Земная библиотека Ислейвюра состояла из одной-единственной книги — «Древней мудрости» Анни Безант. Астральная же его библиотека была куда богаче, и чаще всего он обращался именно к ней, что было весьма практично, ведь он жил без электричества, отапливал домишко торфом и дровами — не ленился ходить за плавником к морю, хотя путь был неблизкий. А у астральных книг страницы светятся сами собой, правда лишь для посвященных, да и для них не во всякое время суток. Лишь на грани сна и яви они открывают свои секреты. Они утешительны, сказал бы Ислейвюр, помогают мне в тяжелые минуты. Утешительно читать, что у нас есть и иные тела. Не только это вот плотное, низменное, со всеми его жидкостями и газами, увязшее в недрах этого мира. Он любил рассуждать об эфирном теле — эфирном двойнике, серо-лиловом или синевато-сером, — которое пронизывает плотное тело и состоит из вещества четырех степеней плотности физической материи. Эфирное тело не ведает голода и, если верить Ислейвюру, обладает множеством преимуществ.
Он пришел ко мне, держа под мышкой свое бесценное достояние. Положил книгу на кухонный стол.
— Можешь почитать, коли есть охота.
Я даже не насторожился.
— Ну, если когда-нибудь найдется время.
Он смотрел на меня, по обыкновению, искоса, как смотрят на нас животные, стоял и крутил книгу, пока она не легла параллельно краю стола, открыл наугад, немного почитал, пожал плечами.
— Может, это и неправда, от начала до конца. Но вдруг тебе когда-нибудь захочется. — Он помолчал, потом сказал: — Ты не сходишь со мной к священнику?
Тут задавать вопросы было незачем. Я и не стал. Надел куртку, вышел с ним на улицу. На крыльце стоял молочный бидон, который он поднял за ручку. Похоже, очень тяжелый. День выдался ветреный, низкие чернильно-черные тучи наползали с моря, Ислейвюр вышагивал в полуметре впереди по узкому переулку, а я прикидывал, зачем ему понадобилось идти сперва к пастору Магнусу. При мысли о смерти мне становится до головокружения не по себе, но стоит при этом подумать, что именно пастор Магнус явится ко мне в мой последний час, и я попросту, yes my Lord, выхожу из себя. А все из-за сладостей. Я слышал, как он молится. Даже «Отче наш» не может прочесть до конца, не набив рот сливочными карамельками, тянучками или последней своей страстью — мятными шведскими леденцами. Я слышал, как он глотал между «да святится имя Твое» и «да приидет Царствие Твое» да еще и хрустел этаким леденцом.
Он будет сидеть у моего смертного одра и толковать о смерти и воскресении своего лендровера, пытаясь проглотить последнюю лакричную конфетку. Все в этом божественном форпосте, как я его прозвал, внушает мне омерзение, потому что, хоть я и неверующий, я не хочу священника, который не провел сорок дней и сорок ночей в пустыне, не нужен мне такой, что не единоборствовал с Господом и не получил глубоких ран. Мне нужен священник, который на самом деле форпост.
Но сейчас я звонил в дверь. По просьбе Ислейвюра. Сам он стоял у крыльца и смотрел на гавань, где как раз выгружали треску. Пастор Магнус открыл, и тогда Ислейвюр размашистым шагом прошел прямиком на пасторскую кухню, снял крышку с бидона, отпрокинул его, и на стол выплеснулись четыре метра мелкой монеты, все Ислейвюрово состояние, накопленное за многие десятилетия.
— Я подумал, ты небось сумеешь распорядиться так, чтобы эти деньги перешли к Всемирному фонду дикой природы, вдруг они им пригодятся.
— Ты отдаешь все это…
— Да, тут все, что я скопил, в остальном-то…
Пастор Магнус зачерпнул горстку монет, подбросил раз-другой на ладони, потом глянул повнимательнее и оглушительно расхохотался:
— Они… они же… вышли из обращения, почти все, это ничего не стоит. Совершенно ничего.
Не знаю, почему я не ударил его, наверно, потому, что не имел такой привычки. Задним числом я смотрю на это как на непростительный грех.
Сперва Ислейвюр невольно остолбенел, глядя в дьявольскую глотку хохота, — он видел, как из глубины этой разинутой пасти извергались лава и смертоносные каменные бомбы, видел, как трехглавые джинны зла кружат возле него. Он стал отбиваться от них, размахивал длинными руками, стучал кулаками по столу, в конце концов смахнул на пол все свое огромное и никчемное сокровище и совершенно успокоился:
— Можешь теперь позвонить в полицию, Магнус. Это я застрелил немца.
