После долгих раздумий он сказал себе наконец, что через два дня должен придумать какое-нибудь настоятельное дело в В… и возвратиться в город. Безопаснее всего было уйти от чародейки: так повелевал рассудок. Дальнейшее пребывание в Ровине могло быть Для него опасным: он знал, что не совладает с собою.
Ничего не говоря сестре, он твердо решил привести намерение свое в исполнение.
Весь другой день прошел в болтовне, к которой охотно присоединилась пани Серафима, оставив дядю и пани Буржимову за игрой в экарте и беседой о Париже. Мечислава не отпускали, он обязан был помогать, болтать со всеми вместе и прислуживать. В особенности Адольфина была в отличном настроении, хотела ка-| таться по озеру, бегать по саду, посетить все его углы — одним словом, пользоваться всеми удовольствиями Ровина. Несколько раз! молодой доктор собирался ускользнуть, но его немедленно призывали громкие голоса и поневоле приходилось повиноваться.
Точно так же прошел и следующий день. Вечером Мечислав тихо заявил хозяйке, что должен отлучиться на короткое время по весьма важному делу.
Чрезвычайно удивленная пани Серафима смутилась, видимо, была недовольна и, схватив его за руку, просила объясниться, ибо догадывалась, что под этим что-то кроется.
Мечислав только уверял, что дело для него важное, хотя отнюдь не тревожное, и, уклоняясь от расспросов, удалился поспешно.
Все разошлись. Люся начала прощаться с пани Серафимой, когда последняя позвала ее на минутку в свою комнату.
— Скажи мне, пожалуйста, что сделалось с твоим братом? Зачем он уезжает? Ведь он ничего не говорил прежде. Не знаешь ли ты причины?
— Решительно ничего не знаю. Он сказал мне только вообще, что должен уехать.
— Но что же тебе кажется? Что это может быть? — настаивала пани Серафима.
— Что-нибудь не очень важное, какое-нибудь студенческое дело, а иначе он не таился бы от меня. Могу похвалиться, что пользуюсь полнейшим его доверием, — он говорит мне все… Что-нибудь пустое.
— Тем более он должен был бы тебе довериться.
— Я и не допрашивала, — отвечала Люся, — но убеждена, что ничего нет серьезного.
Пани Серафима, видя улыбку на лице Люси, перестала расспрашивать, однако ей очень хотелось бы узнать тайну. Ей казалось уже, что Мечислав не должен был иметь от нее никаких тайн.
Любопытство еще более подстрекало Адольфину, которая в свою очередь подхватила Люсю, выходившую от хозяйки, и увела ее на балкон. Ночь была великолепная. Подруги уселись на скамейке под плющом.
— Вот хорошо! — воскликнула Адольфина. — Только что мы приехали, а твой брат словно убегает от нас! Что это значит?
— Об этом именно расспрашивала меня добрая наша пани Серафима, — сказала с улыбкой Людвика. — Это ничего не может значить, кроме того, что мы, бедные, имеем такие нужды и дела, о которых вы, богатые люди, не хотите иметь понятия. Тут нет ничего удивительного. Мечиславу дорога каждая минута: ему нужны книги, или препараты, или, наконец, мало ли что.
— Скучный он педант! — прервала Адольфина. — А мы уж, значит, не стоим и препаратов!
Люся поцеловала подругу.
— Милая моя! Вся наша будущность зависит от его труда.
— Ах, милый друг, я знаю об этом и не могу сердиться, т. е. не должна бы, а между тем злюсь на него… Так было здесь с ним весело и приятно.
Люся вздохнула и задумалась.
— Я, — сказала она, — не удивлялась бы даже брату, если б он бежал отсюда единственно для того, чтоб не избаловаться. По крайней мере, мне приходило не раз в голову, что вы нас портите… Мы помогаем вам развлекаться, но за то сами привыкаем к праздности, усваиваем несвойственные нам обычаи, отвыкаем от труда… Потом приходится замкнуться в тесную комнатку, сесть за работу, и в то время нужда покажется еще тяжелее.
— Может быть, это и правда, — молвила Адольфина, — но, с другой стороны, чья же жизнь бывает золотистой тканью без черных узелков? Вас обоих с братом так щедро одарил Господь, что вы скоро должны выйти из этого положения.
— Каким же образом?
— Не знаю, но должны! — воскликнула Адольфина. — Вы созданы для другой, лучшей жизни.
— Мечислав, может быть, но не я. О, Мечислав очарует каждого, кто его узнает, — продолжала Люся, — ему невозможно противиться, он привлекает сердца, сам об этом не думая.
Люся наклонилась к подруге.
— Знаешь ли, Дольця [6], — шепнула она. — Но нет… я не смею сказать.
— Как! Не смеешь мне сказать?
— Потому что, может быть, это фантазия, хотя сердце сестры и угадывает, что творится в родственном сердце брата.
— О, говори, что же там творится? Ты мучишь меня.
— Я еще и сама не знаю.
— Но что же тебе кажется?
— Так, ребячество! Мечислав для меня такой идеал, что я готова каждого заподозрить в любви к нему.
— Например? — спросила Адольфина, слегка дрожащим голосом. Люся наклонилась еще ближе, прикрыв губы рукой и прошептала:
— Серафима.
Адольфина, несмотря на сдержанность, выпрямилась и воскликнула:
— Не может быть!
— Почему?
— Почему? О, я не знаю… но не думаю, — прибавила Дольця, качая головкою, — нет, нет!
— Я не спорю, хотя… может быть, и имею доказательства.
— В таком случае говори откровенно, все говори, — сказала подруга, крепко взяв Люсю за руку, — умоляю!
Люся не заметила горячности, с какой были произнесены эти слова.
— Трудно было бы рассказать и передать тебе все оттенки и мелочи, замеченные сестринским взглядом, а может быть, и созданные боязливым сердцем… Пани Серафима очень добра к нам, душа ее открыта для каждого… но для Мечислава, говорю тебе, она более чем сестра. Она его так понимает, угадывает, так согласна с ним.
— Ты находишь? — холоднее и сдержаннее спросила подруга.
— Имею на это тысячи доказательств, — молвила Люся. — С тех пор как мы, по вашей милости, сделали это знакомство, сколько удовольствия, сколько облегчения и сколько счастливых минут испытали мы с братом… Не раз присматривалась я к ней издали; она не сводит глаз с Мечислава, подхватывает его невысказанные еще мысли, так искренно верит в него.
— А он? — слабым голосом спросила Адольфина.
— Он, очевидно, сдерживает себя, чтоб не обезуметь, чтоб не поверить своему счастью, чтобы не влюбиться в нее.
— И это тебе кажется? — подхватила подруга.
— Но я ничего не знаю, ничего не понимаю! — воскликнула Люся, пожимая руку Адольфине. — Слежу за этим и тревожусь. Иной раз он слишком холоден, в другой раз забудется, расчувствуется… но постоянно в беспокойстве и словно в страхе.
— Так ты полагаешь, он любит ее? — настаивала Адольфина.
— Никогда я не решалась спросить его, а сама не знаю. Есть минуты, когда я подозреваю его, есть дни, когда кажется совсем другое. Знаю только одно, что бедный молодой человек должен бороться с собой, чтоб не закружилась голова…
— Да, это правда, — быстро прервала Адольфина, словно говоря сама с собою, — теперь только приходят мне на мысль вчерашние и сегодняшние его разговоры, взгляды и ее предупредительность к нему. Ты права! Мне даже кажется, что ты мало видела, а мне открываются теперь глаза. Он ее любит, они любят друг друга… Да, непременно!
И Адольфина, встав со скамейки, начала в волнении прохаживаться по балкону. Люся встала вслед за нею.
— Видишь ли, милая Дольця, — сказала она, — я чувствую сестринским сердцем, что он оттого хочет уехать на два дня отсюда, чтоб бежать этого искушения, чтобы уклониться от замеченной им здесь опасности.
— Какой опасности? — с каким-то странным смехом прервала Адольфина. — Скажи лучше, что он хочет натешиться всецело своим счастьем в одиночестве! Они любят друг друга, никто им не мешает, она свободна, он также… Посмотришь, они женятся и на этом прелестном островке окончат жизнь в тишине под тенью деревьев, при ропоте волн.
— Ты не знаешь Мечислава, — прервала Люся, — говорю тебе, не знаешь его! Я одна его понимаю. Неужели ты думаешь, что он, бедняк, захотел бы жить из милости и, вместо того чтоб быть обязанным себе и своему труду, согласился бы принять даже от любимой женщины положение, к которому не мог бы прибавить ничего от себя?
— Ты дитя, — прервала Адольфина. — Что значат деньги там, где бьется сердце? Подобная щекотливость была бы святотатством, когда идет дело о счастье жизни. Гордость была бы преступлением.
— Но у нас об этом одни понятия с Мечиславом.
— Они переменятся, когда он будет любить, — прибавила грустно Адольфина. — Желаю ему счастья, потому что он достоин его. И ты, в самом деле, полагаешь, что он уезжает от этого?
— Догадываюсь, ибо ничего не знаю, — молвила Люся.
— Когда же он уезжает? — допрашивала подруга.
— Завтра.
— Ты будешь видеться с ним?
— Непременно, потому что должен же он попрощаться с нами. Подруги ходили еще, обнявшись, по балкону, но говорили уже
о других предметах. Адольфина против обыкновения была грустна и задумчива; она приписывала это головной боли и усталости.
На другой день утро было знойное; над озером плавали облака. Все встали рано; душный воздух, тяжелый для дыхания и предвещающий грозу, не давал спать ночью. Люся пошла первая в башню к брату, который поспешно укладывал свой студенческий чемоданчик. Он в такую пору никого не ожидал и объявил, что, пользуясь утром, хочет выехать немедленно, когда отворилась дверь и вошла неожиданно хозяйка. При виде Люси она покраснела немного.
— Я шла вслед за тобою, милая Люся, — сказала она, — мне хотелось пробраться сюда под твоим покровительством и спросить еще раз у пана Мечислава, что гонит его отсюда?
— Необходимое дело, — отвечал Мечислав, — потому что иначе я добровольно не покинул бы этого рая.
Пани Серафима смотрела на него вопросительно и недоверчиво покачала головой. Люся с любопытством поглядывала на обоих.
— Не смею насильно напрашиваться на доверие, настаивая на открытии тайны, — сказала пани Серафима. — Я не удерживаю, если есть действительно необходимость, но, если б я попросила, вы остались бы?
Мечислав опустил глаза.
— Не могу, — отвечал он, помолчав.
— В самом деле вы несносный добровольный раб обязанности. Когда же возвратитесь? Скоро?
— Как только буду в состоянии. О, меня об этом просить не надо, — прибавил Мечислав, — ибо где же на свете может быть мне лучше, нежели здесь?
— А между тем вы уходите.
— Необходимость.
— Покоряюсь, не расспрашивая об этой таинственной необходимости, — отвечала пани Серафима, — но дайте мне слово, что возвратитесь, не теряя ни минуты.
Пани протянула трепетную руку, которую Мечислав схватил с чувством и поцеловал с признательностью. Стоявшая тут же Люся, которая следила за всей этой сценой любопытным взором, не пропуская ни малейшего движения, покраснела, неизвестно от беспокойства или от счастья.
— Теперь еще два слова чистейшей прозы, которые должна я прибавить в качестве хозяйки дома, — сказала пани Серафима. — Вы наняли лошадей в местечке. Я велела их отослать, ибо на это не соглашусь, так как это было бы оскорблением дому. Есть известные предания гостеприимства, которые мы свято соблюдаем в деревне: экипаж и лошади к вашим услугам, отвезут вас в В… будут там ожидать вас хоть целый месяц и доставят обратно.
Мечислав покраснел; ему пришло в голову, как эта любезность могла быть для него обременительна. Он не мог допустить, чтоб люди и лошади содержались на счет пани Серафимы, а у него в студенческом кошельке имелось очень мало денег. Отказываться было невозможно, и он поблагодарил.
— Идите, по крайней мере, позавтракайте с нами, — прибавила пани Серафима, — я велела подавать.
Надо было повиноваться. Не все еще успели собраться к утреннему чаю, и только явилась одна Адольфина, бледнее обыкновенного и какая-то робкая. Она взглянула на Мечислава, подала ему руку и уселась. Все заметили, что она была не в своей тарелке, но она приписывала это нездоровью и усталости после усиленных прогулок. Мечислав хотел что-то посоветовать в качестве медика, но Адольфина воспротивилась и покраснела, позабыв о своей болезни. В глазах у нее стояли слезы, а глаза эти постоянно с робостью обращались к Мечиславу, который даже не смел взглянуть на нее.
— Я пришла попрощаться с вами, — сказала она, стараясь быть веселой, — по всей вероятности вы уже нас здесь не застанете. Маме необходимо быть скоро дома, поедем на В… и там, может, еще увидимся, если позволите, потому что даже нам будут необходимы ваши советы и помощь: нам надобно сделать разные покупки.
Мечислав пробормотал что-то, поклонившись. Он уходил от нее, а она ему объявляла, что через два дня они должны увидеться именно там, где ему эти глаза грозили еще большей опасностью.
— О, прошу вас, — подхватила пани Серафима, — не задерживать нашего доктора, потому что мы все разболеемся: Люси пьет эмские воды, я чувствую себя нехорошо, дядя также.
Обратив это в шутку, Адольфина встала, словно ей трудно было долее оставаться, подала руку товарищу детства и вышла молча. Мечислав не мог уже изменить своего намерения и уехал тотчас после завтрака.
Он был рад остаться наедине с собой, собраться с мыслями и обдумать свое положение, исследовать состояние своего сердца. Он положительно не мог отдать себе отчета, что делалось с ним и его сердцем: он боялся Адольфины и вместе чувствовал, что добротой, приветливостью и пламенной дружбой его победила пани Серафима. Он любил и ту, и другую. Он хотел избавиться от обоих этих чувств и не мог; всю дорогу в голове его роились фантазии и по очереди являлись то черные, то голубые глаза, маня его напрасными надеждами. Разбитый приехал он в город. Лакей объявил ему, что лошади останутся ожидать, сколько будет нужно, и что ему приказано ежедневно наведываться. Мечислав хотел предложить ему денег, но молодой слуга очень вежливо отказался, уверяя, что получил такое приказание. И об этом подумала Серафима, чтоб облегчить ему всевозможные тягости. Не успел Мечислав выйти из дому, как встретил профессора Вариуса, который с удивлением поздоровался с ним.
