III

~~~

Птицы должны летать.

Птицы не должны молча сидеть на камне, глядя на пустоши, горы и морской прибой, возле некоего существа, погруженного в свои мысли.

А главное, птицы не должны мелкими прыжками приближаться к этакой фигуре. Это противоестественно. Особенно если птица — ворон. Вдобавок так продолжалось уже несколько дней, он будто искал меня. Даже когда я шевелю руками или меняю позу, он не улетает. Вообще, я не очень-то верю в россказни о разумности животных, о вещуньях-собаках и интеллектуалках-кошках. Но я знаю, что за пределами захолустной территории нашего рассудка имеется столько неведомой, неукрощенной энергии, что всем исследовательским лабораториям мира хватит вопросов и работы на много десятилетий вперед.

Ведь эти вопросы, которые Хайдеггер называет благочестием философии, суть единственные пути, ведущие к… чуть не сказал — к Богу, что здесь, на вересковых пустошах, сказать очень легко, может быть, ради этой легкости я и забираюсь сюда каждый день, прежде чем взять в руки перо. Во всяком случае, я внушал себе, что здесь пусто, что ничего не происходит, что я могу избавиться от моих скверных цивилизаторских привычек — например, от привычки искать по утрам в газете среди извещений о смерти мое собственное. Я изо всех сил делаю вид, будто, листая страницы, ищу совсем другое, но не удивляюсь, что изначально глаза посланы выполнять именно эту задачу. Вот и здесь, наверху, я уличил себя в сходном поведении: я пытаюсь рассматривать камни, лавовые глыбы и туманные линии горизонта, так сказать, посмертно. Пробую стать Никем, Ничем — но получается плохо, потому что за мной, за тобой, за нами всеми тянется Повесть.

Цитирую отца: «я» «не имеет места».

Цитирую: его деятельность «прекращена».

Цитирую: в данный момент «я» «выведено из строя». Но толку мало. Повесть следует за тобой на расстоянии, подстерегает. В Рейкьявике, в Париже. Смотрит на тебя из разных пространств минувшей недели. Из глубин детства. С позиций поражения. Она не оставляет тебя в покое. Оттого-то и пустошь. Оттого и досада на этого ворона, который мне мешает. Но в конце концов я сдался. И встал.

— All right. Тогда пошли.


И ворон повел меня по этим диким местам, по лавовым полям и острым скалам, пока наконец через полчаса я не перегнулся через скальный выступ и не увидел далеко внизу его, вороново, гнездо.

И я увидел то, что видел и знал ворон: там, внизу, лежала мертвая его подруга. Лежала на груди, раскинув крылья во всем их блестящем великолепии. Мухи уже приступили к своей торжественной мессе. Вообще-то под крыльями должны бы находиться только-только вылупившиеся птенцы. Но их не было. Зато, сверкая как золото, в нескольких метрах подо мною, в расселине, лежала патронная гильза, а в скале торчало железное кольцо из тех, к каким крепят веревки и блоки.

Рассмотрев все это, я встал, и ворон громко попрощался со мною. Кругами он поднимался все выше и выше, унося в мир свое тяжкое горе и оставляя меня как свидетеля. Оттого и Повесть замерла, остановилась на ветру.

~~~

Итак, раз в жизни человеку исполняется двенадцать лет.

Для многих это возраст опасный: жизнь должна теперь принять определенное направление, а тело отнюдь не всегда хочет того же.

День выдался из таких, когда Снайфедльсйёкюдль выглядит будто храм на фоне синевы. Штора на окне вздувается пузырем, и, едва проснувшись, я чувствую, что гора дарит мне силу и этот день принесет Удивительное. Я пытаюсь угадать неведомое в аромате шоколада из кухни, в скрипе открываемой двери кладовки, в стуке почтового ящика, из которого отец достает газету. Отчетливые ощущения — все они будоражат меня и наполняют ожиданием.

Чудесный и смешной ритуал — крадущиеся шаги по лестнице, покашливание, а потом знаменитый на всю страну голос запевает здравицу в мою честь. Сегодня в постели будет полно крошек.

— Ну что ж, — говорит он. — Вот и кончилось твое детство, мне очень жаль, но в то же время я рад сказать тебе: добро пожаловать в мир взрослых.

Он ставит поднос на кровать.

Пока мы завтракаем, я то и дело поглядываю на сверток. Но вот отец встает и торжественно провозглашает:

— Итак, настал час, и прочая, и прочая. По этому случаю позволь вручить тебе символ моей жизненной неудачи. Твои крылатые ноги сделают этот Мяч — ты ведь знаешь, что это Мяч, — орудием победы. Это священный дар, береги его как следует. Пусть он принесет тебе успех в жизни. Дар тебе от нашего старого президента через меня, посредника. Сейчас я его надую.

Я вижу, как отец, один из тех одиннадцати тысяч, разворачивает бумагу и достает сморщенную штуковину, которая все эти годы лежала на стеклянной подставке, обхватывает губами резиновую трубку и начинает дуть; сперва оболочка в его руке неподвижна, потом она легонько вздрагивает, ворочается, будто свинья, распухает. Он дует, дует до посинения, глаза чуть не выкатываются из орбит.

— Кончай, пап, у тебя глупый вид.

Он не слушает. Продолжает отдавать воздух, какой имеет, ради меня опорожняет себя целиком, выдувает весь свой здравый смысл, весь рассудок и совершенно опустошенный падает у изножия моей постели, из последних сил ухитряется загнать в шланг затычку, со стоном выдавливает «прошу!» и замирает на полу.

А я так юн, и счастью моему нет предела, я вскакиваю с кровати, начинаю гонять мяч прямо в комнате, бью по стене, по двери, в живот отцу и даже в центральную стойку открытого окна — отец все это время лежит на полу и пытается отдышаться, он словно бы отдал мне все, что имеет, мне, своему единственному сыну, Пьетюру Халлдоурссону.


Мяч наверняка был необыкновенный. Обыкновенные мячи бывают лишь во множественном числе. Его силу я почувствовал сразу, едва он коснулся моей ноги, коснулся в таком месте, где, хоть я об этом и не подозревал, у меня явно таились неведомая сила, равновесие, радость. Словом, этот мяч нашел меня.

Его тянуло ко мне, а меня — к нему. Я ласково погладил его ногой, с легкостью подбросил выше головы, поддал им в прихожей пятиэревую монетку, послал его наискосок через Скальдастигюр, принял рикошет головой, раз, и другой, и третий — всю дорогу по Асвадлагата, весь триумфальный акробатический путь по Бьяркагата и вниз по косогору, по Хрингбрёйт до самой Скальхольтгата. Среди машин и автобусов. Под удивленные возгласы прохожих. И ни разу, ни разу он не коснулся земли, если я этого не хотел.

Их я заметил издалека — сперва Эггерта, и Паудля, и Аурни, а потом Эйнара и Оулавюра, они лупили старым, обшарпанным мячом в дверь гаража на Брагастрайти, а из-за каменной ограды, как обычно, выглядывала эта противная девчонка, Жюльетта, и, как обычно, тут же стояла и восторженно глазела на них Свала со своей корзиной селедки, и я ловко послал мяч в стену дома, так что Жюльетта пригнулась и исчезла из виду, принял его коленом, заставил описать дугу над припаркованным автомобилем — в этот июльский вечер с необычайно мягким ветерком я был непобедим. Мяч читал мои сокровеннейшие мысли, он был все и вся, золотистый, с огненно-алой, сияющей надписью на коже: ПЬЕТЮР, — и вот я ударил боковой стороной ботинка, и он плавной дугою взлетел над землей, промчался мимо отметок на гараже, обозначавших ворота, поднялся над каменной оградой и — точно солнце канул вниз, исчез из нашего поля зрения; этот удар перевернет мир, во всяком случае мой.


Игра, пишет Хёйзинга[22], имеет начало и в определенный миг заканчивается. Пока она длится, царствуют подвижность, волнение, очередность и определенный порядок. Сыгранная, она остается в форме духовного творения. Или, как выразился отставной чиновник французского военного министерства: «По отношению к правилам игры скептицизм невозможен». По-китайски игра называется ВАН, что значит «пропускать между пальцев мелкие украшения» или же «наслаждаться лунным светом», что в свой черед можно истолковать как «заниматься чем-либо с веселым вниманием». По-гречески мы имеем две противоположности: «агонисис» — «пайдиа», то есть «игра, состязание, борьба» — «игра, забава»; такая двойственность существует в большинстве языков, а вот во французском НИЧЕГО ПОДОБНОГО НЕТ, и всякий, кто хоть раз в жизни видел французского посла, судорожно вцепившегося в исландский футбольный мяч июльским вечером с необычайно мягким ветерком, тотчас это поймет. Ведь именно такое зрелище предстало Паудлю и Аурни, Свале, и Оулавюру, и мне, когда мы пробежали по Брагастрайти, свернули за угол и вознамерились было отворить красивую кованую калитку, которую мы, исландцы, в порядке наивного подхалимажа подарили представителю этой страны. В полной уверенности, что калитки закрывают только от овец, я попробовал ее открыть. Он стоял на крыльце, в обрамлении дикого винограда и слегка покалеченных роз, — мужчина, похожий на пивную бутылку, покатые плечи, черные усы, прищуренные черные глаза. Между его пальцами я видел свое имя, ПЬЕТЮР, а рядом, на том же уровне, — зазнайку Жюльетту.

На родном языке — иных возможностей у меня в ту пору не имелось — я крикнул (вполне дружелюбно):

— Можно нам забрать мяч, дядя?

Он не шевелился, одна рука держит мяч сверху, другая — снизу. Жюльетта тоже не двигалась. Я опять подал голос:

— Можно нам забрать мяч, дядя? — Я решил, что обращаюсь не иначе как к бестолковому тяжелодуму, и пояснил жестом: дескать, эту вот круглую штуку, мяч, обратно.

