VII

Так бывает в обувных магазинах: меряешь, меряешь, и вдруг одна пара оказывается точно по ноге. Вот и здесь — несколько страниц о пробуждении любви, которая поразила меня раз и навсегда. Девяносто шестой автобус, я ехал домой. Цепляясь за ременную петлю, читал заголовки в «Моргюнбладид». Вина. Дождь и вина. Запах сырой шерсти. Голос над ухом:

— Er tu islenskur? Ты исландец?

Можно сказать: Are you English? Etes-vous Français?[78] И в ответ достаточно лишь кивнуть или отрицательно помотать головой. Но когда вопрос задан на моем родном, мало кому известном языке, ни кивнуть, ни помотать головой нельзя. Слова прозвучали так странно, будто из грезы. Они словно держались на невесомой петельке интонации. Тончайшие модуляции по высоте между «u» в «tu» и «i» в «islenskur» — и легкий выдох на последнем «u», губы округлены, будто дуешь на одуванчик. Er tu islenskur?

А ты обладаешь привилегией ответить: «Да, я исландец».

Потом оглядываешься.

И не веришь своим глазам, хотя ухо уже все знает.

Пусть даже я был готов к встрече. Дверцы моих глаз, языка, уха — на них нет замков. Мои руки, мои объятия — всегда открыты.

Короткая встреча. Встреча раз и навсегда. Хотя уже у Сен-Поля она обернулась к выходу:

— Что ж, мне пора.

Париж свернулся клубком вокруг ее исчезновения.

Каштаны, кафе, уличные перекрестки — во всем было ее исчезновение. Почему я не удержал ее, ведь я уже достиг в моей зрелости той фазы, когда соки начинают пробиваться из-под оболочки «я», и на протяжении многих дней и ночей я недоумевал, как же она умудряется не почуять мои «феромоны» на каждом уличном углу. В тщетной погоне за нею я оставил свои «метки» по всему кварталу Марэ, меня и мой принюхивающийся нос можно было видеть повсюду — от улицы Шарло до улицы Сент-Антуан, от улицы Вьей-дю-Тампль до улицы Тюренн. И даже слышать мои завывания.

Кто она? Женщина из лунного молока? Конгломерат заветных мечтаний литературных школ, собранных в Париже? Чистейшая суть женщины, когда все наносное смыто, все ненужные обрывки мыслей стерты? Вот — Она. Гостья. Пришелица из иных времен? Бретонова Надя?[79] Возлюбленная Рене Шара[80], будто закутанная в синие меха?

Хотя моя способность материализовывать женщин прямо из воздуха ничуть не уступала отцовской, ничего не помогало. Однако Париж изменился. Там, где еще недавно не было ничего, — теперь было всё: индийские ткани из Раджастхана, изразцовые фризы и кальвадос, свежепокрашенные старинные шкафы и перченые венгерские колбасы, конголезские узоры в духе Клее, шоколадные яйца и костюмы от Кензо, румынские блузки и сирийские скульптуры, собачье дерьмо и почтовые конторы, молдаванки-нищенки и мелкий бюрократический дождик, стучащий по крышам, пепельницы и пенсионеры-машинисты; мир переполнен всем, кроме одного, я заглядываю в цветочные магазины, в кафе, листаю у Одиль все книги подряд, философию, богословие — вдруг ты здесь? В эльзасских эссе, в португальских поэмах, в сангвинических песнях, в какой-нибудь рифме Рембо? Мои глаза, уши, язык не дают мне покоя; кусочек tarte de rhubarbe, овернский сыр — весь мир в заговоре с нею, все идет от нее, а может быть, она — заложница мира, посланная за тем, чтобы я узнал его глубину, высоту и ширину? Боль, которую мне тоже необходимо узнать? Речь, которую необходимо создать? Чувства, чтобы очиститься в их круженье?

Я знал, что она создана для меня, что я видел ее прежде, видел если не ее саму, то ее набросок, посланный для пробы и теперь дерзким гостем мелькающий в глазах у прохожей, на секунду, в метро, в ресторанах, да, я видел ее ноги в ногах других женщин, перебегавших через площадь Вогез, мир тестировал ее, позволял ей — на мгновение — выглянуть из других женских глаз… Я видел ее в движении женской руки в магазинчике Феликса Потена, в бедре женщины, что любовалась матиссовской «Роскошью, покоем и наслаждением». В «Ла палетт» на улице Сены она вдруг явилась в чьих-то губах, мир был невыносим.


