует забывать, ты имеешь обязанности. Понимаешь?

— Понимаю, ксендз-каноник, — отвечал мальчик медленно, обдумывая каждое слово, — понимаю. Покойный отец несколько раз повторял это во время болезни… Я Люси не оставлю, а как вырасту, возьму ее к себе домой и будем жить вместе.

— Так, но до тех пор тебе нужно учиться прилежно, чтоб уметь заработать себе кусок хлеба, — говорил священник. — Тетя Бабинская берет вас обоих к себе.

Дети, молча, посмотрели друг на друга.

— Надо быть за это признательным, послушным, кротким, — продолжал каноник, — и отблагодарить за эту милость. В чужом доме, хотя бы и у родственников, где вас приютят из сострадания, надобно смиряться…

Мальчик слушал, не отвечая ни слова… Орховская плакала и не могла удержаться, чтоб не прервать каноника.

— Ах, дорогой отец! — сказала она в слезах. — Пани Бабинская! Бабинская… О Боже мой, как-то будет у нее детям… Сомневаюсь, чтобы она захотела взять меня вместе с ними, а они так ко мне привыкли, да и я к ним привязана. Тяжело расставаться, даже если подумаю об этом, то сердце разрывается. Если б вы, отец мой, походатайствовали за меня… Пусть бы мне отвели там какой-нибудь угол… Я вообще ем мало, одежды у меня хватит еще надолго… и по крайней мере я могла бы присмотреть за детьми. Ведь известно, ксендз-каноник, что чужие люди не слишком будут о них заботиться.

— Уж я не знаю, захотят ли вас взять, — отвечал каноник, — а навязывать им это условие неудобно… Хорошо еще, что хоть детей берут… Возвращаться мне с этим неудобно. Просите сами пани Бабинскую, а я при случае замолвлю слово.

Каноник удалился задумчивый, а дети, прижимаясь к старушке, пошли к постоялому дому. Там еще царствовал мир, заключенный при посредстве каноника, хотя после долгого равнодушия трудно сразу возвратиться к искренности. Пан Петр Орденский ходил по комнате с сигарой, а обе пани, обмениваясь словами, смотрели друг на друга с плохо скрытым недоверием. Отворилась дверь, и вошла Орховская с детьми, которые, с беспокойством посматривая на теток, остановились у порога. Бабинская знаком подозвала их к себе.

— Иди же, Мечислав, поклонись тетеньке в ножки, — шепнула Орховская, — поблагодари…

Подталкиваемые, бедняжки пошли вперед… Бабинская была не злая женщина, слезы выступили у нее на глазах, и, обняв детей, она прижала их к себе.

— Вы едете со мною, — сказала она. — Только будьте послушны, и будет вам хорошо.

Мечислав поцеловал тетке руку.

— Если уж вы так милостивы к нам, бедным сиротам, тетенька, — сказал он, — то окажите нам еще одно благодеяние.

— Что такое? — спросила тетка.

— Орховская сильно плачет, ей хотелось бы уехать вместе с нами. Люся так привыкла к ней, и мы ее так любим

— Но, дитя мое, — холодно возразила Бабинская, — трудно мне забирать для вас всех ваших слуг. Довольно их у меня. В заботливом надзоре вы не будете иметь недостатка… наконец…

Орховская, не смея заговорить, плакала.

— Трудно, невозможно, — продолжала Бабинская. — У нас до— ^ вольно прислуги.

— Ясновельможная пани, — пробормотала старушка.

— Но я не могу, не могу… Не следует приучать детей к таким * нежностям… Напрасно. Собери только вещи, асани, детские вещи, и пришли их ко мне сюда.

— Я сама принесу, — отозвалась старуха и поспешила за дверь, чтоб скрыть безудержные слезы.

Дети хотели последовать за ней, но Бабинская удержала их.

— Прошу оставаться здесь… Садитесь там на кровати. Попрощаетесь с Орховской, когда она придет с вещами.

И пани Бабинская обратилась к сестре, словно желая объясниться перед нею.

— Нельзя же опять загрязнить дом такою нищетою, — сказала она. — Эта старуха неопрятна и выглядит как нищая. Я не могла бы вынести ее присутствия… Впрочем, оно и бесполезно: есть кому присматривать за детьми. Наш Мартиньян почти ровесник Мечиславу — они однолетки, а что касается Люси, я сама буду за нею ухаживать.

— А пока привыкнут… — отозвался брат.

— Не надо баловать, это хуже всего, — прервала Бабинская, — пусть сразу учатся жить. Их в мире ожидает много грустных моментов… Нет, это бесполезно.

Пани Ломицкая вздохнула. Дети уселись на кровати и, взявшись за руки, то боязливо посматривали на незнакомых родственников, то плакали.

Между тем приказано было запрягать лошадей, ибо пани Бабинская очень спешила домой, и, когда Орховская с мальчиком принесли вещи, все было готово к отъезду.

Прошло семь лет со времени описанного происшествия, семь лет, в продолжение которых Мечислав из тринадцатилетнего мальчика сделался двадцатилетним юношей, но который в действительности был старше своего возраста.

Люся тоже была уже пятнадцатилетней барышней, а так как это нежное уменьшительное имя, вынесенное еще из отцовского дома, не пристало бедной племяннице, жившей у Бабинских из милости, то ее и называли панною Людвикою Орденскою.

В доме у Бабинских мало что изменилось в эти семь лет, разве только что Мартиньян, будущий наследник обоих родителей, единственный и любимый сын, вырос и собирался повидать свет и пользоваться свободною жизнью.

Бабинские жили в согласии, как и в первое время после свадьбы, и хотя любовь прошла, но осталась тесная дружба, основанная на взаимном уважении.

Мы должны возвратиться к прошлому, чтоб лучше обрисовать героев нашего романа. Орденские — старинная и весьма богатая шляхта — владели значительными имениями и жили в высших сферах общества, имея все условия для хорошего приема в этих сферах. Но, как у нас чаще всего случается, сношения с богатыми, с магнатами повлекли Орденских к непосильным издержкам; для поддержания их необходимо было приносить жертвы, имение пострадало, разорилось, и пришла пора — и лопнуло.

Когда уже состояние колебалось по смерти старосты Орденского, надо было подумать о будущем двух дочерей и двух сыновей. Панны получили хорошее воспитание, одна из них вышла за богатого доробковича [2], пана Бабинского, шляхтича сомнительного происхождения, а другая за бедного Ломицкого, имевшего всего одну деревушку в долгах. Петр женился на богатой пани, которая влюбилась скорее в его наружность, нежели в другие достоинства, ибо природа была скупа к нему относительно последних. Павел, несмотря на то что ему очень мало осталось после родителей и что мог бы найти себе невесту с приданым, влюбился в бедную девушку, крестьянскую дочь, воспитанную в монастыре. Семейство его делало что могло, чтоб воспрепятствовать этому, и он вынужден был рассориться с ними. Переходя с аренды на аренду, он бедствовал, мучился, потерял жену и, наконец, оставил детей сиротами. Родственники практически не общались между собой.

Пан Петр, женатый на знатной и весьма гордой особе, должен был удалиться от своих, ибо даже богатый Бабинский не был по родственному принят в доме, зараженном аристократизмом.

Бедные Ломицкие, у которых было пятеро детей, имели не слишком много времени бывать в свете. Бабинские жили в своем кругу.

Бабинский был человек простой. Отец его, как было известно околотке, свое состояние сколотил на свиньях. Он покупал их откармливал, торговал ими, а так как ему везло и человек он был бережливый, то приобрел столь значительный капитал, что купил обширное имение и вошел в число помещиков. Он не знал, как, да и не сознавал потребности дать сыну блестящее воспитание. Предназначив его на роль земледельца и хозяина, он был того убеждения, что деревенскому жителю немного нужно кроме здоровья и трудолюбия, а потому нанял семинариста, велел учить сына чтению, письму, четырем правилам арифметики и тем удовольствовался. Молодой человек скоро окончил образование. Детина из ней вышел огромный, располневший преждевременно. Лицо у него было приятное, хотя и не очень умное… Но он и сам отлично знал, что пороха не выдумает, да и не имел на это ни малейшей претензии

Еще при жизни отца Бабинский задумал жениться; он влюбился в панну Орденскую, увидев ее однажды в костеле. Пани получил неплохое образование, была умна, раскованна, носила шляхетское имя, но приданого имела очень мало. Старика Бабинского это не радовало, ибо он намеревался женить сына на богатой; однако он не противился, так как был того убеждения, что сыну необходимо жениться поскорее. Со стороны панны и ее семейства, когда Бабинский начал ухаживать, возникали затруднения; но у наивного жениха были три отличные деревни и, конечно, капиталы у отца который все еще спекулировал, хотя и не свиньями, — и к тому же молодой человек казался сговорчивым созданием. Последнее в особенности говорило в его пользу. В сущности, он был человек хоть и неотесанный, но доброго сердца и крепкого характера. Он не слишком-то нравился панне, но она была бедна и чувствовала, что будет управлять им. И вот с первых же пор — еще женихом — она взнуздала его. Бабинский был так проникнут превосходством своей невесты, так любил ее, так был счастлив, что доставалось ему подобное сокровище, что весь отдался в ее распоряжение. Кася приказывала, и ее слушались беспрекословно.

Вскоре после свадьбы, несмотря на замечания старика Бабинского, который был врагом всякого хвастовства, пани приказала построить дом, названный палацем, и все необходимые к нему пристройки Молодому мужу это нравилось, он находил все это необходимым для такой особы, как его жена. Пока жил старик Бабинский, еще заметна была какая-то сдержанность, но после его смерти пани могла беспрепятственно исполнять самые смелые свои замыслы. Одну деревню, из уважения к шляхетским преданиям, назвала Новым Бабином, чтоб несколько поддержать свое шаткое дворянство… Заложили парк, выкрасили палевым цветом палац, и появились гербы всюду, где только приличие позволяло поместить их.

После свадьбы Бабинский получил нечто вроде дополнительного образования: жена научила светскому языку и внушила то спасительное убеждение, что выгоднее всего говорить мало, улыбкою, наклоном головы, пожатием плеч, заменяя слова, которые часто могли компрометировать. Бабинский усвоил наружный лоск и молчанием приобрел себе имя серьезного человека. Никогда ему не случалось в чем бы то ни было пойти вразрез с женой. Она была к нему добра, но и помыкала им без сожаления и сделала из него эконома, для чего, в сущности, он и был создан.

Когда умер брат Павел, оставив двух сирот, пани Бабинская постановила, чтобы заслужить добрую славу у людей, взять этих сирот к себе и заняться их воспитанием. У них был один только сын, ровесник Мечислава, а племянница не могла причинить им хлопот. И вот дети Павла очутились в Бабине. По соседству начали восхвалять добродетель великодушных Бабинских, которые, несмотря на то что брат был с ними в ссоре, что дети его никогда их не видели, взяли, однако ж, сирот и занялись их судьбой. Для богатой семьи двое детей не были обременительны… Пани Бабинская не думала нанимать гувернантку для Люси и вознамерилась воспитать ее как можно проще, на старинной азбуке и на молитвеннике.

У сына их, Мартиньяна, был гувернер и учитель музыки, которые добровольно вызвались учить Мечислава, имевшего очень хорошие задатки. Музыкант, полюбив хорошенькую Люсю, начал ее немного учить на фортепиано. А так как сироты служили для хвастовства благотворительностью и долженствовали быть живым доказательством доброты сердца Бабинских, то их и не прятали по углам.

