В выходной день, утром, Екатерина Павловна сидела в кресле у раскрытого окна, выходившего в сад, и, склонив седую голову, читала книгу, лежавшую у неё на коленях. И в саду, и в комнате всё дышало тишиной и покоем. Только в кустах нежно посвистывала птичка.
Вдруг кто-то робко постучал в дверь. Екатерина Павловна посмотрела поверх очков и сказала:
— Войдите!
Дверь осторожно открылась. В комнату вошла девушка лет восемнадцати в голубом шёлковом платье, в шёлковом пёстром платочке, с красивым и чем-то очень встревоженным лицом.
— Здравствуйте, Екатерина Павловна! Я… я помешала вам?..
Она растерянно остановилась у двери. Голос её дрогнул и оборвался.
— Да что ты, моя милая! Как ты можешь мне помешать? Я всегда тебе рада, Сурай!.. Проходи, садись на диван! — ласково сказала Екатерина Павловна, торопливо снимая очки и откладывая их вместе с книгой на подоконник.
Сурай села на диван, стоявший у степы между окном и стареньким беккеровским пианино, беспомощно опустила руки на колени и так смотрела на Екатерину Павловну, как будто искала у неё защиты от большой беды.
Екатерина Павловна не узнавала свою любимицу. Что с ней случилось? Обычно эта жизнерадостная, простодушная девушка врывалась к ней как ветер, как к себе домой, и сразу же наполняла комнату беззаботным смехом и разговором, а сейчас она неподвижно сидит, не зная с чего начать…
— Что с тобой? Что случилось, Сурай?
— Екатерина Павловна, мама… — заговорила девушка, но губы её задрожали, и голос опять оборвался.
— Что с мамой? Заболела, что ли? — ещё больше встревожилась Екатерина Павловна.
— Нет… Она здорова, — еле сдерживала рыдания Сурай. — Но она не хочет, чтобы я училась… — И девушка горько заплакала.
— Вот что! А я то уж думала… — с облегчением вздохнула Екатерина Павловна и матерински ласково погладила длинные косы Сурай. — У нас впереди ещё целое лето. А знаешь пословицу: «Подбрось яблоко: пока оно упадёт — всё переменится». И Дурсун ещё может всё передумать. Я поговорю с ней…
Сурай улыбнулась сквозь слёзы.
— Ну, конечно, поговорю. Я тоже заинтересована в твоей судьбе. Столько лет учила тебя музыке! Но чего же она хочет? Чтоб ты сидела дома и не училась?
— Нет, Екатерина Павловна, в пединститут или сельскохозяйственный отпустила бы, но она не хочет, чтобы я училась петь.
Екатерина Павловна пожала плечами, встала, подошла к окну и с минуту задумчиво смотрела в сад, барабаня пальцами по подоконнику.
— Да что же она, не слышала, что ли, как ты поёшь? Ведь это же редкий дар. И всё это заглушить? Я не осуждаю Дурсун. Она пожилой человек со старыми понятиями. Ей, конечно, хотелось бы выдать тебя замуж за хорошего человека и нянчить внучат. Ты не сердись на неё. Она не виновата, что родилась и выросла в старое время… Ты не расстраивайся.
— Да как же не расстраиваться, Екатерина Павловна? И Гозель и Байрам… мы же вместе учились у вас, вместе мечтали, как поедем в Ашхабад… И они-то сдут.
И Сурай опять заплакала. Екатерина Павловна покачала головой, села с ней рядом, прижала к себе и стала утешать.
— Не плачь, не плачь, моя птичка! И ты поедешь… Я знаю, что сказать Дурсун. Я приду, попью с ней чайку, спокойно растолкую ей, и она сама тебе скажет: «Ну, Сурай, что ж ты не собираешься? Хоть и тяжело мне с тобой расставаться, а всё-таки надо, надо тебе ехать в Ашхабад. Там твоё счастье». И ты поедешь…
— Ой, да неужели так будет? — по-детски внезапно переходя от огорчения к радости, воскликнула Сурай. — Я теперь всё время буду смотреть на дорогу, ждать, ждать, когда вы придёте.
— Сегодня не жди и завтра не жди, а вот в конце недели приду непременно.
— Да когда хотите, только бы вы пришли! А я плов для вас приготовлю и так буду рада!.. — Сурай порывисто встала, собираясь уходить. — И вы уж простите меня. Вы отдыхали, а я со слезами…
— Э, — махнув рукой, улыбнулась Екатерина Павловна. — Девичьи слёзы — роса, а роса мир освежает. Разве не чувствуешь, как в комнате-то стало прохладно?
Шутка совсем уж развеселила Сурай. Она засмеялась беззаботно и звонко, простилась со старой учительницей и пошла домой.
День стоял воскресный, и на улицах районного городка было оживлённо. По узким тротуарам, выложенным кирпичом, на базар и с базара шли непрерывные толпы народа. Тут были и городские жители и колхозники из окрестных сёл. Среди пиджаков, кудрявых папах и халатов мужчин ярко горели красные кетени и вспыхивали на солнце серебряные украшения женщин.
По мостовой, в пыли, вскинувшейся в воздух, семенили ослы с мешками на спинах, величественно шагали верблюды, мчались машины, нагруженные помидорами, луком, арбузами, дынями. Из окон неслись разноголосые звуки радио.
Жизнь шумела вокруг, а Сурай шла и ни на что не обращала внимания Она мечтала, как будет учиться в музыкальной школе, а вечерами ходить с Анкаром на концерты, в оперу.
А Анкар ещё ничего не подозревает. Он сидит сейчас в библиотеке или у себя в комнате, готовится к экзаменам в аспирантуру, а сам думает о Сурай и горюет о том, что ему ещё долго, долго не придётся с ней увидеться. Так он сам писал ей в последнем письме. Он боится, что Сурай забудет его, а она не забудет… И как он удивится, когда она придёт к нему и постучится в дверь. Он подумает, что это так кто-нибудь, и хмуро крикнет, не отрываясь от книги: «Войдите!». А Сурай не войдёт и опять постучится. Тогда он распахнёт дверь, вскинет брови и застынет от удивления. Потом вскрикнет: «Сурай!.. Счастье моё! Как я рад!.. С кем ты и надолго ль приехала?»
Он, конечно, подумает, что Сурай приехала с братом или с невесткой всего на день или на два просто так, посмотреть Ашхабад. Ведь он всё ещё думает, что Сурай будет учиться в Мары, в пединституте. А Сурай ему скажет: «Ни с кем. Одна приехала. Я уже не маленькая девочка. Я учусь здесь в музыкальной школе».
«Да неужели? — обрадуется Анкар. — А почему же не написала? Я бы встретил тебя на вокзале».
«А так, не хотела…»
Сурай так размечталась, что и не заметила, как миновала приземистые домики с плоскими крышами на окраине города, обнесённые садиками и высокими глинобитными заборами, и вышла на хлопковое поле, уходившее вдаль, к горизонту, как безбрежное зелёное море.
И тут она увидела, что по дороге навстречу ей идёт Гозель, а за ней, изнемогая от жары, чуть плетутся мать Гозель и бабушка. Все в праздничных платьях.
— Ты уже из города? Что ж ты за мной не зашла? — упрекнула Гозель, подбегая к Сурай. — И что ж ты с пустыми руками? Ничего не купила? За чем же ты ходила?
— Да так, надо было, — уклончиво ответила Сурай.
— А мы на базар и в магазины. Мама с бабушкой хотят мне купить такое платье, чтоб не стыдно было показаться в Ашхабаде. Вчера и всё утро сегодня говорили, говорили, какое лучше — шерстяное или шёлковое? И ничего не решили. Ну, да придём в магазин, посмотрим… А Байрам шьёт себе новый костюм, такой же, как у Анкара… Ну, а ты как? Едешь с нами?
— Не знаю, — сказала Сурай так спокойно, как будто ей было совершенно безразлично, поедет она или не поедет, хотя сообщение о новом платье Гозель и костюме Байрама сильно взволновало её и показалось ей чем-то обидным.
— А что? Дурсун-эдже всё ещё не пускает?
— При чём туг Дурсун-эдже? — пожала плечами Сурай. — Захочу — и поеду. Я сама ещё не решила.
— А-а, понимаю!.. — вдруг лукаво блеснув глазами, засмеялась Гозель. Она хотела ещё что-то сказать, но не успела, потому что как раз в это время подошли мать и бабушка.
— Ай, умница, Сурай! — сказала бабушка, утирая усталое лицо концом платка. — Ты уже из города. А мы ещё только плетёмся. В самую жару! Ну, что там? Большой нынче базар?
— Не знаю. Я не была на базаре. Да, должно быть, большой, народ идёт и идёт.
— Ай-ай-ай! — заволновалась мать Гозель, покачивая головой. — Я же говорила, что мы опоздаем. Народ-то, поди, уж расходится. Пойдём, пойдём скорее, Гозель! Нечего болтать-то! Потом наговоришься.
— Да идите! Я догоню вас, — сказала Гозель.
Мать и бабушка торопливо засеменили к городу. Когда они отошли шагов на двадцать, Гозель опять лукаво посмотрела на Сурай и засмеялась.
— Я так и знала. Анкар приехал, вот ты и передумала, не хочешь с ним расставаться.
— Анкар приехал?.. — удивилась Сурай.
— А ты как будто и не знаешь?.. Ой, какая хитрая!.. Он такой важный стал. Идём сейчас, а он стоит с полеводом в хлопчатнике. Полевод ему что-то рассказывает, а он записывает в блокнот. Бабушка сначала не узнала его, думала, какой-то начальник приехал из города.
— Ай, Гозель! Да что ж ты гам?.. Опоздаем, останешься без платья. Идём скорей! — обернувшись, сердито закричала мать.
— Иду, иду! — крикнула Гозель и побежала догонять мать и бабушку.
«Анкар приехал!» Эта новость удивила и обрадовала Сурай. Она шла и думала: «Ну, конечно, сегодня воскресенье. Вот он и приехал, а завтра уедет. Но почему же Гозель сказала: «Вот ты и передумала, не хочешь с ним расставаться?». Как будто он приехал не на день, а на всю жизнь… Э, да нипочему! Гозель такая болтушка, говорит не подумав и может сказать всё что угодно… А Анкар, должно быть, шёл меня встречать, а встретил полевода и заговорился».
И Сурай пристально всматривалась: вот-вот на дороге над хлопчатником покажется идущий ей навстречу Анкар.
Но никто не спешил навстречу Сурай. Ей стало досадно и грустно, и только теперь она вдруг почувствовала, что очень устала и солнце жжёт невыносимо.