И я, не в силах усидеть на месте и быть один, провел дождливый вечер, шагая по пятам то за одним человеком, то за другим. Так я в конце концов очутился в соборе Нотр-Дам, потому что туда как магнитом тянуло многих людей, собор был битком набит народом, только что началась служба. Я нашел себе местечко поблизости от алтаря и едва успел сесть, как появилась процессия священнослужителей: молодые женщины-певчие, новоиспеченные богословы со свечами и грузные престарелые патеры. Затем настоятель вышел вперед и провозгласил:

— Évangile de Jésus Christ selon saint Jean, 1:35–39: Jean Baptiste se trouvait avec deux de ses disciples. Posant son regard sur Jésus qui aliait et venait, il dit: «Void l’Agneau de Dieu». Le deux disciples entendirent cette parole, et its suivirent Jésus. Celui-ci se retourna, vit qu’ils le suivaient, et leur dit: «Que cherchez-vous?» Ils lui répondirent: «Rabbi (c'est-à-dire: Maitre) où demeures-tu?» Il leur dit: «Venez, et vous verrez»[81].

Я знал и оказался прав: вокруг этих вопросов и ответов проповедь выстроит здание с прочными стенами, теплым полом и красивым сводчатым потолком. «Que cherchez-vous?» Настоятель не шевелился, упиваясь своей превосходной дикцией: слова не отклонились ни на волосок. Ударение на «vous», так что оно будто стрела полетело прямо в наши сердца, а затем пауза — полная противоположность всякому звуку. «Que cherchez-vous?» Что вам надобно? Я стиснул плащ на груди, передо мною сидел крупный плотный мужчина, но эта фраза, силою повторения, все же достигла меня. «Que cherchez-vous?»

А правда, что мне надобно? Я поплыл по волнам ассоциаций.

Вопросы всегда парят в пространстве мозга, но бывает, в один из них вдруг попадает чья-то стрела, и тогда он падает тебе в сердце и лежит там, а ты поневоле склоняешься над ним и видишь, что он дышит и чего-то от тебя хочет.

Что я здесь делаю?

Я здесь — так потекли мои мысли, — чтобы не отрекаться от своих желаний.

Я здесь, чтобы ИДТИ ПУТЕМ ЖИЗНЕЛЮБИЯ.

Пусть трепетное достигнет меня.

Я быстро встал, заметив близость чаши причастия. Устремился прочь, был уже на полдороге к выходу, однако невольно остановился посмотреть, как эта черная масса индивидов принимает облатку и вино, хотел увидеть неосуществленное пресуществление, но не удостоверился, ведь тут и там вспыхнули огни, я выбежал на улицу и помчался через соборную площадь на улицу Сены, в рыбный магазин.

— Кило мерлана. Спасибо.

Толчея на улице, как и у меня в голове. Толчея под всеми этими зонтиками, мокрый блеск дождевиков. И тут меня с головокружительной быстротой затянуло во мрак ее огромных глаз.

— Ты?

Она хватает с прилавка горсть мелкой рыбешки и швыряет мне прямо в лицо. Кровь, кишки, смех. От ее смеха вся улица Сены умолкает.

— Наконец-то, Пьетюр Халлдоурссон. Наконец-то мы квиты. Может, встретимся? Завтра я еду в Африку, но через две недели вернусь — если на то будет воля Аллаха. Никто меня не ждет. А где ты живешь, я знаю. Ну так как?

— Я буду тебя ждать.


Я обвел взглядом квартиру — если обратиться к образному языку моей родины, она похожа на лавовое поле. Ничто не выделялось на пепельно-сером, сплошные пепельно-серые формы.

Нужен красный. Множество оттенков красного. И поваренной книги у меня не было, пока я не провел полчаса у Одиль, читая «Виллидж войс»[82]. Метра три гастрономической порнографии заглотал.

Мясные и рыбные блюда.

Супы и десерты.

Я изучил «Лучшие в мире сладости», «Лучшие в мире рецепты пасты», начал выставлять им оценки по пятибалльной системе и тотчас поймал себя на ранее не наблюдавшемся отвращении к блюдам с помидорами. Помидоры, сказал я конфорке, нужно есть сырыми, свежими, лучше всего прямо с куста, потому что, продолжал я, уже обращаясь к стулу, где она скоро будет сидеть, — потому что есть особенный запах, который подобно нашим астральным телам на какое-то время сохраняется и после отрыва от ветви жизни, запах, составляющий суть помидора.