В первые дни бедняжки, боязливые и заплаканные, возбудили даже искреннее сострадание в самой пани и ее домашних, и им не было худо сначала: к облегчению их доли послужило еще и то обстоятельство, что старуха Орховская, любившая их с нежностью матери, не будучи в состоянии жить без своих сироток, пошла пешком в Бабин и так как не могла быть принята в доме, то и поселилась у кучера в работницах. Когда спали господа, она рано утром прокрадывалась к детям и служила им. Хотя это самопожертвование бедной старушки, которая платила трудом за свое содержание, скоро стало известно пани Бабинской, однако последняя сделала вид, что не знает об этом, и терпела Орховскую. Когда Детям бывало грустно, плохо, когда им хотелось пожаловаться, поплакать, они искали Орховскую.

Таково было начало пребывания сирот в Бабине.

Всякие отношения в свете, пока упрочатся и примут известные формы, требуют времени; но с детьми это делается гораздо легче и скорее. Хотя пани Бабинская и не выказывала особой чувствительности к Люсе, однако девочка привыкла к ней и привязалась. В особенности же полюбил ее сам пан Бабинский… Но он боялся выказать это перед женою, потому что подобное чувство она сочла бы несправедливостью по отношению к сыну, которого единственно отец обязан был любить, обожать.

Мартиньян, будущий наследник Бабинских, унаследовал нечто от матери и немного от отца. Лицом он походил на последнего, но умом обещал превзойти даже мать: от отца он получил доброе сердце, от матери любовь к труду и образованию, светское любопытство и панские замашки. Он полюбил щегольство, модное платье, красивые безделки, изысканные игрушки и выглядел баричем, а так как мать внушила ему, что в большом свете требуются познания и уважаются таланты, то он ревностно начал заботиться о тех и других.

Ксендз-каноник, по временам приезжавший в Бабин, потому что очень любил самого хозяина за его простоту и искренность, порицал воспитание сына.

— Учиться — пусть учится — это всегда пригодится ему в свете, — говорил он, — но только Бога ради не делайте из него барича и франта. Зачем было переименовывать его из простого Мартына в Мартиньяна? Зачем приучать к щегольским нарядам и девичьим прихотям?.. Теперь никто не уверен в будущем. Вы знаете, что ожидает его впереди? Будь он самый богатый человек, кто же поручится, что не потеряет состояния, что не будет принужден зарабатывать себе кусок хлеба… А ведь трудно, когда придется отвыкать от панских привычек.

Пани не хотела слушать этих замечаний, молчала из уважения к канонику, а мальчику доставлялось все, что бы тот ни пожелал.

К счастью, его это не испортило.

Отец, может быть, в душе и был против подобного баловства, но повиновался, потому что жена так приказывала, а любя нежно сына, и сам невольно ему потворствовал.

Прибытие Мечислава, который во всяком случае должен был воспитываться вместе с Мартиньяном, сперва озаботило родителей. Не зная мальчика, они боялись его… и со страхом смотрели на его близость к единственному сыну. С первого же дня мальчики подружились. Мартиньян сильно подружился с двоюродным братом, найдя в нем ровесника и товарища, которого ему недоставало. Во всяком случае, мать предостерегала его, чтоб он не допускал излишней фамильярности в отношениях.

Мечислав и сам не допустил бы этой короткости, потому что мальчик был умный, рассудительный и не по летам осторожный. Он знал свою бедность, о чем твердили ему постоянно, и думал только о том, как бы чему-нибудь научиться и обеспечить будущность себе и Люсе.

Мечислав был молчалив и значительно развитее двоюродного брата. Он многое понял, находясь при отце, его первом учителе. Покойный пан Павел, кажется, главным образом, заботился охранить детей от заблуждений, а потому постоянно повторял сыну, чтобы тот ничего не ждал от людей, остерегался их и рассчитывал только на себя.

Живя в уединении, в котором не перед кем было излить жалобы, измученный болезнью, может быть, покойник и неосмотрительно набрасывал перед сыном эти картины разочарования, но не мог удержаться. Страдание слышалось в каждом слове этого человека. Поэтому Мечислав явился в Бабин с тем убеждением, что хотя бы люди были с ним вежливы, добры, он не должен был рассчитывать на их сердца. Мальчику сразу сделалось ясным и то обстоятельство, что тетка и дядя не знали их так долго… Значит, не слишком-то любили отца, а следовательно, и их любить не могли. Старуха Орховская, с которой Мечислав был откровеннее, поддерживала его полунамеками на этом настроении.

Хотя сирота и сошелся с Мартиньяном, однако держался осторожно, был вежлив, но всегда немного холоден. На другой же день Бабинская нашла, что мальчик выглядел деревенщиной, был дик и что в нем отражалось происхождение матери и холопская натура.

— Уж пусть пробудет некоторое время с Мартиньяном, — сказала она мужу, — я ничего не имею против этого; но ему как бедняку необходимо другое образование. Панские дети могут воспитываться и дома, а для убогих есть гимназии. Нет ничего лучше школьной скамейки… она учит жизни.

— Ну а почему же нам не отдать бы и Мартиньяна, моя милая? — спросил Бабинский.

— Ведь он один у нас, такой нежный и совершенно в особом положении.

— Правда, милочка, правда.

— И наконец, — прибавила Бабинская, — мне не хотелось бы, чтоб наш мальчик набрался у него этих манер… Мечислав дикий, пугливый, подозрительный — его нужно ободрить, отшлифовать.

— Да, да, отшлифовать, милочка, — сказал, вздохнув и думая о себе, Бабинский. — Я все еще жалею, что сам не совершенно отшлифован.

— Не обижай себя, — отвечала жена. — Правда, у родителей ты не мог приобрести светского лоска, ибо не каждому Бог допускает родиться в семействе, где эта светскость наследственна, но у тебя счастливый инстинкт и ты усвоил столько, сколько нужно в жизни.

— Но ведь ты так добра! — воскликнул расчувствовавшийся муж, целуя жене руку. — Я знаю, что всем тебе обязан.

Будучи в душе того же мнения, Бабинская ничего не ответила, а только прибавила:

— Мечислава надобно отдать в гимназию, это будет стоить денег, но делать нечего; лучше потратиться, нежели допустить опасное влияние на сына.

— Конечно, милочка, — отвечал послушный муж, — конечно

— При том же пан Петр обещал со своей стороны дать что-нибудь на воспитание сирот… Я из него вытяну…

— Пан Петр! — воскликнул, засмеявшись, Бабинский и выделывая на воздухе какую-то фигуру рукою. — Пан Петр!

— Что же касается Люси, она не будет нам в тягость.

— Милая, красивая девочка, — сказал муж, — пусть себе остается и воспитывается.

— Ну, милого-то и красивого в ней ничего нет, — прервала жена, — такая же кислая, как и братец. Посмотришь, когда вырастет, то подурнеет, потому что все-таки в ее жилах течет холопская кровь.

— Говорили, однако ж, что мать ее прельстила вашего брата красотой, — заметил Бабинский.

— Какая там была красота! — воскликнула с живостью пани. — Обыкновенная, мужицкая, никакого выражения, только и всего, что была молода, свежа и здорова… Потом, как говорили мне, так подурнела, что страшно было взглянуть на нее.

Муж не ответил, ибо не имел привычки спорить, но припомнил, что видел бедную женщину за несколько недель до смерти исхудалую, больную, но все еще необыкновенной красоты. Люся походила на нее, но в девочке тип стал еще краше, словно на ее личике отразилась материнская грусть, грусть, создающая ангелов и озаряющая лучами идеалы. Бабинский даже не смел признаться, что ребенок ему очень нравился.

Через несколько месяцев по прибытии сирот в Бабин, в доме начали уже громко поговаривать, что Мечислав поедет в Люблин, в гимназию. Весть эта сперва заставила мальчика призадуматься; он начал рассчитывать, что из этого могло выйти, поговорил с Орховскою и утешился. Ему только было грустно расстаться с сестрой, которую любил чрезмерно, но старушка успокоила его замечанием, что ведь он будет приезжать на каникулы и праздники, как уже обещано, а она сама останется при Люсе, чтоб той не было скучно.

— Таким образом, — шепнула Орховская, — ты в гимназии скорее научишься чему нужно и сможешь иметь свой кусок хлеба; тогда и Люсе будет лучше.

Мысль эта льстила пылкому воображению Мечислава, потому что он давно уже замыслил учиться прилежно, добиться независимости, перестать пользоваться благодеянием и как можно скорее высвободить сестру из-под родственной опеки. Им не было там плохо, может быть даже лучше, нежели, в убогом отцовском доме, но тем не менее часто чужой приют давал себя чувствовать.

Бабинская непомерно ворчала на Люсю под предлогом воспитания и приготовления к жизни. Насколько она была снисходительна к сыну, настолько сурова к сиротке. По ее теории следовало женщин воспитывать строже и заранее приучить к тому, что их неизбежно ожидало. Хотя она и не могла жаловаться на собственную судьбу, но не упускала случая жаловаться на подчиненность женщин, на деспотизм мужчин, на унижение слабейшей половины рода человеческого. Отличным поводом к необыкновенно суровому обращению с Люсей служило ей то, что девочка заранее усвоила робкий, молчаливый характер, почти скрытный, к чему имела наклонность от природы. Если она и жаловалась потихоньку и плакала, то разве на руках у старухи Орховской, которая ежедневно утром и вечером пробиралась к ее двери для того, чтоб обнять свою паненку.

Эта любовь старой домоправительницы и самопожертвование ее для детей сперва казались Бабинской временными; она предсказывала, что это продлится недолго… Но когда потом Орховская и год и другой не переставала приносить свою бедную и тихую жертву, пани Бабинская с некоторой досадой начала объяснять это иначе.

— Старуха непременно хочет казаться героиней, — говорила она, — для того, чтобы люди говорили о ней, как дескать она жертвует собою для детей. Может быть, она думает этим способом получить у меня место и втереться в дом. Но ведь я не люблю этих комедий. Она полагает, что я не знаю и не вижу ничего, и если думает, что растрогает меня, то сильно ошибается.

В сущности же, доброй Орховской и в голову не приходило ничего подобного, она слушалась только сердца, привязалась к детям… Родных у нее не было, и она пошла за ними. И жила себе мирно старушка, а кротостью, трудолюбием, домовитостью так умела задобрить своих хозяев, что они, привыкнув к ней за два года, считали ее своей родственницей и ни за что не отпустили бы ее.

Когда Мечиславу пришлось первый раз выезжать в гимназию и расставаться с сестрой, детей почти невозможно было оторвать друг от друга. Люся плакала, уцепившись за шею брата, у мальчика слезы навернулись на глазах, Бабинская говорила нетерпеливо:

— Довольно уж этих излишних нежностей.

Мартиньян тоже очень жалел товарища игр и прогулок, подарил ему все, что только имел возможность, провожал его верхом и захотел сам ехать с ним в гимназию — так ему грустно было расстаться с двоюродным братом. Мальчик, впервые предоставленный самому себе, молился и давал себе слово не допустить никому опередить его в учении, чтобы как можно скорее стать на ноги в жизни.