— Что вы здесь делаете? Неужели возвратились?
— Нет, я приехал только один дня на два, за книгами.
— А панна Людвика?
— Осталась в Ровине.
— Когда же возвращаетесь?
— Скоро. Не хотелось бы опоздать, чтобы не пропустить ни одной лекции.
Профессор расспросил еще о здоровье Людвики, об эмских водах, поговорил немного и, дружески подав руку студенту, попрощался с ним, советуя не запаздывать. Он был чрезвычайно любезен и снова очаровал Мечислава.
Когда последний возвратился домой, судьба, словно не желая, чтоб он оставался наедине с собою, послала ему гостя: это был пан Пачосский.
Мечислав немного встревожился.
— Что вы здесь делаете? Один? — спросил он, поздоровавшись. Пан Пачосский робко оглянулся вокруг, приложил палец к губам и сел, отирая пот с лица.
— Я здесь инкогнито, — шепнул он, — никто не должен знать об этом, потому что мне не следовало быть здесь, но я не могу отказать этому несчастному.
— Кому? В чем?
— Несчастному Мартиньяну. Малый безумствует. Он прислал меня сюда, не имея возможности сам приехать.
Пан Пачосский снова отер лицо и, казалось, что-то обдумывал, потом принял серьезную трагическую мину.
— По возвращении отсюда, у нас была драма, — сказал он, — напоминающая трагедии Еврипида. Просто ужас. Мартиньян был уверен, что он свободен как птица, а между тем за ним и за мною следили стоглазые шпионы, следили за каждым нашим шагом, записывали каждое наше слово, донося обо всем пани Бабинской. Возвратясь в Занокцицы, мы уже имели какое-то смутное предчувствие, которое и осуществилось. Не успели мы возвратиться домой, как над нами разразилась буря с градом и молнией, да такая, перед которой меркнет буря, описанная бессмертным Гомером. Мартиньяну удалось еще как-то уклониться от самой грозной силы, но меня, несчастного, как подстрекателя к разгулу, к непослушанию, как порочного старика, смешали с грязью. За что? За то, что сопутствовал в поездке за молотилкой. Пани Бабинская строжайше запретила какую бы то ни было поездку, под каким бы то ни было предлогом без ее позволения. Мартиньян перенес горячку… Одним словом, трагедия. Послали за доктором… Плач, стоны, а на меня гром и молния, молния и гром. Ну и что же? После всего этого, невзирая ни на какие запрещения, я снова тайком приехал сюда, по делу этого несчастного юноши.
— По какому делу? — спросил Мечислав.
— Собственно для того, чтоб узнать о драгоценном для него здоровье…
— Вы плохо поступили, позвольте вам сказать, любезнейший пан Пачосский, — отозвался Мечислав, — потворствуя Мартинья-ну. После вашего отъезда я получил от тетки письмо, оскорбительное для меня и для моей сестры, на которое не отвечал, но хотел, по крайней мере, с этой стороны быть покойным. Пусть лучше Мартиньян не подвергает себя и нас неприятностям и старается позабыть… Не следует питать его юношеских мечтаний.
— Но, пан Мечислав, он влюблен! — воскликнул педагог. — А вы, по-видимому, легко смотрите на чувство, которое, как нам известно из древних поэтов, служит поводом и к величайшим добродетелям, и к страшнейшим преступлениям, и к геройским подвигам. Нельзя шутить с этим. Пан Мартиньян любит со всей силой юношеской страсти, а это не безделица. Он даже начал писать стихи, чего никогда не бывало, конечно, не самые блистательные, но исполненные огня.
Мечислав улыбнулся.
— Любезнейший пан Пачосский, — сказал он, — вместо того чтоб принимать это серьезно, обратите лучше в шутку.
— Чтоб я святое это чувство обратил в шутку! — возразил педагог. — О, не требуйте этого от меня, я уважаю его.
— Я очень благодарен Мартиньяну за привязанность его к Людвике, но, как ее опекун и зная ее очень хорошо, ручаюсь за себя и за нее, что не будем ни тайно ободрять Мартиньяна, ни допускать сближения его с нами без ведома родителей. Объясните ему это.
Пачосский вздохнул.
— Вы очень строги. Но я не могу возвратиться к бедняге с подобным решением, ибо это причинило бы ему новую болезнь. Я ему не скажу этого.
— В таком случае скажите, что нас не застали и не разойдетесь с истиной. Я здесь случайно и на короткое время, а Людвика осталась в деревне.
— В самом деле? — спросил педагог.
— Уверяю вас. Этим способом, любезнейший пан Пачосский, вы хоть и не удовлетворите его, то, по крайней мере, не подольете масла на огонь. Надо стараться выбить у него это из головы.
— Но кто же выбьет у него это из сердца! — воскликнул пан Пачосский, опустив голову. — Увы, нам с ним обоим не везет. Это все равно, что мне с моей "Владиславиадой". Столько лет добросовестного труда. Восемнадцать лет воспитывал я это детище моей души… и чего же дождался! Когда я был здесь прошлый раз, то после долгих переговоров Зельман сказал наконец: "Подождите, я дам рукопись прочесть пану Малиновскому, и, если она чего-нибудь стоит (так и выразился), тогда поговорим". Я оставил копию, и он дал мне формальную расписку. Теперь, по приезде, первый мой выход был к Зельману. Спрашиваю с беспокойством… и что же? Он мотает головой, и ни то, ни се. "Что ж сказал пан Малиновский?" — "Говорит, что так себе". Слышите ли, "Вадиславиада" так себе! А потом прибавил: "Знаете ли что, последнее слово, даю вам 200 злотых!" Если б я не поостерегся, мог бы убить его на месте, но Паллада удержала меня за руку. "Нет, — отвечал я, — только отдай мою рукопись!" Начали искать и где-то в углу, в пыли, нашли мою драгоценность, запачканную, изорванную, которую я и унес с собой.
Мечиславу хотелось смеяться, но, когда он взглянул на пана Пачосского, у которого слезы навернулись на глаза, он удержался.
— С чем же я возвращусь к несчастному юноше? — воскликнул педагог. — С опозоренной "Владиславиадой" и с разбитым сердцем!
— Скажите ему, что не застали нас, что мы в Ровине, где и пробудем с Людвикою до конца каникул.
— Бедный молодой человек! — сказал пан Пачосский. — Вот чем кончается его первая, чистая любовь! Как я ему объявлю об этом? Но что хуже всего, он снова готов послать меня после каникул… Таинственная, рискованная поездка, в доме столько шпионов! Сохрани Бог, узнает пани Бабинская, прогонит меня…
— Зачем же вы взялись за это? — спросил Мечислав.
— Но я люблю этого юношу! — воскликнул педагог. — Понимаете, я люблю его, а мы оба несчастны!
С трудом успокоив несчастного пана Пачосского, Мечислав, однако, не скоро от него отделался.
Но ему суждено было в тот день не знать покоя: вечером пришел к нему сосед Борух с веселой физиономией.
— Как поживаете, пан доктор?
Мечислав, который был ему должен, считал обязанностью принять его вежливо…
— Есть какое-нибудь дело? — спросил он.
— Сохрани Бог! Сохрани Бог! — отвечал купец. — Никакого дела, я пришел только поклониться, спросить о здоровье и узнать, не надобно ли чего?
— Очень благодарен. На этот раз ничего.
— Ну, что? — улыбаясь шепнул Борух. — Разве я дурно предсказывал? Его мосць уж там у графини, словно пан…
— Бога ради оставьте…
— Зачем вы делаете тайну из того, о чем воробьи щебечут на крышах. Люди, приехавшие с вами из Ровина, остановились здесь у моего шурина и говорят, что все считают вас там своим паном, что его мосць скажет, так тому и быть. Они иначе и не называют вас, как молодым паном. Поздравляю!
— Борух, будь добр, не говори об этом никому, это чистейшая клевета, гнусные сплетни! — сказал Мечислав. — Нет, не будет и не может быть ничего похожего.
— Ну, хорошо, пусть будет по вашему, — сказал, вздыхая Борух, — я и это понимаю. Пусть себе и ничего не будет. Но у меня есть маленькая просьба: там по дороге есть трактир; я набавлю двести злотых, устройте, чтоб он остался за мною.
Мечислав покраснел с досады и схватился за голову. Борух испугался, увидел, что поступил неловко, поклонился и вышел. Обстоятельство маловажное, но наводившее на размышления. Мечислав мог убедиться, что поведением своим пани Серафима обратила на себя всеобщее внимание и что, пренебрегая приличиями, она могла пострадать. Он почувствовал, что обязан был собственными силами остановить дальнейшее развитие неосновательных сплетен, которые могли повредить славе достойной, в высшей степени доброй и искренней женщины! Конечно, он не мог не возвратиться за Люсей, но решился по возвращении в город перестать мало-помалу бывать в доме пани Серафимы, а Люсе рассказать все, чтобы склонить последнюю к перемене образа жизни.
Так он промучился дня два. Каждое утро приходил к нему ровинский слуга, с улыбкою осведомлялся, не пора ли ехать и прибавлял потихоньку, что ясновельможная пани просила возвращаться поскорее.
Это сердило Мечислава, но он принужден был притворяться, что ничего не видел и не слышал.
На третий день ему пришло в голову, что, ускорив поездку, он избегнет встречи с Адольфиной. Когда слуга, по обычаю, пришел за приказаниями, Мечислав объявил ему нерешительно, что, может быть, им удастся выехать после полудня. Ему нужно было видеть кое-кого, достать пару книг, а потом он рассчитывал, что удастся как-нибудь разминуться в дороге с пани Буржимовою. Так было лучше всего, но сердце упрекало его, что он даже не хотел попрощаться. Он боролся с собой, но чувство долга одержало победу. Зачем мечтать о невозможном? Зачем упиваться краденым нектаром? В дорогу! В дорогу!
Так рассчитывал он, как говорит иноземная пословица, без хозяина. Едва он вышел из дому, как ему попалась навстречу горничная пани Буржимовой с записочкой, в которой его просили прийти немедленно.
У него сильнее забилось сердце, когда он вошел в гостиницу. Застал он, однако, одну председательшу. Адольфина, по словам последней, ушла с одной подругой к модистке — мадемуазель Флерон. Пани Буржимова приняла его с обычным радушием.
— Вы видите меня счастливой, — сказала она, — а так как вы друг нашего дома, то я и поделюсь с вами радостной вестью.
Она придвинулась с креслом и продолжала:
— Дорогой мой пан Мечислав, вы знаете моего мужа и привязанность его к дочери, а мою к ним обоим и не удивитесь, если скажу, что я давно уже не была так счастлива. Муж постоянно беспокоился о судьбе Адольфины, хотя девочка так еще молода, что могла бы подождать. Ему чрезвычайно хотелось выдать ее как можно скорее замуж за солидного человека, который был бы ей надежным покровителем. Вам, может быть, неизвестно, что за нее вот уже больше года сватается очень почтенный, богатый и образованный господин, хотя и не первой молодости, пан Жегота Драминский.
Мечислав побледнел, потом покраснел, чего, вероятно, не заметила панна Буржимова, ибо продолжала:
— Правда, Адольфина не влюблена в него, да этого трудно было бы и ожидать, но она уважает его. Три раза она отказывала ему неизвестно по какой причине. Упрямый Драминский, однако, не переставал бывать у нас и ухаживать за нею. И вот теперь на дороге она поручила мне написать отцу, что принимает предложение пана Драминского.
Мечислав провел по лбу, его бросало то в жар, то в холод, подступало к сердцу; он изменился в лице, но в этой пытке он улыбался.
— Я уж написала к мужу, — сказала председательша, — и немедленно принялась за приданое. С того дня, как вы уехали, я заметила, что она обдумывала и они шептались с Люсею. Мне кажется, что доброму сердцу и влиянию милой нашей Люси я обязана этой решимостью, которая делает нас счастливыми.
И председательша посмотрела в глаза Мечиславу. Он сидел неподвижно, не зная, как поздравлять, чтоб не обнаружить чувства. Бедняга глотал какие-то слова, которых не понимал ни он, ни председательша. Последняя, может быть, и заметила бы его смущение, если б не отворилась быстро дверь и не вошла Адольфина с подругой.
Вставая, Мечислав взглянул на Адольфину и нашел в ней страшную перемену, но не такую, какую производит обыкновенно счастье. Лицо было покрыто румянцем, глаза горели, но лихорадочным, болезненным огнем; она старалась казаться веселой… Улыбкой она приветствовала Мечислава.
— А, вы еще здесь, — воскликнула она. — А я думала, что вы уйдете от нас, скроетесь или поспешите в красивый Ровин. Неправда ли, что это прелестная деревня, и хозяйка ее очаровательна, и что там маленький рай на земле?
Мечислав не знал, что отвечать.
— К счастью, что мы поймали вас здесь и овладеваем вами на все время нашего пребывания, — продолжала девушка. — Подарите нам эти два дня. Кто знает, увидимся ли, а если и увидимся, то будем ли так веселы, как сегодня… Я очень весела.
И она начала смеяться резким принужденным смехом, и, усевшись против Мечислава, устремила на него глаза. Потом посмотрела на мачеху и угадала, что последняя уже все рассказала молодому человеку.
— Вы знаете, что мне делают приданое и что я выхожу замуж?
Мечислав начал поздравлять тихим голосом, но слова как-то не клеились. Адольфина посмотрела на него как бы с удивлением, и слезы навернулись у нее на глаза.
— Вы знаете пана Драминского? — спросила она.
— С самой лучшей стороны.
— Я также, я также, а иначе не пошла бы за него. Папа так хотел этого, мама уговаривала… Надо было решиться. Ничего нет грустнее положения старой девы… В голове роится Бог знает что… мечтается о каких-то идеалах…
Вдруг она умолкла и потом продолжала:
— Платье себе заказала я у госпожи Фрелон. Великолепное платье! Госпожа Фрелон! Какая прелестная фамилия. Когда вы уезжаете в Ровин?
— Хотел уехать сегодня, — отвечал Мечислав едва слышным голосом.
— О, нет, нет! Они там так счастливы, пускай подождут немного… Вы мне подарите эти последние два дня.