В книжке про пасту нашлось несколько рецептов блинчиков. Но блинчики — блюдо тяжелое, а эта трапеза должна быть легкой. Пять звездочек я присудил spaghetti al caviale, разумеется из-за русской икры, а еще из-за сливок. Слабость к сливкам я целых полгода успешно в себе подавлял, но однажды в жизни, наверное, приходит черед трапезы, которая не останавливается ни перед какими расходами, даром что Другой или Другая вовсе их не замечает. Экспансия души и тела! Я видел перед собою нежное блюдо, скользящее сквозь шлюз прелестных губ (к каким только образам не влечет человека любовь), чтобы затем попасть на кончик языка и проследовать дальше внутрь упомянутого совершенства.

С другой стороны, есть ведь еще и мусс из лосося и авокадо, есть запеченный во фритюре козий сыр, приправленный соусом и миндальной стружкой, есть прохладная дыня, н-да, на рецепты тысяч лучших закусок потребуется еще день. И все время: губки, сомкнувшиеся вокруг этой вилки, — нет, я конечно же должен раздобыть приборы получше, сервиз покрасивее и скатерть отменного качества. Чему только не учит влюбленность — к примеру, немножко разбираться в тканях.

И вот на третий день моего нового пробуждения я вместе с разными продавцами разворачивал и щупал провансальские хлопчатобумажные скатерти с узором из лилий, навеянным Индией, гладил пальцами авиньонский шелк и лен, ставил вазу из сервиза «Opaque dubarradure Minés» на голубые, розовые, желтые скатерти. Скандинавские винные бокалы — итог четвертого дня. На пятый день я обнаружил, что стул, на котором она будет сидеть, никак не подходит к ее прелестным изгибам, а обои за спиной совершенно не гармонируют с ее темными волосами. И я научился клеить обои. Когда свежие легкие обои были на стенах, оказалось, что недостает искусства. А раз недостает искусства, нужна и музыка.

Влюбленность, судя по всему, уже не тайна. Говорят, ее вызывают те же химические вещества, что содержатся и в шоколаде. Стало быть, точка, и хватит об этом? Нет. Если у клеток плоти есть крышки, то теперь все они сняты, впущен свежий воздух, я стал вдвое легче, любой поступок имел мотив, и этим мотивом была Она, Другая.

О эти любовные приготовления!

И реальность любви: при первом свидании она ужасно смущалась и заявила, что свое тело забыла дома. Ведь и так сколько всего пришлось нести. Во второй раз она захватила только свое тело и не отдала его мне — «как же я доберусь до дома?». А вот на третий раз она, моя ноябрьская возлюбленная с голубой жилкой в паху, была в полном составе. Такова она и сейчас, Жюльетта, когда зажжена вечерняя лампа, очки на носу и я в вечной робости ласки провожу самыми кончиками пальцев по берегам ее плоти. А потом мы лежим, ураган дыхания стихает, приходит ночь.


Дорогой папа!

Священный ли текст, нет ли, но вот тебе продолжение:

Оно восходит над гребнями гор

И озаряет города и веси,

Приходит от чудесных берегов,

Где зеленели пышно кущи рая,

Дарует старцам пылкость жизненных желаний

И радует детишек уповеньем.

Там есть еще несколько строф. Позови их, и они придут.

Пьетюр


Когда начинаешь новые дела, очень полезно побывать в уже существующих организациях и воспользоваться их опытом и устройством, не считая, однако, все это непреложной истиной. Все организации — подобно так называемым реальностям — текучи. Ничего прочного нет, ты создаешь свой собственный мир. Поэтому я вместе с правительством пригласил и директора-распорядителя Кооперативного союза. Посетив «Биврёст» — «Школу трясущейся дороги»[83] на севере страны, — я хорошо изучил осьминожьи щупальца Кооперативного союза и его власть над обществом. Ведь Кооперативный союз называли «нашим крупнейшим кооперативным движением» — он владел огромными холодильниками, имел собственное пароходство, конторы в Лондоне, в Роттердаме. Ему принадлежали турбюро, страховые компании, кофеобжарочные фабрики и т. д. Будь моей жизненной целью создание собственного дела, я бы не стал привлекать правительство, но мне не хотелось лезть в важные персоны — я ведь только играл в предпринимателя. Играл и получал удовольствие от культовых обрядов бизнеса, от манеры выражаться, от мифов, с удовольствием наблюдал, как они сливаются воедино. Я получал удовольствие, глядя, как в преддверии очередных выборов наш министр по делам культов (ранее — дорог и водного транспорта) отращивал новые зубы во время поездок в Париж, которые в отчетах по командировочным расходам фигурировали теперь под рубрикой «экуменические формы сотрудничества в церквах будущего», тогда как раньше — под рубрикой «возможности коммуникативных изменений». Все было игрой, пока однажды один из документов не вернулся ко мне в контору — со штемпелем «Refoulé».