Быстро прошли эти годы ученья… Мечислав блистательно окончил гимназию, вырос, созрел, возмужал. В последние два года он мог уже содержать себя уроками без посторонней помощи, что и сделал, поблагодарив Бабинских за их благодеяния, и хотя учителя советовали ему остаться при гимназии, так как у него было много уроков, однако он уехал в университет. Два года уже он учился медицине, а через три надеялся заработать кусок хлеба себе и сестре. Он усердно трудился и так как при этом имел хорошие способности, то считался одним из наиболее перспективных студентов, так что профессора смотрели на него как на будущего товарища. Ему пророчили место адъюнкта, а впоследствии и кафедру по его специальности. Практика и подобное место сразу сулили до-; вольство. По-видимому, блистательная будущность развертывалась перед Мечиславом, который горячо добивался этого не столько, может быть, для себя, сколько для сестры.

В сущности, положение Люси в доме тетки было намного тяжелее, нежели положение свободного уже Мечислава. По мере того как девочка развивалась, росла, хорошела и обращала на себя взоры всех, тетка постепенно становилась с нею все суровее. Какое-то необъяснимое чувство зависти закрадывалось в сердце последней. Чужое дитя в ее собственном доме похищало привязанность всех и каждого, даже старика Бабинского. У Люси не было врага, не было даже равнодушных к ней — все любили сиротку. Бабинская не могла переносить ее присутствия. И не только хорошеньким личиком и грациозной красотой приобрела себе друзей и поклонников; но сердца всех влекли к ней скромность, кротость, терпеливость, ум и такт не по летам. В особенности умела она выносить беспрерывные нападения, ворчание и часто несправедливые упреки тетки, которой каждое малейшее обстоятельство служило поводом бранить несчастную Люсю. Пани Бабинская видела в ней упорство — источник всего зла, и каждое действие, каждое слово ее объясняла в дурную сторону. Люся сносила все это кротко, без жалобы, без ответа, выслушивая и даже извлекая пользу из этого немилосердного обращения тетки.

Сперва, как мы уже сказали, пани Бабинская имела твердое намерение воспитать ее самым скромным образом, по ее словам, на должность ключницы.

— У нее не будет ни гроша за душою, — говорила она, — зачем же давать ей блестящее образование, чтоб у нее голова закружилась, чтоб девчонка испортилась? Я не хочу иметь этого на совести. Пусть научится читать, писать, считать, шить и хозяйничать и с нее довольно. Если выйдет за порядочного эконома, то и слава Богу, ибо кто же захочет взять ее с этим как будто недурным личиком, но без гроша.

Но пани Бабинская стреляла, а господь Бог пули направлял. У Мартиньяна был музыкальный учитель — мальчик имел значительный талант — и этот учитель вызвался учить Люсю безвозмездно. Но тетка не согласилась, и учение шло тайком, пока не настроили Мартиньяна упросить мать. Последняя, ни в чем не отказывавшая сыну, пожала плечами и согласилась. Люся ревностно занималась музыкой и к удивлению вскоре оказалось, что она обещала превзойти кузена. При этом снова велено было прекратить уроки, но Люсю любили и она начала учиться тайком по-прежнему. По соседству с Бабинскими межа с межою жил землевладелец Буржим. Это был человек весьма уважаемый соседями, немолодой вдовец, имевший одну дочь и женившийся на ее гувернантке-француженке. Он часто бывал с женой и дочерью Адольфиной в Бабине. Бывшую гувернантку, а теперь пани Буржимову пани Бабинская высоко ценила, потому что француженка происходила из дворянского рода и называлась баронессою Де-ла-Тур. Сам Бабинский целовал Буржима в плечо, а украдкой даже рассказывали, что отец Бабинского в молодости служил в доме у родителей Буржима.

Буржимы были люди богатые, со связями, и так как жили на широкую ногу, то пани Бабинская очень привечала их. Пани Бур-жимова увидела Люсю, полюбила ее и даже вздохнула от зависти, что такая девочка досталась Бабинским, когда была бы такой приятной подругой для ее падчерицы. Сделана была даже попытка — не уступит ли тетка племянницу на воспитание, но пани Бабинская отказалась решительно, заявив, что не может сделать этого. С большим трудом смогла только пани Буржимова, которая умела обращаться с соседкой, уговорить последнюю, чтоб Люсе позволяли хоть по несколько дней гостить у Буржимов. Отказать было трудно. Условившись, чтоб девочку не баловали, Бабинская посылала иногда Люсю на неделю к Адольфине, с которой сиротка очень скоро подружилась. Иной раз недели затягивались на целые месяцы. Пани Буржимова учила падчерицу сама и с одинаковым же усердием занималась и воспитанием Люси. Таким образом, сиротка начала говорить по-французски и приобрела начала других познаний. Ей давали книги, помогали, но все это должно было происходить в глубочайшей тайне от пани Бабинской, которая запретила Люсе заниматься "французчиною" и корпеть над книгами. Но девочка была тут не виновата, потому что ее учило уже само сообщество Адольфины и ее мачехи.

Не без причины иногда в досаде пани Бабинская говаривала, что Бог наказал ее за доброе дело этой несчастной Людвикой, ибо всегда как-то все складывалось против ее воли и намерений. В особенности ее сердило то, что все любили девочку, защищали, прикрывали ее, начиная с собственного мужа и родного сына.

Мартиньян тоже года полтора как был чрезвычайно нежен и внимателен с кузиной. Он остерегался выказывать это при матери, но сердце ее угадывало то, чего она не могла видеть. Поэтому в последнее время она менее противилась продолжительному пребыванию Люси у Буржимов, и Люся деятельно употребляла это в свою пользу. Там она могла вместе с Адольфиной играть, рисовать, читать свободно и прилежно учиться. Пани Буржимова полюбила ее как родную дочь, а старик Буржим делил почти поровну свою любовь между Адольфиной и ее подругой.

Пани Бабинская не могла не видеть и не догадываться, что племянница ее знала больше, чем ей полагалось знать, что значительно похорошела и выросла, и ее это страшно досадовало. Но более всего возбуждало в ней гнев одно только предположение, что сыну ее могла вскружить голову красота этой девушки. Бесспорно, Люся была красивее всех девушек по соседству. Бабинская не хотела признать этого, но будучи не в состоянии противоречить очевидности, отговаривалась тем, что это был род красоты, которой она терпеть не могла.

Тщательно, заботливо следя, за каждым словом, за каждым движением девушки, она ни в чем не могла упрекнуть Люсю относительно обхождения последней с кузеном. Словно предчувствуя опасность, Людвика, казалось, не видела, не знала, не замечала кузена. На вопросы его она отвечала коротко, не смотрела на него, явно его избегала. Но вследствие этого Мартиньян еще более старался ухаживать за нею, несмотря на то что мать, потворствовавшая ему во всем, не прощала ни более дружественного слова, ни малейшей услужливости кузине. Когда случайно молодые люди бывали вместе, тревожный взор Бабинской перелетал от Людвики к Мартиньяну, схватывая даже незаметные оттенки более нежного тона голоса и взгляда. Беспокойство это возрастало с каждым днем Бабинский не разделял его положительно и очень любил Люсю, хотя и старался не показывать этого.

А между тем девочка росла среди этих неприятностей и борьбы, которые вводили ее в жизнь, и росла задумчивая, серьезная, молчаливая. Ее девическая, почти детская красота приобретала от этого грустного, задумчивого выражения дивную, необычайную прелесть, которая редко кому дается в расцвете. В ней было что-то внушающее уважение, какая-то симпатия, привлекающая к этому идеалу сироты.

Бабинская, которая привыкла ворчать на нее с самого начала, диктовать ей и всегда обращаться как с ребенком, не догадывалась даже, что Люся из ребенка превратилась в рано созревшее существо. Людвика говорила мало, коротко, а мыслей своих не привыкла высказывать тетке.

Она достигала пятнадцатилетнего возраста, и красота ее была в полном блеске, а Мартиньян, домашнее воспитание которого окончилось, пожирал ее глазами. Бабинская начала сильно бояться опасности, о которой догадывалась. Однажды вечером последняя и трудом могла удалить сына от пялец сиротки, к которым он подходил словно невольно. На другой же день, утром, она позвала мужа в сад. Добряк покорно поспешил за нею, как и всегда стараясь быть к услугам своей "милочки".

Когда они порядочно отошли от крыльца, на котором осталась одна Люси, пани Бабинская схватила мужа за руки и, обернувшись к нему, сказала:

— Скажи мне, пожалуйста, что мне делать с этой девочкой?

— С какой девочкой? — спросил наивно муж. — Что такое?

— С вашей любезной Людвикой — этой иезуиткой, лицемеркой, — сказала Бабинская, — потому что это на вид тихое, покорное, доброе, послушное создание, в сущности, опаснейшее существо в мире. Что же мне с нею делать? Как будто я взяла ее для того, чтоб не иметь в доме ни минуты спокойствия. Отдать? Но кому, куда? Кто возьмет ее? А выгнать невозможно.

— Что ж она сделала? — спросил муж спокойно.

— Ничего, и что же бы она сделала? Я была бы несчастна, если б она что-нибудь вздумала. Но и ухитрись же поймать ее на чем-нибудь! Удивительно тонкая штучка. Ты ничего не знаешь, не видишь, — ты слеп.

— Слеп, милочка, известно плохо вижу, — отвечал Бабинский, кашляя и сплевывая.

— Она рассчитывает на Мартиньяна. Этот глупый мальчик…

— А разве он глуп? — прервал Бабинский. — Одумайся, милочка, разве Мартиньян глуп!

— В этом случае глуп и глуп, потому что влюблен в нее… Я это вижу — девчонка ловко сводит его с ума, и знаешь каким образом? Она словно отталкивает его, не посмотрит, не заговорит по-людски с ним, играет комедию, представляет из себя богиню, героиню, становится таинственной, загадочной, а у мальчика кружится голова.

Бабинский пожал плечами.

— Позволь же и мне сказать слово, милочка, — отозвался он, обдумывая ответ. — А что же ей, милочка, делать? Если б она смотрела на него, разговаривала с ним, улыбалась ему, то я, глупец, обвинил бы ее, что она сводит его с ума, а теперь, милочка, ты сердишься на нее. Что же ей делать?

Бабинская, которой муж в течение двадцати лет ни в чем не смел противоречить, почти остолбенела, услышав его ответ. Она остановилась, устремила на него взор, замолчав, как бы пораженная этой дерзостью. Бедняга понял, что провинился, что оскорбил своей глупостью существо, во сто раз высшее, и с мольбой протянул к ней руку. Но Бабинская отступила.

— И ты еще будешь защищать ее! Ты, ты смеешь говорить мне такие вещи!

— Но позволь же, милочка, ангел мой, — сказал муж, — ты не понимаешь меня.

— Я не понимаю тебя! Знаешь ли, что это превосходно! — воскликнула Бабинская насмешливо. — Я тебя не понимаю!

— Ну, я молчу, милочка, потому что известно — я дурак, — окончил Бабинский.

— Слушай же меня, и это будет гораздо лучше, чем защищать Девчонку, которая не заслуживает этого. Я убеждена, что мы пригрели змею на груди, — продолжала Бабинская, — и змею тем более опасную, чем она кажется безвредной. Необходимо изыскать средство сбыть ее.

— В таком случае мы ее сбудем, — отвечал муж, — и искать долго нечего. Отдадим ее Буржимам, они возьмут.

— Извини, любезный друг, но ты в самом деле чрезвычайно ограничен.

— Это правда, милочка, я всегда был ограниченным, — сказал спокойно Бабинский. — В таком случае говори ты.

— Ничего не было бы хуже, как отдать ее Буржимам, тут же У себя под носом. Мартиньян воспользовался бы этим. Нет, ее надо отправить в такое место, чтобы он не мог более с нею видеться.