В это время приятельница, приехавшая с Адольфиной, подошла попрощаться и прервала разговор. Пани Буржимова вышла проводить ее. Мечислав остался наедине с девушкой.
Девушка быстро приблизилась к нему и взяла за руку с грустным выражением лица.
— Неправда ли, я хорошо делаю, что выхожу замуж? Ведь так или иначе счастья нет на свете. Живется как-то в мечтах, а они, как птички перед зимой, улетают перед старостью. Зачем мечтать! Успокоить отца, утешить мачеху, вот и все! Наконец как вы думаете? Говорите же!
Но Мечислав дрожал и не мог промолвить ни слова.
— Что с вами?
— Вы навеяли на меня грусть своими речами.
— А разве я неправду сказала? — воскликнула девушка, смотря на него. — От молодости не останется ни одного зеленого листика… мечтания разлетятся… пусто, холодно! Да, пан Мечислав, жизнь — это крестный путь на Голгофу.
— Разве же вам можно говорить это? Вы окружены любовью, избалованы судьбою, вы счастливы!
Адольфина начала смеяться, быстро ходя по комнате.
— Как вы забавны! Я счастлива? Я? Кто ж вам это сказал?
— Но вы заслуживаете счастья и будете счастливы.
— Очень мило, — улыбаясь, сказала Адольфина. — Где это вы вычитали?
Мечислав смешался.
— Вы готовы, пожалуй, рассердиться и отравить мне последние два дня. Но довольно! Будемте такими детьми, какими были, когда вы приезжали к нам из Бабина во время вакаций. Давайте играть в волан.
Мечислав с удивлением посмотрел на нее.
— Правда, — продолжала Адольфина, — это неожиданное счастье сделало меня смешной, но известно, что счастье кружит голову. Так вот и со мною… Сами вы сказали, что я должна, обязана быть счастлива, и вот я упилась этим счастьем.
Последние слова она проговорила, остановившись у окна, а в эту минуту вошла мачеха. Адольфина оборотилась к ней с веселым лицом и раскрасневшись.
— Что мы делаем сегодня, мама? — спросила она. — Пана Мечислава не отпустим ни на минуту: он с нами обедает, потом едет вместе в театр. Он обязан служить нам сегодня и завтра.
— Но ведь мы должны ездить по лавкам.
— А он разве не может ехать с нами? Ведь старый друг… Я выхожу замуж, следовательно, он должен мне помогать. Неправда ли, пан Мечислав?
Орденский принужденно улыбнулся.
— Як вашим услугам, — сказал он.
Так и сбылось, как сказала Адольфина, но только этот день, несмотря на видимую веселость, был страшной пыткой для Мечислава, до того странно обходилась с ним эта девушка. Как только уходила мачеха, Адольфина приближалась и нему с воспоминаниями молодости, скорее детства, над которыми смеялась, глотая слезы. Мечиславу необходима была вся сила воли, чтоб не дать сердцу, вскрикнуть от боли или вырваться признанию… Глаза, может быть, и изменяли ему, но уста оставались словно запечатаны.
Когда наконец возвратился он домой, изломанный этими несколькими часами пытки, то упал на кровать обессиленный, в изнеможении, полагая, что завтра не встанет. Невыразимая тоска сжимала ему сердце, грусть, отчаяние затемняли будущность… Ночь он провел в бреду.
Утром пришел ровинский слуга.
— Говорили мне, что пани председательша приехала делать приданое и что вас взяли в помощь. Конечно, вы сегодня не поедете? — спросил он.
— Не знаю, меня действительно просили остаться, — сказал Орденский, — но, если будет хоть малейшая возможность, мы выедем немедленно.
— Как прикажете: ясновельможная пани велела исполнять ваши приказания.
Слуга поклонился и вышел. Мечислав едва встал с постели. Жизнь была ему не слишком дорога, и хоть он чувствовал в себе зародыш болезни, однако не заботился о лечении: ему было важно, чтоб можно выйти и еще раз увидеть ее. Не привыкший к крепким напиткам, Мечислав зашел в лавку, взял у Боруха бутылку рому, налил стакан пополам с водой и, несмотря на отвращение, выпил. На минуту это его поддержало, он почувствовал себя сильнее, оделся и вышел.
Должно быть, однако, лицо его изменилось, потому что пани Буржимова, увидя его еще на пороге, воскликнула:
— Вы нездоровы! Вы страшно выглядите. Садитесь. Что с вами?
— Ничего, так… немного нездоровится, — отвечал Мечислав. Заслышав его голос, Адольфина выбежала, взглянула и испугалась.
— Вы нездоровы?
— Ничего так… пройдет. Не надо обращать на это внимания, — сказал Мечислав с улыбкой, — я пришел служить вам.
Молча начала девушка присматриваться к нему. Может быть, сердце и отгадало нечто. Хотелось ей приписать болезнь эту чувству, но воспоминание о пани Серафиме, убеждение Люси в любви брата к вдове прогнали эту мысль. Адольфина села возле него.
— Знаете ли, — сказала она тихо, — что сегодня мой последний день, а вы мне испортите его своим нездоровьем. Как можно хворать… без моего позволения.
Мечислав повернулся к ней.
— Я сделал все, что только было можно для того, чтоб явиться к вам на службу здоровым. Я почувствовал себя нехорошо и вылечился ромом, которого никогда не пью, и это так помогло, что, уверяю вас, я теперь здоров совершенно.
— Ром! Но ведь вы могли убить себя.
— О, нет, нет! Ведь все же я доктор, хоть и не законченный. Об этом и говорить нечего, и поедем, куда следует.
Адольфина пожала плечами.
— Не поедем никуда, — сказала она, — пусть купцы сами делают, что хотят. Мы проведем день, как в деревне, по-прежнему — ведь это последний.
Пани Буржимова, которая начала замечать во всем поведении падчерицы какую-то странную горячность, услышала эти слова.
— Почему же последний? — спросила она. Девушка оборотилась к ней.
— Разве же не последний? Уж, конечно, пан Мечислав не увидит меня свободной, резвой, шаловливой, какой привык видеть. Чепец изменяет не только физиономию лица, но и духа. Теперь уже при встрече мы будем иными, как бы посторонними…
— Но всегда старинными, добрыми друзьями, — прервал Мечислав. — В этих пророчествах я не допускаю, чтобы могла измениться дорогая для меня ваша приязнь.
— Вы говорите по-книжному, — сказала, смеясь, Адольфина. — Сегодня я уже вас не узнаю. Медицина испортила ваш слог, вы говорите словно с больными.
Бедный Орденский не знал уже, что и делать.
— Я потому говорила, что это последний день, — воскликнула с неестественной живостью Адольфина, — что почем знать, и я могу найти вас впоследствии совершенно изменившимся… Вы также можете найти меня смешной, гадкой… А сегодня мы еще по-старому.
Мачеха пожала плечами.
— Милая Адольфина, ты городишь вздор.
— Эмансипируюсь… — отвечала девушка, целуя руку мачехи. — Сама знаю, что говорю вздор. Прошу мне все извинить, я выхожу замуж, и за это я чего-нибудь да стою.
Почти целый день прошел в подобных разговорах. Мечислав хотел удалиться хоть на время, чувствуя нездоровье, но его не пустили. Обедали в гостинице, но Орденский не ел почти ничего, только пил. Так сидели они до вечера, но присутствие мачехи, приходившие и уходившие купцы с товарами мешали Адольфине предаваться еще большим странностям. Уже в сумерки пани Буржимову вызвали по какому-то делу. Мечислав сидел у окна. Адольфина ходила по комнате. Но вот она подошла к нему и сказала тихо, подавая руку:
— Не считайте меня безумной, дорогой пан Мечислав… Это ужасный для меня день: в голове кружится, сердце разрывается на части… Я несчастна, я очень несчастна. Вы пьете вино, а я свое горе, и упилась им совершенно. Я заслуживаю вашего сострадания.
— О, — воскликнул Мечислав, схватив руку девушки, — хоть я и не имею права спрашивать, что творится в вашем сердце, однако понял его!
— Не совсем, — отвечала Адольфина, — а вполне никогда не поймете.
Молодой человек молчал.
— Послушайте, — продолжала она, опираясь на окно и наклонив голову к юноше, — послушайте. Я… я люблю другого, а иду, должна идти за того… к кому более чем равнодушна… Пожалейте меня.
— Но зачем же так внезапно вы поспешили со своим решением?
— Было много причин. Не хочу дальше жить несбыточными надеждами. Надо пробудиться от сна, необходимо жить или умереть. О, вы никогда не поймете меня, и это тяжело для меня. Сегодня наш день, о, извините, мой только день. Дайте мне руку и дайте мне слово, что, как бы там с нами ни было, вы сохраните нашу добрую, искреннюю, детскую дружбу. Со своей стороны, клянусь исполнить это до гроба! Ведь двум чистым душам достаточно подобной связи для счастья… Ведь это счастье иметь друга, которому веришь, иметь преданную сестру… Не правда ли?
Мечислав склонил голову на протянутую руку, горячо поцеловал ее, и Адольфина почувствовала на пальцах две слезы. Мечислав быстро встал и сказал с волнением:
— Верьте мне… эта минута никогда в жизни не изгладится из моей памяти… Позвольте теперь удалиться, убежать… Пусть она будет последней…
И он зашатался, а вошедшая пани Буржимова увидела, как он оперся о стену. У Мечислава закружилась голова, он чувствовал слабость.
Адольфина бросилась за водой. Поднялась тревога, но Мечислав уже пришел в себя.
— Минутку отдохну, — сказал он спокойно, — а потом уйду… Мне надо ехать. Мне кажется, я сделаю лучше всего, если сегодня выеду… Дорога, свежий воздух, движение помогут мне. Со мною уже бывала подобная слабость.
Пани Буржимова не соглашалась. Адольфина молча смотрела на него, видя на его лице выражение, которое казалось ей странным. Наконец невозможно было более удерживать его. Попрощавшись с председательшей, он подошел к Адольфине… Они посмотрели друг дугу в глаза и не промолвили ни слова. Девушка подала ему руку. Мечислав поцеловал ее… Дрогнула рука и затрепетали уста… Орденский вышел.
На улице с ним снова сделалось дурно. Голова у него горела, сердце сильно билось, в глазах кружилось. Он не мог идти и нанял извозчика. В кухне дожидался его ровинский слуга. Он немедленно явился к Мечиславу
— Я немного нездоров, — сказал Орденский, — но кажется, что в мягком экипаже и на свежем воздухе мне будет легче. Будем ехать всю ночь.
Слуга побежал немедленно, и через час, несмотря на лихорадочное состояние, Орденский выехал. Ему не стали противоречить как доктору, полагая, что, действительно, свежий воздух и движение помогут ему и что в этом случае он был наилучшим судьей.
В Ровине ожидали возвращения Мечислава каждый день, каждый час. Раза два вечером все выходили ему навстречу, поджидали с ужином. При каждом стуке колес пани Серафима вскакивала и краснела. Наконец однажды утром, одеваясь, Люся заметила экипаж, узнала и выбежала на мост, чтоб первой поздороваться с братом.
Кучер остановился. Девушка подошла и остановилась в испуге. Мечислав лежал на подушках без чувств, как бы в горячке, с неподвижными глазами.
— Что случилось? — воскликнула Люся, ломая руки.
— Пан выехал больной из города, но непременно хотел поспешить, и мы ехали всю ночь. Он постоянно уверял, что ему будет лучше, но было хуже и хуже, и вот, как видите.
Испуганная Люся вскочила в коляску. Мечислав узнал ее, улыбнулся, подал руку и отозвался слабым голосом:
— Пожалуйста… Прикажите положить меня где-нибудь… это пройдет, это ничего.
Пани Серафима также увидела и узнала экипаж, хотела выйти, но удержалась; когда же заметила, что Мечислава выносили на руках слуги, а Люся бежала заплаканная, она тоже бросилась навстречу.
В нескольких словах ей рассказали о болезни, и она немного успокоилась, потому что боялась какого-нибудь увечья или того хуже. В ту же минуту она послала за доктором, и Мечислава отнесли не в башню, а в комнату его сестры.
Пани Серафима подошла к больному, который ей улыбался. У него еще доставало силы и сознания проговорить хоть слабым голосом:
— О, извините мое легкомыслие! Я должен бы остаться в городе. Теперь я наделал столько беспокойства.
Пани Серафима дрожала и обнимала плачущую Люсю; она едва не лишилась чувств. Больного уложили в постель и приказали соблюдать тишину в ожидании доктора. Мечислав уснул.
Именно в эту минуту, более чем когда-нибудь, пани Серафима могла обнаружить свое чувство к Мечиславу, да она и не заботилась скрывать этого. Ее слезы, беспокойство, постоянное присутствие у кровати больного вместе с сестрой навели на эту мысль даже дядю. Последний шепнул ей, чтоб она старалась как-нибудь сдержаться.
— О Боже мой, — отвечала она, — не могу! Для этого нужен рассудок, а я свой потеряла. Но если он умрет, я не переживу его, — прибавила она тише.
Наконец к полудню прибыл доктор, старый и очень боязливый господин. Осмотрев наскоро больного, он решил, что у него тифозная горячка самого опасного свойства, заразительная, и советовал хозяйке, Люсе и всем домашним соблюдать величайшую осторожность. Он прямо заявил, что состояние больного опасно и что он не может поручиться.
Пораженная подобным приговором, Люся бросилась к пани Серафиме.
— Драгоценная моя! — воскликнула она. — Ради Бога пошлите за Вариусом! Я напишу, он должен приехать. Велите выставить лошадей… Один Вариус только может спасти его.
И Люся написала профессору несколько слов, умоляя поспешить с приездом. И лошади, и слуга были в готовности. Граф непременно хотел удалить пани Серафиму из комнаты больного; но она, не отвечая ни слова, вошла и села у кровати. Упрашивала ее и Люся.
— Не могу, — отвечала вдова, — не отступлю ни на шаг.
Слова эти были произнесены так решительно, что им никто не мог противоречить, каждый чувствовал, что это было бы напрасно. Старый доктор, держа в руках платок, намоченный уксусом, давал советы из другой комнаты. Но делать было тут нечего, природа сама должна была вылечить или убить.