Настроение упало, и чем ближе она подходила к селу, тем больше овладевали ею дурные предчувствия и тревога. Она вспомнила утреннюю ссору с матерью и подумала: «А вдруг она не послушается и Екатерину Павловну? Ведь это легко может случиться. Екатерина Павловна придёт, начнёт её уговаривать, а она нахмурится, подожмёт губы и скажет: «Екатерина Павловна, я очень уважаю вас, но дочь моя, и я не хочу, чтобы она чепухой занималась». Что может сделать Екатерина Павловна? Ничего. Ну что ж, тогда я убегу из дома, выйду замуж за Анкара, а учиться всё-таки буду. А вдруг и Анкар не захочет и скажет, как мама: «Петь? В театре, когда на тебя смотрят сотни мужчин! Нет, не хочу!..» Ведь есть же такие мужчины, которые хотят одного: чтоб их жёны сидели дома, как куры в курятнике, и думали только о них. Правда, Анкар не такой, как те. Ну а вдруг: «Не хочу, скажет, и всё!» А я скажу: «А-а, вот как ты любишь меня? Хорошо, что я ещё не вышла за тебя замуж… Ну что ж, я и одна проживу. Буду учиться и работать. И пусть они живут без меня…»
И Сурай живо представила себе, как мать, убитая горем, останется одна-одинёшенька в пустом доме, будет бродить из комнаты в комнату, посматривать в окно на дорогу, тосковать и плакать о том, что никогда, никогда не увидит свою Сурай… А Сурай она вырастила, души в пей не чаяла, и дочка её бросила. Да она же, бедняжка, сразу умрёт от обиды и горя! Нет, это было бы уж слишком жестоко. Сурай никогда не решится на это. По что же делать? Неужели нельзя сделать так, чтобы все были счастливы? Если б она согласилась, неё было бы так просто… Екатерина Павловна права… Не надо скандалить, надо уговорить её, тогда всё будет хорошо.
Сурай вдруг заметила, что впереди, метрах в десяти от дороги, над кустами хлопчатника почему-то плавает облако сизого дыма и кто-то там разговаривает.
«Кто же это забрался в тень?»
Только подумала Сурай, как из хлопчатника, видимо услышав её шаги, с шумом поднялся Анкар в серой шляпе, в белой шёлковой рубашке, а следом за ним полевод Нияз Дурдыев.
— Сурай! — радостно крикнул Анкар и бросился навстречу.
А полевод хмуро кивнул ей и опять опустился в хлопчатник, дымя папиросой.
— Здравствуй, Сурай! Поздравляю с окончанием десятилетки! — протягивая обе руки, сказал Анкар и многозначительно и весело посмотрел в глаза девушки, как будто намекая на что-то, и она сразу же вспомнила, как они в прошлом году в конце августа вечером сидели на берегу Мургаба в тени карагача и он вдруг сказал: «Слушай, Сурай, через год ты окончишь десятилетку, я — институт, и мы с тобой можем быть самыми счастливыми людьми на свете. Ты понимаешь, о чём я говорю?»
Сурай тогда только застенчиво улыбнулась, опустила голову и ничего не сказала, а домой вернулась весёлая и лукаво спросила мать: «Как, по-твоему, Анкар хороший парень?» — «Ой, да такой только во сне может присниться!» — сказала Дурсун, внимательно посмотрела на дочь и подумала: «Дай-то бог, если это случится!».
— А я был у вас утром, больше часа просидел с Дурсун-эдже на веранде. Думал, ты ещё спишь, всё ждал — вот-вот раскроется дверь и ты выйдешь. А ты, оказывается, давно уже встала и ушла куда-то… В городе была? Ну, я так и думал. А Дурсун-эдже говорит: «Нет, не может быть, Что ей в городе делать? И она не взяла с собой денег…»
Анкар покосился на дымок, курившийся над хлопчатником. Полевод, видимо, сильно стеснял его и мешал высказать всё, что было у него на душе.
— Ну, пойдём! Я провожу тебя немного. — Повернувшись к полеводу, крикнул: — Нияз-ага, ты уж извини! Отдохни немного, а я сейчас вернусь!.. Ах, Сурай, я так рад тебя видеть! — сказал он тихо, сжав локоть девушки. И они пошли.
— Но как тебе удалось приехать? Ведь ты же писал, что у тебя ни одной свободной минуты…
— Верно, не было, да всё переменилось. На прошлой неделе мне вдруг предложили поехать старшим агрономом сюда в МТС. Я было отказался, но потом решил: поработаю в колхозе, накоплю опыт, соберу большой, ценный материал для диссертации. А кроме того, сама знаешь, что меня потянуло сюда. Вот я и приехал…
— Так ты совсем сюда приехал? — с тревогой спросила Сурай
— Да, совсем. И вот уж с Нияз-ага осматриваю хлопчатник…
— А я уезжаю в Ашхабад.
— В Ашхабад? — удивился Анкар, и настроение его как-то сразу упало. Он даже остановился на мгновение. — Но ведь ты же хотела в Мары. Это так близко от села… Ты могла бы приезжать домой каждую субботу. Ты же сама говорила.
— Да, но я всё передумала. Я хочу в Ашхабад.
Некоторое время они шли молча. Анкар растерянно и хмуро смотрел куда-то вдаль.
— А ты не хотел, чтоб я уезжала?
— Ну конечно не хотел бы!..
— Ну вот, ты как мама!.. — с каким-то отчаяньем сказала Сурай, и голос её задрожал, на глазах заблестели слёзы. Она уже не владела собой и беспомощно закрыла руками лицо.
— Сурай, милая! Что с тобой? Чем я мог тебя обидеть? — не на шутку перепугался Анкар и обнял её за плечи. — Ну скажи! Я ничего не понимаю…
— А я всё, всё понимаю! — с плачем выкрикнула Сурай, вырвалась из рук Анкара и побежала по дороге вперёд.
Анкар кинулся было за нею, но сейчас же вспомнил про полевода, оглянулся, увидел, что он торчит среди поля, как столб, и остановился. Торопливо дрожащими руками закурил папиросу, посмотрел вслед быстро удалявшейся девушке и побрёл назад.
Когда Сурай вернулась домой, Дурсун в зелёном шёлковом платье, в красном платке с чёрными цветами сидела на веранде, обвитой виноградом, и задумчиво перебирала шерсть.
— Пришла, моя козочка! — ласково сказала она и, сбросив шерсть с колен, встала, чтоб приготовить дочери завтрак. Усталое, осунувшееся лицо Сурай встревожило было её. — Ай, бедняжка! Ну можно ли так? Убежала без завтрака… А знаешь, дочка, новость какая?! Анкар приехал! Ты только из дома, а он и пришёл. Оказывается, он теперь будет старшим агрономом МТС, вместо старого пьянчужки. Это хорошо! Он дельный парень. И такой красавец стал!..
Дурсун от души хотела порадовать и развеселить свою дочку, но эта запоздалая новость вызвала в сердце Сурай одно раздражение. Она ничего не ответила, прошла в свою комнату и легла на диван, заложив руки под голову.
В комнате было прохладно и тихо. Только большая синяя муха беспокойно жужжала и билась о стекло окна.
«Надо бы выпустить», — подумала Сурай, но не шевельнулась и в изнеможении закрыла глаза.
Сейчас же перед нею поплыли Екатерина Павловна, толпы народа на улицах города, Гозель, полевод, и Анкар в кустах хлопчатника, и все события этого несчастного утра.
Дурсун приоткрыла дверь:
— Ну, иди, моя козочка, попей чайку! Я уже приготовила.
Сурай отказалась, сказала, что спать хочет, и повернулась лицом к стене. Дурсун покачала головой и затворила дверь. Вздыхая и причитая: «Ай, боже мой», она вышла на веранду, накрыла салфеткой завтрак, приготовленный для дочери, и села перебирать шерсть.
«И что она так сокрушается? Вся осунулась, бедняжка. Лежит, как покойница. Ай, боже мой! Вот беда-то! И завтракать не захотела. Ну да ничего, пусть поспит. Проголодается, сама попросит. Не потакать же всяким глупостям…»
Желание Сурай учиться петь ей казалось таким несуразным и диким, что она и думать об этом не хотела и была уверена, что время сделает своё дело и Сурай сама поймёт и откажется от глупой затеи. Вот поспит — и всё забудет. Опять повеселеет, и печаль её пройдёт, как туча по небу.
А Сурай и в самом деле в тишине и прохладе вдруг крепко заснула и проспала до обеда. Ей снилось что-то неясное, смутное, но до того хорошее и радостное, что, проснувшись, она почувствовала себя обновлённой, бодрой, прежней Сурай и почему-то сразу вспомнила про Вели-агу. Вот с кем надо поговорить-то! И как это ей раньше не пришло в голову!
Вели-ага, известный на всю округу старый бахши, был когда-то самым близким другом отца Сурай. Мать уважает Вели-агу больше всех, чтит его, как святыню, как память о муже, и в самые трудные моменты жизни, когда не знает, как поступить, советуется только с ним. Его слова — закон для неё. Как скажет он, так она и делает.
И он любит Сурай, как родную дочь. Всегда ласков с ней и всякий раз, когда ездит в Мары или в Ашхабад, непременно привозит ей то конфеты, то туфли, то платок, то платье и только посмеивается, когда Дурсун, покачивая головой, журит его за такое мотовство. Он добрый и щедрый, с одинаковой лёгкостью рассыпает и шутки и деньги. Он любит жить широко и весело и от души старается помочь всем, кому может.
Вот если б он только махнул рукой и сказал: «Э, Дурсун! Да пусть себе едет! Зачем тебе огорчать её?» — и всё бы уладилось.
«И уладится, уладится! — повеселела Сурай, чувствуя за спиной такую сильную опору, как Вели-ага и Екатерина Павловна. — Недаром мне такой хороший сон приснился… Вечером схожу к нему, и уж он-то не скажет, как мать: песни — пустое занятие».
Сурай поправила сбившийся ковёр на диване и крикнула:
— Мама, я есть хочу!
— Иди, иди, моя козочка! Давно всё готово, — жиро откликнулась с веранды Дурсун и легко вздохнула, вставая с кошмы: «Ну, слава богу! Поспала и всё забыла…»
Обед прошёл в самых мирных и пустых разговорах. Ни мать, ни дочь ни разу не обмолвились ни об Анкаре, ни об Ашхабаде. Дурсун простодушно поверила, что дочка и в самом деле «всё забыла», и успокоилась.
После обеда она убрала посуду и прилегла отдохнуть на кошме на веранде, сунув красную подушку под голову, а Сурай взяла было книгу, чтобы скоротать время до вечера, и не могла читать. Ей не терпелось поскорее поговорить с Вели-агой и заручиться его поддержкой.
Сурай бросилась через сад по тропинке, а потом по дороге, по окраине села вдоль чужих садов и огородов торопливо пошла к Вели-аге.
Когда она вошла во двор, Вели-ага, большой, плотный старик с круглым добродушным лицом, сидел на кошме под старым шелковичным деревом с такой широкой и могучей кроной, что тень от неё закрывала половину двора, и, склонив голову, сосредоточенно натягивал новые струны на потемневший от времени дутар. Он так был увлечён этим делом, что и не заметил, как подошла Сурай.