Бабинский нахмурился и начал кашлять, потому что кашель избавлял его от ответа.

В эту минуту из аллеи, по которой они проходили, Бабинская гневно указала мужу на крыльцо. На балконе, с работой в руках, сидела Люся, а поодаль стоял Мартиньян и смотрел на нее в восторге

В то время, когда пани Бабинская в саду старалась раскрыт мужу глаза на опасность, Мартиньян, следивший всегда заботлив за Люсею и выискивавший случаи быть с нею без свидетелей заметил, что родители ушли в сад, и, догадавшись, что Людвига одна оставалась на балконе, поспешил к ней. Сидя за работой девушка, услыхав шаги, с живостью подняла глаза и покраснела она хотела уйти немедленно, но рассудила, что следовало остаться хоть несколько минут, чтобы не обнаружить страха.

Красивый и до крайности изнеженный мальчик, Мартиньян смотрел то в сад, то на Люсю испуганными глазами.

— А вы, кузина, одна? — спросил он наконец, собравшись с духом.

— Тетенька только что вышла с дядей и должна быть в нескольких шагах, — отвечала Люся, — я сама хотела уйти в свою комнату.

— О, Бога ради! — воскликнул поспешно юноша, складывая руки. — Неужели же никогда словечка не промолвите.

— Как! Мы ведь всегда разговариваем.

— Да, в гостиной.

— Надеюсь, что вы не можете сказать мне такого, чего на могли бы слышать другие.

— Вот именно вы и ошибаетесь. Между молодыми родственниками и добрыми друзьями, такими, как мы с вами, надеюсь, есть вещи, которых старшие понять не могут и которых при них говорить не следует.

— Конечно, пан Мартиньян, и я не поняла бы этих вещей. Вы знаете, — прибавила девушка, — как тетя не любит, когда… когда…

Она не кончила, предоставив ему догадаться о том, чего не досказала, а потом прибавила тише:

— Ведь и вы сами не хотели бы подвергнуть меня гневу тети.

— Но ведь мама не знает и не догадывается, что мы здесь разговариваем, и я думаю, что действительно ни словом, ни помышлением не мог провиниться перед вами, потому что ваше счастье и спокойствие дороги для меня, как мои собственные.

— Умоляю вас, пан Мартиньян, — сказала Люся встревоженным голосом, — уйдите, или вы принудите меня выйти.

— О, как же я несчастен! — молвил Мартиньян, ломая руки. — Воспитывались мы вместе под одной кровлей, как родные, я не могу упрекнуть себя, что не был добрым, любящим братом, а вы ненавидите меня.

— Пан Мартиньян, ради Бога, — сказала Люся, более встревожившись, — уйдите! Тетенька в саду, может прийти, застанет нас здесь, и вся вина за разговор обрушится на меня.

И девушка, собрав поспешно работу, собиралась уйти, но Мартиньян стоял у самой двери, через которую нужно было ей проходить, и это ее удерживало.

— Какое же преступление, милая, дорогая кузина, какой же грех перемолвиться словом, пожаловаться на тоску, попросить хоть немного сострадания?

— Я должна просить вас о сострадании, — сказала Люся с большим смущением, — уйдите, пожалуйста.

— Не могу, невозможно, я прирос к этому полу, не отойду, пока не услышу от вас хоть одного ласкового, утешительного слова.

— Право, я вас не понимаю, да и вы меня тоже; вот несчастье!

Мартиньян был избалован, его трудно было уговорить и убедить, минута казалась ему благоприятной, и он ею пользовался, не слушая просьбы Люси.

— О кузина, я понимаю вас… Хотя и не хотелось бы объяснять ваших опасений, которые приводят меня в отчаяние… Рад бы я был устранить эту грустную действительность и долее заблуждаться… Но нет, у вас должна быть хоть капля жалости к бедному Мартиньяну…

— Боже мой! Пожалейте же и вы меня. Вам ничего не будет, если вас застанет здесь тетенька, а мне вменится в преступление, что осмелилась разговаривать с вами.

— Не может быть! — подхватил молодой человек. — Разве же за это вы терпели…

Не отвечая, Люся собрала работу и мужественно приблизилась к нему, стараясь пройти в дверь. Мартиньян, видя ее так близко, стал на колени и вне себя схватил ее за руку. В это мгновение с лестницы балкона раздался внезапно громовой голос пани Бабинской:

— Что это значит? Вот мило!

Мартиньян вскочил, Люся высвободилась и убежала. Юноша остался наедине с матерью, на покрасневшем лице которой выражался гнев. Не будучи в состоянии удержать его, пани Бабинская опустилась в кресло и взялась руками за голову. Мартиньян мог уйти, но, чувствуя себя виноватым, хотел один отвечать за это. Подняв глаза, мать увидела его на том же месте, где и застала.

— Бесстыдный мальчик! — воскликнула она, приходя немного в себя. — И еще смеешь смотреть мне в глаза.

— Милая мама…

И Мартиньян подошел, желая взять ее за руку и попросить прощения; но руку у него вырвали.

— Бесстыдник, повторяю, бесстыдник! — воскликнула мать гневно. — Напрасны были бы объяснения, я слышала собственными ушами, видела собственными глазами. Давно уже я подозревала ваши нежности, знала, что панна Людвика отлично стреляет глазками и заранее изучает ремесло кокетки, но от тебя… от тебя я надеялась больше ума.

— Извините, мама, — прервал сын, — я должен защитить Люсю, ибо если здесь кто виновен, так это я. Когда я появился, она немедленно хотела уйти, я задержал ее и не пустил. Виновен только один я, она же никогда в жизни не удостоила даже ласково посмотреть на меня.

— Змея! — воскликнула пани Бабинская. — Не говори мне ничего, мне не нужно объяснения! Знаю ее очень хорошо! Если я она не питала в тебе этих глупых мечтаний, ты не смел бы обращаться с нею так фамильярно. Ступай, ничего не хочу слушать более, довольно!

Мартиньян не уходил, однако.

— Извините, мама, — сказал он, собравшись с духом, — но я не уйду отсюда, пока вы не дадите мне слова, что ничего не скажете Людвике. Я не желаю, чтоб она отвечала за мою вину.

— Это еще что за новости? Ты хочешь принудить меня? Как ты смеешь?

— Милая мама! — воскликнул юноша с жаром. — Я прошу, умоляю, а иначе, если вы не сделаете этого для меня…

И он замолчал.

— Ну и что же, если не сделаю? — спросила мать в сильном гневе. — Не думаешь ли ты грозить мне?

Мартиньян, который никогда еще не находился в подобных обстоятельствах, стоял молчаливый и понурый, дыхание у него захватывало — он не привык, чтоб кто-нибудь ему противился, даже родная мать… Он побледнел от напора чувств, губы затряслись. Пани Бабинская взглянула на него в этот момент и испугалась. Гнев утих, на смену ему явилось беспокойство матери; она бросилась к нему и обняла обеими руками.

— Что с тобой, дружок, что с тобой? — говорила она прерывистым голосом. — О, это все наделала негодная лицемерка! Да будет проклят день и час, когда я взяла ее к себе в дом!

Пользуясь этим настроением, Мартиньян стал на колени.

— Дорогая мама, умоляю вас, заклинаю, дайте мне слово, что ничего ей не скажете… Она никогда ни в чем не была виновата! О, если б вы знали…

Взор матери, казалось, вызывал сына на признание.

— Люся всегда была ко мне безжалостна, — продолжал юноша, — и в этом одном я мог бы упрекнуть ее. Правда, я виноват, что смотрел на нее, я не должен бы поддаваться чувству, которое она возбуждает во мне; но зачем же вы поставили это прелестное лицо, эти глаза, полные таинственности передо мною, молодым и неопытным и в продолжение долгих лет допускали меня упиваться этим запрещенным ядом. Она невиновна, она никогда не подстрекала меня, она меня отталкивала почти с презрением. Клянусь вам, дорогая мама!

Пани Бабинская значительно уже охладела.

— Ну, садись, успокойся, — отвечала она, — ты еще дитя, людей и света не знаешь. Если здесь кто виноват — ты прав — это я… Зачем мне было брать эту девочку. Натура ее матери, завлекшая моего брата, сказывается и в ней, и Людвика следует инстинкту. Но ты не говори мне, что она невиновна. О, пятнадцатилетняя девочка, которая сумела у меня за спиной и против моего желания научиться музыке и французскому языку, у которой хитрость и изворотливость отличительные черты характера, — эта девушка знала, что делала, отталкивая тебя. Она чувствовала, что это было наилучшее средство привлечь тебя. Могло ли когда-нибудь даже присниться тебе это глупое чувство, тебе, невинному мальчику, если б она не поджигала его? Пани Бабинская быстро встала и начала ходить по балкону. Сын молчал, погруженный в задумчивость.

— Нет другого способа, — продолжала мать. — Ты должен уехать с гувернером на несколько месяцев, а в это время мы придумаем средство раз и навсегда устранить опасность.

— Мама! — воскликнул Мартиньян. — Если с нею случится что-нибудь недоброе, я… я лишу себя жизни.

При этом восклицании двадцатилетнего юноши, произнесенном со всей силой первой любви, мать вскочила с кресла и залилась слезами. Сын подбежал к ней, целовал ей руки, но разрыдавшаяся Бабинская не знала, что делалось с нею: не ребяческая угроза тревожила ее, а гораздо более сила чувства, выражаемая этой угрозой.

Пан Бабинский, увидев эту сцену, остолбенел, колеблясь в первую минуту — бежать ли за водой, за доктором или браниться, считать сына виновником катастрофы или добиваться ее объяснения.

Он закричал только, ломая руки:

— Милочка, дорогая моя, что с тобою? И не зная еще, в чем дело, расплакался.

Но так как и люди начали уже ходить возле двери, то пани Бабинская из боязни различных сплетен, поддерживаемая мужем и уводя сына за собою, прошла в свою комнату, и дверь за ними затворилась.

В момент, когда, услыхав голос пани Бабинской, бедная сиротка убежала от Мартиньяна, она скрылась в свою комнатку, сама еще почти не сознавая, что делалось с нею. Бросив работу на диванчик, она задумалась, и слезы текли из ее глаз… Но недаром она прожила семь или восемь лет под надзором тетки — они многому научили ее, выработали в ней терпение, смирение, какое-то внутреннее спокойствие и религиозный фанатизм. Людвика верила в Провидение и подчинялась ему, научилась удерживать слезы, заглушать страдания, была зрелее своего возраста.

Она слишком хорошо знала тетку и не могла сомневаться, что недавняя сцена должна была повлечь за собою долгие упреки, брань, угрозы, явную злобу и преследования. Против всего этого у нее было только одно оружие — смирение.