Отец стал моим сыном.
Отец, который всю жизнь создавал образцовую карту всех и всяческих ошибочных путей, на какие способен забрести мужчина в поисках оплота любви, — отец спрятался в тучах. В тот день, когда я вошел в дом на Скальдастигюр, он сидел там в кальсонах и белой нижней рубахе. Взгляд его был устремлен в потолок, и я понял, что месяцы, проведенные мною вдали от дома, были как годы.
— Кто это?
— Ты не узнаешь меня, папа?
— Ох, — вздохнул он и заплакал. — Неужели это ты?
— А ты разве не видишь?
— Очень уж темно сегодня, они тут и впрямь скуповаты на свет.
— Ты же дома. Дома, на Скальдастигюр.
— Ну да, ну да, я так и думал. Значит, ты дома, вспомнил все же обо мне? Что я сижу тут.
— Да-а.
— А теперь ты сразу уйдешь?
— Не думай об этом. Кстати, как у тебя со зрением, ты про глаза не писал.
— Они говорят, станет получше. Сами-то глаза в порядке. Я неправильно толкую увиденное вот в чем дело. Хотя, наверно, так было всегда.
— Что в мире правильно, а что нет, пап?
— Тебе бы лет десять назад спросить. Или двадцать.
Приговор врачей я знал: зрительный центр разрушен, кровоизлияние было сильное, моторика не восстановится.
— Как же ты проводишь дни?
— Трудно мне. Где ты был в последнее время?
— В Париже, пап. На улице Шарло.
— Ну да, адрес у меня где-то здесь, на столе, дай-ка его сюда.
— Нету здесь ничего. И я его наизусть помню. Улица Шарло, семьдесят шесть.
— Небось выбросили. Они все выбрасывают.
— Хорошие у тебя помощники?
— Да. Но в музыке не разбираются. Надо будет их поменять. На такого, кто любит Брамса. Скажу этим в центре, чтобы дали кого-нибудь, кто любит Брамса. Как, по-твоему, найдутся у них помощники, которые любят Брамса? Ведь что ни говори, это наш дом. Верно, а, Пьетюр? Верно? Держи меня за руку, Пьетюр. Держи маленькой ручкой. — Он закричал. На всю комнату. — Маленькая ручка, да-да! Я ведь хорошо к тебе относился, Пьетюр? Иногда мне кажется, что нет. Сестра Стейнунн сказала, что да.
— Конечно, папа. Хочешь послушать Брамса?
— Нет. Не успею. Они, пожалуй что, скоро обед принесут.
— Кормят хорошо?
— Не знаю. Я вкуса не чувствую. Фруктовый мусс недурен, он мне больше всего нравится. Ты скоро уедешь от меня? Оставишь меня тут с ними?
— Я ведь только что приехал.
Жуткое слово — «они».
Отец произносил его так часто, что между ним и миром пролегла трещина. Он будто сидел на острове, который мало-помалу удалялся от материка. Небритый, глаза ввалились. В своих несвежих кальсонах он сидел прямо напротив меня и не отпускал мою руку.
Случались и такие дни, когда рассудок у него прояснялся.
Зато сам я был охвачен огромной спешкой, то бишь находился чуть ли не в маниакальном состоянии. В творческой горячке. В большой суматохе. Я словно бы невольно отмахивался рукой от жужжащего роя мыслей, чтобы увидеть совсем-совсем простое, вот как мой отец, а в нем увидеть время.
Созидательная горячка роста, когда придумываешь сам себя.
Но возможно, я уже совершил открытие и начал по краям остывать. Мог позволить ему держать мою руку. Не испытывая боли.
— Дай мне стакан воды. — Он удовлетворенно хохотнул. — Возвращение блудного сына.
— Я никогда не пропадал.
— Знаю, знаю, но раньше не знал. Как тебе жилось-то, а?
Я перебрал свои реплики и остановился на вот этой:
— Когда ты один, не всегда весело сидеть под крышами Парижа и пить шабли со спаржей и земляникой.
— Ты разыскал того… француза?
— Работы и так было по горло.
— Франция должна узнать о своем преступлении.
— Да, папа.
