Отец мне еще и мать.
Он кормит меня вареньем из шикши и скиром[2]. Силком поит меня самодельным рыбьим жиром из акульей печенки, утирает нос и дома на кухне раскидывает надо мною свои широкие крылья — на кухне, где родилось такое множество хлебов, подошло такое множество пирогов. Стоит лишь зажмурить глаза — множество хлебов, множество пирогов, целый лес музыкальных инструментов, которые по-прежнему звучат, хотя живые так давно оставили их в углу возле печки. Моцарт, Шуберт. Нисходящие квинты Гайдна.
Музыка — и не только у нас. Свернешь на Скальдастигюр, пройдешь мимо тихого кладбища и словно попадаешь в волшебный край, возможно, благодаря барышне Вигдис из угловой квартиры. Ее окно всегда приоткрыто — не знаю, нарочно или нет, — но как только ты делаешь первый шаг по нашей улице, она непременно принимается играть «Приглашение к танцу» или какое-нибудь другое бравурное произведение, ведь под ее пальцами — пальцами учительницы музыки — любая пьеса становится бравурной, и целые охапки дивных звуков сыплются в окно и падают на мостовую, скачут, резвятся под ногами. Чуть подальше, в доме шесть, малышка Альда разучивает этюды Клементи, а совсем вдали распеваются перед осенним концертом в Сельфоссе участники Хора ветеранов-метеорологов.
Я хорошо знаю нашу улицу, так как продавал рождественские журналы во всех подъездах, бывал и у Йоуна Оскарссона, где пахнет спиртным, и у неразговорчивой тети Херборг, которая позволяет своим собакам писать в кустах нашей смородины, — везде бывал. Но больше всего мне нравится дома. Стоит лишь зажмурить глаза — и я вижу, как входят еще живые музыканты. Зануда Свейдн с Ньяльсстрайти, седовласый Бьярни Хельгасон, чей альт ненароком пускается в странствие по клинкерным плиткам, когда Фредла ревет, а стены дома дрожат и покрываются трещинами, навсегда. Я вижу, как Бьярни съеживается от страха и молитвенно складывает руки, хоть и нет у него Бога, чтобы молиться Ему.
Мордекай Катценштейн тоже всегда здесь, стоит лишь зажмурить глаза. Суетливо перебирает мешочки пряностей из Амстердама, отряхивает снег с бороды, свет стеариновых свечей трепещет на его пальцах.
Здесь ли Лаура? Иногда здесь, а иногда нет. Моя сейсмическая мама — виолончель между коленями, густые черные волосы, которые я видел, наверно, только на фотографии. Моя мама, рассказывающая об орлиных камнях, что рождает живых птенцов. Лаура, которую забрала Фредда. Грохочущая Фредда, по чьей милости дрожат дома. Да, она тоже здесь среди всех звуков Гайдна, во всех оттенках Моцарта. Она здесь, как Душа. Как Сага.
По фотографиям я знаю и как выглядит отец сразу после моего рождения. Как он держит меня и улыбается, показывая крупные, острые зубы. Он высокий, чуть сутулый, с впалой грудью, возле которой я уютно покоюсь на первом снимке. Если брюки и рукава пиджака слишком коротки, мужчины, даже весьма долговязые, кажутся невзрослыми и беспомощными. Так и он, когда по-птичьи наклоняет голову, пытаясь поймать мой взгляд.
Не знаю, удалось ли ему это.
Удивительная штука — фотография. На втором снимке я, по-прежнему уютно, сижу возле его левого уха. Сижу удобно, как в мягком ушастом кресле, а по причине двойной экспозиции сижу еще и в воздухе, перед нашим домом, над смородинными кустами, предметом отцовской гордости, — раз в году они распускают свои листочки, и со временем я учусь трогать эти листочки так, что по всей улице льется благоухание.
У меня нет никаких оснований вступать в полемику с египетской сектой, которая полагает, что мир возник из семикратного громкого хохота первобожества Абрасакса[3]. Наоборот. Я бы охотно примкнул к ней, если б не познал Сияния. Вопреки этой абсурдной жизни, которая частенько норовит закончиться полным фиаско.
Бывает ведь, что в глазах живых те, чья жизнь была коротка, окружены сиянием. Но те, кто умирает в пятьдесят? Исландским некрологам присуща трогательная беспомощность, и, по-моему, кое-кто из отцовских друзей стремился побороть ее, составляя посмертное слово о нем, а именно утверждая, что он пылал любовью к треске, пикше и сайде. Что он прямо-таки нес эту любовь в своих исконно исландских генах. Не это ли наполнило сиянием его некролог?
На третьей из моих детских фотографий — он поднимает меня высоко в воздух, словно трофей, — я вижу, как он весь светится. Как долго мы светимся?
Отец был знаменитостью.
Когда он говорил, его внимательно слушала вся наша страна, потому что он читал по радио сводки из рыбного порта. Он работал на радио, готовил различные программы, в основном о рыбе, так что всю жизнь меня окружали треска, пикша и сайда, а потом и другая, менее симпатичная рыба.
Знаменитостью отец был всегда, ведь случилось так, что он стал первым ребенком, который родился на свет после провозглашения Независимости. Все документально подтверждено: и первый его крик, и отрыжка на плече у матери, и первые нетвердые шаги. Стоит ли удивляться, что он частенько называл себя пожизненным узником Независимости.
В тот день, с которого я собираюсь начать рассказ, я, как обычно, сидел в кресле под отцовской скрипкой и разглядывал Священный Футбольный Мяч на его стеклянной подставке. Чуть сморщенный, он никогда не бывал в игре, потому что чересчур длинные отцовские ноги для этого не годились. На улице лил дождь, капли барабанили по стеклу. Если долго смотришь на дождинки, в конце концов становишься тихим и сонным. Во всяком случае, когда тебе всего четыре-пять лет от роду и ты часто сидишь один, в тишине. Один, в тишине и молчанье. Ведь отцу нужен покой.
Даже когда его нет дома.
В простоте душевной я думал тогда, что, притихнув в его кресле, дарю отцу спокойствие, даже если он где-нибудь на Огненной Земле. Правда, там он бывал редко. А вот в Боргарнесе и Дьюпивогюре — часто, наш рыбный корреспондент, одна нога здесь, другая там. В Акюрейри и Арнарстапи. Влекла его туда пикша. Треска и сайда. А равно и та или иная дама.
Я сосал большой палец и слушал радио. Час за часом, притихший в ожидании голоса отца. Последние известия, прогнозы погоды, детские передачи, музыкальные концерты. Я становился образованным молодым человеком — с пальцем во рту и игрушечным медвежонком на коленях. Няньки мне не требовалось. Я одевался, ел завтраки, обеды и ужины, которые каким-то таинственным образом всегда появлялись на столе. Вдобавок у меня были аквариумы. Ночью, когда радио умолкало, за мной присматривали гуппи и плотички. Плавали взад-вперед, взад-вперед, оберегая мою жизнь.
Сидеть тихо было очень важно: так устанавливалась связь. И не было помех — ни движений, ни шума. Я угадывал эту связь в голосе отца, когда он называл объемы добычи трески или даже просто говорил: «На сегодня это все». Тогда я знал: он знает, что я дал ему покой.
В тот день отец пришел домой хмурый, с магнитофоном через плечо и полным портфелем записей. Обычно он хмурил брови, когда возвращался с какого-нибудь рыбного семинара. Редактуры было непочатый край, ведь министр рыболовства бранился так, что радиоволны кипели ключом. Не здороваясь, отец шел в ванную мыть руки. Потом снимал со стены скрипку. Одну благоговейную минуту он просил прощения у смычка и струн, вскидывал скрипку к подбородку и погружался в самый скорбный из напевов. «Der Tod und das Mädchen». «Смерть и девушка».
Я не шевелился. Еще не время. Время приходило, когда он опускал скрипку и говорил:
— Ну наконец-то, Пьетюр. Наконец-то я дома.
Так вот, мы экспортировали треску в Нигерию, но, судя по пришедшей оттуда ноте, им, как видно, приелись и качество, и вкус нашего товара. Потому-то семинар оказался изнурительным, и отец дал понять, что, несмотря на мозговой штурм с кофе и коньяком, придумать ничего не удалось.
Треска хороша, если сдобрена хреном и топленым маслом. В Исландии хрен не растет, но отец привез мне целый тюбик из Норвегии. Это был восторг. Вот почему я спросил у отца — он уже сидел за монтажным столом, — едят ли нигерийцы нашу экспортную треску с хреном и топленым маслом. И позвольте мне сразу сказать, что этот вопрос, который вполне уместно назвать моим первым «вкладом» в политику, возымел неожиданные, а кое для кого и роковые последствия. Но тогда, в отрадные минуты вопросов и ответов, это был просто-напросто обмен сведениями между отцом и сыном.
Отцовские пальцы прикасались к магнитофону необычайно бережно. Я любил смотреть, как отец работает, внимательно следит за каждой паузой, за каждым покашливанием, которые могли нарушить «естественность беседы», как он многозначительно говорил после своих вторжений в синтаксис властей предержащих.
— Будь я проклят!.. Дерьмо вонючее!.. — восклицал министр рыболовства. Отец щелкал тумблером, поворачивал бобину, вырезал, клеил, и министр вдруг говорил: — Учитывая вкусы нигерийцев… мы расцениваем возникшую ситуацию как весьма серьезную…
Именно в эту минуту я решил, что позволительно помешать отцу еще раз.
— В Нигерии есть хрен? И топленое масло?
— В Нигерии, — ответил отец, не отвлекаясь от работы, — в Нигерии все масло топленое.
— Ну а хрен? Может, они не знают, как вкусно с хреном.
— Я изложу министру твои соображения, — сказал отец, и я порадовался, что могу посодействовать экспорту моей родной страны.