Ни движения, ни взгляда. Сколько раз эта сцена разыгрывалась перед моим мысленным взором. В ней содержится все, что формирует жизненную позицию человека. Ведь до тех пор моя жизнь была распахнута во все стороны, безгранична — ежеминутно могло произойти что угодно. И, по-прежнему стоя там, я невольно вспоминаю слова моего друга, сказанные много-много позже: «Никогда не презирай себя молодого. Не забывай, что ты, каков ты есть сейчас, вырос из того, каким ты был. Не кто иной, как тот давний ребенок, — единственная предпосылка тебя нынешнего. Каждый из твоих тогдашних поступков имеет сегодняшний результат, который, может, и не вызывает у тебя гордости, но все равно твой».

Тут-то и звучит реплика, отсекающая меня от детства, будто нож гильотины:

— Non. Нет.

Хоть я и не приступал еще к изучению французского и других языков, смысл его запальчивого возгласа мне совершенно ясен.

— Отдай мяч! — кричу я.

— Non.

Его полная неподвижность внушает страх. Мы мечемся, дергаем калитку — все без толку, он изрекает только одну фразу, которую я воспроизвожу здесь и в оригинале, и в переводе, но которая в тот вечер звучит как тявканье собачонки:

— Cette balle est la propriété de l’Etat français. Этот мяч — собственность французского государства.

Тогда я запускаю руку в корзину Свалы, хватаю горсть кровавых селедок и швыряю в посла. Но все они сыплются на малютку Жюльетту. Ах, Боже мой, она была такая красивая!

~~~

На улице Исастрайти внимательный прохожий, отведя в сторону нависающие ветки рябины, может заметить табличку:

ТОРЛЕЙВ СМЁР

ПОЭТ

Торлейв Смёр, который кончит свои дни за сплесневанием ваеров в Занзибаре, был одним из двоюродных братьев моей незнакомки-мамы, а в ту пору, когда футбольный мяч ПЬЕТЮР еще летел по воздуху, преодолевая последние десять метров в незнаемое, — всего лишь одним из многих кузенов-поэтов. Впрочем, позднее я выясню, что единственный, у кого слово «поэт» значилось на дверной табличке, как раз поэтом и не был. ПОЭТ — древнейшая профессия у нас в стране, но в данном случае это была аббревиатура: ПОлиция Экстраординарного Типа. Иначе говоря, в лице Торлейва Смёра мы имели тайную полицию, наше собственное мини-ЦРУ.

Когда провозгласили независимость, в альтинге начался жуткий тарарам. Новая страна. Современная страна. Теперь, говорили умники, ни в коем случае нельзя переть напролом, как раньше, и, подмигнув, нарушать все без исключения законы, которые взвалили на нас датчане. Законы, чей смысл и назначение всегда оставались для нас загадкой. Законы, которые нас так и подмывало нарушить — просто оттого, что они существовали. В те времена — ну, когда мы были непокорными вассалами, — в те времена все были поэтами, все на ходу бормотали стихи, здоровались дольником, ямбами или трохеями; метафоры — уж они-то покидают поэта в последнюю очередь — сыпались дождем, чудесные были времена.

И вот теперь у порога стояла эпоха перемен. Одни должны стать политиками, другие — предпринимателями, управляющими, чиновниками. Датчане исчезли, и образовавшиеся дыры нужно было, как говорится, заткнуть исландцами. Альтинг, который функционировал в основном как поэтические подмостки, нежданно-негаданно опустел, зато начала оживать сельская местность, все вдруг опять полюбили собственноручно доить всяких там коров, попутно шлифуя в уме незаписанные строфы. Ведь, как говаривал Снорри[23]: «Хуже смерти — незавершенная строка стихов». Или, по выражению одного из нынешних его наследников:

Нет в преисподней муки страшнее,

чем строчка стиха, оборванная посередине.

Те, кто остался в альтинге, — большей частью эпические поэты, слагавшие бесконечные драпы[24], — решили распределить министерские посты по жребию и клятвенно обещали, что никому не придется — тут в нашем отечестве родилось новое выражение — сидеть на должности более нескольких лет. Беглецы нехотя вернулись назад в Рейкьявик, и на грудь им нацепили бирки: Карл Йоунссон, советник по экспорту, Фрей Эйнарссон, президент, Оулавия Сипордардоухтир, министр по делам культов, и так далее. Мрачное это было время.

Я хочу сказать, на первых порах названий у этих постов не было[25], затем разгорелась словесная сеча, а затем — словесное состязание. Семерым заткнули рот, однако же в итоге родились новые слова. Свежие, ядреные, исландские.

Вопросов для обсуждения было непочатый край: одним предстояло стать руководителями, другим — руководимыми, ведь так заведено во всех странах. Одни были чиновниками, другие нет.

Так вот, Торлейву выпало стать нашей тайной полицией, и некоторое время шли дебаты о том, должен ли он жить в анонимности или нет. В газетах разгорелись настоящие баталии. Мать Торлейва, достославная Сигихильд из Хаттвика, твердила, что анонимность ее сыну совершенно не под стать. Он — человек почтенный, объявила она, или будет таковым, а бремя, которое ему придется нести, столь тяжко, что его не грех компенсировать надлежащими дозами публичности и наград. В конце концов сошлись на том, что он сохранит за собой давнее профессиональное звание, наполнив его новым смыслом, как упомянуто выше. Но — на случай какой-нибудь шпионской шумихи и неудобных вопросов со стороны чуждых элементов — Торлейва обязали подвизаться также в исконной роли поэта и ежедневно публиковать по стихотворению, дабы при необходимости предъявить оные НГ (Нежелательным Гостям). Стихи эти должны носить лирический характер и повествовать о Природе, о Будничной Жизни, о Любви, а потому в его задачу входило накапливать в рабочее время Опыт самого разного толка.

Я рассказываю все это, просто чтобы показать на примере, о чем мы, исландские граждане, беседовали, навещая Торлейва, хотя прекрасно знали, какова его подлинная миссия. И разумеется, мы изо всех сил старались сбить со следа возможных слухачей иностранных держав.

Как мастер жизненных зарисовок и тайный агент, Торлейв Смёр не имел себе равных, он даже изобрел особый жанр, соединявший эти две стороны его персоны:

На Север Холодный

призван француз.

Не убийца, если

судить по бумагам,

которые Торлейв читал

в месяце мае.

Вот так некоторое время начинались чуть ли не все его стихи, потому что он остро реагировал на поступавшие из-за границы документы, которые обычно звучали в таком духе:

«Г-н Луи Эжен Абрабанель, род. 13.04.1936 в Лакосте, Пров… в 18 лет поступил в А… та-та-та, та-та-та… Г-н А. — сотрудник надежный и старательный, всегда успешно справлявшийся со своими должностными обязанностями, что позволяет дать ему самые лучшие рекомендации. Его интерес к Вашей стране общеизвестен, а легкость, с какой он завязывает контакты, делает его живым и приятным в общении. Ранее служил на Дальнем Востоке».

Торлейв Смёр понимал, что подобные сведения почти сплошь лживы. Ни одного человека невозможно охарактеризовать таким образом, а если б это оказалось возможно, то было бы огромной трагедией.

Каждый человек многолик, и лиц у него не меньше, чем сочетаний звуков в музыке. Так же обстоит и с городами: идти по улице, философствовал Торлейв, откидываясь на спинку стула, идти по улице — значит идти по великому множеству улиц, которых не меньше, чем вдохов и выдохов… Правда, к Рейкьявику это не относится, заканчивал он эту мысль, каковая, возможно, воскреснет вновь в небольшом стихотворении. Торлейв оттачивал свое восприятие, как он выражался, и всматривался в этот город, пока не решивший, как ему выглядеть. Он видел старый аэродром. Самолеты и женщины — что может быть прекраснее!

Бросив взгляд на часы, Торлейв рассудил, что исландское государство не станет возражать, если на сегодня он закончит работу. Запер дверь, протер рукавом табличку, заложил руки за спину, осмотрелся, как предписывала инструкция, и зашагал в сторону дома.

С собственным «я» взаимоотношения у Торлейв Смёра были сложные: он был поставлен стеречь его как зеницу ока. И стерег — от войны, от пьянства и некрасивых придаточных предложений, от пожаров и насмешек, смотрел далеко и зорко, чтобы чужие державы не захватили его душу — царство, свободное от коррупции.

Если его спрашивали о самочувствии, он отвечал: увы! Хорошо он не чувствовал себя никогда и терпеливо докладывал собеседнику о состоянии здоровья в телесном и духовном мире. Для хорошего у него в запасе был десяток бесцветных слов, а вот для плохого, болезненного, хилого — богатейшая палитра. Он мог начать со своих ножных хворей и подробно описывать член за членом, мышцу за мышцей, все более ярко освещая лампой медицинских познаний каждый закоулок своего миниатюрного храма. Член Всеисландского объединения ипохондриков, он создал себе обширную сеть докторов и, если где кольнет, мог проконсультироваться как минимум у трех разных специалистов. И теперь, заметив его, я бросаюсь через улицу.

— Торлейв, Торлейв, иди сюда, помоги нам!

— А что стряслось?

— Этот тип, — я кивнул на сад, — не отдает мой мяч. Папин подарок. У меня нынче день рождения.

— Поздравляю. Но ведь этот-то… он французский посол.

— Он забрал мяч, Торлейв.

Со спортом Торлейв был не в ладах, с тех пор как однажды получил в лоб шариком от пинг-понга.

— Вон тот мяч? Который у посла в руках?

— А ты видишь еще какой-то?

— А девчонка почему ревет?

— Селедкой получила.

— Селедкой, которую ты, — он огляделся и остановил взгляд на корзине Свалы, — позаимствовал у Свалы и бросил в нее? Ладно, посмотрю, что тут можно сделать. — Торлейв откашлялся, снял перчатки. — Вы, ребята, отойдите подальше. Мне придется говорить по-французски. Может, он вас просто не понял.

Польщенные, мы стали полукругом у него за спиной. Торлейв начал:

— Mon cher Monsieur l’Ambassadeur![26] — (Далее я беру на себя смелость изложить его речь на нашем родном языке.) — Эти дети, хорошо мне знакомые, через мое посредство выражают просьбу получить назад мяч, который вы, господин посол, держите в руках, ибо он получен вот этим мальчиком от отца в подарок на день рождения. — Торлейв положил руку мне на голову, подвел к калитке. — Поклонись.

Я поклонился. Но не успел поднять голову, как уже услышал ответ:

— Non. Cette balle est la propriété de l’Etat français.

— Mais, mon cher Monsieur…[27]

— Non.

В Исландии — так мне всегда казалось — детей уважают, независимо от того, родились ли они в браке или нет. Дети — наша аристократия, другой мы не имеем. В меру своих возможностей дети участвуют в жизни общества. Поэтому я уже в восемь лет, когда семья, у которой я жил летом в Исафьёрдюре, приобрела картофелекопалку на конной тяге, осознал, что такое «безработица». Печальное было лето для нас, оставшихся не у дел. И теперь, стало быть, я — от имени собравшейся исландской ребятни — кричу:

— Ты вор! Ворюга!

Это восклицание Торлейв переводить отказался. Дочка посла показала мне язык, она-то поняла и, наверно, с удовольствием подобрала бы с дорожки селедку и запустила в меня, но не иначе как боялась своего недоумка-папаши. Торлейв опять положил руку на мое плечо и произнес поразительные слова:

— Возможно, это окажется заковыристым юридическим казусом. Думаю, нам пока лучше уйти.