«Refoulé» означает, что Франция не принимает груз, а отправляет назад. Я обозлился на мелкого чиновника, поставившего этот штемпель.

— Почему, мсье?

— Таково мое мнение, документация некомплектна.

— Отнюдь нет.

— Там есть поправки, — уточнил он.

— Не понял.

— Вот. — Он ткнул пальцем в текст: там виднелось пятнышко корректирующей жидкости. — Вот здесь поправка.

— Машинистка в Исландии допустила опечатку. Французское правописание не всем дается легко.

— В документах помарок быть не должно. Я действую согласно приказу.

— А кто подписал этот приказ?

— Кто-то там, наверху. — Он показал пальцем в потолок и облегченно вздохнул.

— Вы всегда пишете без ошибок, мсье?

— Этот вопрос к делу не относится.

— Можно хотя бы узнать, кто…

— Подпись неразборчивая. — Он заговорщицки усмехнулся. — Сами понимаете, начальство…


Мы, понятно, не отправили назад эти тонны гранатовой рыбы. Большой транспорт, который тихонько покачивался у причала, вышел из гавани, а следующей ночью, когда дежурил другой чиновник, пришвартовался опять. Была предъявлена новая документация, и на сей раз все как будто сошло благополучно. Однако у французской границы на рефрижераторы напала толпа бретонских рыбаков. Они сорвали пломбы, перевернули контейнеры и вывалили рыбу на асфальт, а призванный на помощь полицейский стоял и смотрел, зажав в углу рта «Голуаз».

Он был из тех, кто не любит Исландию.

Я начал розыски в администрации. Требовал, чтобы мне показали приказы насчет того, что импорт надлежит всячески подрывать, но стоило заикнуться, что я исландец, и меня встречали в штыки. Конечно, вряд ли меня можно было счесть очаровашкой, когда я шастал по коридорам и заглядывал то в одну дверь, то в другую. Но французов, этих узкоплечих зазнаек, тоже не больно-то любят.

Вскоре мне стало ясно, что импорт северной рыбы представляет собой серьезную проблему: хотя в правительственных кругах понимали, что собственные ресурсы слишком малы, никто не горел желанием навлекать на свою голову ярость местного, в первую очередь бретонского, населения. В Париже устали от тракторов, катящихся винных бочек и булыжников. Точно так же — по крайней мере кое-где — отдавали себе отчет в том, что зачастую распри коренились в конфликте между городом и деревней, а еще точнее: между кучкой высокообразованных парижских политиков и все более незащищенными низшими слоями. Впрочем, так бывало и раньше: легче стерпеть негодование малых стран, чем ярость собственного народа.

Когда я попросил нашего министра по делам культов, чтобы он после очередного экуменического визита к стоматологу захватил домой подготовленную мною резкую ноту, которую затем через соответствующего министра надлежало отослать обратно в Париж, он замахал руками и елейным голосом, которым обзавелся, заступив на теперешний пост, сказал:

— Нужно соблюдать осторожность, мы же как-никак…

— Маленькая страна, — докончил я, и во мне опять проснулось давнее бешенство, снова превратившее меня в двенадцатилетнего мальчишку. Но церковный министр на политике собаку съел и меня не слушал.

— …маленькая страна, нас даже на их синоптических картах нету.

— Тебя, конечно, понизили в мягкотелое министерство, но это еще не причина, чтобы на все сто процентов впадать в мазохизм, кстати говоря, я использую тебя просто в качестве курьера и считаю, что оценивать мои поступки не твое дело.

— Смею утверждать, что я выступаю от имени правительства и ответственность несем именно мы.

— Ответственность — какое странное слово! Оно же превратилось в политическую абстракцию. Начать с того, что по крайней мере ответственность политика — обязательство добровольное. То бишь некоторые люди без всякого принуждения берут на себя ответственность за «общественное дело». Не менее странно, что мы, так называемые граждане, решаемся вручить им свои жизни. Вы получили дар — ну, может, «дар» и не самое подходящее слово, — именуемый доверием, причем я говорю сейчас не о диктаторах, а о заурядном политике местного масштаба, который намерен строить мост, дорогу, аэродром против нашей воли. Мы дали вам полномочия, а к ответу привлечь не можем.