Паудль и Аурни получают от своего папаши колотушки. У них в прихожей стоит норвежская можжевеловая трость, и всякий раз, когда поэту Лофтссону случается тяпнуть пяток рюмок водки, он лупит сыновей этой норвежской тростью. У Хьёрлейвюра отца нет, никто его не лупит, но иногда он говорит, что лучше иметь папашу-драчуна, чем вовсе никакого. У меня жизнь совсем другая.
Когда я, мальчишка лет пяти-шести, спрашиваю сейчас, есть ли в Нигерии хрен, отец открывает телефонный справочник, отыскивает код этой страны и звонит в Лагос, в наше посольство. Вообще-то в Лагосе у нас посольства нет, зато есть гостиничный номер, который находится в распоряжении посла, аккредитованного в Лондоне и временами наезжающего в Нигерию. Этот посол, Торстейдн, доводится отцу двоюродным братом, и у него длиннущие усы, в подражание Сальвадору Дали.
— Как о вас доложить? — спрашивает африканская телефонистка. — У посла сейчас переговоры с нашим министром иностранных дел.
— Переключите разговор туда. В Исландии революция.
Далеко на экваторе снимают трубку.
— Торстейдн? Это Халлдоур. Тут Пьетюр интересуется, растет ли у вас хрен.
Дядя Торстейдн тяжело вздыхает, отец звонит ему не первый раз, слышен скрип стула и дядин голос:
— Прошу прощения, господин министр. Это наш президент.
Министр иностранных дел наклоняется к трубке:
— Позвольте приветствовать вас и пожелать благополучия и доброго здравия.
— Благодарю вас, — отвечает отец по-английски, после чего переходит на родной язык: — Узнай, растет у них хрен или нет. Спроси у этого хмыря.
— А как по-английски «хрен»?
— Понятия не имею. Наверно, «pepperroot».
— Господин министр, — говорит Торстейдн, — наш президент в свою очередь шлет вам горячий привет, благословляет наши переговоры, а кроме того, интересуется, наличествует ли в вашей флоре… или фауне… растение, которое у нас в Исландии называют «хрен».
— Pepperroot? С вашего разрешения, я переговорю с моим заместителем.
Тишина, гудки, негромкий разговор. Театральный шепот дяди Торстейдна:
— Министр звонит своему заместителю, тут сорокаградусная жара, а кондиционеры вчера бастовали. Если я разгадаю твою загадку, ты уж похлопочи, чтобы меня уволили в отставку. Я же сижу тут дурак дураком.
— Знаю.
— Взял да влюбился в девушку-еврейку, решил жениться, но для этого пришлось принять иудаизм, а через два месяца она потребовала развода, и теперь я торчу тут — без женщины и без крайней плоти. Хочу домой.
Когда отец поднес трубку ко мне, я услышал африканские вздохи, сопенье, цикад и министра иностранных дел:
— Прошу прощения, господин посол. Мой заместитель спрашивает, каков этот pepperroot с виду. Он… гм… человек простой, не очень-то образованный.
— Ну, в общем, это… Минуточку. Слышь, Халлдоур, что за штука этот хрен, черт подери?!
Отец умоляюще посмотрел на меня.
— Он бывает двух видов, — прошептал я. — Большой тюбик с красными буквами и другой, поменьше… по-моему, он белый и, когда растет, похож на морковку.
— Дать им время до завтра? Пускай выяснят?
Я кивнул, дядя Торстейдн сообщил мою информацию нигерийскому министру, и тот с большим недовольством сказал:
— Ничего не знают. Все же придется уволить этого бездельника.
Это научило меня — или должно было научить, — что даже мимолетная мыслишка может возыметь неожиданные последствия: через несколько дней пришло сообщение, что уволенный заместитель министра иностранных дел собрал группу единомышленников и свергнул правительство. Партнер дяди Торстейдна по переговорам был брошен в тюрьму, заместитель провозгласил себя премьер-министром, аннулировал контракты на поставку вяленой рыбы, только-только подписанные Торстейдном — чернила едва успели просохнуть! — и отослал обратно большие исландские суда, что стояли на рейде, а в результате наша страна понесла огромные финансовые убытки.
Я кричу. Это тоже воспоминание.
Отец за руки поднимает меня, а я отчаянно грызу воздух, тщетно пытаясь вырваться. И ору, пока голос не пропадает. Далеко подо мной — ванна с прежде такой красивой зеленой водой. Я голышом вишу над ней и знаю, что, если упаду, мне грозит смерть.
Я знал, что такое — море. Из наших окон на Скальдастигюр можно было видеть, лежит ли оно на спине, нежась на солнышке, или сердится, потемнев лицом, или просто дуется, лежа на животе. Мы часто гуляли по набережным, смотрели на рыболовные суда, и до сих пор все было хорошо. Но однажды в поле моего зрения возникла стрела подъемного крана, и прямо у моих ног приземлилась огромная пасть и пара свирепых глаз — акула. Я побежал прочь от нее, бежал всю ночь, метался в постели, акула не оставляла меня, теперь она была в ванне, — возможно, это вообще самое первое мое воспоминание.
Отец ставит меня на пол, закутывает в одеяло.
— Опять акула?
Он не говорит, что бояться не надо, что в ванне акул не бывает. Он идет навстречу моему страху и говорит:
— Опасное можно нарисовать.
У акулы много обличий, и отныне она существует на свете, а я становлюсь знатоком разных форм ее бытия. Как только дома собираются гости, речь заходит об акулах. Я знал все — где водится рыба-молот, сколько продолжается беременность у меч-рыбы, каковы размеры неопасных кошачьих акул. Кое-кто из членов нашего правительства — отцовские кузены как раз тогда были министрами жилищного строительства и сельского хозяйства — просто диву давался.
Я рисовал всех этих чудищ морских глубин, и мне здорово помогал небезызвестный капитан Немо. Жил он в подводной лодке, играл на фисгармонии в ярко освещенном салоне за толстыми стеклами иллюминаторов. У него были там красные подушки, мягкие ковры, уютные абажуры. Мне нравились рассказы про его пещеру, нравилось само слово «салон».
По сохранившимся рисункам можно отчетливо проследить развитие: на самых ранних я рисовал огромных, во весь лист, акул, на две трети состоящих из пасти, в которой виден каждый зуб. А возле пасти плавает совершенно голый крохотный человечек. Не больше кильки.
Множество громадных акул. Множество пастей. Но человечек растет, вскоре на сцене появляется подводный корабль. За круглым иллюминатором стоит капитан Немо в полном снаряжении аквалангиста, с ножом в руке. Еще несколько альбомов — и он расстается с защитным стеклом. Поначалу еще привязанный к кораблю пуповинами тросов и шлангов. Много крови. Много отрезанных конечностей. В шесть лет я в образе капитана Немо наконец победил чудовище, на последнем рисунке этого жанра оно брюхом кверху уплывает из моего поля зрения.
Отец поработал не зря. Он никогда не сдавался, так как был, увы, правоверным агапистом, то бишь человеком, который, не помышляя о собственных удовольствиях, посвящает себя совершенствованию другого.
Выражалось это порой весьма неожиданно. Когда я в школе однажды описался, потому что не сумел открыть дверь туалета, отец произнес пламенную речь против политики запертых дверей; взяв за отправную точку учение Монтескье о климате, он поделил людей на теплых и холодных, теплые держали двери открытыми, а холодные недоумки-карлики все вокруг запирали. Родительское собрание затаило дыхание, слушая, как знаменитый голос сыплет фейерверком метафор, а наша учительница, Раннвейг Проппе, особа богобоязненная, вежливая и смиренная, никак не могла уразуметь, какое отношение эта ученая лекция имеет к двери туалета. Она только съеживалась от отцовых филиппик, а когда он, раскрасневшийся, с пылающим взором, добрался до матриархата на Новой Гвинее, где двери никогда не запирались по причине их отсутствия, спросила, не стоит ли выпить кофейку, отчего в первый, но не в последний раз вдохновение оставило его.
И в душевном плане он тоже кое-что для меня сделал.
— Никогда не остри, сынок, веди дневник, — говорил он с такой серьезностью, что эта фраза вполне заслуживала быть произнесенной по-латыни: «Decinas iocari, mi fili, diario verba commende» — или, за опущением «сынок», превратиться в великолепный гекзаметр:
DECINAS IOCARI,
DIARIO VERBA COMMENDE.
Их теперь набралось много, черных клеенчатых тетрадей, которые он дарил мне в каждый день рождения, с тех пор как я научился писать. Там, как он считал, найдется место всему, что казалось мне исключительно моими собственными помыслами и переживаниями, и через несколько лет я пойму, какой поистине исторической персоной я был.
— Если послушаешь моего совета, ты непременно обнаружишь, что твои поступки — часть истории, что твои мысли следуют течениям или уносятся потоками куда более могучими, чем твое «я» способно себе представить.
— А ты сам вел такой дневник, папа?
— Увы, нет. Я никогда не вел дневник, вместо этого я играю на скрипке.
Кухня. Стоит лишь зажмурить глаза.
Я не помню, на каком языке говорит Мордекай Катценштейн, но помню его голос: странно ломкий, иногда пискливый, иногда низкий, густой, что-то внутри его безнадежно треснуло, слушаешь — и сам хрипнешь.
— Обратите внимание, — говорит он на всех языках, — на слово «sanft» в стихотворении Клаудиуса[4]. «Sollst sanft in meinen Armen schlafen». По-моему, это ключ к всему музыкальному миру Шуберта. Смерть говорит девушке:
Gib deine Hand, du schön und zart Gebild!
Bin Freund und komme nicht zu strafen.
Sei guten Muts! Ich bin nicht wild,
Sollst sanft in meinen Armen schlafen!