~~~

До сих пор у отца были хорошие отношения с иностранными державами. Но в тот вечер с необычайно мягким ветерком, когда я оставил растущую толпу ребят, которые, шмыгая носом и разинув рот, постарались, чтобы исландское изумление обрело физиономию, я осознал, что все изменилось.

Мне известно, что по большей части я состою из воды, и, когда я увидел отца, все мое существо словно бы хлынуло наружу потоками слез. На отца было страшно смотреть: лицо сизое, налитое кровью. Он показал на свой кадык и беспомощно махнул рукой.

— Он забрал мяч, — всхлипнул я. — Мяч случайно приземлился там, за оградой, а он пришел и сказал «non»…

Отец поднял брови, превратившиеся в два вопросительных знака: кто? где?

— Французский посол. Потом пришел Торлейв Смёр и говорил с ним по-французски, а он все время твердил «non», стоял на крыльце с этой противной девчонкой, Жюльеттой, она даже «р» не выговаривает, ну почему, почему люди так поступают?

Сперва отец несколько опешил.

Потом рассердился. Жестом велел мне подойти к книжному стеллажу и вести пальцем вдоль полок, пока не сделал знак остановиться; я вытащил книгу и перелистывал страницы, пока он не сказал «стоп!», тогда я прочитал: «Психопат постоянно находится в состоянии агрессии, что выражается в ведении борьбы за престиж и власть и на нормальных людей действует парализующе. Опасаясь обнаружить собственные слабости, психопаты препятствуют всякой коммуникации по поводу деликатных человеческих проблем, прежде всего сексуальных…»

Он одобрительно хлопнул по статье, и по его лицу разлилось выражение печали…


Засим последовала целая полоса, когда отец считал слово «барбитураты» самым прекрасным в исландском языке. Дни обулись в войлочные туфли. Женщины уже не кидались на его прежде электрифицированное ограждение, ток был отключен. То же, что от отца уцелело, приступило к чтению трудов о запеканках и экзотических десертах. А в промежутках он «разбирал книги».

«Разбирать книги» — так он называл отдохновение от жизненных путей-дорог. В подобных случаях он этак с полчаса стоял перед своими стеллажами, устремив взгляд на далекий Снайфедльсйёкюдль. Руки медленно вытаскивали книгу автора на «А», которую он намеревался переставить к другим авторам на «А», но зачастую он открывал ее, прочитывал наугад строчку-другую, с отсутствующим видом усаживался в кресло, клал книгу на колени и закрывал глаза. Немного погодя я брал ее и ставил на место, руководствуясь системой, усвоенной от него же самого: первый стеллаж — книги о том, как выглядит мир (география), второй — как все в мире происходило (история), третий — что люди обо всем этом думали (философия и религия), четвертый — что они сделали из этих знаний (литература, искусство, музыка), а три последних — что человек должен сделать, чтобы улучшить свое жалкое бытие (психология, парковая архитектура, дрессировка собак, сосуществование, а также оригами).

А когда все было разобрано, он мог и сказать: ну вот, все в порядке. Теперь пора и за жизнь приняться, ведь раз я все это прочитал и правильно понял, а вдобавок запомнил, то, значит, я человек сведущий. Я должен знать почти все…

— Но это и все, что я знаю. Ведь все это знание, проходя через мои серые клеточки, словно бы застывает, как лава, и гибнет. Я жалкое существо, которое завидует святым, струящим свет, бросающим солнечные зайчики своих повестей в жизнь человека, — и я имею в виду не таких, как тетка Свава, что спаслась наперед, а таких, что озаряют огоньком восковой свечки каждое черное слово из тех, что составляют их опыт.

Говорил он через силу, без всякого выражения. Воодушевлялся редко, с женщинами тоже редко виделся, редко искал поддержки в стихах — вообще не понять, тот ли человек живет со мною под одной крышей.

Однажды к нам зашел начальник протокольного отдела МИДа, отцов двоюродный брат Оулавюр. Судя по всему, они уже успели поговорить об этом по телефону.

— Проблема практически неразрешимая. Бог весть, может, окончательная победа так и останется за послом.

— Тогда я подожгу его дом, — сказал я, чтобы утешить отца.

— А последствия? Если хочешь знать, мы даже не вправе тушить огонь без их согласия. А учитывая ветер, деревянные постройки по соседству и общее состояние нашей пожарной команды… И вообще, вы уже не в первый раз устраиваете этой семье неприятности…

— Какие еще неприятности?..

— Неуважительное отношение детей к французской чести способно перечеркнуть самую заковыристую Венскую конвенцию. Но если будешь вести себя тихо, мяч ты получишь.

На следующий день к нам явилась депутация Alliance Française[28] во главе с Филиппом де Марком, натурализованным французом; некогда он приехал в Исландию изучать здешних рыб, о которых Пьер Лоти[29] написал целую книгу, и тот особый франко-исландский язык, что за короткое время в начале XX века возник на побережье Фаускрюдс-фьорда. Филолог по образованию, Филипп рассчитывал, что на этом весьма скудном материале сумеет выстроить интересную теорию о возникновении и жизни нового языка. Впрочем, до этого так и не дошло: у фьорда он встретил некую Стефанию, восемнадцати лет от роду, и музыка, зазвучавшая тогда в его душе, сослужила ему службу и во внешнем мире — он стал учителем музыки, устраивал фортепианные вечера для пяти-шести местных меломанок и сделался куда большим исландцем, чем коренные уроженцы Исландии. Услыхав на ежегодном собрании Alliance Française разговоры про мяч, он устыдился действий своей прежней родины и добился покупки нового мяча. Вторым членом депутации был директор Гисласон, свято веривший, что говорит на собраниях по-французски.

— Где же твой отпрыск, Халлдоур? — осведомился он.

— Гуляет, — ответил отец, покосившись на дверь, за которой прятался я.

— Я здесь не как директор, хотя иной раз это вполне уместно. У нас, видишь ли, есть для него сюрприз.

— Если в этом круглом свертке мяч, то вы можете спокойно отправляться домой. У меня у самого достаточно денег, чтобы купить новый, и даже два, но речь идет о том самом мяче.

— Мы пробовали его урезонить. Ради Франции… ради La Gloire[30]. — Филипп тяжело вздохнул. — Пытались убедить его, что вся эта история выглядит несколько смехотворно…

— Смехотворно?! — воскликнул отец, и голос у него сорвался на фальцет. — Смехотворно?! Большая страна попирает сапогом шею маленькой страны!

— Надеюсь, ты не станешь обращаться к СМИ, — осторожно сказал директор. — Нам не по карману дразнить Париж, при нынешнем-то положении с экспортом, я недавно говорил с…

— Обращаться к СМИ! — завопил отец. — Да я сам — СМИ!