Несмотря на горячку, у Мечислава появлялось иногда сознание, и каждый раз, открывая глаза, он видел перед собою Люсю и пани Серафиму. Последняя опережала сестру в услугах больному, слезы текли у нее по лицу, руки дрожали… Молча сидела она в кресле, смотрела на больного и с тревогой следила за каждым его движением.
Так прошел день, миновала ночь, а Вариуса не было. Рассчитывали по часам и ожидали его утром, если б, как ручалась Люся, он не отказался приехать. Он был один из тех, которым подобные поездки не раз оплачивались тысячами.
Но захочет ли он побеспокоиться для бедного студента? На той же самой записке, на которой Люся написала несколько слов, пани Серафима без ее ведома прибавила, что охотно предлагает профессору самому оценить свою поездку. Она знала, что он не был равнодушен к подобного рода предложениям и не раз даже ловко умел торговаться, когда сознавал, что в нем сильно нуждались.
Около десяти часов почтовый колокольчик известил о приезде этого избавителя. Дамы выбежали к нему навстречу. Позабыв свое отвращение, Люся пожала ему сухую, холодную руку. Он поздоровался с нею с таким увлечением, что почти забыл о хозяйке и шел уже к больному, когда на пороге подхватил его товарищ с платком, намоченным в уксусе и начал ему по-латыни сообщать, что знал о болезни. Профессор рассеянно выслушал это сообщение, потому что постоянно смотрел на Люсю, и вошел к больному. За ним последовали дамы.
Не было диагноста лучше профессора Вариуса. Огромная долголетняя практика, быстрый ум, наконец, удивительная интуиция давали ему в этом отношении преимущество перед знаменитейшими современными докторами. Не раз, поспорив со всеми, он унижал их потом, когда больной умирал, а он, анатомируя его, с невозмутимым хладнокровием указывал им зародыш болезни там, где объявлял его на консилиуме. Остановясь у постели Мечислава, он смотрел на него долго, взял за руку, прислушался к дыханию, ощупал голову, наконец, уселся возле него и весь превратился в слух и зрение. Дамы следили за малейшим его движением, стараясь прочесть на лице его приговор. Через полчаса доктор встал, предписал полнейшую тишину и спокойствие и вышел задумчиво, уводя с собою пани Серафиму и Люсю. Она даже не смела спросить его. Профессор взглянул на заплаканную девушку.
— Успокойтесь, — сказал он ей, — у него горячка, но не такого опасного свойства, как объявил мой товарищ. За жизнь ручаюсь, необходимы только спокойствие и уход. Опасности нет никакой, а что нужно, я пропишу. Я остаюсь до вечера и уверяю, что пан Мечислав будет после каникул ходить на лекции.
Люся не знала, как благодарить его. Профессор Вариус улыбался от удовольствия.
— Я очень счастлив, — сказал он, — что могу вас успокоить и рассеять напрасные страхи.
И нежный взгляд его смутил немного Люсю. Пани Серафима благодарила его горячо, искренно. Он взглянул на нее, по-видимому, всматриваясь в выражение лица, поклонился, не сказал ничего, но слегка нахмурился.
За день не произошло никакой перемены, а к вечеру не сделалось хуже, что уже было хорошим признаком. Вариус положительно ободрил всех. Другой доктор с платком, намоченным в уксусе, тоже успокоился и доказывал, что сразу не был убежден в тифозной горячке. При знаменитом профессоре он, улыбаясь с покорностью, почти играл роль цирюльника.
Вариус в свою очередь обращался с ним, словно с фельдшером.
Уверив Люсю, что опасность миновала, но что выздоровление будет медленным, написав подробные наставления, что и в каком случае делать, Вариус начал собираться в путь. Он улучил минуту шепнуть Люсе несколько нежных слов, напоминая обещание, на исполнение которого рассчитывал.
— Я слову своему не изменю, — отвечала она, — а теперь вы приобрели право на мою признательность.
Попрощавшись со всеми, профессор собирался уже садиться в экипаж, как заметил, что пани Серафима положила ему в шляпу толстую пачку ассигнаций.
— Вельможная пани, — сказал он, возвращая довольно значительную сумму за визит, — я этого не могу принять. Пан Орденский мой любимый ученик, я его друг, и даю вам слово, что не только не возьму ни гроша, но и не приму ничего на путевые расходы.
Слова эти он проговорил так, что Люся могла услышать, и слегка поклонился.
— Прошу только тщательно соблюдать мои предписания, потому что от этого зависит скорейшее выздоровление.
И он поспешно вышел, сел в экипаж и уехал.
Не столько предписания Вариуса, сколько заботливый уход сестры и хозяйки дома довольно скоро привели к видимому улучшению. Однако Мечислав сильно ослабел после ужасной горячки. В первые дни он был в беспамятстве, а когда первый раз открыл глаза, увидел пани Серафиму с грустью и тревогою на лице… С возвращением памяти припомнились ему события последних дней… Как в тумане представлялись ему и образ Адольфины, и пережитые страдания… Теперь ему было хорошо, спокойнее, лучше, а улыбку пани Серафимы он приветствовал, как зарю новой жизни. После бури, которую произвела в груди его первая, глаза Серафимы блестели успокоительно. Видя ее постоянно возле себя, он почувствовал невыразимую признательность к ней и приязнь. Кроткий взор ее был такой нежный, примиряющий… словно пророчил лучшую будущность. Она почти ни на минуту не отходила от него, хотя и могла положиться на не менее заботливую Люсю и хотя граф постоянно давал ей замечать, что она компрометировала себя.
Но ни одна сестра милосердия, сидя при больном, не компрометирует себя.
Мечислав привык видеть ее возле себя. Просыпаясь, он искал ее глазами, улыбался… В сердце его зародилось какое-то странное к ней чувство, которого он сам не понимал… Любил он ее как сестру, скучал по ней: ему сделались необходимы и это задумчивое лицо, и этот тихий голос. Начав поправляться, он благодарил ее и просил не утомляться так для него, но напрасно. Пани Серафима отвечала, что забота эта доставляет ей удовольствие и что он не захочет лишить ее радости видеть его выздоровление.
— Не прогоняйте меня, — сказала она, — я не буду вам надоедать, а потом… по выздоровлении, вы снова уйдете от меня.
— О, нет, — отвечал слабым голосом Мечислав, — никогда я не уйду от той, которой столько обязан, вы имеете право на вечную мою благодарность. Вы спасли мне жизнь, и признательность моя принадлежит вам до могилы… Вы с Люсей не дали мне умереть.
Пани Серафима посмотрела ему в глаза, словно желала прочесть в глубине души. Мечислав смутился и замолчал. Каждый раз, когда он встречал ее взгляд, по какой-то странной ассоциации просыпалась в нем память об Адольфине, но воспоминание это рождало в душе бурю и тревогу, в то время когда голос и глаза вдовы действовали на него успокоительно. Эти ежедневные неусыпные заботы, эта предупредительность сблизили их, и Мечислав, поправлявшийся с каждым часом, чувствовал к ней самую нежную привязанность. Люся смотрела на это со слезами, какая-то тревожная, молчаливая, почти с завистью. Вдова пренебрегала общественным мнением, проявляла такую близость к Мечиславу и Люсе, что все они как бы составляли одно семейство. Это совершилось незаметно, постепенно, но каждый чувствовал, что расстаться было бы для них тяжело… что они связаны навсегда.
Может быть, пани Серафима, надеялась, что Мечислав еще более ободрится, что чувство, которое он, очевидно, питал к ней, вырвется из его уст… но и само молчание имело для нее значение, и она нисколько не огорчалась им. Она видела, что внушила привязанность, а не страсть; это ее успокоило, и она надеялась, что остатки этого льда растают со временем от одного слова.
В душе Мечислава, пробуждавшейся после горячки к новой жизни, было не так спокойно. Как ни думал он, а не мог понять себя. Сердце его словно разорвалось на двое…
Воспоминание об Адольфине стояло рядом с образом женщины, в которой он чувствовал любовь спокойную, благотворную, за что и платил искренней привязанностью. Он прилагал все усилия, чтоб позабыть одну, а к другой не мог быть равнодушным.
Люся тоже постоянно говорила ему о вдове (когда ее не было) и относилась к ней не то что с признательностью, но с обожанием…
Когда Мечислав начал вставать и прохаживаться сперва по комнате, потом по балкону и, наконец, по саду, заботливость хозяйке удвоилась. Почти забытый дядя смотрел на это со смирением и какою-то грустью, но уже не говорил ничего. Ему казалось каждую минуту, что все это должно окончиться решительным объяснением. Пани Серафима, однако, не могла вымолвить этого слова, а Мечислав не смел и даже не допускал, чтобы мог когда-либо его выговорить… хоть и знал, что за это не был бы наказан. Впрочем, несмотря на все доказательства дружбы, он дальше этого не стремился, и каждый раз, когда ему грезилось нечто больше или сестра намекала ему как-нибудь двусмысленно о будущем, он молчал, словно в испуге. Отношения их были нежнее, чем перед болезнью, но нимало не изменились… Всем им было хорошо в этом положении… все боялись перемены.
Только Мечислав с возвратом сил чаще начал поговаривать о поездке в город. Пани Серафима противилась.
— Вы не можете еще ехать, повремените.
Люся, беспокоясь о брате, не настаивала, а время летело немилосердно быстро.
Граф к осени начал собираться за границу. Пани Серафиме и его хотелось бы удержать, но старик принадлежал к числу тех людей, которые не изменяют своих намерений.
— Милая моя, — сказал он ей как-то перед отъездом, — я должен тебя предостеречь по-родственному, что ты находишься в фальшивом и двусмысленном положении. Выйти замуж за честного и отличного человека, как пан Мечислав, ты имеешь полное право, но оставаться долее при этой дружбе, которую люди Бог знает как могут перетолковать, невозможно. Необходимо это окончить решительно раз и навсегда.
— Конечно, — отвечала вдова, — я вполне разделяю это мнение, но не в моей власти ускорить или самой навязываться!
— Уладить это должна сестра, — возразил граф, — можешь дать ей понять, о чем, впрочем, все знают и что должно быть давно ей известно. В их положении трудно сделать первый шаг, необходимо им облегчить его.
— Согласна, — отвечала пани Серафима, — но, признаюсь вам, что если б я даже рисковала возбудить осуждение толпы, на которое мало обращаю внимания, мне не хотелось бы ни настаивать, ни ускорять… Нам хорошо как есть, я почти счастлива… Для меня в них какое-то обаяние, происходящее, может быть, от неуверенности в будущем, от боязни утраты, и я как-то странно боюсь решительной минуты. Пусть же все это идет себе до того момента, когда невольно вырвется слово и разрешит судьбу.
Граф больше не настаивал и уехал. Он очень полюбил Люсю и Мечислава, считая уже последнего почти родственником, так он был убежден в предполагаемой развязке.
А между тем ничто ее не предвещало. Больной выздоравливал, и теснейшие отношения, возникшие во время болезни, уступили место обычным формам жизни, — остались только искренний сердечный тон и нежная дружба. Мечислав очень остерегался, чтобы пани Серафима не узнала о его крайней нищете. Ничего он так не боялся, как помощи какого-нибудь, а следовательно, и унижения. А между тем каникулы подходили к концу, надо было возвращаться в город. Он постепенно выздоравливал, но и на лице, и на душе остались следы после тяжкой болезни. Мечислав был менее отважен, менее ревностен, не так уже верил в свою будущность. Его поддерживала только Люся.
Пани Серафима тоже захотела возвратиться в город, и они все выехали вместе.
Почти уже перед отъездом Мечислав подошел к хозяйке.
— У меня недостает слов, — сказал он, — выразить всю нашу признательность за всю вашу доброту к сиротам, которым вы заменили семью, познакомили с тем, чего они в жизни не испытывали, примирили их со светом, сделались для них ангелом-хранителем.
— Пан Мечислав, — отвечала вдова, — вы заплатили мне с избытком, я также была сиротой, а вы и сестра стали для меня семьей… Верьте, что скорее я должна благодарить вас, нежели вы меня. С вами я научилась любить жизнь.
В дороге она взяла слово с обоих, что в городе они будут видеться как можно чаще, насколько позволят занятия Мечислава.
— Считайте мой дом своим собственным, — повторяла она постоянно, — не покидайте меня, потому что я привыкла к вам и мне было бы тяжело…
Мечислав и Люся застали старуху Орховскую очень слабой: бедняжка заболела, узнав о катастрофе со своим воспитанником. Не могла уже она служить им, как бы хотела. Люся живо принялась заменять ее и выручать. Мечислав немедленно побежал к Вариусу поблагодарить его и навестил товарищей. Он был принят довольно приветливо.
Только Поскочим встретил его с обычным цинизмом.
— Ты похудел на вдовьем хлебе, — сказал он, засмеявшись, — он не каждому полезен, как говорит пословица.
Студент Зенон явился к Люсе со всем пылом первой страсти, но она приняла его так холодно, что он ушел с отчаянием. Застал также Мечислав письмо от пана Пачосского, в котором тот уведомлял, что Мартиньян, несмотря на строгое запрещение матери, порывается ехать для свидания с Люсей. Поговорив с сестрой, Мечислав отвечал поспешно, что кузен не застанет ее и не будет видеться с нею.
Из письма педагога, а также и от пани Серафимы они узнали о скорой свадьбе панны Адольфины. Известие это Мечислав принял внешне хладнокровно, будучи к тому приготовлен, но дня два ходил молчаливый и убитый, так что Люся и Серафима боялись возврата болезни. Труд, если не излечил его, по крайней мере отвлек от этих печальных мыслей, и молодой человек погрузился в учебу с головой.
Если б мы сказали, что год прошел без всякой перемены, то почти не погрешили бы против истины.
Пережить этот год было очень трудно; занятия поглощали все время у Мечислава, который с трудом зарабатывал на кусок хлеба. Люся тоже трудилась с утра до вечера, потому что старуха Орховская постоянно болела. Запечалилась и Люся, смотря со страхом на приближавшийся срок уплаты долга. Она считала последние дни свободы, ибо предчувствовала, что ожидало ее в будущем. Но никому не могла доверить этой боязни и страдала молча. Лицо ее тоже утратило юношескую свежесть и прежнее обаяние и покрылось бледностью. Это не ускользнуло от внимательного Вариуса, который постоянно прописывал ей лекарства; но это не помогало. Люся становилась грустнее и грустнее, и напрасно допытывалась пани Серафима, стараясь угадать страдания души, ставшие причиной телесного нездоровья.