Какое чувство возбуждала в ней известная издавна и более чем братская привязанность Мартиньяна, оставалось глубочайшей тайной, которой никогда не выдала она ни словом, ни взглядом. Обращаясь с ним крайне осторожно, она избегала его насколько могла, Давала ему понять неуместность выказывания нежного чувства, которым молодой человек преследовал ее, пользуясь своим положением. Все было напрасно: чем более она старалась не сталкиваться с ним, ускользнуть от него, тем он искуснее со своей стороны выискивал и рассчитывал встречи наедине с нею. Любимец родителей, веря в их неограниченную любовь, распоряжаясь самовластно в доме, Мартиньян мучил Люсю, которая вынуждена была предугадывать его затеи, чтобы от них защищаться. Не раз она просила его избавить ее от неприятностей, но юноша не обращал на это внимания. Печально было пребывание ее в этом доме. Тетка обходилась с сиротою, по принятой системе, чрезвычайно сурово, для блага самой девушки, как она выражалась. Одевала ее чрезвычайна скромно и не допускала ни малейшего украшения. Комнатка Люся возле гардероба была неудобнее всех в доме, или, как говорилось в палаце. Огромная, старая липа под самым окном, остававшаяся еще от прежнего сада, затеняла комнатку так, что в ней трудно было работать днем. Меблировка самая жалкая: простая некрашеная кровать, такой же стол, покрытый серой салфеткой, пара простых стульев, шкаф, старый диванчик, обитый пестрым ситцем. Но Люся так заботилась обо всем ее окружавшем, так умела все расставить, убрать, украсить каким-нибудь цветком в простом горшке или какой-нибудь собственной работой, что комнатка казалась красивою и как бы дышала молодостью. Но и это сердило пани Бабинскую: она даже в установке мебели и цветов видела кокетство, в любви к чистоте — какую-то бесполезную затею. Каждый раз, когда она видела у нее на столике книги, взятые у Буржимов, она ощущала сильную досаду. Насмехалась она над любовью Люси к литературе и учености, хотя девушка ни одним словом не обнаруживала того, что знала. Она не позволяла даже племяннице играть на фортепиано; все это служило предметом бесконечного ворчания.

— Ты должна бы, — говаривала она Люсе, — попросить ключницу или свою Орховскую, чтоб научили тебя кормить кур, воспитывать молодых индеек, сажать и полоть огород, а книжки и музыка напрасная трата времени и баловство. Если тебя возьмет какой-нибудь бедный шляхтич, ты и за то обязана благодарить Бога, а выйдешь замуж, тебе некогда будет думать о книжках, французских романах и стишках Виктора Гюго и Ламартина.

Люся обыкновенно не отвечала ничего и убирала книги. Покорность эта, которая, может быть, обезоружила бы кого-нибудь другого, еще больше сердила пани Бабинскую. Она говорила мужу:

— О это зелье, ваша Люся! Иной сказал бы, что это сама покорность, само послушание, но, в сущности, это только комедия. Я это знаю и чувствую. Вечно скрытная, молчаливая; хоть бы словечко промолвила, удостоила оправданием. Нет, молчит, а делает свое. Подобные характеры самые опасные. Никогда не угадаешь, что она думает, никогда не поймешь ее. Посторонний человек принял бы это за кротость, а это непреодолимое упорство. Говори ей, что хочешь, она выслушает, а сделает по-своему. Я знаю ее с детства — она всегда была такая.

Возвратясь после известной сцены в свою комнатку, Люся долго старалась успокоиться, потом помолилась и машинально принялась за работу. Когда она уселась на диванчик, никто не догадался бы по ее бледному, но успокоенному лицу, что она пережила час тяжелых страданий, и что ей предстояли еще впереди неисчислимые последствия гнева безжалостной тетки.

Как только в коридоре раздавались шаги или отворялась дверь, бедняжка еще более бледнела, ожидая вторжения тетки и неизбежной сцены. Но никто не приходил: пани Бабинская советовалась с мужем.

Наконец, может быть, через час дверь отворилась и Люся не смела взглянуть на нее. Но она услыхала мужские шаги, она подняла глаза и увидела перед собою Мечислава.

В дорожной одежде с сумкой через плечо стоял перед нею брат и улыбался.

— А! Сам Бог посылает тебя ко мне!

Мечислав уже со всеми повидался, был довольно холодно принят теткой и дядей, но радушнее, чем когда-нибудь, Мартиньяном; до обеда ему оставалось достаточно времени переговорить с сестрой.

Люся прижала палец к губам.

— Пойдем в сад, — сказала она, — на этот раз нам надо о многом поговорить.

И, взявшись за руки, они вышли. Миновав клумбы возле дома и удаляясь в более дикую часть парка, Люся вдруг повернула заплаканное лицо к брату и сказала в волнении:

— Мечислав! Ради Бога, если можно, спаси меня!

Мечислав побледнел и схватил сестру за руку.

— Что случилось? Говори…

— Милый мой, — начала Люся, отирая глаза, — я тебе никогда ни на что не жаловалась, да и зачем было напрасно терзать сердце, если помочь невозможно? Но есть положения, в которых необходимо спасать себя всеми средствами. Выслушай меня… прости и пойми… Я не могу здесь больше оставаться.

— Как, разве тетенька?.. — прервал Мечислав.

— Тетенька сурова и ищет поводов ворчать на меня. Настроение это постоянно возрастало и возрастает, я почти к этому привыкла; но, милый друг… я по другим причинам не хочу, не должна и не могу тут оставаться.

— Почему же? Что же может быть…

— Мартиньян слишком ласков со мною… догадайся же об остальном… Тетя тревожится этим, сердится… и жизнь моя становится невыносимой. Я должна избегать его, терпеть от тетки… Мне тяжко, грустно… а я не хочу навлечь на себя подозрение, что думала увлечь Мартиньяна…

— Это для меня новость, — прервал Мечислав. — Никогда ты даже и не упоминала об этом…

Люся сильно покраснела и опустила глаза.

— Это не ново, братец… Не говорила тебе никогда потому, что мне казалось не стоило. Я думала наконец, что это пройдет… Между тем Мартиньян взял себе в голову…

Мечислав нахмурился.

— Представь себе, сегодня, именно сегодня, — продолжала Люся, — я имела маленькую сцену, грозящую мне новым преследованием тетеньки. Она убеждена, что я сбиваю ее сына, приписывает мне какие-то тайные замыслы и не знаю что… Даю тебе слово, что я уклоняюсь как могу даже от встречи с ним… но меня преследует какая-то несчастная судьба. Представь себе, сегодня на балконе сидела я с тетенькою. Она увела дядю в сад для какого-то разговора… В ту же минуту прибежал Мартиньян. Напрасно я просила, чтоб он ушел или пустил меня, хотела уже пройти силой, как он схватив меня за руку, стал на колени, а в этот момент явила тетенька… Представь себе, что теперь будет…

Мечислав нахмурился.

— Да, нужно действовать, — сказал он, — так нельзя более оставаться… Признаюсь тебе, Люся, я думал, что эти два года ты еще перетерпишь, потому что обладаешь таким ангельским терпением… Потом было бы легче освободить тебя… легче было бы обеспечить тебе тихий уголок, который тебе следует за эти годы мучений, перенесенных так добросовестно… Но вижу, что тут и обходимо радикальное средство. Дай мне обдумать.

Брат и сестра пожали руки друг другу. Мечислав был грустен

— Ах, Боже мой, Боже мой! Я буду тебе в тягость! — воскликнула Люся. — Мечислав, прикажи, и я останусь… вытерплю все до конца… Но если есть возможность выручить меня каким бы то ни было образом, будь добр сделай это… Я знаю, — прибавила она, что тебя пугают расходы, ты беден, тебе едва хватает на собственные нужды; но не беспокойся за сестру, которая легко перенесет бедность, и может быть, сумеет что-нибудь заработать. Я тебе буду помогать, а сама готова сидеть на хлебе и на воде… Я нарочно старалась не привыкать к удобствам, испытала голод, холод: со мною сила молодости и воли.

Мечислав шел в глубокой задумчивости. Люся, не видевшая его несколько месяцев, всматривалась в эти черты, на которые упорный труд наложил уже отпечаток зрелости. Недавно еще свежий, розовый, со светлым взором, Мечислав выглядел утомленным, бледным. Только глаза сверкали огнем еще сильнее от волновавшего ей чувства.

— Как ты, однако ж, похудел, — сказала, вздохнув, Люся. — Боже мой, как ты, должно быть, много работаешь.

— Труд ничего не значит, — отвечал Мечислав, — к труду привыкают, — а вот борьба отнимает силы и отравляет жизни. Заботы у меня о себе нет, — прибавил он, — но о тебе, которую мне отец вверил на смертном одре. Нет дня, чтобы я не думал о тебе. Я беспокоюсь о тебе, о твоем положении, обо всем, что тебя касается… Это приятная и единственная моя обязанность. Я тружусь для тебя, моя Люся.

Сестра взяла его за руку.

— Не бойся, — сказала она, — не тревожься напрасно. Есть Провидение, есть судьба, предназначенная человеку… Я научилась многому, и положению, на которое мы жалуемся, обязана, что не разнежилась, что смотрю на будущее с истинным смирением и спокойствием.

В эту минуту разговор их был прерван негромким восклицанием… послышались сзади шаги: старуха Орховская бежала из флигеля, спеша увидеть своего паныча. Мечислав подбежал к ней и поцеловал.

— Ну, слава Богу, — проговорила старушка, отирая слезы, — слава Богу, дождалась я тебя! На Святой я уже думала, что умру, так меня схватило, такая боль в костях, и если б не паненка и не тот добрый Мартиньян, — уж, конечно, я тебя не увидела бы больше… Однако, паныч мой золотой, — прибавила Орховская, присматриваясь, — ты как-то не совсем хорошо выглядишь, бледный.

— Он растет, — заметила, улыбнувшись, Люся. — Ведь ему пошел двадцать первый год, а мужчины, кажется, растут еще и после. Видите, как с последней побывки он вырос и возмужал.

— А посмотри, Мечислав, — шепнула старуха, указывая на Люсю, — это бедняжка, моя золотая паненка, тоже исхудала.

— Полноте, я здоровее вас обоих, не выдумывай, — сказала девушка с принужденным смехом.

Старуха, все еще в слезах, посматривала то на паныча, то на паненку.

— О Боже мой, — сказала она, вздыхая, — если б я еще дожила до того, чтоб у вас был свой домик и чтоб вы освободились из этого вавилонского плена… Если бы мне умереть под вашей кровлей!

— Я для того тружусь и стремлюсь к тому, — отвечал Мечислав, — немного терпения.

— О, у нас его здесь с паненкою даже слишком, — воскликнула старуха. — Хорошо быть самому хозяином и при черством куске хлеба. Конечно, я не могу пожаловаться, мне хорошо на моем месте, но паненке…

— Что ты там выдумываешь, милая Орховская, — прервала Люся, — не пугай брата, мне ведь не так плохо…

— Разве же я не знаю, — продолжала старуха, — ведь если я сама не вижу, то в доме все видят и говорят. Уж, конечно, нигде не могло бы быть хуже. Ведь то не поможет, что добрый Мартиньян влюблен в паненку…

— Что ты выдумываешь Орховская! — воскликнула, покраснев, Люся.

— Конечно, правда, потому что влюблен… да и кто бы в нее не побился! — говорила старуха. — Все здесь паненку любят, и старый Бабинский, хотя он и должен это скрывать, и слуги, и гувернеры, все это упало бы к ее ногам, только эта, с позволения сказать, змея…

— Орховская! — серьезно сказала Люся.

— Ну, пусть будет тетка, — поправилась старуха. — Ох уж эта тетка! — продолжала она, качая головой.

Мечислав молчал, не желая поддерживать разговора… Люся напрасно подавала знаки, старушка твердила свое.

— Теперь уже до того дошло, — сказала она, отирая глаза, — что с утра до ночи ворчит, ворчит, грызет, надоедает… Здесь необходимо ангельское терпение. Камердинер, пан Гиларий, человек очень обстоятельный и учтивый, не может надивиться и тому, что пани так зла, и тому, что так добра паненка.