Что, увы, более не соответствовало действительности.

~~~

Начальник протокольного отдела МИДа стоял прислонясь к несгораемому шкафу и пил молоко. Мы с отцом, сидя на посетительском диване, следили путь напитка по его телу. Оулавюр был двухметрового роста и круглый год ходил в дорогой каракулевой шапке, которую получил в подарок от Хрущева, когда служил в Москве, сражался с тараканами и крысами и распевал перед скрытыми микрофонами «Хор рабов-евреев»[31].

— Я пытался умаслить этого французского олуха, даже на обед его пригласил: запеканка из пастернака с горгонзолой — сыр я покупал в Париже, в моем любимом магазинчике на улице Сены. Непременно туда заглядываю… А в качестве amuse-gueule, то бишь деликатеса, подал хвосты омаров… но все без толку.

— Может, перейдем к делу, Оулавюр?

— Какой же ты бесчувственный, Халлдоур. Три десятка лет обрываешь меня, как только я делаю попытку окружить нашу работу хоть каким-то настроением. Хвосты омаров были попросту поводом для беседы, которая мало-помалу подошла бы к проблеме мяча. Жаль, что они пропали, поводы эти. Но так или иначе я разъяснил ему, что нам бы не следовало привносить в это дело элемент смехотворности. Он пришел в полное недоумение. Видно, по его мнению, француз вообще не может быть смешон, а чисто юридически правота на его стороне, так он заявил. И тут мы сталкиваемся с множеством сложностей. Современная политическая теория, которую, можно сказать, ввел Гоббс[32], ставит в центр внимания именно «права́». Французский посол обладает политическим иммунитетом, а значит — свободой. В дипломатическом катехизисе, в частности, записано: юридическая свобода от обязательств перед государством, каковая в средние века означала привилегию духовных и светских вельмож воспрещать чиновникам этого государства доступ на свою территорию.

— Оулавюр, дорогой, у нас тут ребенок, пощади хотя бы его уши, — перебил отец, который никогда не воспринимал доводы абстрактного или аналитического свойства.

— Я не против послушать, ведь дело касается меня лично.

— В таком случае, Пьетюр, давай обратимся к «International Law»[33] Оппенгейма, где сказано вот что: нормы защиты деятельности дипломатического представительства предусматривают, что помещения оного неприкосновенны, в том числе и резиденция его главы. Чиновники страны пребывания не вправе входить туда без особого разрешения. Страна пребывания обязана ограждать означенные помещения от нападений и порчи, а также от нарушений порядка. Инвентарь, автомобили и прочая не могут подвергаться обыску, реквизиции или наложению ареста.

— Какое варварство, — вздохнул отец, глядя в окно.

— Далее, согласно статье двадцать девятой Венской конвенции, дипломатический представитель пользуется неприкосновенностью, относиться к нему надлежит с уважением, принимая все необходимые меры, дабы предотвратить посягательства на его персону, свободу и достоинство.

— Достоинство? — простонал отец.

— Он освобожден от уплаты таможенных пошлин на товары для личного пользования, его багаж не досматривается, если только не имеется обоснованных подозрений, что там присутствуют предметы, не разрешенные к ввозу, а, насколько я понимаю, футбольные мячи к этой категории не относятся. Против него нельзя выдвинуть обвинение в преступных деяниях. А можно ли счесть это преступным деянием? И так далее.

Оулавюр осушил бутылку с молоком, поставил ее между несгораемым шкафом и печкой и хлопнул себя по коленям — дескать, сеанс окончен.

— Наверняка есть другие возможности, — сказал отец, — и дело тут не только в Пьетюре. Мне самому нанесли обиду в этой свободной стране, где свобода слова всегда была на первом месте, но где меня впервые подвергли цензуре.

— Ну, вовсе не впервые.

— Демократия обернулась притворством. Кстати, об этом знал еще Перикл, если ты его помнишь.

— Именно я и указал тебе на него, Халлдоур. Так, может, мне стоит переговорить с правительством и предложить им приобрести новый мяч, после чего мы благополучно забудем эту историю?

— Пойдет ли на это нынешняя коалиция? Да никогда. В правительстве возникнет раскол, начнутся разговоры про родственный блат, про коррупцию.

— Человек по натуре своей существо коррумпированное, оппортунист, стремящийся выжить любой ценой. Министр иностранных дел в субботу едет в Данию, может быть, он…

— Никогда! — отрубил отец. — Либо тот мяч, либо никакого. Нам незачем пресмыкаться перед Францией.

Какие он произносил слова! Слова государственного мужа. И если вспомнить о его близости к коридорам власти, удивляться тут, пожалуй, нечему. В эту минуту отец незаметно пнул меня по ноге. И взглядом велел зареветь. Я подчинился — неохота мешать, раз он вздумал отправиться в пустыни риторики.

— Оулавюр, — сказал он, — ты, видно, не принимаешь это всерьез. Почему ты не спросишь, каково на душе у ребенка, когда у него отнято такое сокровище, почему не поговоришь с самим ребенком? — И прежде чем предоставить Оулавюру эту возможность, добавил: — Кстати, мне пришла в голову блестящая идея! Давайте устроим семейный праздник. Соберем детей. Непосредственных, раскованных. Пригласим посла с семьей. Игры, дружеские беседы, никаких провокаций. По дороге домой он наверняка раскается. Растает.

— Ага… — Взгляд Оулавюра скользит по комнате. — А игры какие бывают?

В том, что такое будничная жизнь и как люди ведут себя средь ее суеты, Оулавюр был не силен. Родители рано приметили у мальчика способности к учению и, так сказать, завели в нем пружину, что и привело его прямиком в лоно МИДа.

— Пьетюр, поговори с Оулавюром. Ему не пришлось в детстве играть.

— Да, меня предназначали для большего, — с горечью сказал Оулавюр. — Как однажды выразилась моя мама, родители очень старались очистить от крошек стол моего дарования. Меня оградили от жизненных бурь.

— Можно играть в снежки…

— В доме, Пьетюр, во что можно играть в доме?

— Бегать в мешках, водить хороводы, играть в чехарду…

— А это… приличные игры? Без всяких там прижиманий?.. Ну, с девочками, я имею в виду его дочку.

— Ты насчет игры в больницу?

— Наверно, что-то в этом роде, я же не знаю, во что можно играть.

— Я вообще-то думал вот о чем, — сказал отец. — Дети покажут прекрасный пример того, что значит исландское воспитание в противоположность неестественному французскому подходу, когда детей держат на расстоянии.

— Ты что же, толкуешь о свободном воспитании, какое дал Пьетюру? О воспитании без всякого плана? Но в таком случае, наверно, не помешает и присутствие кое-кого из нас, взрослых, которые разъяснят послу идеологию, скрывающуюся за вашим… э-э… поведением, принципы, какими ты, Халлдоур, руководствовался. Ну, когда воспитывал Пьетюра…

Отец вздрогнул, я тоже. Меня словно накрыло ледяной тенью от подозрения, что меня воспитывали согласно каким-то «принципам». Но, как выяснилось, необоснованно.

— Нет, Оулавюр, видишь ли, мы с Пьетюром просто живем, и все. — Отец улыбнулся мне своей слегка нелепой улыбкой. Но Оулавюр покачал головой:

— По-моему, надо позвать Рагнхильд, пусть придет сюда. С французом так говорить не годится.

Рагнхильд, министр просвещения и культуры, а также двоюродная сестра Оулавюра по матери, занимала соседний кабинет, и, когда начальник протокольного отдела постучал в стенку, Рагнхильд уже минуту спустя вошла в комнату.

Увидев отца, она вспыхнула — я не понял почему, — села на краешек стула и принялась теребить кончики своих темных волос, такая привычка, по словам отца, была у нее с детства. Рагнхильд — женщина очень красивая и очень сведущая во всем, что касалось ее министерства, да и во многом другом.

— У нас тут мозговой штурм, если можно так выразиться, насчет детей и их воспитания. Ты не могла бы коротенько подытожить основные положения крупнейших теоретиков в этой области?

— От греков и дальше?

— Да нет, черт возьми. Через час у меня «Лючия ди Ламмермур». Школьный спектакль. А мне еще надо распеться.

— Тогда начнем с Лютера. Он был горячим сторонником свободы воспитания. Потому что сам боялся школ, как две капли воды похожих на тюрьмы. Однажды его за день отколотили пятнадцать раз.

— Цитату какую-нибудь помнишь? Чтоб французу подсунуть.

— «Дети должны бегать, прыгать и делать все, что им хочется, — надобно воспитывать детей сообразно их возрасту, и работа должна быть подобна игре. Мы проповедуем перед детьми, но не умеем смеяться вместе с ними». Конец цитаты.

— Запиши ее и переведи на французский, Рагнхильд. Как это у Лютера? «Мы проповедуем перед детьми, но не умеем смеяться вместе с ними». Замечательно.

— Если не считать того, что он, наверное, католик, а в иных случаях даже пылко верующий, — сказала Рагнхильд, пытаясь натянуть на колени короткую юбочку.

— А Руссо разве не разделял этих взглядов? Хоть и был швейцарец.

— По-моему, он говорил что-то в таком духе: человеку не надобно иной книги, кроме мира окрест, и иного учения, кроме опыта, с коим сталкиваете я ребенок. «Речь не о том, чтобы учить его Истине, а о том, чтобы показать ему, как найти эту Истину самому».

— Занеси в протокол. Звучит современно.

Оулавюр отпер несгораемый шкаф, достал оттуда пакет груш и нож для сыра, нагнулся над мусорной корзинкой, очистил одну грушу, разрезал на четыре дольки и вручил нам по сочному куску.

— Груши «Вильямс», самые нежные из всех. Погоди, Рагнхильд, салфетку возьми, а то обкапаешься. Научилась бы сидеть как положено, не пришлось бы и одежду пачкать. — Он повернулся к нам с отцом. — Дело в том, что Рагнхильд упорно подбирает под себя правую ногу — на заседаниях, может, и нет, но на всех обедах, где я имел честь ее лицезреть. Подбирает под себя правую ногу и сидит за километр от стола, а в результате на долгом пути к ее прелестному ротику с полной ложки или вилки непременно что-нибудь да падает. Избежать этого, как я твержу с тех пор, как ей стукнуло двенадцать, можно только одним способом: сидеть ближе к тарелке, аккурат над нею. Но, похоже, просветить нашего министра просвещения в таких простых вещах — задача невыполнимая. К примеру, когда я пригласил тебя на лосося под голландским соусом и он очутился…

Министр просвещения Рагнхильд неприязненно посмотрела на Оулавюровы телеса.

— Ты, часом, не думал податься в компанию флагеллантов? Между прочим, ты сам чавкаешь. Хотите, расскажу про Песталоцци, доброго чудака, который собрал подле себя восемь десятков детишек-беженцев, у одних были на голове шрамы от пуль, другие погружены в апатию, худые как скелеты, третьи вообще дебилы, все упрямые и подозрительные…

— Чавкаю? Я?! Ты что-то нынче очень агрессивна…

— А еще ты ковыряешь в зубах и чмокаешь языком. Продолжать, или?

— Нет уж, мне надо распеться. В одиночестве. Ты подготовь списочек хороших цитат, буду очень тебе благодарен. Можешь идти. Кстати, купила бы себе другую юбочку, скажем в фиолетовых тонах. Ведь ты должна радовать наш глаз. Спасибо за сотрудничество.

Она вышла, хлопнув дверью.

— Тебе, Пьетюр, я доверяю разработать программу игр и составить список ребят-участников. Сперва я, конечно, переговорю с президентом, заручусь его обещанием присутствовать на празднике… Ну а теперь, увы, мне пора.

Так я был назначен детским «министром без портфеля» и вышел из Оулавюрова кабинета с высоко поднятой головой. И уже на лестнице мы услышали, как он пробует свой могучий голос.

Оулавюр грезил оперой. Голос у него был не самый красивый в стране, но в создании сценического образа с ним никто соперничать не мог. Он сыграл великое множество мелких ролей и единственный в этой категории удостоивался рецензий — то как беглец-саксонец, то как торговец рогожей, то как лесной дуб в бурю. Выходя на сцену, Оулавюр затмевал лучшего тенора, половицы гудели от его поступи, могучие дворцовые порталы трещали. Мы все любили оперу, ведь если музыка печальная, можно развлечься, узнавая под боевыми шишаками и нищенским рубищем то министра по делам культов, то депутатов альтинга, то, как упомянуто выше, начальника протокольного отдела.

Возможно, воспоминание о какой-то оперной декорации и заставило меня бегом броситься назад, в его кабинет.

— Оулавюр, Оулавюр, у меня есть идея!

Он нехотя прервал свои вокальные упражнения.

— Помнишь дорогие китайские вазы эпохи Мин в Хёвди?

— Да, а что?

— Я вот думаю: что, если мы немного погоняем в комнатах в футбол? И если заранее заменить эти вазы дешевыми подделками из китайского магазина, то можно их расколотить. Мы их мячом разобьем, а вы, взрослые, скажете: «Подумаешь, одной минской вазой больше или меньше. Главное, чтобы дети вдоволь наигрались». Может, его тогда еще больше совесть заест?

Я и сейчас готов поклясться, что он кивнул и сказал:

— Замечательно, Пьетюр. Правда блестящая идея.