— Ты обязан уничтожить эту сволочь, — сказал отец, и я впервые услыхал от него бранное слово, кто-то другой завладел им и теперь впервые заговорил его устами, и я пока не понимал, нравится ли мне этот другой. Отец захохотал, гулким, пустым смехом.
— Пап, тебя кто-нибудь навещает?
— Конечно, хотя это тягостно. Она бывала здесь, ну, как бишь ее?
— Сестра Стейнунн.
— Ну да, она заходит, но я имею в виду другую, из министерства юстиции.
— Свава Эрлингсдоухтир.
— Кажется, так. Когда-то я провел с нею… одну ночь… надо бы спросить у нее…
— Ты даже и не помнишь.
— На этих партийных сборищах всегда было так много народа… а если партия одерживала победу, то… как бы это сказать… ликование продолжалось до бесконечности… а ликование опять же выражается по-своему… Пьетюр, как, ты сказал, ее зовут?
— Свава Эрлингсдоухтир. Трудновато мне представить ее с тобой в постели.
— Н-да, Бог с ней, с постелью. Тебе бы надо поесть, а я даже не знаю, что тут найдется, еду-то они приносят.
— Я могу сбегать в магазин.
— Помнишь мой салат? Провансальский?
— Вроде бы помню.
— Нет, не помнишь. Да, наверно, и помнить незачем.
— Можно приготовить его. Если ты сумеешь.
— Нет, не сумею. Вот так все и кончается. Заправку и ту почти что позабыл. Помнишь наши обеды и ужины? В те времена, когда ты еще не чуждался меня.
— Не все. Вот блинчики с вареньем из шикши помню, пожалуй. Замороженные.
— Не смейся надо мной. Такое случалось раза два-три, не больше. Когда я с ног валился от усталости. В иных случаях полуфабрикаты ко мне на кухню не попадали. Разве ты помнишь белую фасоль в банках? Разве помнишь готовых цыплят на гриле, я сам себе говорил, когда ты был маленький: если я открою хоть одну банку с рыбными фрикадельками, я недостоин быть твоим отцом. Все мое воспитание было направлено к тому, чтобы наделить тебя качеством. Научить любви к свежим товарам. Брать картофель, так сказать, с грядки.
— Да, но сыр ты сам не делал, папа, не сбивал масло в поте лица своего.
— Время, Пьетюр. Времени не хватало.
— Не надо оправдываться. Мы же не ссоримся.
— Голос у тебя сердитый. Она тут не бывала, если подумать хорошенько.
— Кто?
— Ну, эта, которую ты назвал. Я случайно об этом заговорил, просто, наверно, что-то такое здесь думается настолько сильно, что… невольно в это веришь. Ведь ничего другого… нет.
Так мы сидели — отец и сын, беспомощный и помощник, но я думал, что он должен остаться большим, хотя и понимал, что среди неотвратимостей жизни есть и такая: один растет, меж тем как другой уменьшается. И в диалоге роста наступает миг, когда ребенок встает со скамеечки у ног отца и говорит: «Спасибо, пап, ты научил меня всему, что умеешь, теперь я сам справлюсь».
Но сейчас мы сидели и разговаривали в сумерках, которые я когда-то называл синими поэтическими часами, и на сей раз впервые именно я хранил среди вечернего покоя жизнь сло́ва. Это ощущение пришло незаметно, но из всех углов комнаты — рассказчик о минувшем выполз наружу и расположился во всех тех позах, в каких устраивался я сам вечерами и ночами моего детства и отрочества. Отец сидел в одном кресле, я в другом, прямо напротив, глядел ему на руки: они словно бы наконец настигли друг дружку и обе заняли место у него на животе. Я видел, что кожа великовата для самой руки и потому образует морщины и складки, видел на тыльной стороне руки темно-коричневые печеночные пятна, вероятно, они были там уже давно, просто теперь настало время увидеть их, увидеть, что волосы надо лбом отступили чуть дальше, а когда он нагнулся смахнуть со щиколотки муху — что на макушке они поредели, увидеть, что зубы стали длиннее, и впервые в жизни я подумал: ему нужна защита и ласка — все переворачивается ныне, переворачивается, как листья от ветра, и эту защиту могу дать ему именно я. Я, один-единственный из всех. Ведь главное — непрерывность, главное — текучий поток поколений, создающий образ жизни.
— Ты тяжело пережил поражение, папа?
Он смотрел куда-то на руки.