Отец глубоко вздыхает, скрипка лежит у него на коленях. Свейдн, обладатель самых больших ушей и самой лысой макушки во всей Исландии, сидит выпрямившись, с непроницаемым видом, свой инструмент он держит у подбородка, готовый начать в любую минуту, словесные рассуждения его не трогают.
Что так дрожишь, пленительный цветок?
Пришел утешить, не карать я,
Доверься мне! Я не жесток,
Навеют кроткий сон мои объятья[5].
Стоит лишь зажмурить глаза, и я вижу в нашей кухне все струнные квартеты, трио и прочие созвездия, ведь после концертов отец приглашал именитых гостей к нам, на музыкальный эпилог. Там, под моими веками, восседают Джульярдский квартет, Куартетто Итальяно и многие другие. Огромные хлебы, множество сыров и вин. Лица сменяют друг друга в отблесках роскошной дровяной плиты, привезенной из Норвегии.
По-моему, я прослушал всю камерную музыку, какую только возможно, от первого настоящего квартета — соч. 33 Гайдна, — с которого начинается венский классицизм, до «Музыки ночи» Бартока и «Интимных писем» Яначека, я слышу их снова и снова и воочию вижу дивное мгновение, когда музыканты сосредоточиваются, умолкают, внимательно смотрят друг на друга, а затем на удивление слаженно подносят смычки к струнам.
Тогда я тихонько крадусь к окну, выходящему на Скальдастигюр, и осторожно приоткрываю его.
Частью моего воспитания были и наши с отцом походы на Луну. Возможно, это входило в его великий агапический план, согласно которому я должен увидеть всё. Иначе с какой бы стати на столе оказался экземпляр научного иллюстрированного журнала с такими потрясающими фотографиями Луны, что у меня невольно вырвалось:
— Интересно, каково это — быть на Луне?
Отец встал.
Он словно ждал именно этих слов. Прошелся по комнате, поправил три картины, которые от малейшего сотрясения земли перекашивались, мыском ноги распрямил бахрому нашего полушерстяного ковра, пригладил волосы.
— Луна — это сущий ад. Там ничего не растет. Сплошной камень. Обломки и черная лава. Милями. И ночь. И камни, одни только камни…
Отец остановился спиною ко мне, глядя на море, — привычная для него поза, когда он хотел сказать что-то важное.
— Пожалуй, будет очень полезно…
И вот неделю спустя мы сидели в джипе, медленно ползущем по лаве. Неподалеку от ада отец сказал:
— Теперь надо вымазать лица сажей.
— Зачем?
— Чтобы нас не обнаружили.
— Кто?
— Пока не знаю. — Но вообще-то он знал. Потому что подмигнул. — Они не хотят, чтобы их беспокоили, они здесь тайно. Американцы. Все, больше ни слова.
— Потому и Кеблавик[6] окружен такой тайной?
— Нет, там все дело в соглашении.
— Но ведь это наша земля, ты же сам говорил, что исландцы самостоятельный народ, в свободном государстве. Выходит, ты врешь?
— Нет. Это тоже верно. На свой лад. Хотя и ошибочно. На свой лад. Ведь на самом деле ни один человек не бывает либо одним, либо другим.
Лица у нас стали черными, под цвет лавы. Пригнувшись, мы продвигались среди первозданных глыб, я знал, что мы играем в «людей на Луне».
И неожиданно — Луна. Неожиданно — всерьез. Неожиданно — головокружение. Мы оба высунулись из-за каменного гребня, и на миг я потерял дар речи. Я беззвучно разевал рот, пытаясь нащупать руку отца, а он пытался нащупать кнопки магнитофона, потом слегка разгреб ногой щебень и поднес микрофон к самой земле; дышал он тяжело, показывая, каким утомительным было наше странствие. И негромко заговорил:
— Наконец-то мы на Луне. В нескольких сотнях метров я вижу трех астронавтов в белых скафандрах…
Это была правда. Внизу, на крутом склоне кратера, двигались три живых существа. Лиц не разглядеть, мешают большущие шлемы со стеклянными окошками; все трое медленно спускались в кратер, и я чуть не закричал, поскольку не понимал того, что понимаю теперь: жизнь вовсе не такова, какой она кажется с виду. Вовсе не такова. Она совершенно иная. Она построена не из слов, которыми мы пользуемся, она потоками хлещет сверху, снизу, поперек всего, чему мы даем имена, на самом деле жизнь лишь условная конструкция в ином измерении, не том, где якобы живем мы — тоненький слой мха на поверхности камня, едва различимые споры сотен миллионов лет, которые суть ничто. Я чуть не закричал, потому что мне чудилось, будто я вижу этих существ — и нас, и всех, кого не видел, — как бы вписанными в тесный круг времени посреди безвременного хаоса, который мы зовем реальностью, и опять — меня словно заклинило тут с тех пор — безвременье без месяцев, лет и календарей, всё будто тонкая-претонкая завеса вокруг нас. Первый попавшийся гвоздь способен распороть наше мирозданье…
Я схватил отца за руку, не замечая, что говорю в микрофон, и потому мой голос по сей день сохранился где-нибудь в музее голосов:
— Кто тут настоящий — мы или они?
— Сейчас мы все настоящие. Это американцы, тренируются для высадки на Луну; ты смотри — молчок о том, что видел.
— А почему они здесь, у нас?
— Потому что Исландия больше всего похожа на Луну.
— Жуть какая. Будто в открытом космосе.
— А мы и находимся в космосе, Пьетюр. Далеко-далеко. И между прочим, таких мест, как вот это, много. Это твоя страна, и ты должен научиться любить ее.
— Нелегкая задача.
— Любить красивое невелика хитрость. Выжать из камня одну-единственную капельку молока намного труднее.
— А я все-таки думаю, лучше бы переехать в какую-нибудь другую страну; зачем нам жить здесь? Зачем?
— Затем, что средь серого камня рдеют горные васильки и смеется белая кашка. Затем, чтобы раз в году отправиться в Глухомань и вспомнить, что мы — крупицы космической грезы.
— Ты сделаешь об этом программу?
— Спрячу до поры до времени.
«Спрячу до поры до времени».
Где бы ни находился, я всегда черпал большое утешение в «Собрании папиных неудач» — так я называю архивные записи, спрятанные до поры до времени. Ведь чтобы замаскировать наш комплекс неполноценности и поддерживать в народе хорошее настроение, прирожденного оптимиста Халлдоура посылали в разные концы света готовить программы, не только о рыбе, и каждый раз он умудрялся доказать, что везде куда хуже, чем дома.
Думается, никогда я не бываю так близко к нему, как у магнитофона, когда его шумные вздохи и покашливания прерывают какого-нибудь краснобая, у которого он берет интервью. Сколько же энергии потрачено, чтобы вырезать собственные реплики. Множество восклицаний вроде «Да что вы говорите!», «Неужто правда?», «В жизни не слыхал ничего подобного!». Я прямо воочию вижу искреннее удивление на его лице, когда он совершает эти смертные грехи репортера. Да, в первозданном виде его радиопрограммы отнюдь не были шедеврами. Одну из самых любимых моих записей я берегу как зеницу ока.
Вдалеке музыка Элвиса Пресли. Шум морского прибоя, шорох песчаного камыша. Знакомое дыхание, резкий гудок автомобильного клаксона. Отец: «Ой-ой-ой, чуть под колеса не угодил… Н-да, гм, мы находимся на берегу огромного Тихого океана, в канаве, ой, тут несколько мокровато…» И снова, другим голосом: «Жара в Калифорнии адская. В нескольких сотнях метров отсюда, на пляже, кишат на солнцепеке обнаженные тела, блеск женских… я повторяю… Мы находимся среди адской жары Великого Юга, в Калифорнии, в пляжном раю, полном шаловливых женщ… гм… людей и женщ… Я приехал сюда взять интервью у писателя и женолюба Генри Миллера. Наверху среди пальм виднеется его дом, который мне показали аборигены, вертушка поливалки на газоне, гамак лениво покачивается от ветра — нипочем не догадаешься, что здесь живет один из величайших писателей современности… ну а теперь надо выбираться из канавы… ох и грязища, не забыть в гостинице отдать брюки в стирку… гм… сейчас я иду по траве, и надо сказать, кругом чувствуются следы шаловливых женщ… не без того… буйная жизнь ради наслаждения и любви… надо будет продумать формулировку… я подхожу к двери, стучу… тук-тук-тук, жду, признаться, с некоторым напряжением, как вернусь в гостиницу, обязательно позвоню Пьетюру, тсс, кто-то идет… дверь открывается… Oh good morning, excuse me, I am a reporter from the Icelandic radio, I wonder if it is possible to talk to Mr Miller? Who? Mr Miller, Mr Henry Miller?[7]
Женщина: I don’t know any Miller. Кричит: Hey, Oscar, do you know any Miller, Henry Miller?[8]
Отец шепчет: The writer, the famous writer, he is supposed to live here[9]. — Not in my house. We don’t read books, do we, they are dirty[10]. Мужчина, теперь уже у двери: Brenda, I take care of this[11]. Женщина уходит. Мужчина: Oh, Henry, Henry Miller, the pornographer? He doesn’t live here. You see that house over here, there he lives, but he does not live there now, he is in Paris…[12] Упавший голос отца: So he is not here[13].»
Тут запись резко обрывается.
В тот раз отец улизнул от бдительного ока ревизоров, потому что за несколько дней на пляже сумел сварганить документальную передачу под названием «Тихие деньки на Великом Юге».