Девушку тяготил приговор, который она сама себе подписала, спасая брата. Перед нею, однако, еще был целый год свободы. В минувшее лето она старалась, не дав никому заметить этого, узнать хоть что-нибудь о том, с кем должна была соединиться на всю жизнь, и все сведения склонились к тому, что это был человек громадного ума и таланта, но без всяких правил, эгоист и циник. Прошлое его изобиловало гнуснейшими спекуляциями с людьми и примерами пользования его людскими слабостями и несчастьями. Люся никогда не говорила об этом Мечиславу, который уважал Вариуса и горячо защищал, но слушала и с каждым днем убеждалась сильнее, что жизнь ее должна была стать медленной пыткой. Вариуса боялись, даже имея в нем нужду, а от товарищеских с ним отношений искусно уклонялись, стараясь не озлобить его, ибо он был мстителен и никогда не забывал оскорбления. Иногда он бывал у Мечислава и просиживал по несколько часов, стараясь быть любезным и беспритязательным. Но когда он начинал острить, то был безжалостен, не щадя даже тех, чье положение заслуживало сострадания.
Люсе прибавляло страданий и то, что Мартиньян, несмотря на материнский надзор и запрещение, вырывался сам в город, присылал пана Пачосского, писал письма и давал доказательства самой страстной привязанности, которую Люся должна была отталкивать, хотя тайно и любила его. Мечислав объявил прямо, что не будет его принимать, и не пускал его в квартиру. Поэтому Мартиньян искал с ними встречи, карауля по целым часам на улицах, приходил в дом пани Серафимы и бродил по костелам с надеждой увидеть Люсю. Иногда, проездив в город только для того, чтоб поклониться ей где-нибудь издали, он возвращался с единственным утешением, что видел, как, покраснев, она уходила от него.
Немногим веселее была и пани Серафима. Сначала ей казалось, что Мечислав, который во время болезни столько раз благодарил ее за доброту сердца, осмелился наконец отозваться этому сердцу. Но, несмотря на все уважение и дружбу, Мечислав ни на волос не выходил из рамок приличий. Очевидно, ей нужно было сделать первый шаг, но какая же женщина, даже будучи уверена во взаимности, решится на это добровольно? Тысячу раз пани Серафима придавала себе решимость и теряла ее. Мечислав, казалось, понимал ее, по временам был тронут, увлечен, слова признания блуждали у него на устах… но уходили в глубину души невысказанными.
Вдова говорила себе, что так лучше. Лучше жить в ожидании с надеждой, чем утратить ее, хотя бы она и была напрасна. Тем не менее это ожидание мучило ее, печалило; она жаждала чего-нибудь нового, а между тем их отношения оставались прежними, без перемены. Мечислав постоянно был робок и тревожен.
Так прошел год. Панна Адольфина уже несколько месяцев как вышла за Драминского. Мечислав перестрадал это втихомолку. Люся читала это на лице его, сердилась на подругу и молчала. "Серафима вознаградит его за это, — думала девушка, — она любит его, и он должен полюбить ее". Однако же она ни с пани Серафимой, ни с братом не говорила об этом никогда, помогая обоим, притворяясь, что ничего не видела и не понимала.
Экзамен прошел для Мечислава превосходно, но оставался еще один год, последний несчастный год, который Люся хотела бы продлить для себя и сократить для брата. По-видимому, и профессор Вариус досадовал на ожидание. Кто знает, может быть, пани Серафима надеялась, что Мечислав, став независимым, скорее решится отозваться. По правилам, Мечислав обязан был ходить еще в клинику и на добавочные курсы, но бывали примеры, что отличных студентов допускали к последнему экзамену раньше срока.
Никому и в голову не приходило хлопотать об этом, хотя выиграть год много значило в тяжелой жизни студента.
Однажды, когда Люся была у приятельницы и обе как-то задумчиво сидели у окна, на пороге показался Мечислав, но такой веселый, такой, по-видимому, обрадованный чем-то необыкновенным, что Люся улыбнулась и подбежала к брату.
— О чудо, Мечислав выглядит счастливцем! — воскликнула она.
— Потому что я почти счастлив, — отвечал он, — найти человека с благородным характером, друга, который о нас думает и старается. Это чудо, могущее сделать счастливым.
— Где же ты нашел его?
— Действительно, Бог милостив к нам, сиротам! — сказал Мечислав. — Иметь такую покровительницу, как пани Серафима, — он поцеловал руку последней, — и такого друга…
— Как кто? Говори же? — прервала Люся.
— …как достойный доктор Вариус.
Люся побледнела. Хозяйка сжала губы, может быть, ей не понравилась эта близость с Вариусом.
— Что ж такое сделал доктор Вариус?
— Чудо. Исходатайствовал мне разрешение сдать экзамен и держать на доктора раньше срока, так что через два месяца все будет кончено. Получу диплом, место и отдохну.
Он взглянул на сестру, которая, вместо того чтобы разделять его радость, стояла бледная, испуганная, не зная, как скрыть смущение. Она одна поняла, зачем так благородно поступил профессор. Бедняжка старалась улыбнуться, заговорить и не могла.
— Я искренно радуюсь за вас, — отозвалась пани Серафима.
— А я радуюсь и вместе боюсь, — прибавила сестра. — Мечислав после болезни все еще слаб, экстерн потребует чрезмерных занятий и напряжения ума.
— О, я согласен на все, чтоб только покончить с этим! — воскликнул Мечислав. — Хотя бы потом пришлось заболеть снова.
— Зачем же болеть, об этом не должно быть и речи, — сказала пани Серафима. — Люся всего боится. Одна уже радость придает вам силы, а я заранее поздравляю вас с докторским дипломом.
— Слава Богу! — отозвался Мечислав. — Я буду свободен, стану зарабатывать для спокойного существования с сестрой и со студенческой скамьи выйду в свет. Будем независимы.
Он подошел к сестре и поцеловал ее.
— Добрый, честный, неоцененный Вариус! Как он горячо занимался этим, бегал без моего ведома, просил, ручался за меня! О, сердце мое полно признательности к нему!
— Я удивляюсь этому, — прервала вдова. — Разве уже чувствуя суд общественного мнения за многие дела, он решил оправдаться.
— Вы так безжалостно о нем судите, — отозвался Мечислав с упреком.
— Я эхо того, что говорят о нем — не услышите ничего другого.
— О, люди так злы!
— Если действительно он будет вам помогать, как обещает, я сделаюсь его защитницей, — прибавила пани Серафима. — Я иначе не могу этого объяснить, как желанием оправдаться в общественном мнении.
— Стало быть, вы не допускаете, чтоб раз в жизни он мог сделать доброе дело от чистого сердца?
— Потому что характеры всегда логичны, — возразила пани Серафима. — Кто умеет любить, любит, кто зол, тот должен быть злым до конца.
— А светлые минуты, вдохновение, обаяние добра?
— Будем верить в это, пан Мечислав, это утешительно.
— Разве вам нужно утешение? — сказал Мечислав, засмеявшись.
— Конечно, — отвечала, покраснев, вдова, — с моей точки зрения, свет достоин осуждения.
— Это ужасно. А что же мы?
— Вы одни неподсудны, но только вас ведь всего двое.
— Это незаслуженно, — возразил Мечислав, — я не причисляю себя к святым, разве что Люсю.
— В самом деле, — сказала, смеясь, вдова, — и знаете почему? Потому что недоверчивы, холодны и не так искренни, как свойственно молодости.
Люся вскочила со стула.
— О, дорогая моя! — сказала она. — Мечислав не холоден, не неблагодарен, а робок. Верьте мне, я его знаю. Он боится высказать, что у него на душе.
Пани Серафима покраснела и обратила это в шутку.
— Мы ведь старые друзья, — молвила она, — и я также знаю пана Мечислава, но должна сказать кое-что в свое оправдание! Мы так давно знакомы, живем дружно, и не было случая, чтобы пан Мечислав обратился ко мне как бы к сестре, пришел ко мне и сказал: "Сделайте мне вот это, помогите в этом". Никогда! Он предпочитал искать… не скажу кого, чем обратиться ко мне…
Пани Серафима проговорила это с живостью, Люся опустила глаза, Мечислав смутился.
— О пани Серафима! — отозвалась наконец Людвика, подымая глаза на нее. — Отношения людей, положение которых в жизни неодинаково, тогда только могут поддерживаться, когда человек умеет сохранить чувство собственного достоинства.
— Но ведь тут нет того доверия, той откровенности, какой бы мне хотелось! — воскликнула вдова, подавая руку Мечиславу. — Простите мне упрек, но он от чистого сердца.
В то время когда происходило вышеописанное, Мартиньян мучился в своих Занокцицах под беспокойным надзором матери. Пана Бабинская не спускала с него глаз, особенно после его неосторожной первой поездки, о которой она знала, потому что последующие удавалось скрыть от нее. Мучила она сына из сильной материнской любви, из боязни, чтобы кто-нибудь не отнял у нее этой драгоценности. О Люсе и Мечиславе невозможно было вспомнить при ней; она называла племянницу не иначе, как змеей, а для Мечислава был у нее целый ряд эпитетов, варьировавшихся, смотря по расположению духа, но одинаково "любезных" и выразительных. Все беды и несчастья сына она приписывала влиянию Люси и ее интриг, которые, как она предполагала, не прекращались. Пан Пачосский, добровольный связной, мог удержаться на месте благодаря только геройской защите Мартиньяна. Пан Бабинский молчал с обычной покорностью жене, хотя и далеко не разделял ее мнения. Иногда, несмотря на многолетний обычай послушания, он даже: осмеливался высказаться… Но ему немедленно устраивали страшную головомойку, и он умолкал…
Мартиньян сердился, изворачивался, мучился, но не смел восстать против матери. Несколько раз в неделю пани Бабинская приезжала в Занокцицы удостовериться лично, что сын занимается) хозяйством, заставала его со стихотворениями в руках, бледного, несчастного, и сердилась, что ничего не могла поделать. Впрочем, любовь и эту страсть к поэзии она приписывала добряку пану Пачосскому и его воспитанию. Она старалась даже сбыть последнего, но Мартиньян мужественно защищал его. Жалела немного пани Бабинская, что не женила сына хоть бы на Адольфине, не сомневаясь, что могла б достигнуть этого, если б захотела. Брак, по ее мнению, выбил бы из головы юноши любовь, а невеста принадлежала к хорошему семейству, была богата, и к тому же их имения граничили. Но было уже поздно.
Адольфина вышла замуж и, как говорили, приводила доброго пана Драминского в отчаяние своими странностями и грустью, которой ничто не могло рассеять. Пани Бабинская была убеждена, что эта особа влюблена в Мартиньяна; она полагала, что все девицы должны были влюбляться в него.
Мартиньян, верный своей привязанности, в одиночестве еще пламеннее любил Люсю. Страсть эта не только не проходила, а, напротив, казалось, увеличивалась. Между тем мать была неумолима.
Сам пан Бабинский беспокоился. Бедняга был очень недалек, но имел доброе сердце. Ездил он в Занокцицы под предлогом хозяйства, а в сущности, узнать о положении сына и каждый раз возвращался всей более встревоженным. Однажды он встретил пана Пачосского в саду.
— Ну, что же будет с Мартиньяном? — спросил он. — Как вам кажется?
— Не знаю, — отвечал пан Пачосский, — известно только из опыта и многих примеров из древности и новейшей истории, что любовь в сердце юноши могущественная сила, которую не следует удерживать, как пар в котле, потому что разорвет котел. Правда, я сам знал одного провиантского писаря, который из любви к некой пани Вильчевской, выстрелил в себя и всю жизнь был калекой, потому что не насмерть застрелился. О, есть тысячи подобных примеров!
— Что ж тут делать? Должно же быть лекарство, хоть я, простой человек, и не знаю какое.
— Позвольте, — отозвался тихим голосом педагог, — если б пан Мартиньян влюбился действительно в какую-нибудь девицу низкого звания или легкого поведения, какие встречаются в городах… а ведь кузина, прелестная, молодая, отлично воспитанная.
— Знаю, знаю, — отвечал пан Бабинский, — но об этом и говорить нечего. Жена моя женщина умная, и она имеет свои резоны, самые верные. Об этом не может быть речи. Мы оба с тобой этого не понимаем… а что она знает, то уж как по написанному.
— В таком случае и помочь нечем! — воскликнул Пачосский.
— А время? — спросил пан Бабинский. — Я слышал и от жены, и от других, что время много значит в таких случаях.
— Конечно, но ведь это может продолжаться двадцать лет.
Пан Бабинский рассмеялся.
— Э! Да ведь она сделается тогда старой девой.
— Но любовь, зародившаяся в эти лета, когда чувства достигают самой могущественной силы, может продолжаться до седых волос.
— Что ты говоришь? — воскликнул пан Бабинский. — Это было бы волшебство!
— И есть волшебство. Я на вашем месте старался бы исподволь влиять на пани, и, может быть, из любви к этому благородному юноше, она смягчилась бы.
— Ха, ха, ха! — рассмеялся пан Бабинский. — Что, асан, толкуешь? Я на жену не имею влияния. Она женщина умная, а я человек простой… Тут ничего не поделаешь… Я при ней молчу.
Ответив таким скромным образом педагогу, пан Бабинский, беспокоясь о сыне, думал, нельзя ли в самом деле хоть раз в жизни повлиять на жену. Опыт, однако, не удался.
Возвратясь домой, пан Бабинский, вздыхая, начал словами педагога толковать что-то об опасности любви в молодых сердцах. Потом выставил пример провиантского писаря, смешал этот пример с древними писателями, о которых слышал от бакалавра, и понес околесицу.
Пани Бабинская слушала и наконец разразилась хохотом:
— Вот простофиля! — воскликнула она. — Тебя непременно научил Пачосский. Ну что ты городишь? Ведь это не твоя голова выдумала. Это ты начитался каких-нибудь писателей? Где же и когда?
Пан Бабинский смутился.
— Ты же знаешь, милочка, что я читал Робинзона, — возразил он.
— А есть там хоть слово об этом?
Пан Бабинский замолчал и только махнул рукой.
— Ну, так делай, милочка, что хочешь… Я ничего не скажу, но храни Бог от несчастья Мартиньяна, я умываю руки…
При этих словах пани Бабинская вскочила с места.