— Здравствуйте, Вели-ага! Как ваше здоровье?..
Старик поднял голову и отложил дутар в сторону.
— А-а, Сурай!.. Здравствуй, дочка! Да какая же ты красавица стала! Честное слово, в старину таких не было. Тогда всё больше кривые да рябые были. А про таких, как ты, только в сказках рассказывали: «Жила-была пери, такая красавица! Не ешь, не пей, а только любуйся её красотой». А сейчас откуда что и берётся! Куда ни глянь — одни красавицы! — И он засмеялся. Засмеялась и Сурай. — Ну, садись, садись! И рассказывай — как здоровье Дурсун и что у тебя хорошего?
Сурай села на край кошмы и сказала, стараясь казаться взрослой:
— Ай, Вели-ага! Да ничего хорошего. Всё плохо.
— Х-ха! — засмеялся Вели-ага. — Да что же V цыплёнка может быть плохого? Ходит за матерью, клюёт себе зёрнышки.
— Нет, вы не смейтесь, Вели-ага! Правда, ничего хорошего. Потому-то я и пришла поговорить с вамп.
— Постой! Сейчас поговорим, — остановил её Вели-ага и, повернувшись к дому, вскинул голову, сдвинул брови и крикнул строго: — Эй, Набаг! Не слышишь, что ли, что гостья пришла? Дай-ка чаю да конфет, что я вчера привёз. — И вдруг улыбнулся: — Э, умница! Она уж несёт.
И в самом деле как раз в это время из дома вышла хлопотливая, уютная старушка с подносом в руках, на котором стояли два чайника, две пиалы и ваза с конфетами. Она приветливо поздоровалась с Сурай и поставила поднос на кошму между стариком и гостьей.
— Вот я говорил тебе про пери, — весело блеснув глазами, сказал Вели-ага. — А по мне, честное слово, моя старуха лучше всякой пери. Я хоть и не любуюсь её красотой, да зато ем и пью в своё удовольствие. А с пери с голоду умрёшь. Ведь с ней не ешь, не пей, только любуйся…
— Ай, язык без костей! — улыбаясь и хмурясь, махнула рукой старушка и пошла в дом.
А Сурай от души хохотала, забыв все свои горести.
Вели-ага налил чаю.
— Ну, пей, дочка! И рассказывай — что у тебя там случилось?
Сурай подробно рассказала ему, как она училась у Екатерины Павловны играть на рояле и не думала, что у неё хороший голос. А прошлой зимой после уроков, когда все разошлись по домам, она осталась в классе одна, потому что дежурила и должна была кое-что прибрать. И вот она запела что-то, и ей понравилось, как в пустом классе и в коридоре голос её раздаётся гулкогулко. Тогда она громче запела, во весь голос. И вдруг видит — в дверях стоит Екатерина Павловна и смотрит на неё с удивлением:
— Это ты тут поёшь?
Сурай испугалась.
— Простите, Екатерина Павловна! Я больше не буду. Я думала, все ушли…
А Екатерина Павловна улыбнулась. Она хоть и строгая, а добрая.
— Нет, дружок, ты мне ещё что-нибудь спой. Только пойдём к роялю. Я буду тебе аккомпанировать. А ты не стесняйся, пой во весь голос, как тебе хочется…
И она вошла в класс, села за рояль, а Сурай стала петь. И под рояль-то, оказывается, легче петь и голос звучит ещё лучше. Она спела три песни. Екатерина Пав-ловна встала и чуть не со слезами обняла и крепко поцеловала её.
— Ах, моя милая! Да у тебя же такой голос, что тебе непременно надо поехать в Ашхабад в музыкальную школу, потом в Москву в консерваторию. Ты будешь настоящей оперной певицей.
— Да неужели же так?..
Екатерина Павловна посадила её рядом с собой и долго говорила о том, какое это счастье иметь хороший голос, что она сама когда-то мечтала быть певицей, училась в консерватории, потом простудилась, потеряла голос и окончила консерваторию уже по классу рояля.
— Да, моя милая, голос надо беречь, не кричать, не простуживать горло. И мало иметь хороший голос, пало быть ещё очень культурным человеком, всё понимать, всё чувствовать, а главное — упорно трудиться, добиваться совершенства, только тогда твоё пение будет доставлять людям радость. Вот кончишь десятилетку и поезжай в Ашхабад. А пока я тебя буду учить.
И она дала Сурай две книги: одну про Шаляпина, другую про Нежданову, чтоб Сурай знала, как они учились и добивались славы.
— Да что же тут плохого? — нетерпеливо перебил Вели-ага. Рассказ Сурай взволновал его. — Разве ты ещё не кончила десятилетку?
— Кончила, Вели-ага, вот уже неделя, как кончила.
— Э, так бы и сказала!.. Так в чём же дело? Что плохого-то? Раз у тебя такой голос и ты кончила десятилетку, так и поезжай с богом в Ашхабад, учись себе и людям на радость. Денег, что ли нет? Так я дам тебе.
— Нет, Вели-ага, всё есть, но мама не пускает, не хочет, чтоб я училась петь.
— Э, Дурсун!.. Да что она понимает! — махнул рукой Вели-ага. — Дома она сейчас?
— Дома, спит на веранде.
— А-а! Ну пусть спит. Выспится, добрее будет. А мы с тобой посидим, попьём чайку, а как схлынет жара, пойдём к ней Двоих-то нас она авось не осилит.
Эти слова долетели до ушей Набат. Она высунулась в окно и спросила:
— Это куда же ты собираешься?
— Да к Дурсун хочу сходить, попробовать, что у неё за плов сегодня.
— К Дурсун?.. А забыл, что за тобой должны приехать? Вон уж пятый час…
— О, верно! — вдруг вспомнил Вели-ага и почесал затылок. — А у меня ещё и струны не натянуты. Ну ничего, дочка, завтра поговорим с Дурсун. Авось ничего не случится. И она будет жива, и мы будем живы.
Он допил уже остывший чай, взял дутар и стал натягивать струны. Сурай смотрела на его большие узловатые руки и чувствовала себя победительницей.
«А я-то ревела!.. Надо бы сразу к нему, тогда и Екатерину Павловну не пришлось бы беспокоить, и с Анка-ром был бы совсем другой разговор…»
— А вы далеко уезжаете? — спросила она.
— Да нет, в город. Из радио просили, чтоб выступил вечером. А я не люблю этого дела. Ну что это? Сидишь вдвоём с диктором, поёшь в какую-то коробочку. Я люблю, когда народ перед тобой и ты видишь по глазам, как твоя песня отдаётся в их душах. Это и тебе жару поддаёт, у самого сердце загорается, и песня несёт тебя, как хороший скакун. А тут что? Коробочка и коробочка.
— Ой, а по-моему, одному лучше, при народе страшнее.
— Э, нет, дочка! Народ — это жизнь! И песня-то для него же поётся, чтоб он духом креп и к правде и свету стремился. И прямо тебе скажу: кто не любит народ, тот не певец. Екатерина Павловна верно тебе говорила: песня — великая сила. Что это за сила, не знаю, не могу сказать, а есть она. Я с детских лет её чувствовал. И тоже верно она тебе говорила: дело не только в голосе. Был один такой бахши. Голос у него был здоровенный, как у быка. А что он? Ревёт и ревёт. В ушах трещит, а сердце холодное. А был один старичок — небольшой, щуплый, и голос-то у него от старости с хрипотцой уже стал, а он сядет, возьмёт дутар, вскинет голову, запоёт — и ты уж не знаешь, где ты. На земле ли, на небе ли? Весь дрожишь и глаз с него не спускаешь, глядишь, как на чудо какое. Вот это певец был!.. Я только раз его слышал, ещё мальчишкой, когда в голодный год ездил с отцом в Теджен за хлебом. Мы перед вечером сидели в чайхане, пили чай, и он пришёл, а за ним весь базар. Он сел и запел…
К воротам подъехала легковая машина, и одновременно из дома вышла Набат, торжественно неся в одной руке серый пиджак, в другой кудрявую папашу. Вели-ага нехотя встал.
— Э, будь им неладно! Как хорошо сидели-то!.. Уж, видно, до завтра, дочка. Скажи Дурсун, чтоб дома была.
Он надел пиджак, папаху, взял дутар и пошёл к воротам. Сурай вместе с Набат проводила его и пошла домой.
Дома она застала большую компанию. На веранде, склонив головы, Аман и Байрам играли в шахматы, Дурсун и жена Амана Сэльби, учительница местной школы, накрывали на стол, а Гозель в новом шёлковом платье крутилась то вправо, то влево, то поворачивалась спиной, показывая обнову толстой Умсагюль, которая, видимо, только что пришла.
Сурай слышала, подходя к веранде, как Аман, не отрывая глаз от шахмат, спросил Умсаполь:
— А что ж Анкар-то не пришёл?
— Ай, да кто его знает! Он весь день нынче в хлопотах, то с полеводом, то с председателем. И сейчас опять ушёл к председателю.
— В работу входит, — задумчиво сказал Аман, передвигая коня.
Но ни шёлковое платье Гозель, переливавшееся розовато-нежными тонами в лучах заходившего солнца, ни этот разговор об Анкаре уже нисколько не отозвались чем-то обидным и тяжёлым в сердце Сурай. Она весело вбежала на веранду, поздоровалась с Умсагюль и с живым интересом стала рассматривать новое платье Гозель.
А через полчаса, когда все уже сидели за столом, пили чай и беседовали, она включила радио. На веранду, как ветер, ворвалась широкая, хватающая за душу песня, и все сразу притихли. Это пел Вели-ага.
— Ай, боже мой! Как он поёт!.. — с умилением, покачивая головой, проговорила Дурсун, когда Вели-ага кончил петь. Пение старого бахши всегда сильно волновало её не столько своим мастерством, в котором она мало что понимала, сколько тем, что оно неизменно напоминало ей о покойном муже, о молодости и ещё о чём-то далёком и прекрасном.
— Вот когда-нибудь включим радио, — весело посмотрев на Сурай, сказал Байрам, — и услышим голос народной артистки Сурай Сарыевой.
Он не знал ещё, что Дурсун-эдже не хочет, чтоб её дочка училась пегь, и очень удивился, когда увидел, что шутка его произвела самый неожиданный эффект.
Дурсун-эдже вдруг сразу изменилась в лице, как будто испугалась чего-то, бросила быстрый, беспокойный взгляд на Умсагюль и, нахмурясь, резко оборвала Байрама:
— Ай, брось болтать чего не следует! Ну что говорить о том, чего никогда не будет?