~~~

— Шуберт, — говорит Мордекай Катценштейн, подкладывая полено в нашу роскошную плиту. — Если и можно хоть что-то поставить ему в упрек, то лишь одно: он так и не усвоил тонкостей полифонии. В его произведениях все инструменты, один за другим, играют главную роль. Поэтому сегодня мне хочется исполнить Гайднов опус семьдесят шесть, мечтаю о его нисходящих квинтах.

Он разглаживает свою черную бороду, и по кухне распространяется запах маринованной селедки.

— Пока ты играешь в моем доме, изволь держаться Шуберта. Мы же видимся всего-то раз в год…

— Я думал, для разнообразия… Немножко чистой классики.

— Нет, Мордекай, ты мой гость, и у тебя есть гостевые обязанности.

Да, раз в году у нас гостил Мордекай Катценштейн. Он был раввином в Амстердаме, а в Исландию ездил проверять, вправду ли кошерную маринованную селедку выпускает Корнелиус Йоунссон на фирме «Сельдь и рыбопродукты».

Обычно он останавливался у нас, и я вместе с ним ходил в маринадный цех Корнелиуса и в потрошильни, где выяснил, что у кошерной селедки крышка с колечком. Отец однажды делал репортаж о том, каким успехом кошерная селедка пользуется на внешнем рынке. В особенности она была популярна среди нью-йоркских мусульман. Отец говорил, что принимать такого гостя, как Катценштейн, все равно что принимать у себя большой мир. О нем не скажешь: да был тут один еврей, смотрел, чтоб селедку мариновали как полагается. Чтобы говорить о Катценштейне, нужно много слов, притом совсем особенных, слов с временем, слов с окраской. И когда я вижу эту голову в обрамлении черной бороды — мало-помалу побелевшей, — я вижу темные улицы, маленькие домишки, огромные библиотеки, чую запах блюд, которых мне не довелось отведать, вижу все это страдание, всю эту нечеловеческую муку. И все же это — Человеческое Страдание, потому что ни одно животное так не терзает себе подобных. Отец часто говорил, что в нас заложен изъян, что у нас утрачена связь между новым и давним мозгом, что с возникновением абстрактной мысли мы стали настоящими людьми, то бишь нелюдями. Потому-то очень важно, чтобы в Исландию порой залетали такие вот маленькие, косоглазые мужчины с черной бородой.

Временами, говорил отец, я его ненавижу. Временами я ненавижу их всех, уцелевших в Освенциме, в ГУЛАГе, выдержавших пытки, ведь они, одиночки (вероятно, по праву), считают, что видели Истину. Некогда существовало высокое понятие — гуманизм, которое, в частности, предполагало отказ от всех и всяческих форм жестокого или унизительного отношения к человеку; это было почетное понятие, малоприменимое к будничной жизни и спорам, препятствующее реалистическому восприятию действительности. (Один-единственный раз я услышал тогда от отца это слово — реалистический.) Короче говоря, с такими людьми трудно общаться, рядом с ними чувствуешь себя легкомысленным дураком, и все-таки он мой лучший друг.

— Для каждого человека собственные проблемы — самые большие, — сказал дядя Мордекай как-то раз, когда у меня болел зуб. — Если тебе больно, то этот зуб — величайшая в мире проблема. И ты сам знаешь, как говорят о морской болезни: сперва боишься, что умрешь, а потом — что не умрешь.

Струнные квартеты и селедка. Огромные уши неподвижного Свейдна, которые вспыхивали красным, когда открывали топку, пиццикато Стефауна, звучавшие так, как, по-моему, звучали недра Фредды, глубоко под землей.

— Тогда, значит, самое время для «Хорала», эта вторая часть преисполнена смертной тоски. Вы слушали «Зимний путь»?[34]

— По-моему, песни звучат некрасиво.

— Когда слушаешь, вовсе нет. Та же интуиция, что привела Франца к стихам Клаудиуса, привела его и к Вильгельму Мюллеру[35], который в салонах Мендельсона встречался с Гёте и стихи которого после Венского конгресса были запрещены. Шуберт читает их в одном из подпольных журналов, каких в то страшное время было много, и его тотчас захватывает одинокое странствие по сельской Италии. Ни единого существа во всех двадцати четырех стихотворениях, кроме Смерти. Послушайте как-нибудь песню номер тринадцать, «Der greise Kopf», «Седины», где Шуберт неожиданно переходит на соль мажор: «und hab’ mich sehr gefreuet»[36], — когда речь идет о смерти. Сыграем?