Но последней каплей, которая, так сказать, переполнила чашу, стал репортаж из дома отставного министра социального обеспечения. Из надежного источника отец узнал, что министр, в прошлом водопроводчик, бесплатно провел воду на дачу своего шурина, премьер-министра, и получил за это в концессию фабрику, производящую сушилки для посуды и щетки для ее же мытья. Отцу нужно было искупить свою осечку на Тихом океане, и, поскольку наших берегов аккурат достигло понятие «журналистское расследование», он надеялся вскрыть богатую жилу коррупции, — однако же его сигнальная система не отличалась искушенностью по части общественных игр, и кто-то, видимо, вздумал над ним подшутить. А отец сгустил краски, расписывая, как однажды субботним вечером министр социального обеспечения тряхнул стариной, проложил трубы, после чего они с шурином выпили по стаканчику грога. В свои пятьдесят лет отец еще знать не знал, что, за исключением некоторых фундаменталистов, никто не упускает возможности сделаться коррупционером, — и вот результат: крайне возбужденный разговор, несколько испорченных пленок, а в довершение всего к отцу в кабинет ворвался разъяренный директор радиостанции: «Кого, черт тебя подери со всеми потрохами, интересует, откуда взялась фабрика сушилок и щеток для посуды?!» Засим отец расстался с должностью совершенно «free floating intellectual»[14] и был водворен туда, где ему пришлось оставаться довольно долго. «Ты же здорово разбираешься в рыбе».
И все-таки я невольно восклицаю: «О Священное Радио!»
О Священное Радио!
Как сын родителя-одиночки, я имел привилегию общаться с множеством известных всей стране голосов, хотя самым знаменитым из всех на Исландском радио был голос отца.
Колодец с ключевой водой. Криница для жаждущих.
Именно такова и была на самом деле комната Па́утины Сигюрдардоухтир в отделе новостей, в дальнем конце коридора А. Отец часто «парковал» меня там, и Паутина, эта громадная сдобная пышка, властительница штатного расписания и кондитерского магазина, ничуть не возражала. Я был мальчик тихий, смирный и любил слушать всех этих слонов, леопардов и львов, собиравшихся тут после работы. Часто они заявлялись издалека, из джунглей и с фронтов, из пустынь и пылающих городов. И вот неторопливо — в глазах еще горел огонь сражений, в ушах звучали крики заговорщиков и голоса уличных прохожих — они входили в комнату, рассаживались возле блюд с печеньем и булочками, которые всегда, будто ненароком, оказывались под рукой.
Все были очень разные: одни — крупные и шумные, другие — маленькие и ярко одетые; одни всегда умудрялись вести прямые репортажи с фронтов, другие черпали информацию в бутылках виски гостиничных баров; заходили сюда и женщины — одна, похожая на учительницу из воскресной школы, на трех языках восхищалась партизанами-подпольщиками, другая, любовница президента, обеспечивала свежайшую информацию из первой спальни страны, где он частенько отдыхал под градом пуль, руководствуясь ницшевским лозунгом: «Если ты потерял вкус к жизни, поставь ее на карту и снова будешь жить с удовольствием».
У Паутины всегда что-нибудь праздновали — чье-нибудь спасение на Ближнем Востоке, отыскание потерянной таксы, столетие Эррола Флинна.
Здесь можно было скоротать часок, сочиняя стихи. Здесь как и во многих других домах, но здесь — лучше всего. Ведь в скверном климате, которым Господь в милости Своей наградил Исландию, Он в качестве компенсации за наши мучения сотворил несколько часов, которые зовутся поэтическими. Они приходят, когда во всех комнатах разливаются синие сумерки.
Ведь так оно и есть: для настоящего поэта вся суета и хлопоты от первого рассветного часа до последнего трепетного вечернего зарева суть лишь приготовление. Каждое слово — будто удочка, и все заброшены в разные стороны. И поэт сосредоточенно следит, где клюет, где есть признаки словесных косяков, однако же загребать сачком остерегается. Ворчливо, с хмурой какой-то настырностью примечает места грядущих уловов отрешенно завтракает, обедает и пьет кофе, ни на что не обращая внимания. Ведь слагать стихи — это искусство; искусство и страсть: из на первый взгляд мелкого, незначительного выуживать великое. Такого человека называют «пастырь поэтических часов», ибо он собирает словесные стада.
— Зачем мне куда-то ездить? — утешал себя отец, когда его приковали к сводкам из рыбного порта. — Стоит только заглянуть к Паутине — и сразу почувствуешь вкус широкого мира. С помощью незатейливых «и», «но», «кстати говоря» попадаешь в необычайное гиперпространство и вмиг переносишься из африканских селений в дзэн-буддистские сады Токио, из степей Патагонии — на лавовые поля Глухомани. Потому что у Паутины они лишь совершают промежуточную посадку. И вспыльчивый Сван с кротким его обликом, и Свейдн, который за неимением новых газет достает с полки Британскую энциклопедию, открывает на первом попавшемся слове и вокруг него — а capella[15] — выстраивает анализ, и слушатели верят, что все это взято из самых свежих телеграфных новостей; здесь рядом и Новичок — наш летучий репортер, герой, покоритель Глухомани, здесь и царица Африки, в плиссированной юбочке, причесанная на прямой пробор, с улыбкой вспоминает, как в Бейруте заглянула с БТРа в разбомбленную гостиницу, а там сидит и играет на рояле какой-то мужчина.
— Ты все же преувеличиваешь, папа.
— Да, сынок, преувеличиваю.
— Почему ты окрестил меня Пьетюром?
— Ну, взял да и окрестил. — Отец оторвался от монтажного стола и посмотрел на меня.
— Я ведь крещеный?
После долгого затишья на религиозном фронте школу захлестнула волна конфирмационного энтузиазма. Многие из ребят постарше ходили на занятия к пастору, и я выяснил, что удостоиться такой милости может только крещеный.
Отец не отвечал, но я не унимался:
— Так крещеный или нет?
— Кто бы знал, — вздохнул он, делая поползновение вернуться к работе.
Однако ж я распалялся все сильнее:
— Как можно этого не знать?
— Если выслушаешь меня, наверно, поймешь. — Отец крутанулся на стуле, сложил руки на коленях. — Я сам не понимаю и даже спрашивал у пастора Торлациуса. Когда трезвый, он твердит, что ты некрещеный. А выпивши утверждает обратное. Ты — самая настоящая богословская проблема. В один прекрасный день нас с тобой пригласили на свадьбу…
— Это было после смерти мамы?
— Почти все было после смерти Лауры. Почти все. Дело в том, что…
Он неопределенным жестом обвел комнату, себя, мир, который, по-моему, выглядел вполне благоустроенно. Достал носовой платок, высморкался. А потом в синих сумерках нашей комнаты начал слагать историю.
С годами как-то само собой получается, что водишь знакомство и с епископами, и с выпивохами. И вот однажды в проливной дождь эти два человеческих типа соединились в лице Гирдира Стефаунссона. Епископ Гирдир — ты уж будь добр, запомни это имя — сочетал браком (пообещав не вовлекать в это дело Бога) двух убежденных атеистов, Рагнхильд и Паудля Каурасон. Епископ Гирдир — человек добрый, великодушный, щедрый, все его любили, а потому Свана Якобсдоухтир, которая оказалась за столом его соседкой, была необычайно польщена. Меня усадили по другую руку от нее, а ты в коляске стоял наискосок у нее за спиной. Свадьбу играли в палатке, и от дождя земля внутри превратилась в грязное месиво, что заставило невесту и кой-кого из наиболее эмансипированных ее подружек разуться, снять платья и сидеть за столом в очаровательном неглиже. Иные гости тотчас сделали отсюда вывод, что присутствуют если и не на историческом, то безусловно примечательном бракосочетании.
Свана, человек надежный, всегда готовый услужить ближнему, взяла на себя обязанности виночерпия при епископе Гирдире, а потому вновь и вновь говорила с лукавой улыбкой:
— Позвольте наполнить ваш бокал, епископ!
Епископ Гирдир с большим удовольствием смотрит, как она тянется за бутылкой, поэтому он кивает, благодарит и пьет, чтобы снова увидеть движение гибких рук.
— Сказать по правде, я впервые сижу рядом с епископом, — признается Свана, раскрасневшаяся от спиртного.
— Да и я тоже впервые… я хочу сказать, впервые сижу рядом с…
— Секретаршей. Маленькой захмелевшей секретаршей, — улыбается она. И неожиданно добавляет: — Похоже, вы мне льстите, епископ.
— Зови меня Гирдир, маленький захмелевший Гирдир, — говорит епископ.
Вот за такой приятной беседой шел обед, и в конце концов Гирдир здорово опьянел. Как и большинство гостей. Во главе стола сидела новобрачная и по щедрости натуры кормила тебя грудью, а епископ, не сводя тяжелого взгляда с живительных сосудов, осушил очередную рюмку, чего ему делать не стоило. Окошко реальности с громким стуком захлопнулось, время сжалось до четырех-пяти узнаваемых мгновений, и, когда новобрачная Рагнхильд вдруг встала и устремилась в уборную, она передала тебя, Пьетюр, ближайшему соседу, а тот в свою очередь передал тебя дальше, словно ты был горячим блюдом, предложенным по третьему разу и никому уже не нужным. Таким манером ты очутился у епископа. Надо, пожалуй, сказать, что и я к тому времени был не слишком трезв. Но когда младенец попадает в руки епископа, тот знает, что делать. В простоте душевной я было подумал, что он держит тебя на руках исключительно от добросердечия, мне в голову не приходило, что в этот самый миг ему на глаза попалась хрустальная чаша с еще не выпитой жидкостью. Ассоциации не заставили себя ждать, и он жестом призвал застолье к молчанию.
— Пошли слово Твое и Дух Твой, дабы тот, кто крещается ныне этой водою, был очищен от скверны греха. Давайте же в христианской любви принесем это дитя к Спасителю нашему, Иисусу Христу, и помолимся от всего сердца, чтобы Он принял его и даровал ему милость Свою и благословение. Нарекаю тебя… Нарекаю тебя…
Гирдир умоляюще обвел взглядом собравшихся, а те, растроганные до слез — и от спиртного, и от этого возвышенного обряда, — закричали:
— Это же Халлдоуров Пьетюр!..
