Ёран Тунстрём СИЯНИЕ

Обычное философское наблюдение — самые простые феномены, присущие нашему бытию, привлекают наше внимание в последнюю очередь, и обнаружить их труднее всего.

К.Э. Лёгструп[1]

I

Словно улыбка юной женщины, впервые увидевшей в оригинале Боттичеллиево «Рождение Венеры», вспыхнуло это утро над вересковыми пустошами, куда я взобрался, ожидая, что почерпну здесь силу от моих истоков. В бинокль я обвел взглядом горизонт — ведь нужно убедиться, что я один и что настоящее время ничем не помешает моим раздумьям.

Ничего такого не видно. Облака, которые окутывали вершину Фредлы, внезапно расступились, и на лужайку перед моим летним домиком хлынул свет. Впереди раскинулся синий морской простор, а в озерце неподалеку купались сотни морских ласточек. Еще тут были ржанки, кулички-сороки и чайки, временами, будто снежные тучи, налетавшие с птичьего базара. Восемь лошадей торговца играли, подталкивая друг дружку, прохладный ветер задувал с ледника, легонько шевелил пышные лиловые подушки горных васильков и спешил дальше, к лавовым полям Глухомани.

О эта земля! Похожая на распухшую бесперую утку, лежит она далеко в Атлантике земля, достойная музыки Вагнера. Будь я поэтом вроде моего отца, я бы, не раздумывая, написал для него либретто. Здесь мне хочется быть, и завывать на луну, и воскрешать в памяти трепет непостижимости. Ведь на пустошах ведутся иные разговоры, не такие, как внизу, в Рейкьявике. На пустошах мои персонажи бродят в иной обстановке, не такой, как требуют каноны реализма. Тут они возникают на периферии поля зрения лишь затем, чтобы вмиг исчезнуть, едва только я пытаюсь всмотреться в них. Здесь, наверху, они еще наброски, идеи, возможности. Их характеры зыбки, — словом, я еще ничего не знаю, потому что до сих пор страшусь знания, ведь оно смыкается вокруг, меж тем как прочитанная до конца книга оставляет тебя в одиночестве.

Я заглянул к старику Ислейвюру сказать, что дым из трубы там внизу — мой. Что я приехал на недельку-другую собраться с мыслями после смерти отца, кое-что написать.

— Н-да, Халлдоур… Я слыхал по радио, не пришлось ему дожить до старости.

Ислейвюр обтер две свои чашки (других у него не было) и предложил мне крепкого, настоянного на травах чаю.

— А сам, значит, поедешь…

— В Париж. Но послом человек бывает не всю жизнь.

Я сидел у окна, где стариковские запахи докучали меньше, и смотрел на Ислейвюрову землю, он жил здесь один; всю близкую родню, как он выражался, прибрал Господь.

— А тот футбольный мяч? Ты его так и не вызволил?

Он хихикнул, а я покачал головой, глядя, как свет растекается все дальше вниз по склону Фредды, теперь и южная стена моего дома оказалась на солнце. Не кто иной, как Ислейвюр, о котором говорили, что он на бегу мог поймать лисицу, научил меня всему, что я знаю о вересковых пустошах. О растениях. О подземных обитателях. О том, как черпать силу от своих истоков. О во́ронах. Это он однажды летом, когда мы с отцом гостили у него, взял меня за руку и повел к огромному птичьему базару на неприступной скале. Когда я спустя годы объявил, что хочу забраться на скалу и посмотреть на птиц поближе, его вдруг обуял необъяснимый и никогда прежде не виданный гнев:

— Никогда, мальчик мой. Никогда не тревожь их, ведь они как… как… — Он так и не закончил эту фразу.

Когда я начал спускаться вниз, день уже вступил в свои права: очертания предметов стали мягче, легкая дымка затянула автобусную остановку, гавань и пирс, но я приметил, что пастор Магнус Магнуссон, наш божественный форпост, как всегда, был там, вкушал субботние сласти.

Я вошел в дом, к белой бумаге, вере и сомнению, к мирозданью и хаосу, к попытке выстроить ту жизнь, что была когда-то и снова возникнет в реконструкции, жизнь если не его, то, по крайней мере, некая, а если не жизнь, то, может быть, повесть, более или менее приятный и занимательный рассказ о смешных нелепостях, которые все вместе зовутся любовью.

Загрузка...