Я полулежал на кухонном диване, а вокруг меня витали экзистенциальные вопросы «Хорала», но, прежде чем уснуть, я осторожно приоткрыл окно на Скальдастигюр, чтобы прохожие могли послушать.

~~~

Президент был информирован и дал согласие.

По просьбе начальника протокольного отдела он послал приглашение французскому послу. «Семейный прием в Хёвди в присутствии президента Исландии и его супруги».

— Жаль, нет у нас настоящей наградной системы, — сказал президент, едва войдя, — а то можно бы понавешать друг на друга побрякушек или титулы раздать. Вид у нас у всех — будто прямиком со скотного двора явились.

Кстати, сам он прибыл именно оттуда. Между ним и его женой Йенсиной существовала негласная договоренность хотя бы раз в две недели проводить один день дома, на ферме, доить коров, чистить хлев, ремонтировать и убирать.

Ради Исландии он не стал возражать тем, кто лучше знал могущество одежды, и облачился в темный костюм, галстук и рубашку. Но спустя много лет сказал мне, что в тот день, когда Йенсина сделалась первой леди страны и поневоле отправилась к портнихе, она горько рыдала: «Неужто я никогда больше не надену фартук?!» А когда портниха сняла с нее платье, она почувствовала себя так, будто ее лишили девственности, — сразу стали заметны седые пряди и щербатый зуб наверху. Ее вертели и так, и этак, набрасывали на плечи разные ткани, а изредка велели посмотреться в зеркало. Всю ночь Йенсина плакала: «Ну зачем ты стал президентом? Разве нам было плохо? А туда я не гожусь». Сперва я посмеивался над тем, как плохо она владеет языком, но в конце концов не мог не согласиться: быть президентом — значит прописаться «там». Н-да, она положила голову на мое плечо и смотрела на меня, как ребенок смотрит на взрослого. «Я просто не узнаю тебя, когда ты там. — И, помолчав: — Да и себя, поди, скоро перестану узнавать». Вот тогда-то в темноте спальни впервые вспыхнули на стене слова: «Власть уродует». Уверяю тебя, Пьетюр, до того дня я наивно полагал, что как политик, а теперь как первое лицо в государстве — независимо от моих реальных властных полномочий — я еще и первый слуга государства. Что политика есть труд служения, независимо от правизны или левизны идеологической позиции.


Но вернемся к детскому празднику.

Как самозваный детский министр без портфеля я был в белой рубашке и при бабочке; скобки на зубах и приглаженные с помощью воды волосы довершали маскарад; другим мальчикам я велел одеться так же. И по этому поводу нахалюга Бенедихт, отпрыск министра юстиции, наговорил кучу гадостей.

Узнает ли меня посол?

Маловероятно. В тот достопамятный час в саду он стоял к нам боком, недвижно глядя во тьму и откровенно презирая нас, туземцев.

Начальник протокольного отдела отрепетировал со мной определенные церемонии. Когда посол пожмет мне руку, я, представитель детворы должен непроизвольно воскликнуть: «Comment allez-vous, Monsieur l’Ambassadeur?»[37]

Я так и сделал, после чего распахнул дверь и широко улыбнулся, демонстрируя ему нержавеющую сталь скобок.

Нет ничего более уродливого, чем скобки на зубах у вполне симпатичного молодого человека.

Или у девочки. Хотя, пожалуй, тут есть и кое-что положительное: обладатель скобок получает передышку, наподобие карантина, чтобы затем раскрыться во всей красе. Носить скобки — значит быть на стадии куколки, на самом пороге жизни. Лишь бы угри не высыпали, ведь это сущий кошмар. Посол брезгливо отвернулся от меня. Однако ж я был не единственный, кто, так сказать, вооружился до зубов. Не спрашиваясь у Оулавюра, я проследил, чтобы поголовно все дети обзавелись этим оружием.

Рядом с послом семенила малютка Жюльетта, которая не преминула показать мне язык, в отместку я зажал рукой нос и тихонько сказал:

— От тебя рыбой воняет.

Подобно тому как Клемансо смутился, когда генерал Фош попытался вручить ему собственный его бюст из имитации терракоты, так смутился и наш президент, когда посол, откашливаясь и извергая потоки слов, передал ему бюст французского коллеги. А бюсты политиков уродуют общественные помещения ничуть не меньше, чем зубные скобки. Вдобавок, не в пример скобкам, они не приносят совершенно никакой пользы.

В соответствии с протоколом президенту надлежало подмигнуть мне, чтобы я «с восторженным возгласом» на чистейшем французском языке восхитился драгоценностями супруги посла, но теперь он вместо этого был вынужден второпях импровизировать благодарственную речь за четвертый бюст в своей коллекции. Оулавюр стоял с ним рядом.

— Неужели мне придется заказать собственные бюсты и отдариваться ими? — негромко ужаснулся президент.

— Un travail d’art excellent[38]. У нас в Исландии тоже есть скульпторы. Вы, наверное, побывали в музее Эйнара Йоунссона?[39] — вставил Оулавюр.

— Увы, нет. Но я наслышан о нем, — соврал француз. — Как бишь его имя?

— Самуэль Йоунссон[40].

— Совершенно верно. Весьма крупный скульптор.

— Он был большой поклонник Кришнамурти[41] и Безант[42], и я угадываю те же источники вдохновения в подаренной вами скульптуре, то же стремление к диалогу меж духовным и… астральным, без чего мы, люди, просто плоть и кровь. Carne et sangre.

— Кончай городить чепуху, Оулавюр, — оборвал президент. — Вот уж не знал, что ты так увлекаешься теософией.

— Да я и не увлекаюсь, наоборот. Однако, Monsieur, разрешите представить вам мою niece[43] Леонору, — сказал Оулавюр, вытаскивая из-за печи девочку. Единственным козырем Леоноры были косы — длинные, до колен.

— J’éspère que vous aimez bien notre pays?[44]

— Ah, Mademoiselle, vous aussi parlez français?[45]

Вместо ответа Леонора только застенчиво улыбнулась. Других реплик у нас в запасе не было, не успели отрепетировать.

Подали чай и тартинки, в том числе с креветками и майонезом, чтобы дать Оулавюру возможность развлечь почетных гостей рассказом об инциденте в посольстве одной из центральноафриканских республик, когда якобы только дипломатический иммунитет спас его от расправы.

— Я не хочу сказать ничего плохого об африканской национальной одежде, — начал Оулавюр, — но рукава у нее непомерно широкие. Я стоял и разговаривал со швейцарским атташе, который упорно не выпускал мою протянутую руку, а в другой руке я умудрялся держать тарелку и рюмку хереса. И вот к нам подошел один из этих сингалезских поэтов, которые пишут такие длиннущие строки, как бишь его звали, и затеял со мной разговор про Арне Сакнуссема, мол, насколько он реальное лицо. Поэт искренне обрадовался, когда я сообщил, что летний домик моей родни расположен неподалеку от того места, где, как писал Жюль Верн, можно спуститься к центру Земли, и обнял он меня с большим пылом, нежели мог стерпеть мой майонезный бутерброд, каковой стартовал с тарелки прямым курсом к огромному портрету Бокассы над диваном у нас за спиной, угодил ему в глаз и потек, будто слеза — майонез наверняка был легкий, — по его морщинистой щеке; в салоне воцарилась гробовая тишина, посол рухнул на ковер и несколько раз стукнул лбом об пол, бормоча уверения в своей преданности.

— Осталось пятно? — полюбопытствовал французский посол.


Затем Оулавюр решил, что настало время нам, детям, спеть песню-другую — все равно что, лишь бы посол почувствовал себя как дома. Министр юстиции разучил с нами «Sur le pont d’Avignon»[46] вкупе с исландским его соответствием «Илуалило», и мы, к всеобщему удовольствию, пропели то и другое. То есть посол и его супруга неотрывно смотрели в окно, а малютка Жюльетта при каждом удобном случае показывала мне язык.

Все словно бы думали о своем: наш президент, не терпевший дантистов, ковырял в больном зубе; министр иностранных дел мечтал забраться под свое мексиканское одеяло, с ужастиком и с женой, которая сама по себе тот еще ужастик, и слушать, как по крыше барабанит дождь, — таково было высшее счастье, вспомнившееся сейчас нашему министру.


Но не забудем о нас, детях.

Нам теперь нужно было шагнуть вспять. То бишь попытаться вспомнить, как мы вели себя несколько лет назад, и оживить эти воспоминания. Иначе говоря, нам предстояло играть. Вообще-то небольшое удовольствие — играть перед абсолютно равнодушным семейством французского посла. Дождь за окнами казался ему куда полезнее, чем всякие там прятки да жмурки, и, когда я принес в комнату футбольный мяч, он даже бровью не повел, пока я не устроил дриблинг прямо перед ним и его остроносой дочкой Жюльеттой.

Он подвинулся в сторону, ища взглядом кого-нибудь из сановников взрослой компании, но взрослые смотрели на мои ноги и тоже как бы несколько окаменели, а я подумал, что Оулавюр, который ненароком отлучился в туалет, попросту их не предупредил.

Позвольте добавить только одно: теперь, в зрелом возрасте, я могу отличить минскую вазу от подделки, но я в жизни не слыхал, чтобы такое умение требовалось от двенадцатилетнего мальчишки. И повторяю еще раз: Оулавюр кивнул, поддержав мою идею насчет замены подлинных ваз. Однако Оулавюр не имел своих детей и, наверно, толком меня не слушал. Кстати, бил вазы не я один. Две штуки расколотил Бенедихт.

~~~

Неделю спустя французского посла объявили персоной нон грата и выслали из страны, в двадцать четыре часа. День выдался ветреный, клубы тумана наплывали с юго-запада, когда служебный автомобиль выехал из ворот. Надо полагать, он сидел за дымчатыми стеклами, сжимая в руках мой мяч. По какой-то необъяснимой причине отец узнал час отъезда и сообщил мне, хотя было это во время уроков. Но начальник протокольного отдела тоже присутствовал при сем и мертвой хваткой держал нас обоих. Кучка полицейских и наш ПОЭТ довершали эскорт.

— Этот отъезд не сулит ничего хорошего, — сказал Оулавюр. — Вы поставили всю нацию в прескверное положенние. Официально обвинить посла в краже мы возможности не имеем, даром что он оказался круглым дураком. О чем я и молил всех богов. Интересно вот только, какой монетой отплатит Франция.

Автомобиль подпрыгнул, съезжая с тротуара, и через заднее стекло я увидел Жюльетту: она показывала мне язык и, приставив большие пальцы к ушам, махала руками. Прижатый к стеклу, мерзкий красный язык увеличился вдвое.

Охранник закрыл ворота, автомобиль покатил в сторону Хрингбрёйт и исчез из виду.

Отец бессильно воскликнул:

— Я напишу письмо французскому президенту и добьюсь, чтобы этот человек предстал перед парижским судом по гражданским делам!

— Халлдоур, дорогой, ты уже и так зашел слишком далеко. Кончай, а? Футбольный мяч не настолько важная штука…

Я вообще не знал, что и думать. В этот мяч отец вдохнул свою душу, в нем было мое будущее. «Ювентус», «Рома», «Арсенал» — только выбирай.

Но, как уже сказано, история эта затянулась и всем надоела. В школе ко мне стали относиться иначе, посмеивались за спиной. И отец ожесточился: должно быть, внутрь мяча перешла изрядная толика его тепла и заботливости; мне было больно день за днем видеть его непримиримость.