Старуха Орховская, может быть, болтала бы и дальше, если б издали не показался пан Бабинский, который, вырвавшись от жены, пошел искать Мечислава, а может быть, и Люсю, желая утешить и успокоить ее по-своему.

Орховская заметила его первая и приложила палец к губам.

— Но, довольно, — сказала она, — потому что вот тащится старый добряк; насколько он груб, настолько и добр, клянусь, — прибавила она тише. — Я, может быть, лучше вас знаю его. Что делать, он должен плясать под чужую дудку, но то верно, что он любит нашу паненку и рад бы облегчить ее жизнь, только эта, с позволения сказать… тетка никому не дает покоя. А и бедняга он в самом деле, если некому грызть голову, она на него напускается… даже оплешивел.

И, не ожидая появления Бабинского, Орховская пошла во флигель. Бабинский приблизился с улыбкой.

— А что, — сказал он, — правда, что сад растет? Просто прелесть! Когда мы его разводили, здесь было поле, на котором я сеял рожь и удачно… Но ведь палац не мог быть без парка. Меня утешает, что удаются деревья.

И, взглянув на сирот, он замолчал, но продолжал через минуту:

— Ну, каково тебе там, пан Мечислав?

— Благодарю, — отвечал молодой человек, — мне хорошо; а при занятиях, если б было и худо, то человек не замечает, время идет быстро.

— Пришли другие времена! — сказал, вздыхая, Бабинский. — Все должны учиться. Прежде этого не бывало. Вот и Мартиньяна как они мучат, а сказать правду, зачем ему все это, когда у него будут три хорошие деревни? Прежде если умел подписать свою фамилию, — ха, ха, ха! — было уже достаточно, а теперь понасочиняли физик, метафизик, различных зик и графий… и черт знает еще чего… Однако пойдем, пора обедать.

И он пошел вперед, указывая клумбы Мечиславу.

Приезд племянника не был на руку тетке, она его стыдилась и боялась. У пани Бабинской была одна узда на ее капризы — это боязнь людского суда и общественного мнения. Пока она знала, что безнаказанно может ворчать и командовать, распускалась, но как только начинала думать, что скажут люди, — тотчас притихала. Она очень хорошо знала, что Люся жаловаться не будет, но боялась, чтобы брат не заметил обращения с сестрой… и при Мечиславе была гораздо снисходительнее. В описываемый день, без сомнения, взрыв был бы страшный и Люся много должна бы вытерпеть напрасно, если б прибытие Мечислава не удержало пани Бабинскую. Она рассчитывала вознаградить себя после его отъезда.

К обеду явились все, только Мартиньян заставил ждать себя; это обеспокоило мать, и она сама пошла за ним. Мартиньян лежал на диване с обвязанной полотенцем головою.

— Что с тобой?

— Голова разболелась.

Пани Бабинской нечего было спрашивать о причине.

— Как? Значит, не пойдешь и к столу?

— Мне не хочется есть.

— Не принести ли чего?

— Нет, благодарю.

Мать ласково посмотрела на него.

— Не хорошо, что ты капризничаешь.

— Я не капризничаю, а я убит, я страдаю… Мне стыдно Мечислава, сестра ему расскажет…

— Ничего не скажет… Я тоже не сделаю ей выговора, хотя и убеждена, что она его заслужила. Ты лучше сделал бы, если б пришел к обеду…

— И вы ей ничего не скажете?

— На этот раз… ничего. Ступай обедать.

Мартиньян встал.

— Иду, — сказал он.

За обедом разговор шел о вещах обыкновенных. Хотя Мечислав был сильно взволнован, но старался не дать заметить, что сестра с ним говорила. Он много рассказывал об университете, о науках, о себе, о своей жизни. Бабинский слушал весьма внимательно, а два учителя помогали разговору. Тетка даже не слышала, о чем шла речь, — так сильно она беспокоилась о своем сыне. Задумчивый Мартиньян почти ничего не ел, избегал смотреть на Люсю, которая молча страдала. После обеда вскоре все разошлись из столовой. Мечислав хотел идти за сестрой, но Мартиньян взял его под руку и увел в сад. Они всегда были дружны: Мартиньян любил двоюродного брата как первого товарища, с которым сошелся, хотя теперь их несколько отдалили и различное образование, и направление, и положение.

В саду Мартиньян поцеловал Мечислава. Еще с утра у него слезы навертывались на глаза.

— О, как ты счастлив! — сказал он. — Живешь самостоятельно, учишься… У тебя в руках будущность, и ты можешь похвалиться, что сам создашь ее, а я волей-неволей должен здесь нежиться и, верь мне, буду несчастен.

Мечислав рассмеялся.

— Потому что ты похож на сибарита, которого беспокоит сложенный вдвое лепесток розы на простыне, — сказал он. — Чего ж тебе не хватает?

— Свободы, — отвечал Мартиньян. — Гувернер ходит за мной по пятам, мать подсматривает, отец следит. Иногда мне кажется, что я стеклянный и меня словно берегут, чтоб я не разбился при первом ударе о какой-нибудь более твердый зуб жизни.

— Не выдумывай, — прервал Мечислав, — свободы у тебя довольно, а что касается любви и покровительства, их никогда не бывает слишком много. Бог благословил тебя, и жаловаться было бы грешно.

Мартиньян вздохнул.

— И все же, — сказал он, — ты счастливее меня. Человек создан для труда и деятельности, а у меня все идет как по масли и это меня расхолаживает.

— Жалоба, которую редко приходится слышать, — усмехнулся Мечислав, — жалоба поистине оригинальная.

— Уверяю тебя, что я говорю искренне, — сказал Мартиньян.

— Перестань, — ответил Мечислав с принужденным смехом, — твоих словах есть что-то страшное, ты как бы бросаешь вызов судьба

Так они шли и углубились бы в сад, если бы пани Бабинская под предлогом приезда Буржимов не вызвала их из сада.

Буржимы были довольно частыми гостями в Бабине, и Бабищ екая начала догадываться, что Адольфина имеет виды на Мартиньяна. По ее мнению, весь мир интересовался будущим наследников Нового Бабина, Поржеча и Занокциц с угодьями.

Дом Буржимов, как мы уже сказали, принадлежал к знатнейшим в округе, чему способствовало и то, что пан Николай Буржим считался и старинным шляхтичем, и богачом. А так как он при этом во всех отношениях был достойный и высокой честности человек, ему прощалось даже и то, что он в немолодых уже летах женился на гувернантке, которая хотя и не могла еще хорошенько научиться языку, но душою прильнула к краю и к семейству. Не имея собственных детей, она сделалась самой нежной матерью для Адольфины, а женщина она была чрезвычайно образованная, положим некрасивая, но приятная в обществе. Буржим взвешивал каждое слово и раз давши его, оставался ему верен. Не знаем наверное, где он был председателем, но, вероятно, был им несколько раз, потому что всюду его принимали, и выбирали, и обыкновенно везде величали этим титулом. Жена его была миниатюрной брюнеткой, с небольшим пушком на верхней губе, с черными быстрыми глазами. Для бедных это была истинная благодетельница, а потому убогие толпились у нее, пользуясь ее аптечкой и кладовой. Панна Адольфина была очень дружна с Люсей, к неудовольствию пани Бабинской.

Буржимы довольно часто бывали в Новом Бабине, может быть не столько для себя, как для дочери и Люси, которая не всегда могла получить разрешение уехать к ним на несколько дней. Буржим тоже очень любил Мечислава, ценил в нем отвагу, с которой юноша начал борьбу за независимое существование. Он интересовался Мечиславом и охотно предложил бы ему помощь, однако он знал, что молодой человек ни от кого ее не примет. Когда все общество собралось в гостиной, Люся и Адольфина под каким-то предлогом вышли вместе в сад. Между остальными велась беседа, в которой задумчивый Мартиньян не принимал участия. Бабинский, по обыкновению, сидел возле жены, ожидая приказаний, и поддерживал разговор искусным мычанием или откашливанием кстати. Пани Буржимова, хоть плохо, говорила, однако ж, по-польски. Речь зашла о погоде, о граде, выпавшем недавно, и о цене на шерсть. Пан Буржим между тем встал и, взяв Мечислава под руку, вывел его на балкон. Здесь сели они под лавровыми деревьями, окружавшими крыльцо.

— Ну расскажи мне, любезный пан Мечислав, о себе, — сказал председатель, — мне будет приятно знать, как поживаешь. Не надоела ли уже тебе медицина, ибо эта наука очень хороша и полезна, но чертовски трудна и неблаговонна.

— Ко всему можно привыкнуть, — отвечал, засмеявшись, Мечислав. — Еще два года, и я пройду это испытание и надеюсь где-нибудь приютиться, если не найду места при университете.

Несмотря на эту улыбку, пан Буржим заметил грусть в глазах юноши и догадался о причине…

— Но ты здоров?

— Должен быть здоров — болеть некогда.

— Ну а как сестра?

На этот вопрос Мечислав отвечал только выразительным взглядом, значение которого пан Буржим отлично понял, ибо тотчас встал и посмотрел в сад.

— Может быть, пройдемся, — сказал он тихо.

— С большим удовольствием.

Отойдя несколько шагов, председатель оглянулся.

— Я уверен, — сказал он, — что ты должен беспокоиться о сестре. Гм! Не может ей здесь быть очень хорошо. Достойная пани Бабинская, ваша тетушка, немного сердита и ворчлива. Для молодой особы этот моральный гнет, это тесная атмосфера губительны. Следовало бы, пан Мечислав, подумать об этом.

— Я именно и думаю, — отвечал Мечислав, — и если правду сказать, меня это беспокоит. Несколько часов назад я принял решение.

— Позволь спросить, какое?

— Возьму Люсю с собой. Что будет, то будет, как-нибудь устроимся…

— Но ведь у тебя нет дома, — сказал председатель.

— Должен создать его, — возразил Мечислав. — И хоть не имею достаточно средств, однако это не тревожит меня. Первым вам я вверил это намерение и прошу о временной тайне, чтоб не отравить сестре этих нескольких недель.

Пан Буржим кивнул головой и сказал:

— Но как же ты все устроишь? Значит, у тебя есть запас?

— Очень скудный, — отозвался Мечислав, — но ведь и надобности не велики. Из родительского дома осталась еще прежняя слуга, и хоть старуха, а будет помогать нам… Две комнатки немного стоят, а хозяйством займутся женщины.

Буржим пожал плечами.

— Обдумай хорошенько, — проговорил он тихо. — Может быть, тебе это кажется легче, нежели на самом деле. Для хозяйства нужно много, и хоть все это мелочи, однако обойдутся не дешево. Какие же у тебя доходы?

— Несколько уроков.

Председатель махнул рукой.

— Люся также хочет работать, да и должна трудиться.

— Все это очень хорошо, — заметил председатель, — но на практике может быть очень трудно.

— Не спорю, но для сестры все же лучше этой удушливой неволи при тетке.

Он не смел признаться, что и Мартиньян влиял на его решение. Председатель задумался.

— Впрочем, — проговорил он, — вам после родителей должно остаться кое-что.

— Решительно ничего, — отвечал Мечислав. — Когда мы были детьми, никто не позаботился о наших делах; владелец имел претензию к аренде, и нам ровно ничего не осталось.

— Друзья отца и семейства, — шепнул Буржим, — без сомнения, помогут охотно.

— Нет, — прервал юноша, — пусть нас Бог избавит от этого; помощь нас испортила бы, и необходимо действовать собственными средствами. Я не боюсь.