— Которое из?
— Ну как же, пап… Ты ведь выдвигал себя в президенты, тебе очень хорошо известно, что́ я имею в виду.
— А ты, Пьетюр? Ты сильно переживал? Я к тому, что именно ты был сыном краха. Именно ради тебя я и выдвигал свою кандидатуру, потому что я… да-да, я был чистейшим неудачником и думал… хотя тем самым делал только хуже… что тебе нужно чем-то гордиться, ну, к примеру, тем, что ты сын президента. Пресса писала о нашем деле скупо, я полагал, что анонимность внушит тебе равнодушие. Иным людям просто необходимо быть на виду, в ярком свете, чтобы чувствовать себя живыми.
— Лампы бывают разные. Скажи честно — разве не ты жаждал славы?
— Попадает ли человек в мешанину СМИ, нет ли, они все равно создают, как бы это сказать, определенную биосферу, без которой, однажды к ней привыкнув, выжить невозможно.
— А ты вообще надеялся победить?
— Были ведь такие, кто в меня верил.
— Сестра Стейнунн? Этот ваш Гриб и прочие безумцы?
— Не презирай безумцев. И сестру Стейнунн тоже.
— У вас до сих пор роман?
— Можно и так сказать. Правда, в моем возрасте с этакой любовью трудновато, прежнего пыла уже нет, мне бы надо прилечь.
Я помог ему улечься в постель, взбил подушки, укрыл его одеялом.
Чего только не слышала эта кухня! Стоя на пороге, я зажмурился, чтобы тепло от нисходящих смычковых квинт, от гибельной пронзительности звуковых повторов, от легких рондо вновь наполнило меня. Но все это было отыграно здесь до конца, я осторожно закрыл окно на Скальдастигюр, чтобы прохожие не услыхали безмолвия, ведь, по-моему, взваливать на людей такое безмолвие несправедливо. На большом обеденном столе — противень, а на него составлены все комнатные цветы, чтобы приходящим сиделкам не напрягаться с поливом; на подносе почта — тявкающие депеши, которые норовили цапнуть отца за пятки, счета, новые планы эвакуации, долгосрочные подписные талоны на «Моргюнбладид», уйма всевозможных адиафор! Я провел ладонью по желтому прозрачному лаку стенного шпона — трещинок нет, стало быть, Фредла пока не гневалась.
Жюльетта была в пути, летела из Парижа и находилась сейчас в десяти тысячах метров над черным Атлантическим океаном, она непременно должна познакомиться с отцом, который, сам того не подозревая, дергал за ниточки, приведшие к нашему соединению.
На одном из писем стоял штемпель Буэнос-Айреса, оно долго добиралось сюда или долго лежало на столе, имя отправителя было — М. Катценштейн.
Дорогой Халлдоур!
Годы проходят, так давно и так недавно я склонялся над селедкой Корнелиуса Йоунссона, так давно и так недавно сидел возле плиты в самой красивой кухне Исландии и разглагольствовал надтреснутым голосом, нагоняя на вас скуку моей любовью к Францу. Теперь пальцы у меня гнутся плохо, на скрипке не поиграешь, но слушать я стараюсь везде, даже в самых неожиданных местах, в том числе и здесь, в Южном полушарии, куда забросила меня жизнь. Поэтому я вечно брожу повсюду, будто шпион или частный сыщик из какого-нибудь американского фильма, и расспрашиваю людей, не знают ли они, где тут исполняют камерную музыку, особенно струнные квартеты. Не очень-то легкая задача, ибо здесь в чести крупная, величавая форма: опера, оперетта, мюзикл. Есть пианисты-виртуозы, героические теноры, примадонны всех оттенков. Почему я-то чураюсь величавого?
Солисты? Мы и в собственной жизни вряд ли солируем, мы — подмостки для многоголосой беседы, где все — возможно, к сожалению, — равноправны. Не Кант ли назвал музыку «целеустремленностью без цели»? Как бы то ни было, на днях темные улицы привели меня в мрачный подвальчик, и там сидели — — мы (я нарочно поставил целых три тире, чтобы выразить мое изумление. Нет-нет, не изумление, язык порой ставит ловушки; нам хочется и необходимо что-то выразить, а рядышком, за углом, прячется Фраза, готовая выступить вперед и расстрелять неприкрашенные слова). Стало быть, не изумление, а… убежденность? Это ближе к возможной истине? Существуют ли вообще слова для того, что мы чувствуем и думаем, может быть, язык и впрямь гигантская ловушка, куда мы раз за разом попадаем и, только пожертвовав агнцем, частицей себя, все-таки из нее выбираемся?