— Послушай, молодой человек, — сказал церковный министр. — По-моему, этакие высокие слова тебе не по чину. В не слишком отдаленном будущем ты сам сядешь в одно из этих кресел.

— Что-что?

— Не прикидывайся, ведь отлично знаешь, что правительство положило на тебя глаз. Ты человек весьма одаренный, энергичный, широко образованный.

— Замолчи, — оборвал я.


Отец писал:

«Очень рад твоему исчерпывающему письму, хотя далеко не сразу вспомнил, о чем у нас шла речь. И все же: любой разговор о солнце животворен. Так я, помнится, думал. Ведь все ускользает, Пьетюр, все ускользает, отдаляется, притом с головокружительной быстротой. Книги на моих стеллажах, великое множество книг, я давно хотел их выбросить, одну за другой, чтобы тебе не копаться в этом словесном хламе. Протягиваю руку к полке, хочу вынуть и похоронить какую-нибудь книгу (кстати, любопытно, есть ли у книг — как пишет философ Лихтенберг — надгробия?), ту, которую, я точно знаю, мне больше никогда не открыть. Но тотчас замираю в нерешительности, вспоминаю, как некогда пахла именно эта книга, как она была окном, распахнутым в незнакомый край, как я пил слова, взволнованно указывал на них и желал непременно сообщить их кому-нибудь: смотри, смотри, здесь же все написано. Поэтому я опять задвигаю книгу на место, и она поворачивается ко мне спиной, то бишь корешком, я больше не вижу ее лица, она умирает. Как и все остальное. Пьетюр, смерть витает возле моей левой щеки — почему именно левой? — каждый вечер, когда я ложусь в постель, и каждое утро, когда я, к собственному удивлению, просыпаюсь.

Я еле хожу. Мука мученическая — перейти через улицу и купить кашу в пакетиках, которая составляет теперь главный продукт моего питания. Я уже говорил когда-то: отцу незачем жить после того, как он в пятый раз поведал немногие свои истории, — может, у тебя и хватило терпения выслушать их в шестой раз и в седьмой, но я видел твой взгляд, он уходил в сторону, бежал прочь и, словно острый клинок, разрубал мое сознание пополам; так страшно — думать о себе в такие минуты.

У меня мокрый кашель, голова кружится — ничто уже по-настоящему не в радость. Все ускользает. Вот и Скальдастигюр тоже. И сестра Стейнунн, хотя она по-прежнему приходит и держит меня за руку. Мы вместе затем, чтобы держаться за руки. Едим кашу, иногда я приклоняю голову ей на грудь, вот и все, что дозволено в эти дни, она знает, что я думаю о Лауре, о Лауре, которую забрала Фредла, но сестра Стейнунн думает и о другом. Если мы вообще думаем, ведь мысли теперь тоже ускользают прочь, нигде не находя опоры в пустом облезлом соборе, каким, думается, некогда был мой мозг. Да это уже и не имеет значения. Реальное ли, нереальное или серединка на половинку — иной раз гляну в окно через улицу и вижу Лауру, она встряхивает волосами, играет на виолончели. Ко мне не долетает ни звука, ни взгляда, она заигрывает меня до смерти, и однажды ей это удастся.

Я прислушиваюсь к донесениям изнутри собственного тела, и с этой точки зрения они обнадеживают: ломаются ветки, падает дерево, обрушивается наземь бетонная глыба. Тихий топоток мышей в лабиринтах моей памяти, когда они перегрызают очередной соединительный нерв, внутри идет благословенная санация.

А снаружи пакетики каши, держанье за руки и все более медленный, скудеющий ручеек, говорящий о том, что источники скоро иссякнут».


Когда — следующей весной — нам стало ясно, что бывшему французскому послу в Исландии суждено сделаться моим тестем, мы решили проведать старика, съездить к нему в Онфлёр, на побережье Атлантики. Мы с Жюльеттой долго обсуждали, стоит ли рассказывать ему историю моей жизни. Жюльетта вообще была против. Отец очень обижен. После Исландии он занимал незначительные посты на задворках Азии, теперь жил как пенсионер, разводил розы, гулял по берегу.

— Но как-никак именно ему я обязан тобой. В некотором смысле.

Жюльетта поступила как всегда, положила руку мне на запястье. На том и порешили. Ведь и мой отец тоже ничего не знал, и я опасался мощного землетрясения.

Цветущие вишни. Море. Скалы. Обед вкусный, атмосфера спокойная, старик держался на редкость искренне.