— Чтоб ты не смел показываться в Занокцицах! Это все проделки мудреца-бакалавра! Но я вытурю его оттуда! Потому только, что глупый мальчик дал себя увлечь этой бесстыдной кокетке, я еще должна допустить, чтоб она связала его по рукам и по ногам? Никогда в жизни, никогда!
Пан Бабинский, почувствовав приближение бури, хотел улизнуть и на цыпочках направился к двери… Но жена побежала за ним, осыпая его упреками, так что он едва успел умолить ее, целуя руки и сознавшись в своей вине.
Подобные сцены, конечно, не могли изменить положения.
Об Орденских в Новом Бабине почти ничего не знали, да и не осведомлялись, а если порой председательша, получив какие-нибудь сведения от пани Серафимы, хотела передать о них известия родственникам, злопамятная тетка отказывалась слушать.
— Они мне порядком надоели! Пусть делают, что хотят; уехали из нашего дома, не сказав даже "спасибо", отравив жизнь Мартинь-яну. Не хочу их знать, не хочу слышать о них!
Однажды пан Орденский, брат пани Бабинской и родной дядя Мечислава и Люси, неожиданно навестил сестру. Пан Петр, как уже было сказано выше, был женат на богатой наследнице и вращался в высшем свете, вследствие чего немного стыдился Бабинских, хотя людей и богатых, но незнатных. Проходили годы, а ни он не приезжал к сестре, ни Бабинские не бывали у него, потому что последних невестка принимала весьма холодно.
Пан Бабинский удивился и даже испугался, узнав о приезде зятя. Боялся он жены, а пана Петра и боялся, и уважал, так как последний был солиден, серьезен и якшался с большими панами и притом его трудно было принимать, так как он привередничал относительно вин и кушаний.
Извещенный о приезде пана Петра пан Бабинский перекрестился, тотчас же переоделся с ног до головы и взял даже чистый носовой платок, хотя платком никогда не пользовался.
Он застал уже пана Петра с сестрой, которая, шепнув слугам о завтраке, занимала брата беседой. В разговоры, которые жена вела с умными, как выражался пан Бабинский, особами, он никогда не вмешивался. Сидел себе в стороне и покашливал, иногда, когда был уверен, что может засмеяться, смеялся и зевал, прикрывая рот рукой.
Поздоровавшись с зятем, пан Бабинский занял свое обычное место и начал покашливать.
Разговор шел оживленный.
Хотя пан Петр и давно не был в Новом Бабине, однако отлично знал, что здесь делалось, ибо любил сплетни: не имея занятий, он развлекался ими. История Мечислава и Люси была ему хорошо известна, и любовь Мартиньяна, и нелюбовь сестры к сиротам. Пан Петр недавно возвратился из города; он невольно слышал об Орденских уже собственно потому, что сам носил эту фамилию.
Конечно, он не посетил Мечислава, не виделся с родственниками, но рад был насолить любезнейшей сестрице.
— Знаешь ли, милая сестра, — сказал он, — я был недавно в В… и имею самые свежие известия о твоих питомцах.
— О каких? Что это за питомцы?
— Но ведь, несмотря на всю свою скромность, ты не можешь отпереться, что воспитала двух сирот.
Пани Бабинская покраснела.
— И можешь ими похвалиться, — прибавил пан Петр, — потому что люди отлично отзываются о них. Люся очень хорошенькая, а Мечислав, конечно, далеко пойдет, потому что малый с талантом и ему везет.
Сестра посмотрела искоса — не шутит ли брат. Пан Петр говорил серьезно.
— Я тебе расскажу. Мечислав, кажется, познакомился с молодой вдовушкой из графского дома Цорбстен, особой богатой, пользующейся общим уважением, и говорят он женится на ней. Прошлый год летом, когда он заболел у нее в деревне, она день и ночь не отходила от его постели. По слухам, они уже обручены и ждут, когда Мечислав окончит эту глупую медицину, которая ему ни к чему не послужит, разве он будет лечить мужиков по деревням, которых у нее много.
Пан Бабинский кашлянул. Пани Бабинская сказала с живостью:
— Вот городишь вздор!
— Честное слово, правда; все говорят об этом. Но это вздор, а Люся делает партию еще блистательнее. У нее два жениха и оба богачи: один маршалкович, а другой профессор Вариус, который собрал кучу денег, приставляя банки… Говорят, просто Крез…
— О, это очень обрадовало бы меня, — прервала пани Бабинская, — пусть бы выходила хоть за цыгана. Мой Мартиньян по крайней мере излечился бы от любви к ней. Эта бесстыжая кокетка увивалась около него, что совершенно вскружило ему голову. Это наказание Божье.
— Слышал об этом, — отвечал пан Петр. — Кажется, вы отдали Мартиньяну Занокцицы, а он первым делом под предлогом покупки молотилки начал увиваться за панной Людвикой.
— Правда, но с тех пор не сделал ни шагу из деревни, ибо и ему, и пану Пачосскому я хорошенько намылила головы.
Пан Петр пожал плечами.
— Но тебе это так кажется, — отозвался он, — а я знаю, что он был, и письма отправлял, и кажется посылал Пачосского.
— Это ложь! — возразила мать. — Он не осмелился бы.
Пан Петр посмотрел на пана Бабинского и заметил, что тот знаками призывал его замолчать, а потому засмеялся и умолк.
— Все это гнусные сплетни, которыми пан Петр любит пробавляться, — заметила пани Бабинская, — сплетни и чепуха. Панна Людвика выйдет, но не за миллионера, а увидите как отлично и за кого. Ее ожидает то же, что и всех подобных личностей. А если женится и пан Мечислав, то разве на какой-нибудь старой обанкротившейся бабе, ибо кто же другой захотел бы его! Продает себя, тунеядец!
Пан Бабинский закашлял. Жена поворотилась к нему, посмотрела и спросила:
— Что с тобой?
— Ничего, кашляю.
— Милая сестрица, ты предубеждена и не права, — сказал пан Петр, — все это я слышал из верного источника. Действительно детям повезло. Я ведь видел пани Серафиму, показывали мне ее в костеле… вместе с Люсей. Приехали в карете, лошади отличные, ливреи богатые…
— Как у всех банкиров, — заметила пани Бабинская.
— Вдовушка молода и еще очень хороша, вполне порядочная. Пани Бабинская расхохоталась.
— Догадываюсь, — сказала она, — вероятно, потеряв доброе имя, так что никто не берет, она выходит за медика. Отличая партия для молодого мальчика! Но ему не хочется трудиться.
— Если хочешь узнать обстоятельнее, спроси у пани Буржимовой она отлично знает вдовушку. Вы ошибаетесь. Да и почему же этим детям не посчастливилось бы?
— Потому что они не стоят того. Я только поблагодарю Бога, когда Людвика выйдет замуж, тогда и Мартиньян мой опомнится. Даже и теперь не мешает шепнуть ему, что она выходит замуж.
Она взглянула на мужа, и тот кивнул головой в знак того, что понял приказание.
Разговор был довольно долгим, и пан Петр искусно задевал самолюбие любезной сестрицы. Пани Бабинская краснела с досады, а когда уехал пан Петр, она отыгралась на муже, в поведении которого нашла множество непростительных ошибок.
На другой день, чтобы загладить вину, он должен был поехать в Занокцицы и там сообщить через Пачосского Мартиньяну, что Людвика выходит замуж.
— Если б у тебя была хоть капля соображения, — прибавила жена, — ты мог бы дать этому делу ловкий оборот; но с тобой просто несчастье.
— Но если ты скажешь мне, милочка, что я должен делать, все будет исполнено, — воскликнул пан Бабинский.
— Не наделай глупостей!
— О, нет! Я передам под секретом пану Пачосскому, — и все.
И пан Бабинский поехал с твердой решимостью исполнить поручение жены. Ему удалось как нельзя лучше. Начав разговор с педагогом, он вскоре прибавил:
— А я вам скажу что-то под секретом. Панна Людвика… Люся, в которую влюблен Мартиньян, выходит замуж… Это его вылечит.
Пан Пачосский взялся за голову.
— Если только не пустит себе пулю в лоб!..
— Нет. Надо спрятать все ружья.
— Может отравиться, утопиться, — заметил педагог.
— Что вы! — воскликнул пан Бабинский. — В нашем семействе не было подобных примеров. Жена моя, которая все знает, говорит, что это наследственное.
— А если сделает какую-нибудь глупость?
— За глупость не поручусь, потому что в нашем семействе это случалось, — сказал Бабинский. — Вот сумасшествия так не бывало. Впрочем, вы этого ему не говорите.
— Он может узнать со стороны.
— Гм! С какой же стороны?
Пан Пачосский пожал плечами, а отец отправился к сыну. Усевшись в замешательстве возле него на диване и поцеловав в голову, сказал:
— Милый Мартиньян… Я не знаю, но бывают разные случаи. Если б случилось, например, что Люся, в которую ты так непозволительно влюблен, выходит замуж или что-нибудь… хотя об этом нет речи, прошу тебя и приказываю как отец, чтоб ты не сделал какой-нибудь глупости.
Мартиньян посмотрел на отца и ничего не отвечал, а когда последний уехал, юноша бросился к педагогу с криком и отчаянием.
— Любезный Пачосский! Отец мне сказал что-то, и это не может быть без значения… Он, вероятно, слышал о замужестве Людвики.
— Он вам это сказывал? — воскликнул педагог.
— Намекнул весьма ясно.
— Отец?
— Ну да! Ты знаешь! Умоляю, говори же!
Пан Пачосский начал было отпираться, но наконец не выдержал и признался, что слышал нечто подобное от пана Бабинского, но утверждал, что это пустая сплетня.
Бедный юноша вскочил как ошпаренный.
— Если в этом есть хоть тень правды, — воскликнул он, — я должен ехать воспрепятствовать, хотя бы пришлось поплатиться жизнью!
— Ради Бога! Вы не имеете права сделать ни шагу!
— Я? — закричал Мартиньян. — Никакая в мире сила не удержит меня. Я это вам говорю. Вы, пан Пачосский, можете ехать или оставаться, но я сегодня же в ночь выезжаю.
Напрасно педагог заклинал его — все было бесполезно, Мартиньян начал укладываться. Пан Пачосский хотел немедленно дать знать пани Бабинской, но, к счастью, его остановило одно обстоятельство. Кроме своих обязанностей в Занокцицах при молодом помещике, пан Пачосский имел также на руках кассу — то, без чего Мартиньян, несмотря на все свое отчаяние, не мог уехать в город. А в ней было не более пятидесяти злотых — так ее вычерпали.
С этой суммой нельзя было ехать. Это до такой степени успокоило педагога, что он и не уведомлял пани Бабинскую. Мартиньян со своей стороны понимал очень хорошо, что обойдется без гувернера и достанет себе денег. Притворившись за обедом, что успокоился, он обманул тем пана Пачосского, который лечил его своими стихами и утешал классическими элегиями, а сам ушел прогуляться. Уединенная прогулка, свойственная влюбленным, казалось пану Пачосскому, вытекала из природы вещей. Юноша был в спокойном настроении, и педагог не предвидел никакой опасности, ибо, как он полагал, острый период окончился и наступила хроническая грусть
Ничего не подозревая, он разрешил юноше идти куда угодно Мартиньян отправился прямо к богатому арендатору, который держал мельницы и трактир в Занокцицах и был весьма предупредителен к будущему владельцу.
— Пан Гирш, — сказал он, — не спрашивай, зачем мне нужны деньги, так как я не буду у тебя спрашивать, что возьмешь с меня но ты должен дать мне сегодня до вечера тысячу рублей под вексель.
— Как, ясновельможный пан, без ведома папы и мамы?
— Никто в мире не должен знать об этом!
— А сколько же вам лет?
Лета оказались недостаточными, имение не было передано, однако Мартиньян давал честное слово кроме векселя. Гирш колебался, ходил, обдумывал и наконец отсчитал тысячу рублей, которые юноша поспешно спрятал в карман, и возвратился домой задумчиво. Пан Пачосский с удовольствием нашел его успокоенным. Вечером они долго беседовали. Геро и Леандр, Элоиза и Абеляр Франческа Римини, разные герои и любовные приключения служили предметом разговора. Разошлись как обыкновенно.
Ночью казалось педагогу, будто бы он слышал стук экипажа, н он решил, что это во сне. Когда на другой день он пошел поздороваться с Мартиньяном, то остолбенел, узнав, что молодой человек уехал ночью до первой станции и никому не сказал, куда отправился. Немедленно послал он верхового с письмом в Бабин, a сам с горя улегся в постель. Куда уехал Мартиньян, было понятно. Но где он мог достать денег? Известные пятьдесят злотых лежали железной кассе, купленной для нового хозяйства, вместе с поэмой "Владиславиадой".
Около полудня разыгралась буря — приехала пани Бабинская. Пан Пачосский спасся лишь тем, что заранее слег в постель. Он не встал, а она могла только разговаривать с ним через дверь, и дело кончилось неизбежной, сильной, но короткой руганью. При этом пани Бабинская плакала и заклинала педагога ехать немедленно искать и найти беглеца.
— Но, ясновельможная пани, где же я найду его! Он ушел от меня и будет скрываться. Зачем же пан Бабинский сказал ему, что панна Людвика выходит замуж?
— Куда только пан Бабинский сунется, непременно натвори пакостей! Никуда нельзя послать, ничего нельзя поручить. Заклинаю вас, поезжайте! Я не могу, я, увидев эту негодницу, выцарапала бы ей глаза. Мужа нельзя отпустить, потому что он все испортит.
Пан Пачосский немедленно получил денег на дорогу. Вскоре он встал с постели и под вечер грустный выехал в погоню, к чему не чувствовал ни малейшего расположения.
Кто из нас не припомнит тех лихорадочных дней, когда после долгих лет испытания, сидения на гимназических и университетских скамейках, перед нами открывался тот мир, которого мы так жаждали, когда наконец нам предстояло снять школьный мундир, побросать книжки и вступить в круг людей, идущих широким, свободным путем к неизвестному, к идеалам, к мечтам, как иногда казалось, а в сущности, к жалкой действительности! Этот перелом, эта минута в жизни человека — торжественна; за ее желанным пределом улыбается рай, открывается мир…
Так мечтает каждый, покидая студенческую жизнь для жизни во сто раз более тяжелой. Самые холодные сердца трепещут, пробуждаются надеждою, — всюду открыта дорога… Но все это действует еще сильнее, когда годы студенчества, как для Мечислава, были необыкновенно тяжелы, были годами ожидания не только для него одного, но и для сестры. Поэтому можно представить, с каким восторгом он принял как величайшее благодеяние совет и помощь доктора Вариуса. Он не находил слов для выражения благодарности.