А Сурай тоже вдруг побледнела, потом вспыхнула и, недобро глядя в упор на мать, сказала с задором:
— Почему не будет? А может быть, и будет…
Умсагюль насторожилась, с любопытством посматривая то на мать, то на дочь. Она всё поняла, поджала губы и спросила с таким видом, как будто ничего ещё не понимала:
— Разве Сурай-джан хочет быть артисткой?
— Хочу! — упрямо и с тем же задором ответила Сурай.
— Э, да слушай ты её! Она тебе скажет, — сердито махнула рукой Дурсун-эдже с таким страдальческим видом, как будто ей нестерпимо стыдно было за родную дочь.
Сурай хотела ответить какой-то дерзостью, но Аман строго посмотрел на неё и остановил, взял за локоть:
— Перестань, Сурай!.. Байрам пошутил. Ну что тут такого? Вы уж и шутки перестали понимать… Пойдёмте лучше посидим на Мургабе, Такой хороший вечер!..
Он встал, а за ним, гремя стульями, встала и вся молодёжь.
Старухи остались вдвоём, и обе, потупясь, молчали. Дурсун была сильно взволнована, не могла говорить, а вместе с тем и это наступившее вдруг молчание её так тяготило, что она не выдержала, вскочила и засуетилась, заметалась по веранде, прибирая то шахматы, то пиалы, то поправляя кошму.
Наконец она немного успокоилась, села за стол и сказала с глубокой грустью в глазах:
— Ах, боже мой! Вот горе-то какое у меня, Умсагюль! Не хотела я тебе говорить, да теперь чего уж скрывать? Сама всё видела… Она ведь и правда хочет быть бахши и уехать от меня в Ашхабад. Вот ведь что выдумала!.. Заладила нынче с утра: «Уеду и уеду!» Расплакалась, убежала куда-то, вернулась бледная, легла на диван и заснула, даже и чаю не попила. Я думала, поспит и всё забудет, слетит с неё эта блажь. Да вроде как и забыла, весёлая стала, а сейчас, видишь, опять своё: «Хочу быть артисткой!..» Ай, боже мой! Что с нею делать? Вот горе-то!..
Дурсун ожидала, что Умсагюль, услышав это, всплеснёт руками, поднимет глаза к небу и да так и застынет, как поражённая громом, а та приняла эту новость довольно спокойно. Она когда думала, что Анкар ещё долго будет учиться в Ашхабаде, даже и радовалась этому. Ведь она знала и то, что Анкар любит Сурай, тоскует по ней, пишет ей письма.
«Видно, и у девочки сердце рвётся к Анкару, — думала она. — И пусть, пусть себе едет! Анкар будет только счастлив. И там-то они скорее поженятся, и вдвоём-то им веселее станет жить. А то что он там один-то, без семьи, в чужом городе? Кто за ним присмотрит?.. Пусть, пусть себе едет!»
А то, что Сурай хочет учиться там петь, она, как и Дурсун, считала такой дикой, несуразной блажью, что не придавала этому никакого значения, даже и не думала об этом А если и думала, то объясняла эту блажь лукавством, хитростью девушки, сердце которой рвётся в Ашхабад поближе к Анкару.
А теперь, когда приехал Анкар, а Сурай всё-таки стремится в Ашхабад, хочет быть артисткой, такое сумасбродство ей показалось совсем уж непонятным и даже обидным для Аскара и для неё самой, и она сухо сказала:
— Что с нею делать?… Ты мать… Как сердце подсказывает, так и делай!
— Ай, Умсагюль, да сердце-то моё уж всё исстрадалось. Уж не знаю, что оно и подсказывает. Ну как её пустить одну в чужой город?..
— Так не пускай!
— Я и не пускаю… Да жалко её! Плачет, рвётся, бедняжка, тоже вся исстрадалась…
— Ну так отпусти! Пусть себе едет! Теперь дети, говорят, стали умнее своих матерей. Сами знают, как им лучше жить. Пусть попробует!
— Ай, боже мой! — простонала Дурсун и замолчала, задумалась, облокотясь на стол и подперев щеку ладонью. В глазах у неё была такая скорбь, такое отчаяние, что у Умсагюль сердце перевернулось от жалости, и ей стыдно вдруг стало за бессердечную сухость, с какой она отнеслась к горю старой подруги. Она помолчала немного и, ласково коснувшись руки Дурсун, сказала уже иным, задушевным тоном:
— Не горюй, Дурсун! Может быть, и горе-то твоё пустое. В годы Сурай и мы с тобой были такие же взбалмошные. Тоже чего-чего не выдумывали, а жизнь всё повернула по-своему… Послушай, что я тебе скажу. Чего нам таиться друг от друга? Ты знаешь и я знаю, что Анкар и Сурай любят друг друга. Вот и надо их скорей поженить. А там пусть как хотят. Отпустит её Анкар учиться петь, пусть едет. Это их дело, и тебе горевать не придётся. Только, думаю, от любимого мужа она и сама не уедет. Разве уехала бы ты от своего покойного Сары? Нет! Ну и она не уедет. А там родится у них ребёночек… И уж какое там пение! Самой смешно станет… И они будут счастливы, и мы с тобой будем счастливы.
— Ай, боже мой! Да если бы это бог послал! — вскинув глаза в небо, с чувством проговорила Дурсун. — Только удержит ли её Анкар? Ведь она, как безумная, только и твердит: «Уеду и уеду! Хочу учиться петь!»
— Э, да что это за мужчина, если уж он не может привязать к себе девчонку? И что пустое-то говорить! Лучше давай дело делать… Анкар-то нынче утром приехал, умылся, позавтракал и сразу к вам побежал. И Сурай-то, наверное, так и вспыхнула, как увидала его?
— Ай, боже мой! — покачала головой Дурсун. — Да разве она вспыхнет? Она и не видала его. Анкар-то пришёл, а она только что перед его приходом расплакалась и убежала куда-то. Анкар посидел со мной и ушёл. Потом она пришла, говорю ей: «Анкар приехал!» А она как истукан, как будто и не слышала. Ай, боже мой! Уж не поссорились ли они?
Умсагюль поджала губы и задумалась. Она вспомнила, что сын тоже вернулся домой невесёлый и как будто чем-то сильно озабоченный, и, когда она спросила его: «Видел ли Сурай?» — он как-то нехотя ответил: «Видел», — заговорил о другом. Наверно, поссорились, но это нисколько не смущало Умсагюль.
— А если и поссорились? — сказала она. — Что ж тут такого? Знаешь пословицу: «Не повздоришь — не поладишь». Это всё пустяки! Об этом и думать не стоит, надо дело делать. Если ты не против Анкара…
— Ай, Умсагюль, и не стыдно тебе спрашивать об этом?
— Ну, так и по мне лучшей невестки нет и не будет, как твоя Сурай. Анкар её любит, и я люблю… Только пока ничего ей не говори. Ай, девушка-бахши!.. Ведь выдумает же!.. А я поговорю с Анкаром, и через неделю он. а сама будет смеяться над своей затеей. Только надо скорее, скорее поженить их!
— Да, да! — оживилась Дурсун. — Видно сам бог послал Анкара, чтоб удержать мою неразумную!
Старухи повеселели и ещё долго беседовали о будущем счастье детей.
На другой день Сурай проснулась в самом противоречивом настроении — в радости и в грусти. Радовало её то, что вечером придёт Вели-ага и судьба её наконец-то решится, а вместе с тем тяжело и грустно ей было оттого, что отношения с Анкаром вдруг стали какими-то уж очень неясными.
Она оделась, вышла на веранду, испещрённую пятнами утреннего света, проникавшего сквозь листву виноградника. Дурсун в это время посреди двора кормила кур. Увидев дочь, она торопливо высыпала из подола ячмень, вошла на веранду, сунула руку за пазуху и с таинственным видом протянула Сурай письмо:
— Вот тебе велел передать.
Сурай глянула на конверт, на котором было написано одно только слово «Сурай», узнала почерк Анкара и вся вспыхнула. А Дурсун ласково глядела на неё и рассказывала как о большом событии:
— Я встала рано-рано, выпустила кур, вышла за калитку, смотрю — едет на гнедом коне и прямо к нам. «Здравствуйте, — кричит, — Дурсун-эдже! Как ваше здоровье?» Я говорю: «Заходи, заходи!» Хотела открыть ворота, а он говорит: «Нет, некогда. Еду в МТС. Работы много. Вот отдайте Сурай, когда проснётся», — «Да я, говорю, разбужу её сейчас?» А он: «Не надо, не надо! Пусть себе спит!» И уехал.
Сурай ушла к себе в комнату, разорвала конверт, села на кровать и стала читать.
«Я всю ночь не спал, Сурай! Всё думал — чем я мог тебя обидеть? Почему ты заплакала и убежала от меня? Не могу понять. Ведь я сказал только то, что у меня было на сердце: я не хочу с тобой разлучаться. Что ж тут обидного? Когда я увидел тебя, я сразу почувствовал, с тобой что-то случилось, что ты как будто не та, какой я знал тебя раньше, как будто ты и не рада меня видеть. И сначала подумал, что это Нияз-ага смущает тебя. А потом ты сказала, что ты всё передумала, уж не едешь в Мары, а едешь в Ашхабад учиться петь. Всё это было так ново, так неожиданно! Это ошеломило меня. Ведь я так рвался к тебе, думал, что теперь уж ничто не разлучит нас с тобой, и вдруг… Неужели ты меня разлюбила? Ах, Сурай, Сурай!.. Мне страшно от одной этой мысли. Ведь я-то всё тот же, Сурай, и ничего не передумал!
Нам надо встретиться. Мы взрослые люди и должны ясно сказать друг другу: да или нет. Нет ничего хуже неизвестности. Только вот беда — я уезжаю сейчас в МТС и вернусь поздно ночью. Хорошо бы нам встретиться завтра часоз в девять на Мургабе у старого карагача, под которым так часто сидели когда-то. Очень прошу, приходи, буду ждать.
Анкар».
Эта записка обрадовала Сурай.
«Он любит, любит! И нисколько не сердится!» — думала она, а вместе с тем её очень смущала одна фраза: «Мы взрослые люди и должны ясно сказать друг другу: да или нет». Что это значит? Чего он хочет? Эта фраза пугала Сурай.
С веранды донёсся чей-то мужской голос, потом голос Дурсун:
— Сурай! Иди-ка скорей!
Девушка сунула письмо под подушку и вышла из комнаты, стараясь казаться совершенно спокойной.
На веранде с папкой под мышкой стоял Мурад, секретарь комсомольской организации, высокий парень с весёлыми глазами,
— Доброе утро, Сурай! Как себя чувствуешь? И чего это ты с опаской глядишь на меня? По рада, что ли, гостю?
— Да какой ты гость? — улыбнулась Сурай. — Он, Мурад, ведь ты же опять нагружать пришёл, а мне к экзаменам надо готовиться.