И епископ Гирдир, возвысив голос, произнес:
— Нарекаю тебя Пьетюром Халлдоурссоном, — обмакнул пальцы в хрустальную чашу и пуншем начертал крест у тебя на лбу. Тут я вроде как протрезвел. А может, и нет. Словом, я встал и выхватил тебя у епископа.
— Черт побери, Гирдир, что ты тут выдумал? Это же киднеппинг! Похищение ребенка! Отменяй свое крещение, а не то…
Прости, сынок, что я так поступил… Нет, все-таки надо тебе рассказать. Тот поступок тяготил меня, рассказать о нем — огромное облегчение: со злости я пихнул епископа, он рухнул как подкошенный и, падая, опрокинул хрустальную чашу, содержимое которой вылилось ему на лицо. Он лежал в грязи, а я — тебя я отдал Сване — стоял на коленях подле него и кричал: «Отменяй! Отменяй!» — но Гирдир отключился, а Свана, мало сведущая в богословии, потрепала меня по щеке и сказала:
— Это ведь была шутка.
Тут я вовсе впал в отчаяние, так как подумал, что крестить в шутку нельзя, особенно если ты епископ.
— Он ведь может стать таким, мой сынишка! — кричал я.
Гирдир очухался, сел в грязи, утер лицо.
— Кем это «стать»? — спросил он.
— Как кем? Христианином.
— Кто?
— Мой сын, вот кто.
— Твой сын? А разве это опасно?
— Конечно, ведь тогда мы попадем в совсем другую ситуацию! — кричал я, потому что очень боялся, как бы тебя в самом прямом смысле не поместили куда-нибудь в другую ситуацию. — Это было крещение или нет? Ты помнишь? — Я хорошенько встряхнул Гирдира.
— Да помню, помню, не помню только, что это было.
— Господи, Гирдир, я должен знать. Если сам священник не помнит, что сделал, вряд ли это можно считать крещением. Ну, говори!
Тут Свана Якобсдоухтир, вечно прекрасная Свана, подошла к нам и поднесла к губам Гирдира рюмку вина. Засим у него в мозгах, похоже, установилось равновесие, он покачал головой, шарики-ролики стали на свои места, началось что-то вроде мыслительной деятельности.
— Н-да, не так-то все просто. Если в этом… в этом акте… участвовала… вода, тогда, значит, крещение было. Я так думаю.
— Это был пунш.
— С водкой, — вставил кто-то.
— А по-моему, с ромом, — сказал кто-то еще.
— Кто готовил это зелье? — гаркнул я.
— Она ушла домой, — услужливо сообщили мне. — Но бутылки где-то здесь.
Гирдира поставили на ноги, попробовали счистить грязь с пиджака. За занавеской обнаружилась целая батарея бутылок: вино, водка, ром, минеральная вода, кока-кола, — поди найди. Епископ тяжело вздохнул:
— Боже мой, Боже мой… Шведский богослов Аулен был совершенно прав: таинства как благостыня оказываются сопряжены с очевидными рисками, которые связаны с внехристианскими аспектами самой идеи таинства. Вера не соотносит Господню милость с какими-либо особенными условиями. Когда спрашивают, суть ли таинства символы или реальные божественные деяния, — то с точки зрения веры сама постановка вопроса вводит в заблуждение. Здесь перед нами как, так и, а равно и.
— Если ты еще раз скажешь как-так-и, Гирдир, я за себя не ручаюсь, чертов ты епископ. Либералы окаянные. — Я взмахнул бутылкой тоника перед его усталой физиономией. — Это что — чистая вода или нет?
Но ответа я не услышал.
Пока отец рассказывал, на Скальдастигюр зажглись фонари, сумерки мало-помалу укрыли стены теплой шубкой из охры и синевы. Видимо я до сих пор оставался богословской проблемой, потому что отец даже не подумал вернуться к работе, а наклонился ко мне поближе и сказал:
— Признаться, есть еще одна вещь, которую я должен преодолеть, чтобы сказать всю правду, до конца, и речь тут идет о моей матери, а твоей бабке, о Сюнневе. Я тогда часто бывал в отъезде и просил ее заглядывать к тебе, хоть ты и отказывался от няньки, говорил, что у тебя «уже есть одна».
— Так оно и было.
— Упорствуешь, значит. Кто же это в таком случае?
— Не знаю, папа.
Какая обида! Ведь это был он. Даже находясь далеко-далеко, он оставался моей нянькой. Но раз он теперь все отрицает, моя защищенность задним числом резко идет на убыль. Холодок пробежал у меня по спине, еще немного — и я суну в рот большой палец, замедлю биение сердца и замру в кататоническом оцепенении, как раньше, в одиночестве темных ночей.
— Сюннева всегда относилась к тебе как-то странно. Не враждебно, не агрессивно, нет, но она всегда смотрела на тебя очень пристально, нахмурив брови, будто без конца думала о том, кто ты такой. Наверно, не могла взять в толк, как это я после смерти Лауры живу с тобой один и как это мы с Лаурой даже не нашли времени пожениться. Не забывай, Пьетюр, самые глубокие ее впечатления относились к той эпохе, когда Бог заполнял по меньшей мере четыре пятых воздушного пространства над Исландией. В ее глазах ты, некрещеный, и я, неженатый, находились в большой опасности. Иногда мне кажется, она была права.
И в один прекрасный день случилось вот что. Бабушка Сюннева думала, что меня дома нет, а я не уехал, из-за приступа мигрени. Было раннее утро, золотистый свет заливал комнату. Я лежал на постели и в приоткрытую дверь видел, как она вошла к тебе. Остановилась у изножия кроватки. Ничего особенного, я уже хотел отвернуться к стене, как вдруг что-то привлекло мое внимание. Сюннева несколько раз огляделась по сторонам, не то по-воровски, не то по-ведьмацки, а потом подняла над тобой дрожащую руку.
Медленно, говорю я, так, словно это был последний остаток человеческого чувства и мысли в нашем сумбурном мире, где нет уже ничего святого, — медленно, повторяю я, чтобы ты воочию увидел необычайность ее поступка, ведь вообще-то она была шустрая, а этот жест, казалось, сделало совсем другое существо, явившееся из бездны минувшего. Вопреки времени. Наперекор всему, что говорили новые поколения. Итак, повторяю в третий раз: она медленно подняла руку и дрожащим голосом, будто оправдывало ее только отчаяние, сказала: «Господь благослови тебя и сохрани, пусть сияет над тобою лице Его, и да будет Он милостив к тебе…»
Вряд ли отец сознавал, что, иллюстрируя свой рассказ, сам поднял руку, медленно-медленно, будто Сюннева простерла надо мной его руку и теперь они молились вдвоем:
— Да обратит Господь к тебе лице Свое и дарует тебе мир, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, ами…
Он осекся на полуслове, смахнул слезинку и продолжал обычным голосом:
— В ту пору Сюннева уже примкнула к тем в нашей стране, кто жил тихо и уединенно. Набожность пришла к ней поздно. Она научилась смотреть сквозь мишуру жизни, никогда не приукрашивала свои слова. Но чувствовалось, что она угадывала изобильность бытия и с помощью неких поступков стремилась наделить ею нас, окружающих. Хотела, чтобы наше «я» было цельным и Господь имел возможность узреть нас.
— Она так и говорила?
Отец вздрогнул. Искоса посмотрел на меня:
— Да нет. Не говорила, но подразумевала.
— Вернее, ты думаешь, что она это подразумевала, и тебе хочется видеть ее такой.
— Не умничай чересчур, Пьетюр. Но по-моему, ты поймешь, если я продолжу рассказ. Она стояла у твоей кроватки. Со стаканом воды в руке. Обмакнула пальцы, начертила у тебя на лбу крест и прошептала: «Крещаю тебя, бедняжка ты мой, Пьетюром. Во имя Господа, аминь». Тут она быстро огляделась по сторонам и измученная упала в синее кресло. Словно исполнила дело своей жизни, вытащила тебя, последнего отпрыска нашего рода, на сушу и дала легкие, чтобы дышать. Я был потрясен, в том числе и собственными грехами бездействия, ну что бы мне окрестить тебя, ведь это такая малость, она ведь ничего для меня не значила… а еще…
— Правда ничего не значила?
— Правда… будь добр, не перебивай меня каждую минуту. Так вот, я не мог допустить, чтобы она заметила меня, и поэтому вылез в окно на улицу, спрыгнул на траву и дважды обошел вокруг дома, потом громко откашлялся на крыльце, ведь было кое-что еще, о чем я не успел сказать, ты меня перебил… еще меня потрясло, что несуществующее, воображаемое способно занимать в жизни человека так много места. Я хотел посмотреть, верно ли это. Она сидела в кресле, как и в ту минуту, когда я вылезал из окна. «Ну, как вы тут? Пьетюр хорошо себя чувствует?» И мама ответила: «Ему теперь очень хорошо, а ты не хочешь кофейку?» Я сказал, что хочу, и мы сели пить кофе, а потом она сказала, пожалуй, не мне, а себе самой: «До чего же мы, старики, смешные. Оно конечно, мы имеем возможность существовать, но никому до этого нет дела, хотя внутри мы точь-в-точь такие же, как вы, молодые». — «У тебя на уме что-то вполне определенное?» Она покачала головой. Но мне сдается, она схитрила и на самом деле думала о многом, да и совесть у нее была нечиста. Наверно, на склоне лет она была хорошей бабушкой, а вот как мать…
— Почему ты замолчал?
— Ты еще очень юный, многое будет трудно объяснить. Но рано или поздно ты должен узнать, кто ты есть и почему. Сидишь удобно?
Синий час еще не закончился.