Какой монетой отплатила Франция, мы скоро узнали: наш посол в Париже вернулся домой. Бедняга пробыл во Франции недолго, но ему очень там понравилось, дети учились во французской школе, а здешние доброжелатели не преминули известить его, кто затеял весь этот конфликт.

~~~

В результате — «ради моего же блага», как звучала коварная формулировка, — отцы города предали анафеме и меня. Сразу по окончании учебного года мне предстояло отправиться в ссылку. Подальше в глубь страны. Где же находилось исландское Ex Ponto?[47]

Дядя Торстейдн, возвратившийся то ли из Куала-Лумпура, то ли из Джибути, загружал свой большой «лендровер» на высокой подвеске.

— Могу взять парня с собой. Я задумал в этом году объехать церкви между Брейдавиком и Сайбоулем, и мне нужен помощник, чтобы качать мехи. Потом могу оставить его у наших двоюродных братьев, им наверняка пригодятся лишние руки на ферме.


Дело в том, что дядя Торстейдн, находясь в Африке и в Азии, сражаясь с тропическими жуками, цикадами и прочей нечистью, мечтал опробовать каждый орга́н и фисгармонию, какие есть в Исландии. Ежегодно он осматривал десятков пять, проверял, выставлял оценку и терзал отца рассказами об их состоянии и качестве.

— Халлдоур, для чего человек предназначен в жизни? Одни пьют чай и едят пирожные, другие тренируют тело, пока в гроб не лягут, третьи читают романы, плохие либо хорошие. И на смертном одре вспоминают, стало быть, пирожные, тренировки да романы. Так почему не орга́ны и не фисгармонии? У меня хорошая музыкальная память — лежу, ворочаюсь, а в голове струятся звуки, слышанные за всю мою жизнь, — что же в этом плохого, а?

— А сам ты музыку не сочиняешь?

— Я толкователь, интерпретатор. Мне легче восхищаться, чем критиковать, может, это слабость такая в моем характере. Моя любовь к искусству, если угодно, коренится в ощущении, что я способен близко-близко подобраться к помыслам Великих. Иной раз, хочешь верь, хочешь нет, я чувствую себя кошкой, которая совершенно беззвучно ступает по клавишам, чтобы не шуметь вместе со мной.

— Ты? Кошка?! — фыркнул отец.

— Да, а что? Натура интерпретатора — смирение. Тут как в любви: каждая ласка — ради нее, ради той, что эту ласку приемлет, это она владеет своим телом и должна ощущать его как совершенство.

— Какое отношение Бах имеет к твоим любовницам?

Торстейдн пренебрежительно взглянул на отца:

— А ты сам никогда не сползаешь в ассоциации?


Наконец учебный год кончился, и на следующий же день Торстейдн заехал за мной. Настроение у меня было паршивое, о кузенах я знать ничего не знал, о дядиных разглагольствованиях насчет орга́нов думал без удовольствия, родного отца просто не узнавал.

«Лендровер» Торстейдн припарковал на Скальдастигюр. Вошел в дом, обозрел мой багаж, но, по-моему, вряд ли видел его. В большой комнате извлек из папиросной бумаги два яблока, протянул нам:

— Ешьте. Лучшие яблоки на свете.

Мы оба дрожали, но откусили и стали жевать.

— Н-да-а.

— А что, совсем недурственно, — сказал отец.

Этого оказалось достаточно, чтобы Торстейдн разразился тирадой, которая явно была ему необходима для хорошего самочувствия:

— Недурственно! Ничего вы не смыслите в яблоках. «Филиппа» вызревает зимой, но хранится до весны, яблок лучше этих просто не бывает.

Помрачнев, он обиженно сел в кресло, вытянул длинные ноги, меж тем как я складывал в рюкзак кой-какие книги.

— Я простой исландец, Торстейдн, — сказал отец. — Яблоки, конечно, необычные, ничего другого я сказать не могу. Ты всегда рассуждаешь так, будто в мире существует некая абсолютная иерархия. Будто, к примеру, Бетховен более велик, чем Моцарт.

— Так оно и есть.

— Ладно, ладно, Торстейдн, Бетховен более велик, чем Моцарт, раз тебе так хочется. Кофе выпьешь на дорожку?

— Ты сам не знаешь, о чем говоришь. Ведь не имеешь в виду ни то ни другое. Завтра, чего доброго, возьмешь да и скажешь, что Шуберт более велик, чем Бах. Шуберт!

— Я его имя не называл.

— Но хотел назвать. Я тебе вот что скажу, Халлдоур: Шуберт был человеком одной идеи. Одной! Полифонией он так и не овладел. Вкрадчивые мелодии… салонный музыкант… богемный…

— Вот как. Но ведь Шуман писал…

— Шуман был душевнобольной. Этот кофе я пить не могу, в нем нет крепости.

— Пьетюр, ступай свари дяде Торстейдну кофе покрепче.

— Я не хочу кофе.

— Пьетюр, делай, как я сказал.

— Я же говорю: не надо мне кофе. Удивительно, ты никогда не слушаешь, что я говорю. Шуберт! Да-да, не о таком возвращении домой человек мечтает. Ни тебе радости, ни уважения. Шуберт! Всё, пора ехать, парень.

— Меня зовут Пьетюр.

— Да-да, Пьетюр, — сказал он, будто это имя принадлежало совершенно постороннему человеку.

~~~

Я ненавижу фуги. На них требуется чересчур много воздуха, а толку чуть. Да и мехи я качал далеко не виртуозу, хотя по его разговорам можно было подумать, будто он именно таков:

— Я вот что тебе скажу, парень: когда люди начали жаждать в музыке чувства и страсти, идеалом звучания стал оркестр, а орган, этот король музыкальных инструментов, с его целомудренным, беспристрастным звуком, отошел в тень. Но он вернется, верно, парень?

— Меня зовут Пьетюр.

Нетопленые придорожные часовенки. Запинающийся, возбужденный, занудливый голос:

— Эпоха величия органа. Орган, за который мы ратуем, необходимо путем перестройки звучания освободить от оков оркестровых звуков. Он должен стать инструментом, ценность которого заключена вовсе не в массовом скоплении голосов.

— Да уж.

— Всякому понятно, что никакой мощи не добьешься, если просто добавишь к несчетным оттенкам средней громкости несколько голосов большого напора, а затем попытаешься создать органу мнимое великолепие с помощью звонких наименований вроде «ликующая радость» или «tuba mirabilis»[48]. Орга́н — он не от мира сего. Он отрешен от человеческого, от субъективных влияний. Бесчувствен, если угодно.

— Ясное дело. Понятно всякому, кто хоть раз бывал на албанской кондитерской фабрике при полном солнечном затмении.

Торстейдн даже ухом не повел. Объехал несколько упавших на дорогу камней, очутился в опасной близости от обрыва к фьорду, но комментировать такое было ему глубоко чуждо.

— Ты, наверное, знаешь, что́ Ламаше писал об эгоцентрической религиозной музыке старшего поколения и о драматургии «Dies irae»[49] для исполинского оркестра. В «Послании к холерической атональности» он отмечает, что искусством слишком долго пользовались не по назначению, как своеобразным клапаном для выпуска всяческого душевного чада. Вышвырните из церквей все эти резные орга́ны, которые пыжатся, и стонут, и привлекают внимание. Если вы утомлены вещами, чересчур близкими плоти, тогда ступайте к исповеднику или кричите об этом у кромки морского прибоя, но не впутывайте в церковную музыку. — И без всякого перехода: — Твой отец ни капельки не разбирается в орга́нах.

С кем же Торстейдн постоянно ссорился? С отцом, конечно, хотя были и другие персонажи; его челюсти работали без передышки, внутри у него разыгрывался спектакль, причем отнюдь не комедийный. Когда возле Брейдамеркюрсандюр мы вылезли из машины пописать, он продолжал тарахтеть про какого-то Альберта Швейцера, который мечтал вернуться от современного фабричного орга́на, одержимого бесом изобретательства, к орга́ну подлинному, звучному.

И все же в этих краях побывало некое божество и зачаровало их: перед нами, мерцая зеленью недвижимой поверхности, были они — айсберги, ледяные горы. Инсталляция, возникшая за многие тысячелетия. Розовые, холодно-синие, огромные. То похожие на башни, то на людей, то плоские. Чего ждут ледяные горы? Что они делают с тем, кто на них смотрит?

— Ну чем не сказка, Торстейдн?

Он застегнул «молнию» и устремил взгляд вдаль, в сторону ледника Ватнайёкюдль:

— Красиво? А как же, ясное дело, потрясающе.

~~~

Там, далеко на Ватнайёкюдле, стоит Лаура. Высокая — до неба, черные волосы на фоне синевы, золотисто-коричневые оттенки виолончели на снежной белизне. Сейсмологические приборы на леднике. Она — заземленный контакт Вселенной, через нее струится музыка, хотя она стоит подле своего инструмента и всматривается в меня поверх ледяных гор и недвижных вод.

— Ты слышишь их? — говорит она. — Подземные звуки? Земля никогда не молчит.

Я качаю головой.

— Наверно, у тебя не такой слух, как у меня. Это звуки на грани безмолвия, едва внятные шепоты бытия — я пытаюсь сыграть их, они — моя ночная серенада.

— Почему тебе пришлось умереть?

— Потому что я хочу слышать больше. Все больше и больше подземных шепотов.

— Но ты умираешь, уходишь от меня.

— Чтобы ты никогда меня не забыл.

— Ты склонялась надо мной, когда я спал, так, как склонялись другие женщины?

— Да, склонялась.

Торстейдн обрывает наш разговор, из автомобиля. Всегда ужасно больно, когда тебя зовут обратно, в чужую реальность. От его зова Лаура тает, остается только ледник, облако в вышине да безмолвие ледяных гор.

— Ты знал мою маму, Торстейдн?

— Да. — Он поворачивает ключ зажигания и задним ходом выезжает на дорогу. — Я был женат на ней.

— Что ты сказал?

— Всего год. Не будем говорить об этом.

Я смотрел на него во все глаза, но он не обернулся. Заперся изнутри на ключ.

~~~

В понедельник, во второй половине дня, Торстейдн столкнулся с Марелией Аурнадоухтир. Произошло это в Марбакки, у алтаря деревянной церквушки. По понедельникам Марелия всегда появлялась у этого алтаря, ведь она прибирала церковь после воскресного богослужения — не важно, проводилось оно или нет, — меняла букеты (если сезон был подходящий) и выводила винные пятна с сюртука пастора Йоуна.

Забавно представлять себе, что поголовно все твои знакомцы состоят из плоти и крови. Ведь многие из близких друзей представляют собой всего лишь цитату, мимолетную мысль; другие обладают убогим телом, но подобно пчеловодам окружены тысячами летучих, жужжащих мыслей. Пастор Йоун до поры до времени только сюртук в руках Марелии — только сюртук в то судьбоносное мгновение, когда дядя Торстейдн в самом прямом смысле сталкивается с нею.

А столкновение нешуточное. Бампер ударяет ее точно под левое колено; ранка невелика, однако новые нейлоновые чулки, разумеется, порваны. В свете фар дядя Торстейдн, подняв голову от баранки, увидел широко открытый рот с невероятно белыми зубами, и из этого рта в полнейшее безмолвие церкви — мотор заглох — исторгся вопль.

В следующую минуту Христос на кресте капитулирует: радиатор, проломивший алтарь ровно посередине, врезался в подножие распятия и Христос, глядя Торстейдну в глаза, рухнул прямо на ветровое стекло.


В результате Торстейдн будет снова и снова задаваться вопросом, нет ли у наших жизней какого-то изначального предназначения, или есть лишь назначение, создаваемое нами самими.

— Ну почему я, который сотни раз, — (генетическая семейная тяга к преувеличениям!!), — в любую погоду, в глубочайшей депрессии колесил по стране, именно здесь забыл про поворот?

— Туман был, Торстейдн. Самый густой туман в твоей жизни.

— Это верно, но что-то мне воспрепятствовало.

Позднее «что-то» превратится в «посланца темных альвов[50]», а Марелия будет кивать и поддакивать: «Я еще утром, когда проснулась, почувствовала: что-то будет».