— И готовься себе на здоровье! Разве я не знаю? Оттого и нагрузку даю пустяковую. Послезавтра в обеденный перерыв надо устроить концерт на колхозном стане. Вы с Гозель споёте что-нибудь. Байрам на дутаре сыграет, я стихи прочту…
— Ай, боже мой! Да зачем это? — перебила его Дурсун.
— Как зачем? Народ повеселить, Дурсун-эдже.
— Да народ-то устанет, отдохнуть захочет, а вы с песнями… И подремать не дадите.
Мурад быстро взглянул на Сурай и захохотал. Он не ожидал такого возражения, и концерт среди дремлющей публики показался ему очень смешным.
— Верно! Стоит ли? — сказала Сурай. — Придём, а вдруг они и слушать-то нас не захотят? Или ты для отчёта хлопочешь?
— А хотя бы и для отчёта! Надо же мне карьеру делать, — опять засмеялся Мурад. — Нет, кроме шуток, давайте устроим! Ведь песня, говорят, строить и жить помогает. А вдруг послушают да ещё и спасибо нам скажут? Как хорошо-то будет! А не захотят слушать, — ну что ж, уйдём, не обидимся. Попытка не пытка. Верно, Дурсун-эдже?
— Ай, да ты наговоришь! — улыбнулась Дурсун. Она любила Мурада за его ум и весёлый нрав. — Вот лучше садись, позавтракай с Сурай!
— Спасибо! Я уж поел. Впрочем, в такой хорошей компании я бы, конечно, и ещё раз позавтракал, да некогда, в поле надо бежать! Так ты, Сурай, поговори с Гозель и Байрамом, составьте программу, порепетируйте и послезавтра точно к двенадцати часам приходите в стан.
— Ой, Мурад, страшно!.. Ну что это? Придём выступать как настоящие артисты.
— А ты не бойся! Пой от души и ни о чём не думай! Вот как я речи свои говорю на комсомольских собраниях. Хорошо ли я там говорю или плохо? Я об этом не думаю. Мне бы дело ребятам сказать. И хорошо ведь получается, аплодируют.
Мурад засмеялся и пошёл к калитке. Сурай посмотрела ему вслед и позавидовала удивительной ясности мыслей и стремлений этого умного, весёлого парня. И всегда он такой. Его не раздирают сомнения. Он живёт, как будто легко идёт по прямой ровной дороге, залитой солнцем, и знает, куда идёт. А вот она бредёт, как в потёмках, куда-то в неизвестность, и противоречивые силы тянут её в разные стороны.
Она села к столу, налила чашку чая и задумалась. «Мы взрослые люди и должны ясно сказать друг другу: да или нет». Но как же сказать ясно, когда всё неясно? Вот он? любит Анкара. Забыть его, выйти замуж за кого-то другого она даже и представить себе не может. Но он не хочет, чтоб она уезжала. И он самолюбивый и гордый. Он может порвать с ней, если она уедет учиться петь. И что ж это будет?.. И ещё неизвестно — будет ли она настоящей артисткой? Ведь это Екатерина Павловна говорит, что у неё прекрасный, редкий голос, потому что она добрая, любит Сурай. И здесь, в маленьком районном городке, Сурай поёт, конечно, лучше других. Но в Ашхабад-то в музыкальную школу приезжают учиться со всей республики, и там она легко может оказаться самой заурядной певицей. Наконец и голос может пропасть, как у Екатерины Павловны, и жизнь будет совершенно разбита, будет такой же пустой, одинокой, как жизнь матери, когда Сурай уедет в Ашхабад и она останется одна-одинёшенька.
— Ах, боже мой! И о чём ты всё думаешь? Чай-то остывает! — с тревогой сказала Дурсун, почувствовав материнским сердцем, что с дочкой творится что-то неладное.
Сурай наспех выпила чашку чая и пошла к Гозель.
Весь день Сурай провела в мелких хлопотах, старалась рассеять тревожные мысли, и всё-таки они не покидали её ни на минуту. А вечером, незадолго до прихода Вели-ага, она случайно узнала о тайном сговоре Умсагюль и Дурсун, и это привело её в совершенное смятение Вот как это случилось.
Дурсун готовила плов во дворе. Сурай помогала ей, чистила морковь, подкладывала хворост под широкий котёл. И Дурсун вдруг спросила:
— А ты позвала Амана и Сэльби? Нет? Ай, боже мой! Да Вели-аге-то скучно будет с нами одними. Сбегай скорее!
Сурай побежала к брату, который жил в новом доме рядом с больницей, и вернулась, когда Дурсун отлучилась на минуту в огород за луком и не видела, как дочь прошла в свою комнату, чтобы принарядиться для гостей. Дурсун вернулась к котлу, и как раз в это время в калитку вошла толстая Умсагюль и торопливо спросила:
— Ты одна? А где Сурай?
— А Аману побежала.
— Ну и хорошо! А я зашла сказать тебе — готовься к свадьбе, моя милая! Я всё уладила.
— Да что ты! — всплеснула руками Дурсун и с умилением уставилась на Умсагюль. — Да как же так?
— Так, моя милая! Я вчера пришла от тебя, приготовила обед, и Анкар пришёл, умылся, сел ужинать. И чего-то невесёлый, хмурый какой-то. Я и начала ему расхваливать Сурай — какая она красавица, да какая умница, да какое сердце то у неё золотое. «Будь это в старое время, говорю, её давно бы уж украл какой-нибудь хан. Только бы её и видели». Он молчит, а слушает. «Ну, что ж, Анкар-джан, говорю, тебе уж двадцать четыре года, и ты вон какое место занимаешь — старший агроном МТС, — пора бы и жениться. А то как бы наша птичка не вспорхнула и не улетела. Она ведь в Ашхабад собирается уехать, хочет быть артисткой…»
— Ай, боже мой! Да зачем же ты сказала? Ведь эго позор для нас! — с ужасом простонала Дурсун.
— А ты погоди! Ты послушай!.. Я сказала, а он всё молчит, а вижу — это ему как нож в сердце.
— Ай-ай-ай! — опять застонала Дурсун.
— Я нарочно его припугнула. И уж говорю ему: «Э, да это пустяки! Куда она уедет? Женись на ней скорей! Она тебя любит, и ты её любишь. Разве она от своего счастья уедет?» У него так и вырвалось из сердца: «Ах, если бы так!» — «А почему бы не так? — говорю. — Только не тяни, будь мужчиной и завтра же скажи ей: Сурай, выходи за меня замуж. А то она, может быть, и уехать-то хочет от горькой обиды. Она любит. томится, а ты не говоришь, что хочешь жениться. Ты не знаешь сердца девушки, а я-то знаю, сама была девушкой». Он вдруг засмеялся: «Хорошо, сватай, мама! За мной дело не станет». И долго не спал, всё книжки читал. Видишь, я всё уладила.
— Ну, слава богу! — с чувством сказала Дурсун. — Он нынче рано утром письмо ей привёз. Она призадумалась и весь день вроде как сама не своя.
— Ну, ещё бы! Замуж выйти — не чашку чая выпить. Призадумаешься. Хоть и любишь, а всё-таки страшно. Ну, прощай! Я побегу.
— Да куда-ты? Плов готов, и сейчас Вели-ага придёт.
— Э, нет, Дурсун, некогда! У меня теперь, сама понимаешь, сколько хлопот! Всё надо обдумать, всё приготовить.
И Умсагюль ушла, хлопнув калиткой.
Сурай всё это слышала и трепетала от гнева. У неё так дрожали руки, что она не могла застегнуть пуговицу на платье. А любовь к Анкару вдруг сменилась жгучей ненавистью и даже презрением.
Так вот он что задумал! Сурай считала его открытым, прямодушным человеком, а он, оказывается, такой же мелкий хитрец, как и его мать, эта толстая болтунья Умсагюль.
«Сватай, мама!..» Да никогда, никогда я не выйду за такого человека!
Вне себя она кинулась было на веранду, чтобы крикнуть это матери, но как раз в это время по тропинке из сада, опираясь на палку, величавой походкой шёл Вели-ага, а с другой стороны в калитку во двор входили Аман и Сэльби. Сурай увидела их и отпрянула назад, вбежала в комнату и села на диван в совершенном смятении.
Со двора донёсся взрыв смеха. Это Вели-ага встретил какой-то шуткой Амана и Сэльби. И смех этот странно и больно отозвался в сердце Сурай, как будто он долетел до неё из какого-то иного, уже навсегда утраченного ею мира.
«Им весело, — подумала она, — а мне…»
И вдруг почувствовала себя такой одинокой, и так жалко ей стало самое себя, что она чуть не заплакала.
— А где же Сурай? — басил Вели-ага. — Позвала меня в гости, а сама убежала. Вот так хозяйка!
Сурай вскочила с дивана, посмотрела в зеркало, одёрнула платье и пошла на веранду, стараясь казаться спокойной и даже весёлой.
— А, вот она! Здравствуй, моя доченька! — ласково встретил её Вели-ага. Он прислонил свою толстую палку к стене и сел за стол. — Ну, давай теперь чаю. Говорят, чай из рук красавицы вдвое слаще. Вот сейчас проверю, верно ли это?
Он засмеялся и сейчас же повернулся к Аману, сидевшему рядом с ним:
— А твои дела как, Аман? Я всё слышу от людей, будто ты хороший доктор, того-то да того-то вылечил. А мне что-то не верится. Когда ты успел ума-то набраться? Ведь недавно ещё ползал на карачках да скакал на прутике, как на коне. А теперь вон что! Хочется и мне это на себе проверить — верно ли говорят, да не берут меня никакие болезни. Здоров как бык.
И уже серьёзно стал расспрашивать Амана о его работе в больнице, как он лечит, какие операции делает. Аман любил своё дело и с увлечением рассказывал о своей работе, а Вели-ага пил чай и внимательно слушал.
Дурсун подала на стол большую тарелку, полную дымящегося плова, и опять было метнулась куда-то, хлопоча по хозяйству. Вели-ага остановил её:
— Дурсун, да чего ты всё мечешься? Садись за стол! Я хочу поговорить с тобой. Пусть Сурай угощает! Она помоложе. А ты посиди, отдохни!
Дурсун села, но чувствовала себя неспокойно. Всё ей казалось, что Сурай без неё сделает не так, как надо, и она то и дело посматривала на дочку, хлопотавшую во дворе у котла.
Вели-ага ел плов сосредоточенно и с большим аппетитом. Насытившись, он вдруг сказал:
— А ведь я, Дурсун, пришёл ругать тебя.
— А, боже мой! Да за что ж это? — встрепенулась Дурсун.
— За Сурай. Она хочет учиться петь, а ты, говорят, не пускаешь её в Ашхабад.
Дурсун растерянно посмотрела на Вели-агу, на Сэльби, на Амана и замерла, заморгала глазами. Ложка с пловом задрожала у неё в руках. Она больше всего боялась, как бы слух о безумной затее дочки не дошёл до Вели-аги, до друга покойного мужа, и вот он дошёл.