Случилось это в незапамятные времена, говорит отец, а точнее, 17 сентября 1943 года, в семь часов вечера. Именно тогда Свейдн Бьёрнссон, наш будущий президент, обратился к народу с речью, которая всколыхнет все его существование. После множества лирических экскурсов и перечислений всего, что дала нам война — от оккупационных войск до фабрик, выпускающих селедку в масле, и двадцатикратного увеличения производства яиц, — он объявил, что непроглядная тьма, в которой жил народ, теперь мигом рассеется. Начнется новая жизнь, дотоле невиданная, она вспыхнет ярким пламенем, как вспыхивала в стихах Йоунаса Хадльгримссона[16]: народится новый народ с новым сердцем и «былое станет лишь румянцем на склонах гор».
И он продолжил свою классическую речь, которая заставила всю нацию придвинуться поближе к радиоприемникам:
— Мы — народ маленький, но не бедный. Земли у нас хватает, и наши воды, как никакие другие, богаты рыбой. Мы бы могли жить в материальном благополучии. Но достаточно ли этого? Я спрашиваю вас, сыны Хеймдалля[17]. достаточно ли этого?
Тут наш будущий президент выдержал паузу — согласно замерам, никто не молчал в эфире так долго, как он. А затем процитировал знаменитые строки Бьярни Тораренсена[18], которые всегда вышибают у нашего народа слезу:
Нет ничего прекраснее тебя,
Любимая, великая вовеки,
Такою ты живешь в любви детей,
В мечтаниях грядущих дней.
Затем Свейдн опять изменил тон и повторил свой риторический вопрос:
— И снова я спрашиваю вас, сыны Хеймдалля: достаточно ли этого?
По вполне понятным причинам народ ответить не мог. Ждал с открытым ртом, предоставив голосу Свейдна возможность ответить:
— От вашего имени я отвечу: нет и еще раз нет! Мы должны заселить нашу землю, наши безлюдные просторы, и заселить сейчас. Поэтому, сыны Хеймдалля, найдите себе нынче же вечером женщину Хеймдаллева рода и зачните с нею дитя. Да-да, пусть этой ночью зажгутся десять тысяч жизней новых исландцев, как некогда свет воссиял у скромных яслей. Этих младенцев назовут Детьми Независимости, и через девять месяцев в подарок на крестины они получат от государства, которое будет провозглашено семнадцатого июня тысяча девятьсот сорок четвертого года, одну регулируемую крону, а также футбольный мяч или настоящую целлулоидную куклу. В сиянье солнца я, ваш будущий президент, встречу эти новые жизни, которые будут строить нашу страну, и потечет она молоком и медом, и станет воистину как земля Гошен.
А дальше, как рассказывает отец, происходит вот что: пока наш будущий президент произносит свою речь, в тесной квартирке на Ундюрстигюр некий восемнадцатилетний юноша глотает ежедневную порцию рыбьего жира, самодельного, из акульей печенки. Рыбий жир он пьет от неприятностей, от недовольства и отчаяния, ведь это самодельное пойло помогает от всего. Зовут юношу Нестор. Он долговязый и тощий, и ему бы определенно не помешало вымолить у рыбьего жира костяк покрепче. Лицо у него узкое, длинное, с высоким рахитичным лбом, зубы выпирают вперед; сжав губы, он топочет из комнаты на кухню, к радиоприемнику. Когда Свейдн цитирует всем знакомые строки, Нестор легонько улыбается, а когда весь народ придвигается к радиоприемникам, он делает то же самое. Рот у Нестора приоткрыт, и, когда звучит могучий финал, самодельный рыбий жир попадает ему не в то горло, он хватает ртом воздух, цепляется за стол, где хранит свои поэтические опыты, в результате они сыплются на пол, чтобы в принципе так там и остаться. С жалобным стоном, слепой от навернувшихся слез, он ощупью бредет к двери, распахивает ее и вываливается на безлюдную улицу, ведь в этот миг еще никто из половозрелой части населения не успел опомниться от президентской речи, и Нестор, лежа в уличной грязи, пытается издать какой-нибудь звук, крикнуть, позвать, но вместо этого только невнятно шепчет:
— Помогите.
По всем законам естествознания, этот шепот не должна была услышать ни одна живая душа, но «помогите» — слово особенное, Пьетюр, не забывай об этом, иной раз кажется, будто оно точь-в-точь как теперешние самонаводящиеся ракеты, ведь вместо того, чтобы упасть в грязную жижу подле Несторова лица, оно пробирается между домами до Фрейюгата, возле Баронсстигюр заворачивает налево, по церковным задворкам спешит дальше, на Ньяльсстрайти, потом на Витастигюр и там с легким жужжаньем влетает в ухо юной девицы, а девица эта без трусиков и бежит сломя голову. Звать ее Сюннева, и, прежде чем моя история подойдет к концу, она станет твоей, Пьетюр, бабушкой. В ту пору ей аккурат сравнялось восемнадцать, и была она единственной дочерью беспутного торговца по имени Эрлинг Йоунссон, который большей частью обретался в ресторане «Борг». Сюннева всегда была при нем, потому что мама ее переехала в Копенгаген; сидя подле пьянеющего отца, она мечтала, чтобы кто-нибудь ее приласкал, и в результате превратилась в довольно кокетливую особочку, иной раз несколько крикливую, а порой несколько легкомысленную. Нестору, который работал в этом ресторане, она не нравилась, потому что никогда на него не смотрела.
Она смотрела на солдат, которые находились тут, чтобы защищать нас от других солдат. Они обеспечивали местное население работой и способствовали его благосостоянию, а взамен им изредка дозволялось водить знакомство с дочерьми Исландии, и для обеих сторон здесь таилось множество соблазнов.
Сюннева, то бишь моя мама, в тот день — 17 сентября 1943 года — вылезла из солдатской койки и в благодарность за визит получила возможность выбрать хорошенькую вещичку, из тех, что ближе всего к прелестному телу. Сперва солдат показал ей черные трусики. Потом розовые.
— Выбирай, какие больше нравятся.
— Я бы взяла и те и те.
— Вообще-то есть и другие бедные девушки, которым нужно согреть попку.
— Я не бедная, — сказала Сюннева, — разве что фантазии маловато.
— А как тебе вот эти?
Солдат стоял перед нею, держа в руке что-то маленькое, фисташковое, с кружавчиками.
— В жизни не видала такой красоты!
— Ну так возьми, darling.
— Нет. Мне нельзя носить зеленое.
— Нельзя носить зеленое? — удивился солдат.
— На нашей семье лежит заклятье — запрет на зеленое, отец меня убьет, как был убит один наш родич, когда надел зеленую рубаху. В семнадцатом веке.
Солдат усмехнулся:
— Но ты ведь современная девушка, а современные девушки чихать хотели на такие суеверия, верно?
— Ну… пожалуй что да. Только от них все равно будут неприятности, — сказала Сюннева и схватила трусики.
Дома она сняла ненавистные старые панталоны и, призвав на помощь все доводы рассудка, собралась натянуть зеленые штанишки, как вдруг на пороге вырос отец, Эрлинг, здорово навеселе.
— Ты что это делаешь, девчонка, черт тебя побери?!
Он выхватил у нее трусики, швырнул на пол и принялся топтать ногами.
— Неужто не понимаешь… неужто не видишь…
— Они были самые красивые.
— Но разве ты не знаешь…
— Это суеверие. Ты все перепутал, а я девушка современная. Вдобавок они не зеленые, а фисташковые.
Эрлинг прямо поперхнулся этим словом, жевал его, пытался проглотить и, наконец, завопил, брызгая слюной:
— Вон из моего дома! — Он так рассвирепел, что опамятовался только через девять месяцев, когда стал моим дедом.
Ну так вот, на углу Брагастрайти и Ундюрстигюр лежит и стонет Нестор, и видит он, как к нему бежит Сюннева, а в руке у нее что-то зеленое.
— Стукни меня по… по… по спине. Ры-рыбий жир не… не… не в то горло по-попал.
Сюннева становится на колени и кулаком лупит его по спине, пока он не выкашливает самодельный рыбий жир. Нестор по-прежнему лежит ничком, переводит дух, глаза красные. Потом утирает лицо ее широкой юбкой, кладет голову ей на колени.
— Чем ты поперхнулся-то?
— Рыбьим жиром.
— Как это тебя угораздило?
— Ты разве не слыхала, что говорил президент?
— Какой еще президент?
— Наш, будущий. Свейдн. По радио, Сюннева.
— Откуда ты знаешь, как меня зовут?
— Так ведь все знают.
Тут со стороны Ньяльсстрайти по притихшему городу разнесся громовой рык:
— Сюннева! Сюннева!
Сюннева схватила Нестора за руку:
— Можешь спрятать меня где-нибудь?
— Я живу вон там. — Он показал на желтый домишко на Ундюрстигюр. С трудом поднялся на ноги и потащил ее в квартиру.
— Отец совершенно рассвирепел, не разрешает их надевать.
— Так ведь ты и не надела. А что там на тебе вообще-то?
— Ничего. Ты небось слыхал, что Эрлинг боится зеленого. И салата боится, и шпината, и всего. А кстати, что там наговорил Свейдн?
— Он очень важную речь произнес, но, если ты сама не слыхала, объяснить трудно, а если слыхала, я бы спросил, согласна ты или нет. Это же на благо родной страны.
— Ты про что? — Сюннева помахала зелеными трусиками.
— Стране нужно побольше детей. И на крестины мы получим одну крону, если… если ребенок родится к семнадцатому июня будущего года, когда мы станем свободной нацией.
— А сейчас мы разве не свободные?
— Будем еще свободней. Свой президент. И все такое. Национальный праздник, песни. Ну, ты сама знаешь.
Рык приближался. В окошко Нестор видел, как Эрлинг бросался от одной двери к другой и молотил в них кулаками. Со страху Сюннева юркнула под одеяло. Нестор за ней.