— Я тоже, — прибавил старик. — Но если б…

Мечислав прервал разговор, потому что приближался Бабинский, который начал показывать парк. С другой стороны Адольфина с Люсей пришли за Мечиславом, так как сестра хотела пользоваться каждым случаем, чтоб быть вместе с братом. Они взяли его с собой, на что издали завистливо смотрел Мартиньян, которому не позволял к ним присоединиться суровый взгляд матери. Адольфина, приятельница Люси, была втайне почти влюблена в Мечислава, который не смел и не мог догадываться об этом. Будучи весь поглощен наукой, будущим, он не имел ни времени, ни желания отвлекать себя фантазиями. Он уважал Адольфину, чрезвычайно был ей признателен за искреннюю дружбу с сестрой, но никогда не осмелился бы даже в мыслях перешагнуть разделяюшее их расстояние.

В описываемый день в первый раз ее улыбка и взор, исполненный благосклонности, возбудили в нем чувство смущения и тревоги. Она показалась ему ангелом. Держась за руки с Люсей, обе они были прекрасны. Адольфина имела то преимущество, чем и превоходила Люсю, что умела быть веселой. По временам даже Люся называла ее колкою, хотя в ее шутках не было желчи.

— Как же вы нашли нас, пан Мечислав? — начала Адольфина. — Не кажется ли вам, что мы постарели?

— Это вызов на комплимент?

— О, нет, ни слова! Мне хотелось, чтоб вы отдали должное сестре. Не правда ли, она достойна стать на первом плане в картине Гвидо или Караччио?

— Но только держась с вами за руку.

— Благодарю, я заслужила это моим бестактным вопросом, и вы отлично отомстили. Что касается вас, то вы могли бы поместиться тотчас в какой-нибудь иллюстрации Байрона — так выглядите вы трагически.

— Как же хотите иначе, — я ведь постоянно имею дело с покойниками.

— Э, какой неприличный разговор! — воскликнула Адольфина. — Неужели мы не можем найти другого предмета. У меня и есть материал, да боюсь им воспользоваться.

Она взглянула на Мечислава и покраснела, — так взор его показался ей новым и странно выразительным. Она смутилась немного. Мечислав опустил глаза.

— Во всяком случае, надобно решиться, — сказала Адольфина, ободряясь. — Люси мне сказывала, что едет с вами в В… Признаюсь, я предчувствовала для себя это несчастье, которое лишает меня лучшей подруги; но я охотно принесла бы эту жертву, если б не боялась за ваше молодое хозяйство. Насколько знаю Люсю, я уверена, что она утонет в книжках, увязнет в фортепиано, вы же будете сидеть над своими мертвецами… а обед и ужин?

— А зачем же бесценная Орховская? — прервала Люся. — Ведь она едет с нами.

— Правда, но для того, чтоб вы за нею ухаживали, — прибавила Адольфина с улыбкою. — Ей ведь уже за семьдесят.

— О, мы устроимся! — воскликнула Люся.

— Трудно, господа. У меня есть гораздо лучший замысел. Люся должна отсюда выехать, потому что ей здесь трудно ужиться, но выехать к нам.

— Это невозможно! — воскликнул Мечислав.

— Почему?

— Потому что мы должны заранее научиться помогать сами себе и жить собственным трудом. Доброта ваша избаловала бы нас, а мы на это не имеем права.

— Говорите правду, — молвила тихо Адольфина. — Я полагаю, что и пан Мартиньян был бы слишком близко.

Мечислав молчал.

— А я так все уж было хорошо уладила.

— Увы! — сказал Мечислав. — Жизнь предъявляет свои тяжелые требования, от которых не следует уклоняться, ибо она впоследствии мстит за это.

— Потому что вы старик, — грустно заметила Адольфина.

— Должен им быть, как покровитель Людвики и свой собственный, ибо кому-нибудь из нас необходимо быть старым.

— Так и перестанем говорить об этом, а впоследствии, может быть, все переменится.

— Но неизвестно когда, — отвечал Мечислав. — Прибавлю еще два слова. Ваше семейство, сделало нам столько, вы нам дали такие доказательства дружбы и расположения, что, верьте, никогда в сердцах наших не изгладится к вам признательность.

Прекраснейшая Адольфина, забывшись на минуту, схватила с детской наивностью руку Мечислава.

— Мы не заслужили никакой благодарности, — сказала она, — но любим вас искренно и просим не забывать нас. Дружба ваша нам всегда была, есть и будет драгоценна.

Мечислав с чувством поцеловал протянутую руку, и оба задрожали, словно проникнутые каким-то волнением, которое должно было начать новую эпоху в их жизни. Люся, бывшая свидетельницей этой сцены, словно принимала в ней участие. Она поняла чувство брата и Адольфины и покраснела. Все замолчали и как-то невольно поворотили к дому. А навстречу уже шел посланный за ними просить к чаю гувернер Мартиньяна.

Посольство это было тем приятнее гувернеру, что он пылал тайною страстью к хорошенькой Адольфине и писал по этому поводу самые чудовищные в мире стихотворения.

Добряк Пачосский был, действительно, особенным типом гувернера и по выходе из университета, почувствовав призвание к этому поприщу, вводил уже в свет третьего наследника больших имений. Ему было лет за сорок, но скромная, правильная жизнь и здоровое сложение не позволяли ему состариться. Он казался молодым, а сердце сохранил студенческое, открытое, горячее. Он писал стихи с математической точностью, подбирая строфу к строфе. Пачосский держал себя, как подобает педагогу, серьезно, прилично, но когда облекался в грациозность, с которой выступал, в особенности, перед панной Адольфиной, то становился положительно смешным.

Он говорил цветисто и изысканно. Вдохновленный уже издали образом своей музы, Пачосский принял свой торжественный, принужденный, заимствованный вид. На бледных губах его играла величественная улыбка; он двигался как механическая кукла. Молодежь, смотря на него, не могла не развеселиться.

— Меня послали просить вас к чаю, — сказал он, кланяясь. — С жадностью принял я на себя это милое поручение, которое сближает меня хоть на минуту с желанным обществом.

Он остановился, посмотрел на Адольфину и прибавил:

— Вы явились к нам сегодня на горизонт, как вечерняя звезда, тотчас все сделалось светлее и веселее.

— Ошибаетесь, пан Пачосский. Это явление представляет скорее пан Мечислав. Меня видите вы слишком часто, и я не приношу ни веселья, ни грусти, — отвечала Адольфина.

— Без сомнения, без сомнения, мы ему очень рады, но вечерняя Венера…

— Вы язычник, — сказала она.

— Да, не скрываю, что почитаю, божества в людском образе, к которым причисляю пани Адольфину.

— Вы взялись за поручение, — прервала последняя, — а главное упустили из виду. Ваш ученик остался без ментора и, стоя один на балконе, может подвергнуться какой-нибудь опасности. Ведь этот бедный мальчик постоянно нуждается, чтоб кто-нибудь водил его на пояске.

— Скорее на помочах, — поправил невольно Пачосский. — Он двадцатилетний юноша, и моя должность при нем ограничивается обязанностью друга. Он почти свободен.

— Нельзя быть почти свободным. Свободным можно быть только вполне.

— Замечание, не лишенное оснований, — заметил педагог, — но я остаюсь при своем мнении. Освобождение существует, но только надзор удерживает его от взрывов.

Так они дошли до балкона, где чай уже ожидал Люсю, которая поспешно занялась хозяйством при помощи Адольфины.

Пани Бабинская сидела, сложив нога на ногу, что служило самым худшим признаком.

Благодаря посещению соседей и приезду Мечислава, пани Бабинская не делала никакого выговора Люсе; день этот прошел спокойно; Буржимы уехали поздно. Бедная девушка долго в своей комнатке ожидала прибытия тетки, но буря миновала. В следующие дни Люся постоянно была с братом, ходила с ним к родителям Адольфины, и хотя тетке и очень хотелось поругаться, однако она не смела напасть на племянницу. Между тем Мечислав твердо решил увезти сестру и не расставаться с нею. Весть эта как-то стороною дошла к пани Бабинской, но та сперва и верить не хотела, Мечислав же откладывал объяснение до минуты отъезда. Несмотря на то что он не считал нужным сообщать об этом Мартиньяну, последний также узнал о его замысле. Известие это поразило юношу, он искал средство помешать отъезду Люси и не находил. Бедный молодой человек не знал, что делать. В отчаянии он решился открыться своему гувернеру Пачосскому.

Добряк бакалавр Пачосский сидел за обычным своим занятием, сочиняя бессмертную поэму "Владиславиаду", когда Мартиньян внезапно вошел к нему в комнату. Время и неожиданный приход были так необычайны, что Пачосский вскочил в испуге. На лице его отражались удивление и боязнь.

— Что с вами, пан Мартиньян?

— Ничего, — отвечал юноша, подавая руку и садясь на диванчике. — Послушайте, добрый друг, ибо я считаю вас единственным лучшим другом.

Пачосский схватил его за обе руки и сказал:

— Вы можете рассчитывать на мою полнейшую преданность. Говорите откровенно.

— Только не смейтесь надо мной.

— Вы знаете, что я никогда но смеюсь не только над чувствами и мыслями, которые уважаю, но не смеюсь и над заблуждениями человеческими.

— Пан Пачосский! Я несчастлив… я влюблен.

Гувернер заложил руки и даже вскочил с беспокойством.

— Что вы говорите! — воскликнул он. — Вам нет еще двадцати лет, а вы уже влюбились! Боже мой! Да что же скажет пани, ваша достойная матушка?

— Маме все известно.

Пачосский раскрыл рот от удивления.

Он был растроган признанием и едва не сознался, что сам влюблен напрасно и без надежды.

— Вот вы и попали в западню, пан Мартиньян, — сказал он серьезно. — А известно вам, что такое любовь? Знаете ли, что любовь, о которой говорит Гораций…

— Какое мне дело до Горация! — прервал Мартиньян. — Скажите, что мне делать?

— Remedia amoris [3] различны, весьма различны, — ответил, подумав, Пачосский, — но, кажется, самое лучшее — разлука.

— О Господи!

— Кто же она? — спросил робко педагог, боясь услышать имя Адольфины.

— Кто же, как не моя кузина!

Пачосский пожал плечами, как бы не имея что отвечать на это.

— Мать и отец противятся, — сказал юноша, — а между тем, пан Пачосский, я влюблен.

— Позвольте, однако, — подхватил он, — куда же она или мы удаляемся?

— Послушайте и не выдавайте меня, — шепнул Мартиньян, — брат увозит ее с собою. Надо это уладить, а если они уедут, я… я… не знаю, что будет со мною, я готов совершить какое-нибудь безумие.

Пачосский испугался. "О, — подумал он, — в этом случае я не сохраню тайны и расскажу матери".

— Вы воспламенены, — отозвался он, подумав немного, — но послушайте старого, доброго друга. Сделать какую-нибудь глупость всегда успеете. Необходимо прежде исчерпать все другие средства. Я тем искреннее люблю вас, что сам не раз бывал в подобном положении; я старше вас и опытнее. Имейте терпение, родители впоследствии убедятся и, конечно, смягчатся — нужно только подождать.

— Но она уедет, я не буду видеть ее, и горе пожрет меня!

— Пожрет да, это поэтическое выражение! — воскликнул Пачосский. — Откуда это берется — поэзия? Первый раз слышу от вас поэтическое выражение. Но горе не пожрет вас — время отнимет у него силы (аллегорическая фигура недурна). Надобно ждать и выдержать.