— А, Вели-ага, и ты!.. Да кто ж это говорит? Да об этом и говорить-то стыдно! — пролепетала она.
— А чего тут стыдного? Что тут позорного?..
— Ай, девушка-бахши! Да где это видано? Уж не тебе бы сбивать её с толку. И будет она таскаться по свадьбам и петь среди пьяных?
Аман и Вели-ага засмеялись, а молчаливая Сэльби вдруг горячо вступилась за Сурай:
— Да почему же по свадьбам? И почему среди пьяных? Это ведь не в старину, мама. Она будет петь в театре, в концертах, среди самых культурных людей.
О ней будут в газетах писать, и все, весь народ будет её уважать, если она станет хорошей певицей.
— Э, «хорошей певицей»! И слушать-то тошно! И что это за дело песни петь?..
Дурсун была так взволнована, что и забыла — перед нею сидел Вели-ага, который только и делал, что пел песни. И, вспомнив, смутилась.
— А я сейчас расскажу тебе, что такое песня, — спокойно сказал Вели-ага. — Ты слышала про бахши Ораза? Так вот, был такой случай. Во время гражданской войны, в девятнадцатом году, в мае, Красная Армия и наши партизаны выбили из Мары англичан и белобандитов и погнали их дальше на Теджен. В Мары осталась часть войск — обозы, больные да раненые. Много народу скопилось. Чем-то его надо было накормить. А чем? Бедняки и рады были бы помочь, да они сами животы подтягивали, все свои запасы съели. Ведь весна была. Командиры сунулись было на базар к баям, а те мотают головами, ничего не продают за деньги. А отнимать у них, волновать народ не было приказа. Влияние баев сильное было, а бедняки ещё тёмный был народ. Скажи им какой-нибудь бай: «Вот нынче у меня всё отняли, а завтра — у вас», — они и поверили бы и обозлились бы на Красную Армию.
Ну вот, что делать? Чем накормить больных и раненых? А базар как раз большой был. Народ как услышал, что наши выгнали из Мары англичан и белые банды, так съехался со всей округи. Вся площадь была забита арбами, ослами, баранами, мешками с зерном. А что толку? Баи меняют между собой верблюда на ба-ранов, баранов на хлеб, хлеб на ослов, а за деньги ничего не продают.
Командиры сидят в чайхане «Ёлбарслы», на Золёном базаре, курят, толкуют с народом как бы достать хлеба и мяса хотя бы для раненых. Тут же сидел и Оразбахши и тоже думал об этом. И я там был.
Вот один старик из Тахта-Базара — бедный был человек — и говорит командирам: «Вам может помочь только вот он». И показывает на Ораз-бахши. Те: «Как так?» — «А так! — говорит. — Пусть он споёт для народа, и всё у вас будет — и хлеб, и мясо. Споёшь, Ораз?» Ну а Ораз-то хороший был человек, рад был помочь людям. «Спою», — говорит.
А дело уж к вечеру было. Баи разъезжались с базара, угоняли баранов и хлеб увозили по домам. Сразу же джарчи[1] на коней и разослали их во все стороны. Те приложили ладони ко рту, едут и кричат:
— «Гей! Приехал из Тахта-Базара знаменитый наш бахши Ораз! Гей!.. Сейчас он будет петь в «Ёлбарслы»! Спешите скорей, а то опоздаете! Ге-е-ей!»
Народ услыхал — и со всех сторон к чайхане. Баи по дорогам завернули свои отары — и назад в «Ёлбарслы». Собралось народу видимо-невидимо.
Тут старик из Тахта-Базара встал и крикнул:
«Ну, Ораз, спой мою самую любимую песню. Даю тебе пять баранов!»
А у него, по правде, сказать, и одного-то барана не было. Это он так сказал, чтоб разжечь сердца баев. Ораз-бахши взял дутар и запел.
Много я слышал на своём веку знаменитых бахши, но так, как пел тогда Ораз, никогда никому не снилось. Только он кончил петь, встаёт усатый бай Анна-дурды.
«Э, — думает, — какой-то нищий старик даёт пять баранов!» И кричит: «Даю пятнадцать баранов, только спой мою песню!»
Ну и пошло! Баи рвут на себе шапки, кричат, набавляют кто двадцать, кто двадцать пять баранов даёт, кто пять мешков хлеба, кто десять. Понимаешь, за деньги не хотели продать, а тут за песню все готовы были отдать.
Ораз-бахши всю ночь до рассвета пел. А как кончил, оказалось, что ему надарили за песни целое стадо баранов, трёх верблюдов да несколько возов хлеба. Он себе ничего не взял, всё отдал Красной Армии, больным и раненым. Командиры окружили его, благодарят, жмут ему руку. Один спрашивает: «Не жалко, Ораз, отдавать-то?» А он: «Берите, всё берите! Чего мне жалеть?.. Раз пришла советская власть, мы не пропадём».
Теперь видишь, Дурсун, что такое песня? Она дороже всего. Вот какая в ней сила-то! А ты не хочешь, чтобы Сурай пела.
— Ай, Вели-ага! Да как это можно равнять Ораза-бахши с какой-то девчонкой? И ты ведь ничего ещё не знаешь.
— Чего я не знаю?
Дурсун бросила быстрый взгляд на Сурай, сидевшую во дворе на камне, возле котла над затухавшим костром, и внимательно слушавшую Вели-агу, и тихо сказала:
— Это я потом тебе скажу… И ты скажешь, что Дурсун не такая уж дура. Разве я не думала? Я всё передумала. Ведь сердце-то болит за неё.
И Дурсун сморщилась, жалко заморгала глазами, собираясь заплакать.
— А-а! Ну хорошо! Потом поговорим… — согласился Вели-ага, на которого, как на всех великодушных людей, сильно действовали женские слёзы. — А я, Аман, знаешь, о чём думаю? Сейчас человек как-то заметнее стал. Честное слово! Сейчас какая-нибудь девушка из самого глухого колхоза соберёт хлопка больше других, про неё и в наших, и в московских газетах пишут, портреты печатают. Про меня и то не раз писали. А вот в старину-то кто писал про Ораз-бахши или про Кер-Молла? А какие это были люди? Какую память о себе оставили в народе? И никто-то про них не написал, как будто их и не было.
— Сейчас и про них пишут, Вели-ага, — сказал Аман. — Историки собирают материалы. Тех, кто оставил о себе добрую память, народ никогда не забудет.
— Верно, Аман! Только скорее бы надо собирать и писать. А то вот помру я, помрут мои сверстники — и кто расскажет про Ораза-бахши? Ведь ты-то его не видал и не слышал… Э, да если б и слышал, разве можно описать, как пел Ораз-бахши. Сейчас вон на ту плёнку записывают. А всё-таки живого человека никакая плёнка не заменит.
Вели-ага махнул рукой и задумался. Потом посмотрел на сад, пронизанный багровым золотом заходившего солнца, и взял свою палку.
— Ну что ж, Дурсун, я убедился теперь, что чай из рук красавицы вдвое слаще. Это истинная правда! Плов твой попробовал, пора и на покой. Проводи-ка меня! По дороге и потолкуем.
— А ты не горюй, доченька! Всё хорошо будет!
И пошёл домой через сад, опираясь на палку, широкой, величавой походкой. За ним по-старушечьи засеменила Дурсун. Рядом с Вели-агой она казалась совсем какой-то маленькой, сухонькой.
Сурай догадывалась, о чём они будут сейчас говорить, и мрачно посмотрела им вслед.
— Ну, Дурсун, так почему же ты не пускаешь Сурай? — спросил Вели-ага, когда они вошли в сад.
— Ай, боже мой! Да разве это я? — суетливо заговорила Дурсун. — Она сама теперь не поедет. Она же замуж выходит.
— Как замуж? — удивился Вели-ага и даже остановился на минуту и посмотрел на Дурсун. — Что ж она мне вчера-то ничего не сказала? И за кого же?
— За сына Умсагюль, за Анкара. Он хороший парень, и они давно любят друг друга. А поженятся, там уж пусть что хотят, то и делают. Пусть едет в Ашхабад, если хочет. Это не моё уж будет дело. А Анкар-то теперь старший агроном МТС. Только вчера приехал…
— Вот как! Ну что ж, в добрый час! Они стоят друг друга. Значит, к свадьбе надо готовиться?.. Только что же это она мне вчера ничего не сказала?
— Э, да у молодых знаешь как — вчера одно, а нынче другое. Я уж при ней-то не хотела тебе говорить. Не любит она, стыдится этих разговоров. И ты уж молчи, не говори ей пока. Она сама тебе скажет.
— Ну и хорошо! — сказал Вели-ага и зашагал дальше, раздумывая, что бы это лучше купить Сурай на свадьбу.
А Дурсун повернула назад домой, сокрушаясь о том, что только что согрешила, слукавила, не всю правду открыла хорошему человеку. А что поделаешь? Пусть уж одним грехом больше будет на душе матери, чем допустить, чтоб дочка сгубила себя, уехав в Ашхабад и став там какой-то артисткой.
Когда Дурсун задумчивая, но спокойная вернулась из сада, Сурай сразу поняла, что мать впервые в жизни не послушалась Вели-агу, и теперь всё кончено, теперь уж нечего думать об Ашхабаде и нечего надеяться на Екатерину Павловну.
«Если уж Вели-ага… То что же может сделать Екатерина Павловна?.. Ну и пусть, пусть!..» — подумала она, и горькое отчаянье, охватившее было её, сменилось вдруг полным ко всему равнодушием.
Сурай, Гозель и Байрам шли по пыльной дороге среди хлопковых полей к колхозному стану. Был полдень, и солнце, и земля, и недвижный воздух обдавали их, как из раскалённой печки, сухим, душным зноем.
Гозель напевала вполголоса. Байрам, аккомпанируя ей, бренчал на дутаре. А Сурай рассеянно смотрела по сторонам и думала о своём. Хорошо ли она сделала, что не пошла вчера на Мургаб под заветное дерево? Ведь Анкар-то ждал её, волновался и теперь, наверное, очень сердит на неё. Да, их отношения осложнились теперь ещё больше. Но как она могла пойти, когда весь день вчера была в таком состоянии, что если бы и пошла, то наговорила бы много обидного вздора и опять разревелась и убежала от Анкара, как два дня назад.
Вот если б сейчас она его встретила, другое бы дело. За ночь она много передумала, поняла наконец-то, о чём говорил ей когда-то Аман, что ей надо на время забыть о пении. Пение от неё никуда не уйдёт, если у неё действительно большие способности. Вот Собинов и тот сначала учился на юридическом факультете и только потом уж стал знаменитым певцом. И ей надо сначала окончить пединститут, чтоб опираться на собственные силы и ни от кого не зависеть.