…Мне надо было встряхнуться, ведь я добрых полчаса просидел, тупо глазея на два-три последних моих предложения, они как трясина, грозящая поглотить меня, сделать узником прошлого, с ретроактивным страхом перед всем, что я проповедовал и истолковывал, чему учил. Но хотя четверо в погребке не были нами целиком и полностью, различало нас очень немногое. Пожилой господин с реденьким пушком на макушке — старика Свейдна Хельгасона, поди, уже нет в живых? — молодой бородатый скрипач да мы с тобой, Халлдоур: еврей и… врач, может быть, но прежде всего: «Der Tod und das Mädchen», такое же трепетное исполнение, как наше, давнишнее. Но разве это что-нибудь значило.
Временами Франц испытывает терпение — смерть у него не торопится.
Bin Freund und komme nicht zu strafen.
Sei guten Muts! Ich bin nicht wild,
Sollst sanft in meinen Armen schlafen!
Увидимся ли мы еще когда-нибудь? Маловероятно. Но думаю я вот о чем: а обрадует ли это нас? Добавит ли что-то к нашим жизням? Время ликующих встреч миновало: у нас нет будущего, чтобы строить планы. Нет концертов. Нет поездок. Нет вин лучше тех, какие мы пили когда-то.
Мордекай Катценштейн
Безмолвие.
Мы стоим у нашего окна на Скальдастигюр.
Отец говорит:
Теперь играет Лаура!
И мы скорбим.
И в вышине блещут звезды.
Разглядывать эту голову. Поневоле. По обязанности.
Когда-то в ней были паруса, звуки скрипки, Фредла с лиловыми подушками горных васильков, хрен и топленое масло, цвет глаз возлюбленных и благоухание пушицы в ночи. Там было множество комнат, светлых и темных, складов и соборов.
Черный день. Вселенная билась волнами о наши берега, ее прибой плескался вокруг головы на подушке, когти волн царапали его кожу, я взял Жюльетту за руку, приложил палец к ее губам, кивнул на него:
— Сейчас мало что увидишь. Но так много увидено прежде.
Эта голова — теперь лишь сумятица органов, поврежденных, изношенных сосудов, разбитых окон, вывороченной брусчатки, мотков колючей проволоки, гаснущих очагов. Руины столицы, где меня носили в портшезе лакеи глаз, ушей, вкуса, обоняния и осязания.
— Кто здесь?
— Это я, Пьетюр.
— Где я?
— На Скальдастигюр, двенадцать.
— Я очень болен?
— Да, папа.
— Ты его разыскал?
— Кого? Ах, посла! Да, конечно.
— И он получил по заслугам?
— Не сомневайся.
— А наше сокровище, ты его забрал? Мяч?
— Ну, не совсем то самое.
— Другое?
— Куда более ценное.
Я поднял руку Жюльетты и положил поверх его руки, которая покоилась на одеяле:
— Вот оно, мое сокровище.
Кухня на Скальдастигюр содрогалась от крепчающего ветра, но мягкий желтый свет ламп озарял отцовский лоб, плиту и диван посредине. Ах эта кухня! Тут можно делать что угодно. И чего только мы не делали! Отец попробовал взять руку Жюльетты в свою, но моторика не действовала, он двигал своей рукой по одеялу, взад-вперед, сокровище, что лежало там, было не таким, какого он ожидал, он находился далеко в туманном океане, не в силах сосредоточить свое сознание. Но вот пальцы замерли, опустились на роковую истину кожи.
Безмолвие. А потом прибежище тьмы осиял лучезарный свет.
— Рыбная девочка? Ой, рыбная девочка. Ты забрал ее у него? Забрал ее, молодчина. Ой-ой-ой. — Он улыбнулся, улыбка сменилась хихиканьем, хихиканье — смехом, смех — свистящим хрипом, хрип — сдавленным кашлем, мы подняли его с подушек, я принес воды, он выбил стакан у меня из рук.
— Ревеневый сок!
Помнится, этого у нас никогда не было. Привкус каких-то неведомых мне миров, может, когда хрип пройдет, он расскажет о чем-то, связанном с желтизной.
— Тяжко, да, папа?