— Ты тоже веришь в такие бредни? — прошептала она в темноте.
— Не знаю. Иной раз поневоле веришь в то, во что поверить невозможно. Но я верю в самодельный рыбий жир.
Эрлинг был уже возле Несторова окошка, а окошко это находилось вровень с землей, и Нестор чуть ли не воочию видел физиономию старикана в каком-то метре от своей собственной, он покрепче прижался к Сюнневе, а она пихнула его голыми ногами… ну да, юбка задралась, он коснулся девушки и сглотнул.
— Это… для меня… ог-огромное событие. — Под прикрытием этих слов он еще крепче прижался к ней и прошептал в ухо, которое было совсем рядом: — Ну, то есть… ежели ты согласна сделать со мной ребенка, раз президенту этак хочется.
— Гм, не знаю, дети вечно орут. Пеленки им надо менять, нет, дети мне без надобности, но ты можешь меня обнять, ведь ты меня спас.
— А если я обещаю взять все это на себя?
— Ты только так говоришь.
— Нет, даю тебе честное благородное слово, что все практические вопросы возьму на себя.
Они слышали теперь, как он двинулся домой — злющий и отчаянный Эрлинг Йоунссон. Оба замерли, едва дыша.
— Ты даже не представляешь себе, что́ это для меня значит. Я никогда не бывал так близко с женщиной; между прочим, родом я из Исафьёрдюра.
— Рано или поздно приходится начинать, — просто сказала Сюннева.
— Я только теоретически знаю, как все это происходит, ну, любовь то есть.
— А, любовь! Не бери в голову.
— Хотя плоть вроде как сама переходит от теории к практике.
— О’кей, — вздохнула Сюннева. — Если обещаешь позаботиться о младенце. Как, ты сказал, его звать? Президента нашего?
Да, Пьетюр, вот так, наверное, все и было, когда я в виде спермия начал свой путь в этот мир. Но факт остается фактом: вместе с одиннадцатью тысячами так называемых Детей Независимости я — согласно желанию президента — родился 17 июня 1944 года, в дождливый день, когда радостное пение заглушали стоны и крики матерей, потому что благие призывы нашего славного новопровозглашенного президента были услышаны, однако ж он начисто забыл одну «мелочь»: построить родильные дома. И отцу вправду пришлось заботиться обо мне, так как мама моя оставалась легкомысленной до тех самых пор, пока не обратилась на путь истинный. А это действительно произошло. Когда умерла Лаура. Вот тогда-то ее и объял свет, так она твердила. Блуждающий огонь, который шел к ней долго-долго.
Стало быть, на Скальдастигюр, 12 мы с отцом жили одни?
На этот вопрос трудно ответить однозначно. Я бы сказал, все целиком зависит от того, как человек подходит к реальности. Неужели всё иллюзия и видимость? Философы наверняка уже достигли тут согласия, но в таком случае это произошло без нашего с отцом ведома. Мы же волей-неволей установили, что очень и очень немногие из тех, с кем мы ежедневно общаемся, принадлежат так называемой реальности. Если мне дозволено столь туманно выразиться насчет весьма серьезной проблемы.
Спать я ложился около восьми, не по принуждению, а с радостью. Потому что отец, как бы он ни был занят монтажом своих пленок или начитыванием материала для будущих репортажей, всегда находил время посидеть на краешке моей кровати и рассказать какую-нибудь историю о мире, о людях, которых встречал, о местах, где бывал. Рассказывал он замечательно, и лейтмотив всегда был один: мир — штука фантастическая и человеку здорово повезло, что он в нем оказался, а больше всех повезло мужчине, которому дано любоваться Женщиной. Поистине гениальный ход. Снабдив меня новым ландшафтом для грез, он желал мне доброй ночи и уходил, но дверь оставлял приоткрытой, чтобы я, прежде чем целиком погрузиться в мир сновидений, мог видеть его спину и слышать, как он смеется, все тише и тише. Но однажды ночью я проснулся.
Мне приспичило в уборную. А в ванной у нас было окошко, смотревшее на чахлый садик за домом. Садовод из отца не получился, жилистые кусты смородины и те расти отказывались, анютины глазки да ноготки тулились возле стены, — словом, не Бог весть какое царство. И все же, как я заметил, всякий раз, выходя на рассохшееся заднее крыльцо, отец слегка кланялся, будто там его встречала ожидающая свита. Конечно, почтение перед природой, благоговейный трепет перед таинством роста, даже перед тем, что растет криво или почти вовсе не растет, я вполне могу понять.
Но чтобы всегда?
Так вот, я глядел в окошко ванной. Была ночь, полная луна висела над рябиной. Возле трех небольших камней стоял отец; эти камни сама природа сложила пирамидкой, и, когда я был совсем маленький, отец почему-то не разрешал мне по ним лазать. Стоял отец неподвижно, спиной ко мне и к дому, под огромной, сливочно-желтой луной; он как-то по-особенному сложил ладони, а руки вытянул вперед, чтобы на них падал свет. Я осторожно открыл окно, стараясь получше рассмотреть его ладони: они были сложены ковшичком. И вдруг в этот ковшичек упало несколько капель лунного молока. Отец наклонился и выпил их.
У меня дух захватило. Отчасти потому, что на моих глазах происходило нечто никогда прежде не виданное, а отчасти потому, что я чувствовал себя непрошеным очевидцем чего-то такого, чему еще некоторое время полагалось бы оставаться сокрытым. Я прямо-таки видел, как эта лунная влага струится по отцовским жилам, освещает их изнутри, заставляет его фосфоресцировать. Кожа горела, глаза увеличивались и посылали во тьму лучи, а иные из этих лучей выбивали искры из пирамидки у его ног, я не знаю, долго ли так продолжалось, знаю только, что случилось это в конце двадцатого века и что от камней поднялось — сперва лишь как трепет воздуха, но мало-помалу материализуясь все отчетливее, — лицо, фигура, я увидел темные волосы, упавшую на лоб прядку, увидел большие глаза, шею, левую руку женщины, длинные пальцы, которые мягкой дугою обвились вокруг шеи отца и притянули его к себе, я зажмурился и упал на пол.
Это был первый раз. На следующее утро я проснулся в своей постели, голова разламывалась от боли. Светило солнце, отец негромко напевал на кухне, откуда веяло запахом поджаренного хлеба и горячего шоколада. Отец принес на подносе все, что надо: в моей синей кружке дымился этот самый шоколад, еще там были, во-первых, мед, во-вторых, сардинки, а в-третьих, печеночный паштет. А также стакан свежеотжатого апельсинового сока и непременная «Моргюнбладид». Отец открыл окно и спросил, хорошо ли я спал.
Все более чем обычно.
Но вместо того чтобы и ответить как обычно, я буркнул: «А чего?» — и подумал, что он скажет: «…памятуя о ночном происшествии…» Отнюдь. Он приветливо кивнул, насвистывая тему из шубертовского квинтета «Форель», открыл в газете раздел культуры, и вот так этот день, змеясь, побежал в вечность.
В следующее полнолуние повторилось то же самое. Он стоял в саду под небесами, набравшимися новых сил и набухшими собственным молоком. На сей раз явилась голубая фюльгья[19]. Конечно, она была не голубая — ни лицом, ни волосами; это впоследствии я назвал ее так, чтобы отличить от других фюльгий, населявших отцовы ночи. Но после нее в пространстве осталась какая-то голубизна. И если первая была — рука и волосы, то эта — живот и грудь. Как знать, может, этим существам положено являть себя частями, фрагментарно.
Какая взволнованная тишина в окне. Мои пальцы улыбались, они закрыли створки, чтобы я остался незамеченным. Но в ту ночь, слушая крадущиеся шаги и шепоты повсюду в доме, я убрал со своей полки самые детские книжки.
Впрочем, конечно же невозможно в одночасье сделаться физически взрослым. Наутро, проснувшись от хлопков гардины и распахнутого на море окна, я приуныл, когда вновь обнаружил хрупкость моих членов, худосочность груди. Тщетно я пробовал почерпнуть силу из недр глетчера Снайфедльсйёкюдль, на том берегу залива, — отец стоял ближе к окну, и сила, видать, шла прямиком к нему, потому что он вдруг обернулся:
— Сегодня мы едем в Сельфосс, совершим пробежку, пообедаем где-нибудь в дорогом ресторане.
— Почему это? У тебя что, есть повод пировать?
— Погода. Можно устроить пирушку по случаю хорошей погоды.
Он врал.
Случалось, вечерами ни с того ни с сего отворялась дверь, и на пол косо падал лучик света. Случалось, вечерами и ночами я — еще не вполне погрузившись в глубины сна — чувствовал на лице прикосновение мягкой руки. Случалось, на прогулке вокруг Тьёрднина[20] он улыбался, будто застигнутый врасплох какими-то воспоминаниями из ночного архива, и я надеялся, что однажды он поделится ими со мною. А в иные дни, случалось, разрозненные реплики слагались в некий узор. Например, при кормлении уток:
— Пап, сегодня ночью у тебя была фюльгья?
— Выходит, ты знаешь.
— Она возвращается? Или это все время разные?
Он присел на корточки и стал прямо из рук кормить крякву.
— Утя-утя-утя. — Больше он ничего не сказал.
На прогулке, шагая среди чаек и рыбацких лодок, среди приветственных возгласов рыбаков и скупщиков:
— Почему это ночью так хлопали двери?
— Ты слышал?
— Трудно было не…
— По-моему, дождь собирается. Сильная была женщина. Несла черную гору, жутко тяжелую. Наверно, пришла за помощью, но я помочь не сумел. Только шум поднял да языком болтал, она сказала, мои слова будто градины стучали по голове, собственная ее речь полнилась трепетом, да ты понимаешь ли, о чем я, Пьетюр?