«Независимость — это, может быть, самое большое счастье на свете, — говорил Аман. — Потом можешь распоряжаться собой как хочешь. Можешь поступить в консерваторию. Это не поздно. Ведь тебе тогда будет всего двадцать два года. А сейчас пожалей ты мать. Ведь ты же убьёшь её. Разве не видишь, как она мучается?..»
Раньше Сурай и слышать не хотела об этом, а сегодня ночью вдруг всё поняла и успокоилась. Теперь она знает, что делать. Она пойдёт окольным путём, но всё к той же цели.
На краю хлопкового поля, под старым шелковичным деревом с широко раскинувшейся кроной, приютился колхозный стан — длинный навес, с трёх сторон обнесённый глинобитными степами. Под навесом стояли топчаны, накрытые кошмами, длинный стол и скамейки, направо в углу — другой стол, поменьше, на котором возле небольшого радиоприёмника лежали газеты и журналы.
На топчанах и за столами, и на земляном полу, и в тени под деревом сидели колхозники и колхозницы. Они неторопливо обедали, и все как-то угрюмо молчали. В глубокой тишине раздавался только бодрый голос секретаря комсомольской организации Мурада. Он сидел за столом среди колхозников и читал вслух газету.
— Ой, как страшно! Столько народу!.. — прошептала Гозель, когда они подошли к стану и встали в стороне под деревом. — Я убегу сейчас и ни за что не буду петь!..
Её волнение передалось и Байраму. Он тоже вдруг побледнел и притих. А Сурай посмотрела на усталые, опалённые зноем лица колхозников и вспомнила слова матери: «Народ-то устанет, отдохнуть захочет, а вы с песнями… И подремать не дадите…»
И ей как-то неловко и стыдно стало перед этими людьми, утомлёнными суровым трудом. В самом деле, разве им до песни сейчас? Им поспать бы в прохладе часок.
— А теперь, дорогие товарищи, начинаем наш концерт. Сейчас перед вами выступят наши будущие артисты Сурай Сарыева и Гозель Нурмурадова. В сопровождении оркестра под управлением Байрама Кулиева они исполнят хорошие песни. Музыкантов прошу занять места.
Пятеро парней, которые только что играли в шахматы, вышли из-под навеса, из толпы колхозников, — трое с дутарами, двое с гиджаками[2] — и сели прямо на землю лицом к слушателям. Впереди них с дутаром в руках и спиной к слушателям встал Байрам. Он волновался. Лицо его было сурово и бледно, как у бойца перед боем.
— Ну, Сурай, Гозель, выходите! Чего вы стесняетесь? Тут все свои люди. Если и плохо споёте, никто в обиде не будет, — весело продолжал Мурад. Но Гозель крепко вцепилась похолодевшими руками в руку Сурай и как окаменела, сама не шла и Сурай не пускала. Мурад пожал плечами и улыбнулся: — Ну что ж, видно, мне придётся выступать первому. Я не артист, и «голый, говорят, воды не боится»…
— Верно! — крикнул кто-то.
Молодёжь засмеялась и захлопала в ладоши.
— А ещё говорят: «Хорошим словом мир освещается». Так я прочту вам два стихотворения — мои самые любимые. Надеюсь, и вам они понравятся.
И он прочитал задушевно и просто одно стихотворение Махтумкули, другое — Ата Салиха. И в самом деле как будто мир осветил. Хмурость слетела с лиц колхозников. Молодёжь захлопала в ладоши, и опять кто-то крикнул:
— Ай, молодец, Мурад! Давай дальше!
Гозель вдруг набралась мужества, вышла и встала перед оркестром, нервно перебирая дрожащими пальцами концы кос. Байрам кивнул головой, и стройные звуки гиджаков и дутаров лёгким ветром пронеслись по колхозному стану. Гозель вскинула голову и запела слабым, но приятным голосом.
И только теперь Сурай вдруг заволновалась, как перед экзаменом. Сейчас, сейчас её очередь. Она стояла возле дерева и смотрела на застывшие лица колхозников. Все внимательно слушали. Это ободрило Сурай. Её смущала только старая Мамур-эдже с морщинистым тёмно-бронзовым лицом, которая недвижно сидела на топчане и, полузакрыв в дремоте глаза, устало жевала лепёшку. Казалось, ничто её не трогало, как будто никакие звуки не долетели до её ушей и никакая песня не могла взволновать и зажечь её уже остывшее сердце.
Гозель кончила петь и с пылающими щеками под дружные аплодисменты парней и девушек убежала за дерево. На её место перед оркестром стала Сурай. Всё плыло у неё перед глазами. Но вот заиграла музыка, она вдруг успокоилась и запела «Жалобу Шасенем» из оперы «Шасенем и Гариб». Простую, трогательную мелодию этой арии, заимствованную композитором из туркменских народных песен, Сурай любила больше всего.
Когда она запела нежным и вместе с тем звучным, хватающим за душу голосом, старая Мамур-эдже вдруг встрепенулась, раскрыла глаза, уставилась на девушку и перестала жевать. Сурай это заметила, сердце её затрепетало, и она запела с такой задушевностью, с такой чарующей лёгкостью, как будто песня сама рвалась из груди.
Когда она кончила петь, все с минуту молчали как заворожённые. И только Мамур-эдже покачала голевой и по-старушечьи просто сказала:
— Ай, боже мой! Как она поёт, мой ягнёночек!..
И тут поднялся такой шум, как будто на стан вихрь налетел из пустыни. Все сразу задвигались, захлопали в ладоши. Парни и девушки завопили:
— Сурай!.. Сурай-джан! Ещё, ещё что-нибудь!..
Сурай спела ещё несколько песен и, когда кончила, вдруг увидела Анкара. Он стоял под деревом в толпе рукоплескавших и восторженно вопивших что-то парней, светло, радостно смотрел на неё и тоже бил в ладоши. Сурай смутилась и отвернулась.
— Концерт окончен! — крикнул Мурад. — Надеюсь, не будете нас ругать за то, что не дали вам отдохнуть?
— Э, нашёл о чём говорить! — сказал седобородый старик, вставая с кошмы. — А разве это не отдых? Я как в раю побывал и не то что отдохнул, а помолодел лет на сорок.
Он подошёл к Сурай и ласково положил ей руки на плечи:
— Спасибо, дочка! Хорошо ты поёшь! Честное слово, вот так бы сидел и слушал весь век. Дай бог тебе счастья!
Эта искренняя, простодушная похвала от чистого сердца, прозвучавшая как благословение, так тронула Сурай, что она чуть не заплакала.
— Спасибо вам за доброе слово! — сказал она дрогнувшим голосом и пошла домой.
Её скоро догнала Гозель и торопливо сообщила ей как чрезвычайную новость:
— Ты знаешь, Анкар прямо потрясён твоим пением! Он говорит — тебе непременно, непременно надо учиться петь, и не в Ашхабаде, а прямо надо ехать в Москву в консерваторию.
— Анкар говорит? — удивилась и даже остановилась на мгновение Сурай.
— А чего ты удивляешься? Говорю же тебе — он просто без ума от твоего пения. Особенно ему понравилась «Жалоба Шасенем». И правда, ты спела с таким чувством, как будто не Шасенем, а тебя отдают за немилого.
Сурай вдруг жарко стало. Щёки залил яркий румянец, и она подумала: «Какой же нынче счастливый день!..»
Она оглянулась. Колхозники с кетменями на плечах уже расходились от стана в поля на работу. Анкар стоял под деревом с полеводом и с тем седобородым стариком, который так растрогал Сурай сердечной похвалой. Все трое смотрели ей вслед, курили и разговаривали о чём-то, по-видимому, о ней.
Анкар и в самом деле был очарован пением Сурай. Девушка ушла, а «Жалоба Шасенем» всё ещё звучала в его ушах.
Он рассеянно слушал полевода о прополке, чеканке хлопчатника, а сам думал о Сурай.
Он наспех отдал кое-какие распоряжения и пошёл домой. Ему хотелось побыть одному, чтоб успокоиться, разобраться наконец в том, что произошло в последние дни.
Он шёл по полю, посматривая в сторону, вдаль, где чуть виднелись над хлопчатником, как две движущиеся точки, Сурай и Гозель и подумал: «Но почему же она вчера не пришла на Мургаб? И сейчас почему-то отвернулась от меня и торопливо ушла, как будто боялась, что подойду и заговорю с ней? На что она сердится? Ах, Сурай, Сурай!.. Может быть, ей наговорили на меня что-нибудь? Или ей обидным показалось, что я за три дня не удосужился поговорить с ней по душам и позавчера написал в письме, как рассудочный чиновник: «Уезжаю сейчас в МТС и вернусь только ночью. Хорошо бы нам встретиться завтра…» Она могла подумать: «Ах, вот как! Тебе некогда сегодня, тебе МТС важнее всего!..» Но эта пошлая обидчивость капризной красавицы не вязалась в сознании Анкара с образом той Сурай, которая только что пела «Жалобу Шасенем», и он сдвинул брови. «Да пет, всё это вздор! Не могла она гак подумать. Тут что-то другое… Впрочем, чего зря путаться в пустых догадках? Надо сегодня же пойти к ней и откровенно поговорить…»
Анкар прогнал сомнения, и опять в ушах его зазвучал голос любимой, наполняя сердце чем-то высоким и чистым….
Он прошёл через сад во двор, обнесённый высоким дувалом, и увидел на веранде Умсагюль и Дурсун-эдже. Они сидели на полу, на кошме, пили чай и горячо обсуждали что-то. У обеих лица были довольные, светлые.
— Ах, Дурсун-эдже! Если бы вы слышали сейчас Сурай! Как она поёт!.. Это чудо какое-то! Ей непременно надо учиться. Она будет превосходной певицей, — восторженно сказал Анкар, не подозревая того, что коснулся самого больного места старухи.
Пиала дрогнула в руке Дурсун. Умсагюль сразу же заметила, передёрнула плечами и, поджав губы, сказала:
— Э, поёт!.. Все мы пели, когда были молоды. Сейчас не о том надо говорить, Анкар-джан. Мы вот сидим с Дурсун и думаем — кого нам пригласить на свадьбу? Как бы не забыть кого и не обидеть зря хорошего человека.
— На чью свадьбу? — удивился парень.
— Как на чью? На твою с Сурай.
— Да разве она согласна? — радостно воскликнул Анкар. — Вы говорили с ней, Дурсун-эдже? И что же она сказала?
А Дурсун вдруг сильно смутилась, поставила пиалу на кошму, как-то жалко посмотрела на Умсагюль и чуть не заплакала. Она не понимала, что же всё это значит. То Умсагюль уверяла, что она всё уладила, а теперь вон что, как будто Анкар ещё и не думает жениться.
— А что с ней говорить? — быстро заговорила Умсагюль и порывисто встала, чтоб накрыть на стол и накормить сына обедом. — Разве меня или Дурсун спрашивали, когда выдавали замуж?