— Все это сделается, за успех ручаюсь, — сказал профессор, — мы найдем предлог, а вы только займитесь подготовкой и явитесь во всеоружии. Об остальном я сам позабочусь.
Мечислав сел за работу и уединился настолько, что даже пани Серафима не могла видеть его. На Люсю обрушились все домашние заботы, и она редко выходила из квартиры; приятельница должна была сама наведываться изредка. Она прокрадывалась потихоньку, чтобы не мешать Мечиславу, шепталась с Людвикою и уходила с грустью. Люся часто плакала, но и ближайшей подруге не хотела сказать о причине своих слез. Пани Серафиму беспокоила эта тайна. Она старалась выведать что-нибудь от Орховской, с которой была в хороших отношениях; но старуха ничего не знала и ничего не могла сказать.
С необыкновенной заботливостью о судьбе студента доктор Вариус доставлял ему всевозможные материалы, присылал заметки, указания, в общем, старался почти с отцовским рвением. Мечислав приходил в восторг от великодушия человека, который не только сумел позабыть личную обиду, но и старался вознаградить за минутную вспыльчивость. И молодой человек дни и ночи просиживал над книжками, работа шла легко, память отлично служила ему. Диссертация, первый набросок которой он показывал Вариусу, была, по мнению последнего, превосходна; одним словом, все складывалось как нельзя лучше. Срок экзамена приближался, когда приехал Мартиньян. Не успев соскочить с экипажа, он побежал на Францисканскую улицу. Его не пускали, но, задобрив ласками старушку, он ворвался к Мечиславу. Последний сидел среди кучи книг, костей, препаратов, с пером в руке, которое уронил при виде кузена. Мечислав нахмурился.
— Что ты здесь делаешь? — воскликнул он. — Разве же это хорошо — против воли Люси и моей навлекать на нас гнев тетки, преследовать нас? Милый Мартиньян, не сердись на меня, но поставь себя в положение меня с сестрой и убедишься, что мы не можем поступать иначе.
— Дорогой мой! — воскликнул Мартиньян, бросаясь ему на шею почти со слезами. — Извини, прости меня! Ты говоришь, чтоб я стал в твое положение, но войди же и в мое. Я люблю, схожу с ума, не знаю сам, что делаю… ты скорее должен жалеть, чем упрекать меня.
— Всему есть предел, — прервал Мечислав, — и самая идеальная любовь должна его иметь. Пределом этим для тебя должно быть сознание наших обязанностей к вашему дому. Для его счастья Люся не пожертвует собственным достоинством; мы не можем казаться интриганами, стремящимся воспользоваться твоею слабостью. Умоляю тебя, не мучь ни себя, ни нас и возвращайся домой.
— Мечислав, сжалься! — сказал Мартиньян умоляющим голосом. — Я вам не навязываюсь, но виноват ли я, что люблю без меры, теряю рассудок, сам не знаю, что делаю, и готов всем пожертвовать.
— Бедный брат! Есть вещи невозможные. Мартиньян молча опустился на стул у двери.
— Итак, — спросил он наконец, — ты выдаешь Людвику замуж против ее воли?
Мечислав засмеялся.
— Откуда же ты взял это?
— Выходит за какого-то профессора!
— Вздор! Ничего подобного нет, успокойся. Действительно, старик влюбился было в Люсю, так же как и ты, но вскоре одумался и отказался от смешной мысли. Это старая история!
Мартиньян вздохнул свободнее.
— Стало быть, это не правда?
— Ручаюсь, — сказал Мечислав, — и вместе с тем прошу тебя — уходи! С Людвикой видеться ты не можешь, я принимать тебя не имею права. Уезжай домой! Забудь…
Мартиньян покачал головой.
— Не поеду домой, — отвечал он тихо. — Ты выгоняешь меня, я уйду, но в деревню ни за что. Я знаю, что там ожидало бы меня. Будь что будет, а я остаюсь в городе. Не примите меня, буду ходить за вами следом. Увижу ее издали… не всегда же у вас хватит духу отталкивать меня. — Он встал, посмотрел на Мечислава, стоявшего неподвижно, поклонился и вышел.
Мечислав ни слова о нем не сказал сестре, но старуха Орховская шепнула ей об этом.
Люся покраснела, и слезы навернулись на ее глаза. Она ждала, что брат ей скажет что-нибудь, но поскольку он не говорил, то она и не дала понять, что знала о приезде Мартиньяна.
На третий день прибежал, запыхавшись, пан Пачосский и постучался у двери Мечислава.
— Здесь пан Мартиньян? — спросил он.
— Был, а теперь не знаю где. Вы за ним приехали и хорошо сделали. Возьмите его и возвращайтесь домой. Здесь ему нечего делать, я его не принимаю, с сестрой он видеться не будет, пусть напрасно не тревожится.
— Золотые слова! — прервал педагог. — Но когда же, пан Мечислав, любовь слушалась рассудка? Этот молодой человек влюблен, что же я буду с ним делать? Ведь не побоялся ни матери, ни отца, ни ответственности, которую берет на себя.
— Любезнейший пан Пачосский, — сказал Мечислав, — я готовлюсь к экзамену, не могу терять ни минуты. Ищите Мартиньяна, увозите его и извините, что прощаюсь с вами.
— Но где же искать его?
— Уж этого не знаю.
— Несчастье, сущее несчастье!
— Ищите по гостиницам.
Пан Пачосский вышел. Уж, конечно, менее всех он был способен на подобные поиски, и, если б случайно не натолкнулся на Мартиньяна, он мог бы искать его целый год без успеха. Он встретил его на улице и догнал.
— Что же это вы сделали, скажите ради Бога! Меня послали за вами. Мама плачет… Нам необходимо возвратиться. Я не отпущу вас, не отпущу ни на шаг… Едем домой, вам здесь нечего делать. Возлюбленной своей не увидите и только напрасно будете подвергать себя пытке. Умоляю вас всеми святыми, едем!
Напыщенный слог Пачосского не произвел на Мартиньяна ни малейшего впечатления.
— Добрейший пан Пачосский, — сказал он. — Возвращайтесь один, а я останусь здесь. Так или иначе, на меня будут гневаться, гневаются уже и теперь… Но я не могу выносить неволи. Я не поеду.
— Открытый бунт против родительской власти!..
— Вы лучше всех знаете, как могущественна любовь.
— Правда, — отвечал педагог, — но вы здесь умрете с голода… а предмета страсти даже не увидите.
— Предоставьте это мне. Возвращайтесь домой, скажите, что меня видели и что я остаюсь в городе.
— Не смею. Пани Бабинская обрушит всю силу своего гнева на мою несчастную голову. Бога ради рассудите, к чему все это ведет? Панна и брат ее запирают перед вами двери, повторяю, вы не увидите даже возлюбленной… Родители могут заболеть, лишить вас наследства…
Мартиньян помолчал немного, а потом проговорил:
— Прощайте, пан Пачосский!
Молодой человек собрался уходить.
— Остановитесь, заклинаю вас всеми силами земли и неба. Юноша! Послушайся преданного тебе сердца! Умерь свою страсть и поддайся голосу рассудка!
Мартиньян пошел, педагог погнался за ним, и они непременно учинили бы какую-нибудь неприличную сцену на улице, если б наконец пан Пачосский не изменил тона и позы.
— Вы хотите погибнуть, — шепнул он, — в таком случае погибнем вместе, ибо я не оставлю вас. Если вы не возвратитесь, мне тоже незачем ехать домой.
— Напротив, любезнейший, драгоценный мой пан Пачосский, — отвечал Мартиньян, пожимая ему руку. — Поезжайте, но из дружбы ко мне скажите, что я с отчаяния отправился в Америку, что вы меня не нашли.
У педагога кружилась голова, он даже не нашелся, что ответить. От него требовали лжи, а он никогда не лгал. Он вошел с Мартиньяном в гостиницу.
— Пан Мартиньян, — сказал он серьезно. — Я поэт, по призванию — воспитатель; я покорный подражатель великих и чистых мужей древности, и как же вы хотите, чтобы при всем этом я допустил бы, хотя бы из дружбы, сознательную ложь вашим родителям?
— Прибавьте к этому, любезнейший, что вы и педант, — сказал с досадой Мартиньян. — Завтра я уезжаю в Америку, а потому вы не погрешите против совести, если уведомите об этом наших родителей.
— Я этому не верю, это пустяки, — возразил педагог, — ибо знаю, что у вас даже нет денег.
Мартиньян бросил на стол толстую пачку ассигнаций, которая привела пана Пачосского в остолбенение, и оба замолчали.
— Но зачем же вы едете в Америку? — спросил педагог через минуту.
— С отчаяния, — отвечал Мартиньян.
— В таком случае было бы все равно уехать и в Занокцицы: ведь не поможет ни то, ни другое, если пани Людвика не хочет выходить за вас замуж.
Замечание было довольно логично, но педагог не получил на него ответа. Скоро собеседники разговаривали уже самым дружеским образом. Пан Пачосский, не сумев убедить своего воспитанника, решил остаться с ним.
— Согласен, — сказал Мартиньян. — Ступайте за своими вещами и живите вместе со мной.
Наивный Пачосский отправился на квартиру, но, возвратившись, не застал уже Мартиньяна. Ему передали только записку, в которой юноша уведомлял о своем отъезде и прощался самым нежным образом. Куда он уехал, угадать было трудно. Автор "Владиславиады" чуть не расплакался; ему оставалось только ехать в Новый Бабин, и на другой же день с грустью и со стыдом он возвратился в деревню.
Легко догадаться, что Мартиньян не уехал дальше следующей улицы, где услужливый фактор нашел ему небольшую квартирку. Любовь придала ему необыкновенную отвагу, и он решил непременно увидеться и поговорить с Людвикой.
В следующие дни с величайшей осторожностью пробирался он на Францисканскую улицу, ожидая встречи с Люсей, но один раз она шла со старухой Орховской, в другой с пани Серафимой, и потому он видел ее только издали. Но вот однажды утром он увидел, как она возвращалась из костела одна уже в воротах дома. Это навело его на мысль, что к ранней обедне она, вероятно, выходила одна, и что легче всего было в эти часы встретиться с ней. Так он и сделал: на следующий день в семь часов утра он был уже на страже и с сильным биением сердца увидел, как она с молитвенником в руке выходила из дому. Дав ей сделать несколько шагов, Мартиньян подошел к ней.
При виде его Люся сильно покраснела. Молодой человек не мог говорить от волнения, схватил только руку девушки и поцеловал. Оба стояли минуту в замешательстве, но Люся первая пришла в себя.
— Зачем вы приехали? — спросила она кротко. — Ведь вам известно, что вы навлекаете на нас гнев вашей мамы.
— О кузина, я хотел только видеть тебя, меня напугали.
— Чем?
— Дядя Петр привез известие, что тебя хотят выдать замуж. Люся посмотрела на него.
— Милый Мартиньян, — сказала она, — если б это известие было и несправедливо, то не сегодня-завтра оно может сбыться. Я бедна и должна буду невольно подчиниться судьбе.
— А я? О, я несчастный!
— Мартиньян, ты ведь знаешь, что мы не можем даже мечтать о браке: ни Мечислав не позволил бы, ни я не была бы согласна. Ты знаешь тетеньку и ее отвращение ко мне, и какая жизнь ожидала бы меня? Неужели ты захотел бы подвергнуть меня этой пытке? Нет, милый кузен, — прибавила она тихо, — заклинаю тебя, перестань думать обо мне… Я не могу быть твоей… Уезжай домой, успокойся и забудь…
— Да, кузина, — молвил грустно Мартиньян, — тебе это кажется легко, потому что ты не любила меня и не любишь; но моя жизнь отравлена. Привязанность моя к тебе сделалась потребностью сердца; это не детское увлечение, но сильное и постоянное чувство… Как бы ни сложилась моя судьба, но я никогда не женюсь и буду любить тебя до могилы.
Последние слова проговорил он с глубокой грустью, тихим, задушевным голосом. У Люси глаза наполнились слезами.
— Если это может облегчить тебе разлуку, — сказала она, протягивая руку, — то я скажу, что память о тебе и о твоей любви останется навсегда в моем сердце. Ты был для меня после брата единственным существом, которое питало ко мне привязанность. Дай же Бог тебе счастья… Возвращайся же домой. Успокойся и не оставайся здесь: я не могу видеться с тобою — зачем же напрасно терзать сердце и мечтать о невозможном? Мартиньян, — прибавила она, вынимая из молитвенника ленточку, служившую для закладки, — нет у меня ничего подарить тебе на память наших дней детства, проведенных вместе. Возьми эту полинялую ленточку, которую не раз я обливала слезами во время молитвы, пусть она тебе напоминает кузину… Помолись обо мне, когда меня не станет.
Мартиньян схватил этот драгоценный и первый в жизни знак сочувствия Людвики, а она пошла быстрыми шагами и исчезла Ш дверью Францисканского костела. Молодой человек некоторое время простоял в остолбенений и потом медленно поплелся на квартиру. Бедняга не знал, что делать, но у него достало духу оставить город и возвратиться домой.
Наступил день последнего экзамена для Мечислава, и все шло чрезвычайно удачно. Все профессора, по-видимому, старались облегчить ему задачу. Доктор Вариус находился там неотлучно. С самого начала никто не сомневался, что кандидат кончит блистательно и получит диплом. Именно во время последнего экзамена, который был скорее формальностью, чем действительным испытанием, доктор Вариус, под предлогом спешного дела, ушел из залы и не возвращался. Он сел в ожидавший его экипаж и поспешил на Францисканскую улицу.
Орховская хотела остановить его в передней, но он объявил, что приехал по очень важному делу, касающемуся экзамена Мечислава, что не может терять ни минуты и должен видеться с панною Людвикою. Его приняли.
Уже издали догадалась и узнала его по голосу бедная Люся, бледная и смущенная. Она знала причину его посещения. На лице Вариуса выражались радость и победа; он хотел быть любезным. Он нежно поздоровался и сам взял девушку за руку, которую та не могла у него вырвать.