— Тяжко. Я хочу ревеневого сока.
— Где он?
— Он… — Отец глубоко вздохнул. — Нет, это я просто случайно вспомнил, просто… Положи меня пока, грудь очень болит.
— Тут есть вино. Принести?
Он смотрел на меня широко открытыми, невидящими глазами. Потом они закрылись, я подумал, что ему хочется спать, — но из-под натянутой кожи словно бы вновь проступила улыбка. Едва уловимо проступила в уголках рта, и в безмолвие кухни выдавились два слова, два его самых последних слова:
— Спрашивай дальше!
В этот день у нас на глазах распустились листочки смородины. Мы растерли их в пальцах, и тотчас повеяло ароматом, как от лона Жюльетты, ждущей ребенка; это был аромат земли и воды, утра и обетований раннего лета.
В смерти мы съеживаемся. Выскальзываем из наших тел сквозь потайную дверку. Слабое сияние, поднимающееся из души перед тем, как она улетит, уже погасло. То, что осталось от отца, мы обернули листьями смородины, виток за витком. Подняли в корзину из ивовых прутьев. Весил он немного. С корзиной мы вышли на Скальдастигюр; из окон смотрели наши соседи. В доме шесть играла Альда, которая теперь училась в консерватории, — играла медленную часть Двадцать шестого фортепианного концерта Моцарта. По Скальдастигюр и по другим, более холодным улицам мы спустились к морю. Туман ждал нас, не торопил, а когда мы закончили, нахлынул на берег, окутал корзину и унес ее из виду.
Сегодня плечи Фредлы обнажены и снег искрится белизной — над временами года и боем часов. Сейчас кругом тишина. Отзвуки вчерашнего взрыва один за другим канули в стоки истории. Как же по-разному мы заканчиваем свои жизни, свои повести.
Ислейвюр сделал это на свой лад.
Я закончил работу, сложил бумаги, прибрал на столе и, очнувшись — среди некоего настоящего, — решил проведать Ислейвюра в кутузке.
— Пьетюр, ты попробуй спровадить этого священника, он все подъезжает ко мне со всякой чепухой насчет прощения, а я прощения не прошу. Ведь птицы… кроме них, у меня ничего не было… с ними только и общался… они… они были… братья и сестры… Они звали меня… а теперь там вроде как ничего и не осталось, ничего.
От волнения он прижал руку к сердцу.
— Теперь вот поведут меня. На место моего преступления. Зачем это, Пьетюр? Я же все рассказал.
Я оставил его, позвонил Жюльетте и вернулся наверх, запереть дом. Тут-то они и докатились сюда, отзвуки. Прямо на меня налетели, прошли сквозь мою плоть и канули в глубину, в долину. А затем на крыльце возник комиссар Арнесен.
— Ислейвюр?
— Кошмар. Водички не найдется? — И немного погодя: — Ладно, обойдусь без воды. Сесть-то можно?.. Вертолет небось скоро будет, соберут останки. Или… не знаю… Мы шли мимо его дома… я, как положено по инструкции, вел его на то место, к вороньему гнезду… По инструкции. Он спросил, нельзя ли ему зайти внутрь. Одному. Должно быть, надел на себя патронташ. Весь дом взлетел на воздух, там одни обломки. Обломки да клочья мяса. Теперь вовсе… людей не осталось. Ты ведь тоже уезжаешь?
Да, Арнесен, я скоро от вас уеду.
Да, читатели, я расстаюсь и с вами, потому что безмолвие просит уступить ему место, просит так настойчиво, что отказать невозможно.
Но прежде я хочу поставить на этот пустой стол свечу, белую, тонкую свечу, огонек которой озарит мне путь из моей повести.
Вправду ли я ребенком слышал все эти истории? Любил ли когда-нибудь женщину средь вереска? Поднимал ли голос против несправедливости во всех ее обличьях? Иногда мне кажется, что Лаура, которую я по-прежнему могу материализовать прямо из воздуха, была моим единственным собеседником. Лаура, вечно не от мира сего, отрешенная, какими бывают разве только ангелы. Наверно, так и надо. В конечном счете все, чем мы живем, не от мира сего. В конечном счете мы все-таки сочинили свою жизнь, написали песню, которая, отзвучав, витает на земле лишь краткий миг. Вот затем и эта свеча, что говорит: повесть побывала здесь, огонек слаб, едва мерцает.