— Наверно, когда-нибудь эти слова догонят меня, ты продолжай, пап, если тебе так легче.
— Раньше ей было легко говорить, сказала она, но потом прилагательные вымерли, вроде как от вируса, а дальше вымерли личные местоимения, любовная буря унесла прочь восклицательные и вопросительные знаки, только и осталось что одно-два существительных да замерзшие глаголы, тяжко.
— И все-таки тебе хочется, чтобы они приходили?
— Надежда. Каждая встреча — надежда. Ведь заранее ничего не известно.
— Можно спросить у тебя одну вещь?
— Этому я никогда не препятствовал.
— Обещай, что не рассердишься, я ведь просто хочу знать. Почему приходят все эти фюльгьи? Почему никогда не приходит мама, ну, такая, что может стать моей мамой?
Он отвернулся, глядя на пеликаньи шеи кранов.
— Разве кто-нибудь годится в мамы… Эх, разве кто-нибудь вообще годится для этого? Дай мне немного времени, Пьетюр.
Удивительно, какие тонкие бывают ткани.
И они шепчут, эти женщины, склоняясь над моей детской постелью. Небеса их грудей приближаются к моей земле, где нет разницы меж сном и явью. Шепотом они зовут меня к себе, к темному запаху подмышек, зовут и уходят, оттого-то я во сне не желаю расти, хотя мое тело становится больше и тяжелее, обеспечивая хорошую защиту моей малости, оттого-то я в моих снах продолжаю бродить по дорогам Исландии. Брожу под черными тучами, под светлыми облаками, открываю тяжелые дубовые ворота и сколоченные на скорую руку дощатые двери овчарен, шагаю по голым, без травинки, дворам и всюду задаю один и тот же вопрос: «Нет ли здесь Лауры? Я пришел, чтобы прикоснуться к ее груди».
Но увы. В ответ я неизменно слышу: «Она только что была здесь». Или: «Говорят, она где-то в пути».
Увы. И неизменно.
— Вот это пир! — восклицает отец, утирая рот льняной салфеткой и обводя взглядом остатки трапезы.
Он такой храбрый в своем отцовстве. Занимается стряпней. Привозит из-за границы жареные побеги бамбука, сморчки, хрен. Я и сейчас помню его ежевичный суп в запотевшей от холода тарелке с ободком ледяных сливок по темному бережку. Помню козлятину во фритюре, под базиликовым соусом, помню…
— Ну как, вкусно? Или?
— Да, папа. Вкусно. Очень вкусно.
Дело в том, что я никогда не ел ничего, кроме вкусной, вкуснейшей, изумительной еды. Я знал все про фрикасе из зубатки, про пири-пири из цыпленка под ананасным соусом, про морской язык а-ля Валевска. Мне известно, что такое «чуть пересолено», «лучше бы чуточку похолоднее», «колорит получился слегка блеклый».
Но я догадываюсь, все эти трапезы были пробами. Он пробовал, репетировал, готовился к Великой Трапезе, когда она, чье имя мне неведомо, будет сидеть прямо напротив него и произнесет фразу, которую я однажды услышу: «What is the name of this wonderful fish?»[21]
Ведь как-то раз отец сказал: «Давным-давно, может быть во сне, мне была обещана встреча с Абсолютным Ты — женщиной дивной красоты, великого ума и любострастия, и с каждой женщиной, которая хотела меня, я думал, что вот теперь жизнь наконец-то откроет мне свой глубочайший смысл, свою абсолютную цель».
Я не мог обидеться на то, что услышал, я уже понимал его великое одиночество, ведь оно так отчетливо заявляло о себе через вечное отцовское «Или?».
— Вкусно, Пьетюр? Или?
— Да, папа.
— В меру прожарено? Или?
— Да, папа.
— Вполне уютно. Или?
— Да, папа.
Будто тяжелые листья, кружащие над столом, пока я читал свою каждодневную молитву о том, чтобы он позволил склониться надо мною еще нескольким из таких, что хотели его…
Ее звали Уннюр. Мне было тогда семь лет.
Я приплелся домой и — заметив, что отец в кабинете, — с силой шваркнул куртку на пол да еще и грязными ногами по ней потопал, а потом так и стоял спиной к отцу, не знаю, как долго, ждал, когда он обратит на меня внимание.
Наконец он поднял голову. Я видел его в зеркале, которое висело в прихожей, — достаточно было чуточку скосить глаза влево.
— Как делишки?
Я решил молчать. Так все было яснее, и я успел с болью подумать: он меня не любит. Не видит меня. Моя жизнь не имеет смысла. И вот тут, когда я добрался до бессмысленности, до него дошло.
— Что-то плохое случилось?
Отвечать пока было неуместно. Боль, которую я ощущал, весила неизмеримо больше, чем две минуты необъяснимых поступков. Лишь после того, как он еще раз удостоил меня вопроса, я счел, что пора выдавить убедительное «да-а-а».
А уж потом грянул громкий рев.
Так получилось не нарочно, хоть я и думал разреветься сразу, как приду на Скальдастигюр, но на улице было скользко, а когда ревешь, видно плохо. Теперь же я твердо стоял в прихожей.
Отец пришел на выручку:
— Это что, из-за девочки?
— Да-а.
В зеркале я видел, что он взял какую-то книгу, бездумно полистал, углубился в чтение. Слыханное ли дело — остаться брошенным среди невысказанного. Я будто стоял на льдине, которую течение все быстрее уносило вниз по реке, и в конце концов пришлось пойти ва-банк.
— Спрашивай дальше! — коротко бросил я.
И случилось чудо. Он отложил книгу, встал с кресла и вышел в прихожую.
— Будешь рассказывать?
— Да-а.
— О ком речь?
Я по-прежнему смотрел на шляпную полку, грязь по-прежнему капала на куртку, но пока что было совершенно невозможно оторвать ноги от пола, даже на сантиметр.
— Уннюр. Это Уннюр.
— Чья Уннюр? Эйд и Гюннара?
— Да-а.
— Она тебе нравится?
— Да-а.
— А ты ей нет?
Я попытался утереть сопливый нос, и тут слезы хлынули ручьем, все преграды рухнули.
— Понимаешь, дело… дело в том, что я никогда… никогда не решаюсь уйти домой, пока не уйдут все остальные… ведь Эйнар и Уннюр… я терпеть не могу, когда они вместе, хожу за ними и подглядываю, и мне просто умереть хочется, когда они остаются вдвоем и он что-то ей говорит, а она смеется.
— Ты, значит, ревнуешь?
— Не знаю, что это со мной, просто внутри как-то чудно делается, когда она смеется, и сегодня я подставил ему ножку.
— Он ушибся?
— Нет, место было дурацкое. Возле подушек. Он упал на подушки и решил, что я шучу. На Пасху он едет в Норвегию.
— А как насчет повидать Уннюр в его отсутствие?
— Гмм…
— Можно пригласить ее сюда, с ночевкой, вы тогда поиграете вдвоем.
Я поперхнулся. Что-то уж больно быстро.
— Но о чем… о чем мы… будем говорить?
— А мы составим списочек всего, о чем можно поговорить. Сам-то ты о чем хочешь с нею поговорить?
— Ну… о том, что она красивая, и все такое.
— Тогда возьмем листок и запишем. Чтоб ты не забыл.
— Но ведь у меня духу не хватит. А почему? Почему?
— С женщинами вообще нелегко. Мне тоже нелегко, как ты знаешь. Есть вещи, которые хочется сказать, и есть вещи, которые можно сказать.
Я совершенно выбился из сил, пошел в свою комнату и, наверно, уснул, потому что отец разбудил меня и позвал ужинать, когда уже совсем стемнело.
Отец, большой мастер по части планов и организации, позвонил Эйд и Гюннару — да-да, обоим, потому что они разводились и спорили из-за Уннюр, о чем ни я, ни Уннюр даже не подозревали, — и пригласил ее к нам на Пасху. Уннюр пришла. В розовом платье. Волосы причесаны по-новому — заплетены в косички с голубыми бантами. В руках сумочка с зубной щеткой и пижамой. Она сделала книксен отцу, передала поклон от родителей и держалась до ужаса неестественно. Так же неестественно, как и отец, кстати говоря. Он накрыл ужин на двоих — с салфетками и зажженными свечами, и угощал нас свиными котлетами и сливочным безе. Потом сказал: «Ну, вы тут не скучайте без меня. Я, наверно, вернусь поздно». В минуту слабости я неосторожно объявил, что мы можем побыть дома одни. Это оказалось нелегко. За ужином я то и дело искоса поглядывал на листок, пришпиленный за гардиной.
Показать папин магнитофон.
Посмотреть картинки в книге про секс.
Спросить, не хочет ли она фруктовой воды.
Было довольно скучно, пока она не стала рассказывать о дрязгах Эйд и Гюннара. Уннюр думала, что они, скорей всего, разойдутся. Главное, чтоб друзьями остались, сказала она, красиво сложив губки.
Потом пришло время ложиться спать. Уннюр чистила зубы первой. Один зуб у нее готовился выпасть. Она продемонстрировала мне, как он шатается, и предложила потрогать. Я потрогал. И правда здорово шатается, вот-вот выпадет. Когда я сам чистил зубы, Уннюр ушла в комнату и переоделась в пижаму, но я успел заметить, что штанишки у нее в цветочек, в красный цветочек. Я переоделся в ванной.
Когда я пришел в комнату, она уже улеглась на верхней койке, надо мной. Я заранее сказал ей, что спать она будет там, наверху. Если, конечно, хочет. А если нет, может занять мою. Так я сказал. Но она сказала, что ей вполне подойдет и верхняя койка.
Она уснула быстро, почти сразу же. А я вообще не спал, ну, может, уже под утро задремал; в комнате было как-то странно, не по-старому, но я так и не понял, в чем тут дело.