— Посол из меня был никудышный. Я ведь так и не научился улыбаться, — серьезно сказал он, поднимая бокал и рассматривая красный цвет вина, потом отставил бокал. — Отсутствие улыбки может обойтись стране очень дорого. Позвольте процитировать Гарольда Николсона[84]: «Искусство дипломатии подобно искусству акварели много выстрадало по причине своего завораживающего воздействия на любителя. На первый взгляд оно не требует ни сложного оборудования, ни какой-либо предварительной технической подготовки. Лист бумаги, кисточки да плошка с водой — и художник уже во всеоружии. Важных вещей в международной политике мало, зато неважных — множество. Лишь великий государственный деятель способен извлечь важное из этой каши — и нам, дипломатам, лучше в это не вмешиваться. Мы должны руководить, когда нас попросят».

— А улыбка?

— Первая предпосылка контакта — ни в коем случае не унижать и не убивать представителя противной стороны, а я не раз впадал в такой грех, из-за моего темперамента, из-за вспыльчивости. Ваше здоровье! Только и могу похвастаться что необычным для дипломата умением доить козу.

— Папа, не наговаривай на себя.

— Доить козу я научился в Исландии. Дочка, верно, рассказывала, что я…

— Да, кое-что рассказывала. Она ведь, между прочим, говорит на нашем языке.

— Вот как? А я и не знал, Жюльетта.

— Ты же не спрашивал. Повода не было.

Посол подошел к окну.

— Жюльетта, возможно, упоминала, что именно здесь…

— Моне. Да, папа. Я рассказала все, что могла.

— Вы бы прогулялись по берегу, мне пора отдохнуть.


Жюльетта знала здешние тропинки, и мы спустились к воде. Этот берег, эти скалы — Моне писал их, сделал зримыми с помощью красок, холста и кистей. Мы шли навстречу солнцу, как бы в исполинской золотой раме. Жюльетта бросила в море ветку, словно хотела поиграть с собакой. Она разулась и шла по кромке прибоя, где перекатывались туда-сюда раковины гребешков и улиток, от брызг юбка ее покрылась темными пятнами. Жюльетта улыбалась, Жюльетта хохотала, приобщая меня к своему миру. От этого у меня просто дух захватило.

В одном из писем, которые так и остались без ответа, отец прислал вырезку из «Моргюнбладид». Читательское письмо, автор которого предлагал установить мой скульптурный портрет на углу Скальдастигюр и кладбищенского переулка. Стилистика письма не обманула меня. Его написал отец. Я прямо воочию видел его возле Тьёрднина: он кормит уток и рассуждает о моих так называемых успехах. А вот он на Скальдастигюр — щелкает по барометру, глядит на забойный дождь, а потом садится за послания о моей старательности, как бы сооружая для меня саркофаги. Ведь чтобы работать в народном хозяйстве, не требуется каких-то невероятных умений. Единственным поступком в моей жизни был неудачный удар по мячу, пославший его через стенку, и случилось это в двенадцатилетнем возрасте. За этим вот мячом, по указке, даже по принуждению отца, я с тех пор и дрейфовал, но дрейфовал сюда.

К этим босым ногам.

К этому морю, сверкающему на солнце.

Собственный мир…

Я сел на песок, созерцая торжественный спектакль, который шел с давних-давних пор, только я его не замечал: я придумывал себя. Нет. Теперь-то я видел, что я издавна… Так основательно. Так просто. Так чертовски просто…


Я поднял телефонную трубку.

Все так просто. Уму непостижимо, думал я, набирая номер, каким сложным все было еще недавно. Надо, думал я, только захотеть и услышать — в этой простоте, — как все было? Услышать о погоде, о дожде, о здоровье, о самых что ни на есть простых вещах. Они же здесь, ненужные, неиспользованные, невостребованные.

Я хотел позвонить прямо из квартиры посла и сказать отцу, что старикан у меня на крючке, что я проник в его святая святых. Я звонил, когда после обеда мы пили кофе на террасе, звонил до и после ужина, звонил на следующее утро, когда свет растекался по нивам и виноградникам, по белым домикам и церковным колокольням, по горланящим петухам и гудкам автомобилей.

Наконец…

— Да, слушаю вас. — Сестра Стейнунн.

— Это я, Пьетюр.

— Слава Богу. — Она говорила очень тихо. — Пожалуй, тебе стоит приехать домой, Пьетюр. Твой отец… твой отец плохо себя чувствует. Кровоизлияние в мозг.

Загрузка...