— Так, а между тем она выйдет замуж! — воскликнул Мартиньян.

— Нет, в этом будьте покойны, — возразил Пачосский, — бедные невесты теперь замуж не выходят, а притом же вы для нее такая блистательная партия.

— Она меня отталкивает.

Пачосский качал только головой, не желая высказаться.

— Я в отчаянии! — прибавил Мартиньян. — Если брат увезет ее отсюда, я умру, я не переживу этого!

Старый педагог, привыкший все принимать серьезно, побледнел и испугался; но, не выказывая этого, подумал: "Об этом непременно надо известить пани Бабинскую".

Он призадумался: надо было пролить немного бальзама на раны юноши, хоть для временного облегчения.

— Ради Бога, — сказал он, взяв его за руку, — не предавайтесь преждевременному отчаянию. Терпение. Об этом отъезде городят вздор — маменька ваша не позволит.

— А мне кажется, напротив.

— Вам напрасно кажется; вы забываете, что панна Людвика ей необходима: на кого бы она ворчала без нее?

Педагог понял, что сболтнул лишнего, но поздно.

— Да, да, — поправился он, — не теряйте надежды. Если любовь ваша истинная, она преодолеет все преграды, если же это юношеская фантазия, она вскоре уступит место другому чувству. Не надо только делать глупостей, которых иной раз ничем не поправишь. Успокойтесь, идите спать, и все будет хорошо.

Мартиньян, которому признание облегчило немного душу, скоро ушел. Пачосский в тот же вечер поспешил бы с донесением, но было уже поздно. Рано утром, увидев пани Бабинскую в саду, он подошел к ней. Она была к нему довольно внимательна, и хоть выражалась, что Пачосский — человек ограниченного ума, однако держала его при сыне за добросовестность.

— Извините, — сказал он ей, кланяясь низко, — что, может быть, придется мне смутить ваше спокойствие, но так как мне вверен надзор за вашим сыном, то я не отвечал бы этому доверию, если бы скрыл важный симптом, замеченный мною в моем любимом воспитаннике.

— Помилосердствуйте, пан Пачосский, говорите просто и ясно, вы пугаете меня.

— Вы не беспокойтесь, ясновельможная пани: то, что я вверю вашему материнскому сердцу, не должно ни удивить, ни испугать вас, ибо это обыкновенное свойство природы человеческой.

— Но в чем же дело?

— Пан Мартиньян, немного только преждевременно, подчинился закону природы… и сильно влюбился.

Пани Бабинская махнула рукой.

— Это глупости, я знаю, — отвечала она, — ребячество.

— Как вижу, вы, ясновельможная пани, легко относитесь к чувству, которое именно в возрасте пана Мартиньяна бывает наисильнейшим. Он не только влюблен, но и страшно безумствует. При одном лишь известии, что предмет его любви должен уехать, он заявил в отчаянии, что этого не перенесет, что может наделать Бог знает чего.

— Но куда же этот предмет должен уехать? — спросила Бабинская.

— Пан Мартиньян слышал, что она уезжает с братом.

— Во-первых, это вздор, ибо без моего разрешения он взять ее не может, — спокойно сказала пани Бабинская, во-вторых, некуда ему взять ее; а в-третьих, скажу вам откровенно, что если б он взял ее, то у меня гора свалилась бы с плеч.

— Но ясновельможная пани не может вообразить себе, в каком положении пан Мартиньян.

— Вы полагаете?

— Я тревожусь.

— В таком случае посоветуемся.

— Я не гожусь в советчики, вы лучше прикажите.

Пани Бабинская шла некоторое время молча по дорожке.

— Знаете что, уезжайте с Мартиньяном этак на месяц куда-нибудь на воды или просто путешествовать, а в это время или она оставит наш дом, или он развлечется, забудет.

— Я готов, — сказал Пачосский, — хоть я и не скрываю, что боюсь за молодого человека и боюсь ответственности, которая ляжет на меня.

— Вы смотрите на эти вещи слишком серьезно, — возразила пани Бабинская. — Надо занять его, развлечь. Это ребячество.

Пан Пачосский поклонился и ушел.

— Пожилые, — бормотал он, возвращаясь к себе, — никогда не сумеют понять молодежи; они легко смотрят на чувство, отчаяние, на привязанность, а потом… потом, когда юноша наделает глупостей, помощь уже не нужна.

Хотя сам Пачосский и не сделал бы никакой глупости, однако был уверен, что Мартиньян сдержит слово. Его сильно беспокоило, какое именно безумство мог учинить его воспитанник. И он мысленно перебирал всевозможные варианты.

— Я исполнил свой долг, остальное меня не касается, — сказал он и возвратился к своей "Владиславиаде", и именно к одному стиху, который уже пятый раз переделывал, не будучи им доволен.

Стих этот был следующий:

"Уж ясное солнце обливало светом горные вершины".

Вторая редакция казалась ему лучше:

"Уж ясный свет солнца озлащал вершины".

Но потом Пачосский переменил еще раз:

"Уж солнечный свет обливал горные вершины".

Но и эта перестановка слов ему не понравилась:

"В тумане спали долы, и солнце гор вершины"…

Но тут надо было изменять последующие стихи, что привело бы к порядочной ломке, и он остался при первой редакции, хотя и сознавал ее слабость.

И он начал переделывать другие стихи, не догадываясь, что оживленная сцена, находившаяся в связи с предыдущею, разыгрывалась в комнатке Людвики.

Пани Бабинская, долго воздерживаясь от всякой ворчливости, поддалась наконец обуревавшему ее чувству.

После разговора с Пачосским, она ходила еще по парку и сердилась на неблагодарную девчонку и даже на своего сына. Досада эта усилилась через некоторое время до такой степени, что пани Бабинская, не обдумав поступка, быстрыми шагами пошла в комнату Люси.

Она не встретила там Мечислава, что ей очень было на руку, а судя по тому, как она вошла и заперла дверь, бедная сиротка поняла, что посещение это не обойдется без неприятных упреков.

Запыхавшись немного от быстрой ходьбы, пани Бабинская опустилась на диван и осмотрелась вокруг. Она тотчас же увидела, что девушка собирала и увязывала свои убогие вещи.

— Убеждаюсь, — сказала тетка, нахмурившись, — что то, о чем мне сказали стороною, справедливо. Что ж это, кажется, панна собирается в какую-то дорогу, не сказавши ни мне и никому в доме? Прекрасно, превосходно! Вот награда за восемь лет нежной заботливости о ней. Как? Разве до такой степени тирански обходились с вами? Разве уж мы не заслуживаем ни малейшего доверия? Что это за манеры?

— Извините, тетенька, — отозвалась Люся, — я под покровительством брата, которому вверил меня покойный отец… Я не могу располагать собой и думала, что брат мой сказал о своем намерении вам и дяде.

— Отлично знаю, что вы умеете отговариваться и что я никогда ни в чем не бываю права. Очень хорошо, как вам угодно, и верно то, что я вас удерживать не буду.

Люся молчала — это было ее обычное оружие против нападений тетки.

— Поезжай, с Богом, — прибавила Бабинская, — поезжай, ты из благодарности оставляешь мне по себе память. Вскружила голову Мартиньяну, которому эта глупая любовь и в голову бы не пришла, если б его не подстрекали твои глазки. К тому же мы еще приобретем репутацию несносных тиранов, от которых надо уходить, потому что с ними ужиться невозможно. Благодарю.

— Верьте, тетенька, что и я, и Мечислав сумеем быть благодарны и за ваши милости, и за приют, данный нашему сиротству. Будет ложью, если кто-нибудь о нас иначе подумает, и от нас никто не услышит ничего, что могло оскорбить вас.

— Пустые слова, пустые слова! — пробормотала Бабинская. — Но как себе постелете, так и будете спать.

В эту минуту появился Мечислав на пороге и по лицу тетки, и по замешательству сестры догадался, что разговор коснулся неприятного предмета. Его возмущало это обращение с сестрой. Он решился рассечь в одну минуту гордиев узел открытым заявлением своих намерений.

— Ты как раз приходишь кстати, — отозвалась пани Бабинская. — Может быть, объяснишь, что это значит, что панна Людвика, состоящая под моей опекой, уезжает из моего дома?

— Извините, тетенька, — отвечал Мечислав. — Людвика была под вашей опекой, пока я не мог оказать ей покровительства. Зная сколько вследствие этого было неприятностей, и вы никогда не могли сойтись с Люсей. Пребывание моей сестры здесь уже сделалось невозможным, потому что на нее обрушиваются беспрерывные подозрения, что порождает неудовольствия и смущает спокойствие семейства. Мы очень благодарны за ваши милости, но злоупотреблять ими не будем. Люся поедет со мной.

Мечислав проговорил эти слова таким тоном неизменной решимости, что пани Бабинская, не привыкшая подчиняться ничьей воле, покраснела от гнева.

— О, с Богом, с Богом! — воскликнула она громко. — Не удерживаю, поезжайте! Панна Людвика с некоторых пор своим поведением была для меня действительно поводом постоянных неудовольствий. Я буду очень рада избавиться от ответственности и хлопот! С Богом!

Мечислав покраснел, но удержался и спокойно сказал Людвике:

— Приготовься, пожалуйста, в дорогу, я иду за лошадьми, и как будут готовы, немедленно уедем.

Он уже взялся за ручку двери, как тетка внезапно испугалась своей вспыльчивости.

— Но ведь мы вас не выгоняем! — сказала она.

— Мы и сами должны были уехать, — сказал очень вежливо Мечислав. — Я не смел только уведомить вас об этом; но раз мы высказались откровенно, дело кончено. Нельзя терять ни минуты.

Мечислав вышел. Люся, молча, машинально начала собирать несколько вещей, которые могла считать своей собственностью. Бабинская смотрела на это в смущении и тоже не говорила ни слоя

Все это сделалось как-то быстро и неожиданно и так неприятно, что она сама не знала, как быть, она чувствовала, что это имеет вид изгнания; молча она встала, вышла, хлопнув дверью, и отправилась искать мужа. Последний стоял с Мечиславом, который целовал ему руку, а сам он со слезами на глазах целовал юноше голову. Он попрощался с Мечиславом и, видя, что жена желает сбыть родственников, не противился их отъезду. Мечислав отходил когда пани Бабинская появилась красная и разгневанная.

— Ну что, — воскликнула она. — Разве я тебе не говорила? Теперь, когда они могут обойтись без нас, уезжают, не поблагодарив даже, и еще будут осуждать нас за наше к ним сострадание.

— Э, милочка! Ведь ты же сама хотела этого, — проговорил муж медленно.

— Хотела! Хотела их выгнать! — воскликнула Бабинская. — Но не того, чтобы они уходили самовольно, когда им заблагорассудится. И ты хорош! За то, что мы дождались от них неблагодарности, ты еще поцеловал в голову этого болвана!

— Я поцеловал его в голову, говоришь, милочка? — спросил Бабинский. — Право не знаю. Разве как-нибудь нечаянно, потому что я же сентиментален, — прибавил он.

Жена посмотрела на него, пожала плечами и отошла.

Подслушал ли кто под дверью разговор в комнатке Люси, или каким другим способом, но только известие об отъезде Мечислава с сестрой разошлось по дому. Через четверть часа все знали об этом. Пачосский улучшал еще раз известный стих из "Владиславиады", как Мартиньян вбежал к нему, ломая руки и воскликнув:

Загрузка...