— Сегодня счастливо оканчивается экзамен Мечислава, — сказал он, — и я пришел вас поздравить. Я похлопочу, чтобы ему скорее выдан был диплом. Видите ли, что я с полной верой в ваше слово исполнил свое обещание и пришел напомнить о том, на что имею право.
Молча и бледная как смерть Люся протянула руку, но в тот же момент у нее слезы навернулись на глаза и слабый стон исторгся из груди. Доктор посмотрел на это несколько пасмурно, но был спокоен.
— Успокойтесь, — сказал он. — Я понимаю и боязнь вашу, и нежелание, но надо преодолеть себя; потом возникнет привычка и жизнь пойдет без особенных жертв. Я был готов к этим слезам и не сержусь на это.
Людвика молчала.
— Теперь надо, — прибавил он, — условиться, как привести в исполнение ваше обещание. Мне кажется, что о вашей жертве и о нашем условии нет надобности объявлять, ибо этого требует наша обоюдная выгода. Следует только придать всему этому известную приличную форму.
— Предоставляю вам все дела, я буду послушна, — отозвалась Людвика. — Делайте, что сочтете нужным.
— Мне кажется, — прервал Вариус, посмотрев на часы, — лучше всего будет, если я в присутствии брата сделаю вам предложение, а вы примете его.
— Исполню все, что прикажете, — повторила Людвика, опуская глаза.
Доктор посмотрел на ее бледное лицо.
— Верьте мне, — сказал он, — что будущность, о которой вы тревожитесь, не так страшна. Есть многие особы, которые охотно приняли бы ее, но тех я не избрал бы в подруги жизни. Я не молод… понравиться наружностью для меня трудно, но в жизни важны также и другие достоинства… а мое общественное положение, связи и состояние не безызвестны… Все будете иметь все, что хотите.
— Я ничего не желаю, — отозвалась Люся, — свет меня не занимает, к бедности я привыкла… Хотелось бы только помочь брату и обеспечить его будущность — вот мое единственное желание.
— И это сбудется таким образом, что вы отдадите мне справедливость, — сказал Вариус. — Я сдержу слово, и даже больше. Пан Мечислав получит место при университете, которого, впрочем, заслуживает, но которого не полупил бы без меня. Предвижу одно, — прибавил он, — как ни обязан мне всем Мечислав и очень благодарен, однако может воспротивиться браку, который покажется ему для вас неподходящим… Надеюсь, что найду в вас защитницу и что вы не забудете данного слова.
Людвика словно обдумывала
— Я дала вам слово добровольно, — сказала она тихо. — Меня устрашало будущее за брата. Слово это для меня священно — я сдержу его… Один вы могли бы освободить меня от него. Но вместе с этим я должна предостеречь вас, что хотя я буду послушной, кроткой и верной своим обязанностям женой, однако жизни вам не украшу, счастья не принесу, потому что сама иметь его не буду. Я останусь грустной, может быть, когда-нибудь огорчу вас холодностью, с которою совладать буду не в состоянии. Вы берете в дом не жену, а невольницу ее слова… а потому будущность со всем ее бременем падет не на меня.
— Я не боюсь ее! — воскликнул доктор с улыбкой. — Я слишком хорошо знаю сердце человеческое, читаю в нем и рассчитываю на всемогущество времени и привычки. Вы могли слышать обо мне в свете разные мнения, знаю, что весьма не лестные, но, извините, молва глупа и поверхностна. Найдете меня лучшим или, по крайней мере, не таким, как воображаете. Тираном я не буду. Возраст притупил страсти, научил меня ценить спокойствие, жаждать привязанности и уважения. Не бойтесь, не тревожьтесь, и все будет хорошо.
Вариус встал, взял руку молчаливой Людвики, которая приподнялась, чтоб с ним попрощаться, и, улыбаясь, вышел.
Не успел он притворить двери, как Люся опустилась на стул и долго, неудержимо рыдала… Ее заставил очнуться шорох платья и поцелуй в голову. Вошедшая на цыпочках пани Серафима воскликнула с испугом:
— Что с тобой? Может быть, ты беспокоишься о Мечиславе? Но, я первая поспешила известить тебя о его торжестве, которым я горжусь в качестве вашего друга. Я нарочно посылала одного знакомого, чтоб мне дали знать, когда кончится этот несносный экзамен. Ему присудили диплом. Обними меня, и все кончено…
Каково же было удивление пани Серафимы, когда она увидела, что Люся заломила руки и едва не лишилась чувств. Приписывая это волнению, пани Серафима поспешила за водой, а потому не могла объяснить себе ни этой тревоги, ни следов слез, ни отсутствия радости, которую надеялась встретить.
— Но что с тобой? — спросила она. — Ты для меня загадка.
— О, нет, ничего, простите меня… Я счастлива, но сидела одна, на меня нашли какие-то грустные мысли… Это пройдет, это ничего.
— Одно только может объяснить твое состояние, — шепнула пани Серафима. — Я угадываю, что делается в твоем сердце, но ради Бога — терпение. Ты любищь, а истинная любовь должна быть терпеливой. Кто же угадает будущее! — прибавила она, вздохнув… — Надо надеяться… О, будем надеяться.
Слова эти звучали странно и были сказаны как бы не для одной Люси, в них слышалось собственное чувство вдовы… Людвика посмотрела на нее с удивлением.
— Милая Серафима, — шепнул? она, — я отреклась от надежды, я никогда ее не имела… Я стою на земле… а если ты и видела меня в слезах, то я плакала не о прежних мечтаниях… Есть предназначение, есть судьба, есть дни, сотканные из грусти… надо подчиниться необходимости. Но признаюсь тебе, что слова о надежде ты проговорила как-то странно, словно для самой себя.
Пани Серафима, не отвечая, неясно обняла девушку, посмотрела в окно и, как будто не слыша вопроса, сама спросила:
— Когда же возвратится наш доктор? Жду его, чтобы поздравить первой… Ты знаешь, Люся, что в старину при обряде докторизации обыкновенно лауреату давались кольцо и плащ. Не знаю, достану ли пурпурную тогу, но прошу во имя дружбы, чтоб он в память этого дня принял от меня кольцо, которое я принесла с собой.
И вдовушка протянула белую ручку, на одном пальце которой блестело не докторское, но великолепное кольцо с бриллиантом.
— Как ты добра, о, как ты добра! — говорила Люся, прижимая к сердцу собеседницу. — Ты была для нас единственной светлой звездой на мрачном небе продолжительных дней тяжелого испытания… И чем же мы, бедные, сумеем вознаградить тебя?
— Сердцем, — отвечала в волнении пани Серафима, — одним только сердцем… Я, подобно вам, сирота, я одинокая в мире… Будьте мне родными.
В это время вошла Орховская с лампой, и вслед за нею влетел Мечислав и, рассчитывая застать сестру одну, спешил прямо к ней, восклицая:
— Победа! Победа!
Людвика уже готова была броситься к нему на шею, когда он заметил пани Серафиму.
— О, как же я счастлив, — сказал он, — что и вас нахожу здесь и могу поделиться с вами радостью окончания курса! Вы скрашивали нам жизнь, мы стольким вам обязаны!
— Вы уже заплатили мне дружбой, — отвечала весело пани Серафима, протягивая дрожащую руку. — Мы обе вас ждали. Люся будет оратором и вручит новому доктору подарок на память об этом дне, о чем, конечно, позабыли там в университете.
И сняв кольцо с руки, передала Людвике, которая вручила его смутившемуся несколько брату. Мечислав поцеловал сестру в голову и схватив руку пани Серафимы, прижал ее к губам с чувством и видимым волнением.
— Вы наше провидение, наш ангел-хранитель.
— Перестанем говорить об этом, — прервала вдовушка, — а только не забывайте о вашем добром, искреннем друге. Я дожидалась, чтоб пригласить вас к себе. Мы будем одни, а сегодня пану доктору нечего будет рассчитывать часы и минуты. Итак, пойдем! Если б еще можно было взять с собой и эту добрую вашу старушку Орховскую, я была бы очень рада.
Мечислав подал руку пани Серафиме, Люся поспешила надеть пальто и шляпку, и так вышли все трое, скорее притворяясь веселыми, нежели веселые. Один только Мечислав, позабыв пережитое горе, находился еще под влиянием одержанной победы.
Следующие дни заняты были разными приготовлениями, формальностями, визитами, которые приходилось отдавать и принимать новому доктору. Людвика заботами по дому старалась скрыть свою тревогу. Каждый шум, отворяющаяся дверь, более громкий голос в передней наполняли ей душу страхом. Она постоянно ожидала минуты, требовавшей всего ее мужества, всего самообладания. Во всяком случае, должно быть, Вариус рассудил, что слишком спешить ему не следовало.
Наконец о своем прибытии он уведомил Мечислава, который, впрочем, ждал его. Им надобно было переговорить о месте адъюнкта, о предполагаемой кафедре, о поездке за границу. Молодой доктор сам еще не знал, с чего начать: ученое поприще улыбалось ему, но деревня и скромная практика в провинции, уединенная жизнь тоже имели свою прелесть. Он колебался; ему давали разные советы. Доктор Вариус предлагал небольшую поездку в Германию и Францию, посещение клиник, госпиталей и по возвращении кафедру. Пани Серафима указывала на деревню и намекала, что желала бы видеть его где-нибудь в окрестности, что в таком случае могла бы сама переехать в Ровин, ибо ей наскучил город.
В памятный вечер вручения кольца она долго разговаривала, может быть, более дружески, нежели когда бы то ни было. Вдовушка думала, что наконец поймет ее человек, который был с нею искренен, дружен, но которого словно удерживала какая-то боязнь, когда уже с уст его готово было сорваться слово, призванное решить ее судьбу. Она даже не могла сердиться на него… Он любил ее, а любовь эта была так очевидно исполнена уважения, такая робкая, порой даже до холодности.
А между тем должно же было когда-нибудь прорваться это чувство… И само ожидание заключало в себе столько счастья! Она не смела ускорять признания, чтоб после не упрекать себя за ту минуту, о которой мечтала с каким-то молодым биением сердца…
Мечислав был теперь весь занят устройством своей новой жизни с сестрой, постоянно расспрашивал Люсю, как она хочет распорядиться, но Людвика странно как-то смущалась и не умела ответить. И он ворчал на сестру, а она склонялась к нему на плечо, как бы смеясь, но для того, чтоб скрыть слезы.
Так именно беседовали они, когда вошел доктор Вариус. Обыкновенно он появлялся в гости с веселым, хотя и несколько холодным лицом, но на этот раз был бледен и почти грустен.
Людвика поспешила сесть, чувствуя, как у нее подкашивались ноги.
— Люся! — воскликнул Мечислав. — Присоедини же к моей и свою благодарность, какой мы обязаны уважаемому профессору; скажи, что мы во всю жизнь не забудем его благодеяния!
Люся приподнялась дрожа, прошептала что-то, принужденно улыбнулась и села. Мечислав обнимал дорогого учителя, не находя слов для выражения благодарности.
— Довольно, любезный товарищ, — прервал Вариус, — я пришел поздравить тебя и пожелать всего лучшего. Ты вступаешь на путь, уже пройденный мною. Я знаю его и, увы, не могу принести большого утешения. Это тернистая и трудная дорога, поприще, исполненное горечи, в конце которого растут часто и колючая неблагодарность, и ядовитая клевета… Но ты избрал этот путь и дай Бог тебе счастья.
— Кажется, все жизненные пути оканчиваются подобным образом, — сказал Мечислав. — Но поприще врача всегда было моей мечтой, хотя предчувствую его неприятности. Но у меня в груди юношеское мужество, и я еду с отвагой.
— У доктора никогда не бывает ее с избытком, — прервал Вариус, — и надобно вооружаться всеми отвагами, какие только существуют: не бояться смерти, болезни, брезгливости, глупости, клеветы, не бояться говорить правды, не страшиться стонов и проклятий.
— Одним словом, ничего, кроме совести, — закончил Мечислав, усаживая профессора.
Разговор потом сделался веселее: Вариус начал рассказывать, какую зависть возбудил успех молодого докторанта; смеялся над тем, что слышал, и над тем, о чем догадывался, и наконец ловко подтрунивал над товарищами, был остроумен, развеселился и расшевелил Мечислава.
Прислушиваясь к этому разговору, Людвика сидела, словно прикованная, устремив глаза на работу, не смея их поднять; она немного слышала, а еще менее понимала, о чем разговаривали. Иногда, когда Мечислав обращался к ней с беспокойным взором, она на минуту отрывала глаза от работы и снова опускала их на канву, на которой узор сильно перепутался.
Разговор продолжался около часа.
— Пан Мечислав, — решился наконец Вариус, чувствуя, что для Людвики ожидание было, может быть, страшнее того, чего она боялась, — пан Мечислав, у меня есть к вам просьба. Вы когда-то сердились на меня, что я, старик, осмелился подумать о счастье, каким был бы брак с панною Людвикою. Вы запретили мне думать об этом, и я подчинился воле опекуна и брата… старался победить чувство, по крайней мере, заглушить его в себе… Сегодня может быть, вы, да и сама панна Людвика, будете менее ко мне суровы, потому что лучше узнали меня. Не обращаюсь к вам, но думаю, что достойная ваша сестра сама лучше может решить свою будущность. Если б ее расположение ко мне изменилось, вы не были бы против этого?
Удивленный Мечислав онемел. Это было так неожиданно, именно в момент, когда он чувствовал к профессору столько привязанности, когда был связан ею.
— Сестра моя, — сказал он наконец с замешательством, — имеет полную свободу распоряжаться своим сердцем и судьбой. Я не мог бы противиться ее воле, но мне кажется, пан профессор…
Вариус, обратился с улыбкой к Люсе.
— Обращаюсь к вам, — сказал он, — если я вам не противен, то даю слово, что буду стараться обеспечить ваше счастье. Прошу лишь довериться мне.
Мечислав остановился, устремив глаза на сестру. Людвика встала бледная, серьезная и сказала твердым голосом:
— Ваше предложение для меня лестно; я сирота и никогда не могла надеяться на подобную судьбу. Если вам достаточно моего уважения и приязни, я охотно отдаю вам свою руку… а брата прошу только благословить меня.