Все же, наверно, именно предопределение пожелало, чтобы в густом тумане, где так много всего совершается без нашего ведома, Торстейдн не повернул баранку, а вместо этого продолжал ехать вперед, прямо в открытые двери церкви, по центральному нефу, пока, стало быть, не вломился радиатором в алтарь. А когда до нее, той, что скоро будет моей новой тетушкой, дошло, что она уцелела, рука у нее разжалась, и сюртук пастора Йоуна упал, накрыв Христово седалище.


Торстейдн был отнюдь не бедняк. Это выяснилось, когда пришло время возмещать нанесенный ущерб: он попросту выстроил новую церковь рядом со старой. Он не скупился, судачили на стройке, пожалуй, даже слишком размахнулся, не иначе как от сотрясения мозга. Будто в калейдоскопе: легонько встряхнешь, и все меняется — узоры, краски, формы. Одни вдруг начинают говорить по-персидски, другие открывают художественные галереи. И вот теперь, когда Торстейдн, не задумываясь о состоянии собственного здоровья, выбрался из машины и увидел легко пострадавшую женщину рядом с лежащим на животе Христом, распростершим руки на радиаторе, он был совершенно очарован. Провел пальцами по ее до крови ободранному колену.

— Простите, ради Бога.

Однажды все происходит впервые, думал я, в полной растерянности сидя в «лендровере» и глядя на разорение.

— Меня зовут Торстейдн, я посол и непременно все здесь приведу в порядок, — сказал он, подхватил ее на руки и закружил, чтобы она обозрела урон. И в тот же миг обрушились хоры, со звоном и гулом органные трубы упали на искореженные «лендровером» церковные скамьи. Но Торстейдн смотрел в лицо девушки.

— Мне кажется, — сказал он, — мне кажется, это… — Он перевел дух и секунд пять молчал. — Ты ведь не замужем?

— Нет.

— То есть, вообще говоря, так не годится. Ну, въезжать в церковь, ненароком… Как тебя зовут?

— Марелия. Я просто хотела заменить цветы.

— Может, и так.

Я выкарабкался из Великого Разрушителя, а Торстейдн поспешно сказал:

— Нет-нет, это не мой сын, да и жены у меня сейчас нету, он мне племянник, мехи качает.

— Меня зовут Пьетюр! — крикнул я.

— Вот именно. Пьетюр. Ты бы пошел да нарвал цветочков вместо этих, которые… ну, сам видишь, ваза треснула. Непременно куплю новые вазы. И новые чулки, размеры бывают разные, и все такое… и обязательно выстрою новую церковь, это ясно.

— Хорошо бы, с черным швом, — сказала Марелия.

— Надо полагать, поблизости есть священник. Не мешало бы с ним договориться.

— Пастор Йоун спит еще.

— Так ведь можно его разбудить?

— Можно, конечно, только он вчера припозднился.

— Нынче он еще больше припозднится, — сказал Торстейдн. — Ты ведь пойдешь за меня замуж?

— Господи! Как, ты сказал, тебя зовут?

— Торстейдн из Дальвика.

— Пастор Йоун рассердится.

— Я же обещал тебе построить новую церковь.

— Я имею в виду… нет… ну конечно… Ты в Рейкьявике живешь? Мне всегда хотелось там побывать.

И Торстейдн опять расчувствовался. Не выпуская Марелию из объятий, он обвел ею опустошение вокруг и сказал:

— Все это пусть так и останется… это же… очень красиво…

Он поднес Марелию к пятнышкам крови на полу, между алтарем и радиатором, — маленькие красные пятнышки.

— Твоя кровь, пролитая за меня, — прошептал он, целуя ободранное колено.

— Скоро заживет, — сказала Марелия.


И когда мы отправились к пастору Йоуну, шагала она вполне проворно. В тумане пасторская усадьба смахивала видом на гнилой зуб. Марелия опережала нас с Торстейдном метров на пять-шесть, иногда оборачивалась и, смеясь, глядела на Торстейдна, а уже стоя на крыльце, приложила палец к губам, открыла дверь и поспешила в пасторскую опочивальню. Пастор проснулся и ощупью схватил ее за плечо.

— Марелия… — Он было потянул ее в постель, но Марелия жестом показала на дверь: мол, у нас гости.

Торстейдн поздоровался, при его-то росте ему волей-неволей пришлось наклониться.

— Вы уж простите, — сказал он, только тут приключилась беда.

Лицо у пастора Йоуна было землисто-бледное, вдобавок с усами — из яичного желтка, табака и старости; наше появление его ничуть не обрадовало.

— Одни только беды и приключаются. — Он со вздохом откинулся на подушки.

Марелия сплела руки за спиной и смотрела то на пастора, то на Торстейдна, меня она, стало быть, вообще не замечала.

— Дело касается вашей церкви.

— Это не церковь, а вечная беда.

— Я ненароком заехал внутрь, туман ведь…

— Так я и знал.

Пастор Йоун лежал на спине, глядя в потолок, больше всего ему хотелось еще поспать.

— Я непременно все возмещу.

— Благодарствуйте, — сказал пастор Йоун. — Может, заодно и электрическое отопление проведете?

— Посмотрим, что тут можно сделать.

— Вы верующий?

— Гм, ну… да, конечно. — Торстейдн не знал, что сказать, стоял, покачиваясь на каблуках. — Я тут езжу, смотрю орга́ны, пытаюсь составить каталог для епископата.

— Я лично не поклонник орга́нов.

— Простите?

— Шума больно много, а звук запаздывает, впопад никак не выходит, пришлось мне отослать нашего кантора.

— Это действительно проблема, в первую очередь механическая. А я вот свалил хоры, на столб наехал, теперь на здешнем органе вообще не сыграешь, одни обломки остались.

— Ты бы хоть вином людей угостил, — вмешалась Марелия, — они ведь небось издалека приехали.

— У меня всего-то две бутылки осталось, да и те… Впрочем, ладно.

— Он вот жениться на мне хочет.

Пастор сел в постели.

Позднее, когда и тело Марелии было отдано ему, жизнь Торстейдна вступила в новую фазу. Отныне он уверился, что его направляют альвы, и чем пристальнее он всматривался в фигуру Христа, ничком лежащую на радиаторе, который застрял меж двух половин алтаря, тем отчетливее понимал, что такое вот мгновение, подобно мушкам в янтаре, наверняка запечатлевается в некоей вечности.

— С нами произошел невероятный случай, — сообщил он Марелии, заглядывая в ее блестящие небесно-голубые глаза, а Марелия тихонько икнула и ответила, что Торстейдн, конечно, совершенно прав.

Любовь проявляется порой странными способами, нет смысла цитировать упанишады или евангелия, в таких категориях жизнь и супружество Торстейдна и Марелии описать невозможно. Сам-то я всегда смотрел на Торстейдна как на полного психа, иной раз меня даже брало сомнение, знает ли он вообще, как ее зовут, эту девушку, но она и впрямь оказалась способна подвигнуть его на постройку могучего монумента в честь мгновения любви. Если он сейчас и не видел Марелию, то, во всяком случае, видел место, где произошло невероятное, и превратил эту нечаянную инсталляцию в архитектурный музей, а себя — в его всемогущего хранителя, который охотно позволял себя фотографировать на фоне гор и фьорда.

Ведь здесь останавливался народ. После многомильного пути по серпантинам, в тумане и темноте, сквозь снежную бурю и дождь, люди охотно останавливались здесь размять ноги. К тому же Марелия заманивала их вывеской насчет кофе и вафель, и, по-моему, за годы дипломатической службы Торстейдну по крайней мере раз-другой довелось видеть козочек с автомобильными шинами, а потому он привык смотреть на свою собственную церковь как на искусство и охотно подчеркивал, что она вызывает «огромный интерес», что посетители задают «необычайно интересные вопросы», что она «дает повод для дебатов о сущности любви». Надо сказать, Торстейдн не принадлежал к числу титанов мысли. Никакой космогонии он не выдумал, в дебри психологии не углублялся, но при всем безрассудстве был неглуп и выстроил свою жизнь вокруг одного-единственного мгновения, которое сообщало ему подобие глубинной энергии.

И вот, когда кто-нибудь останавливался и попадал в полон величавого зрелища на Лужайке, Торстейдн сосредоточивался на этом единственном — на чуде.

Поступь его сделалась размеренной, жесты (в силу повторения) тоже. Каждая запятая на своем месте, «спонтанный» выход Марелии на сцену точно выверен. О, на него стоило посмотреть, когда он, с этаким судьбоносным блеском в глазах, показывал на едва приметные пятнышки крови на полу и на Христа, лежащего поверх радиатора. А в ту минуту, когда из-под его простертой шуйцы являлась Марелия, он произносил слова, очень скоро ставшие крылатыми:

— Здесь мы нашли нашу любовь.

~~~

Под дождем в безлюдье Хёбна стояла, поджидая меня, красная от ржавчины телефонная будка, в которой копошились куры, совершенно остервеневшие, когда я попытался согнать их с полки, где лежал телефонный справочник.

— A-а, сынок, ну, как ты там, я вчера был в МИДе и…

— Да плевать я хотел на МИД! — заорал я и увидал за справочником яйцо. — Почему ты никогда не говорил, что мама была замужем за этим болваном Торстейдном?

— Очень даже говорил, — соврал он. — Министр иностранных дел обещал направить письмо францу…

— Отвечай! Почему ты не говорил?

Видел бы он, как яйцо хрустнуло в моей руке, как желток и белок потекли по запястью и исчезли в рукаве куртки.

— Ты никогда не рассказываешь о маме. Почему?!!

— Тут кто-то в дверь звонит, Пьетюр.

Ничего подобного. По телефону слышно, если на Скальдастигюр звонят в дверь, звонок у нас громкий, пронзительный. Я обтер руку о телефонную трубку и выбежал из будки, пинками расшвыривая белых кур, которые кинулись врассыпную по лужайке, и, если никто не повесил трубку на рычаг, она так там и болтается под дождем в безлюдье Хёбна.

Загрузка...