— Нет, мама, так нельзя! — нахмурясь, перебил её сын. — Пожениться мы всегда успеем, если захочет Сурай. Но она хочет учиться петь и пусть едет. Это важнее.
— А ты будешь сидеть тут и ждать? — зло усмехнувшись, сказала Умсагюль.
— Зачем сидеть? Сидеть не буду, буду работать и ждать её, хоть до конца жизни, если она этого захочет, — спокойно ответил Анкар и пошёл в дом умываться.
— «Если она захочет»!.. Вот так мужчина! — проворчала Умсагюль, загремела посудой, а Дурсун недвижно сидела на кошме, потупясь и изнемогая от стыда. Да, получилось так, как будто она навязывала парню свою дочь, свою Сурай, а он не хотел на ней жениться и отговаривался постыдным вздором.
«Ах, боже мой! До какого же позора я дожила!» — думала она, едва сдерживая слёзы.
Анкар вышел на веранду, сказал Умсагюль, которая уже ставила на стол тарелку с горячей шурпой:
— Не надо, мама! Не хочу сейчас… Я потом пообедаю, — и торопливо ушёл куда-то.
Умсагюль сердито посмотрела ему вслед, пожала плечами и села на кошму рядом с Дурсун.
— Ну, чего пригорюнилась? Думаешь, всё пропало? Ничего не пропало, моя милая! Всё будет по-нашему. Вот увидишь… «Камень, говорят, мал бывает, да голову пробивает». Мне при тебе-то не хотелось его срамить, а уж я ему скажу, когда он придёт: «Да какой же ты мужчина! Разве мужчины так делают? Мне стыдно за тебя перед людьми! Потакаешь капризам девчонки. Она будет где-то там петь за тридевять земель, а ты тут будешь ждать, пока-то она напоётся. А жизнь-то молодая пройдёт. Ты подумал об этом? Ведь роза-то хороша, пока она цветёт, а отцветёт, кому нужны одни шипы-то? И что за сладость жениться старику на старухе?..»
— Ай, Умсагюль, ну что теперь говорить? Из пустых слов не сваришь плов, — с глубокой горечью ответила Дурсун, встала, простилась и задумчиво побрела домой.
На улице было пусто и тихо. Весь народ работал в поле. Ребятишки попрятались от жары в сады, в тень под деревья, и только куры купались в пыли на дороге.
Дурсун шла, скорбно глядя себе под ноги, как за гробом родного человека. Она ничего не видела и не слышала.
— Эй, Дурсун — вдруг кто-то окликнул её. — Когда же свадьба-то?
Дурсун вздрогнула, подняла голову и увидела Вели-агу. Он стоял у раскрытой калитки и курил папиросу.
— Ай, боже мой! — с воплем отчаяния метнулась к нему Дурсун. — Да он с ума сошёл… Он не хочет жениться… Вот позор-то для нас!
И она заплакала.
— Как так не хочет? — нахмурился Вели-ага. — Чтоб на такой красавице, как Сурай, да не захотел жениться? Не может этого быть. Не верю. Ты что-то гут путаешь… И не реви ты! Расскажи толком. В слезах правды нет.
— Не путаю, верно говорю. Он сам сейчас сказал: «Пожениться успеем. Пусть она лучше едет учиться петь, а я буду ждать её тут…»
— Ну, сказал, и что ж тут такого? А разве Аман твой не ждал Сэльби, когда она кончит институт? И ничего ведь не случилось? Поженились и вот как живут — сердце радуется!
— Ай, Сэльби! — простонала Дурсун. — Да Сэльби-то на учительницу училась, а он-то хочет, чтоб Сурай артисткой была. Ведь он вон как отговаривается…
И опять заплакала.
— А ты вот что, Дурсун, не суйся в их молодую жизнь. Всё равно они уже не будут так жить, как мы с тобой прожили. И слава богу, что не так! И нечего зря огорчаться, что они делают всё не по-нашему. Посмотри вокруг, ведь старого-то уж не осталось, и сама жизнь не только их, но и нас с тобой заставляет всё делать по-новому. Пойми ты это!.. Вот тебе страшно сейчас: ай, Сурай хочет быть артисткой, и Анкар этого желает. А ведь ты же и не знаешь, что это за птица — артистка. Ну что ты видела кроме этого села? А судишь вроде меня, когда я был мальчишкой. Как-то раз заехал к отцу в кибитку один богатый человек, вынул из кармана и сунул мне в руку кусок сахара: «На, ешь, парень!» А я сахар-то отродясь не видал и думал, что это просто белый камешек и что этот человек шутит, смеётся надо мной, и сам засмеялся. А он опять говорит: «Чего смеёшься? Ешь, говорю!» Я опять не поверил и хотел забросить. А потом убежал из кибитки, лизнул языком и только тогда понял, что за штука сахар… Ну, ступай домой, успокойся, а потом потолкуем с тобой.
Вели-ага затянулся папиросой и выпустил из-под усов облако серо-сизого дыма.
Дурсун вытерла слёзы ладонью и пошла домой.
Когда она подошла к своей калитке и протянула руку, чтоб открыть её, со двора вдруг долетели до псе взволнованные голоса Анкара и Сурай.
— Так ты считала меня гнусным феодалом? — с улыбкой спрашивал Анкар. — И не стыдно тебе?
— А как же? Ведь ты же сказал: «Сватай, мама!» А меня и не спросил…
Дурсун в смятении толкнула калитку, вошла во двор и застыла на месте. Анкар и Сурай стояли на веранде, держали друг друга за руки, смотрели друг другу в глаза и смеялись так, как смеются только очень счастливые люди.
— Ай, боже мой!.. — растерянно пробормотала Дурсун.
Она уже ничего не понимала.
Не успела Дурсун сообразить, что же всё это значит, как Сурай вдруг радостно всплеснула руками, вскрикнула как безумная: «Екатерина Павловна!» — и опрометью бросилась в сад. А Анкар так же стремительно прошёл мимо озадаченной Дурсун и хлопнул калиткой.
Дурсун глянула вдаль и увидела в самом конце сада женщину в тёмном платье, которая шла по тропинке навстречу бежавшей Сурай, прикрываясь от солнца белым зонтиком.
— Ай, боже мой, да ведь это и правда Екатерина Павловна! — заволновалась Дурсун и метнулась на веранду, чтоб навести на ней порядок.
Екатерина Павловна устала с дороги, лицо у неё раскраснелось от жары, но, когда к ней подбежала Сурай, как воплощение жизнерадостной юности, она улыбнулась, пытливо посмотрела в глаза девушки и сказала:
— Ну, моя певунья, я вижу ты стала такой же, как и была. И лицо у тебя такое счастливое!..
Сурай смутилась на мгновение, бросила быстрый взгляд на веранду. Она испугалась, как бы не выдать себя, когда будет знакомить Анкара с Екатериной Павловной, но парня уже не было на веранде, и она успокоилась.
— А чего ж унывать, Екатерина Павловна? Я так рада, что вы пришли!.. — ответила Сурай.
— У тебя, видно, всё уладилось. Мама смирилась, отпускает тебя?
— Ой, что вы, Екатерина Павловна! Ничуть не смирилась. И слушать не хочет… Она даже Вели-агу не послушалась и вас ни за что не послушается. Вот увидите!.. Я как раз сегодня вечером хотела пойти к вам и сказать, чтоб вы не приходили… То есть, нет, я не то хочу сказать… Чтоб вы приходили… мы всегда вам очень рады — и мама, и я, и Аман, но чтоб вы уж не уговаривали маму. Она всё равно не отпустит… Зачем же её расстраивать? Она так переживает, такая несчастная и так постарела за эти дни! Мне так жалко её!.. И я уж знаете что решила? Мне это Аман советовал… Я решила сначала окончить пединститут, чтоб успокоить маму. Окончу и уж ни от кого не буду зависеть, сама себе буду голова и тогда уж начну учиться петь. Ведь это ещё не поздно будет. Правда?
— Конечно, не поздно, — ласково и вместе с тем всё так же пытливо посмотрев на Сурай, сказала Екатерина Павловна. — Умница, что жалеешь старую мать. Я всегда думала, что у тебя доброе сердце. Ведь злые-то люди, говорят, не поют… Ну, а тебе-то самой хочется учиться в пединституте?
— Нет, Екатерина Павловна! Мне так хочется учиться петь! Но что поделаешь? Так всё складывается… А потом я много тут передумала. Может быть, у меня и голос-то не такой уж хороший, да ещё вдруг и пропадёт, как у вас, и останусь я без всякой специальности…
— Ну, друг мой, ты хоть и набралась тут благоразумия, а по-моему, надо делать в жизни то, к чему больше всего лежит твоё сердце. Я всё-таки поговорю с Дурсун. Только ты не волнуйся и не вмешивайся в наш разговор.
— Хорошо, хорошо, Екатерина Павловна! Я уж так переволновалась за эти дни, что теперь ко всему отношусь спокойно… Да что же мы тут стоим на жаре? — вдруг спохватилась Сурай. — Вы шли, устали, а я заговорила вас… Мама, Екатерина Павловна пришла!
— Добро пожаловать! — сказала Дурсун с веранды и торопливо засеменила навстречу гостье, осыпая её ласковыми приветствиями.
Сурай и Дурсун усадили Екатерину Павловну в плетёное кресло, стоявшее у стола в тени, на веранде, поставила перед ней пиалу, чайник с зелёным чаем, вазочки с изюмом, вареньем и конфетами, а сами принялись готовить плов.
Сурай проворно разожгла костёр в углу двора. Дурсун ощипала зарезанную курицу и засновала от костра к дому, из дома к костру то с котлом, то с морковью, то с банками с рисом и с маслом. А Екатерина Павловна, откинувшись на спинку кресла, пила чай и наслаждалась прохладой, чистым воздухом и сельской тишиной.
— Как хорошо тут у вас! — сказала она, когда Дурсун освободилась немного от домашних хлопот и подошла к веранде — спросить, не нужно ли ещё чего-нибудь гостье.
— А вы поживите у нас! В городе-то у вас жара, пыль да суета, а у нас тихо, просторно. И на Мургабе вечерами так хорошо, прохладно! — от души приветливо говорила Дурсун, а сама недоумевала, да как же эта седая, умная, строгая женщина могла внушить её дочке такую несуразную мысль, как учиться петь? А ведь это она её подбила. Дурсун хорошо это знала.
— Ах, моя милая, и с удовольствием пожила бы, да некогда. Ведь я не только учительница, я ещё и депутат городского Совета и на радио работаю. У меня много дел. Я и к вам-то по делу пришла. Посидите со мной! Мне надо поговорить с вами.
Дурсун торопливо стряхнула с себя куриный пух, присела к столу и сразу насторожилась. В потускневших глазах её появилось даже что-то страдальческое. И Екатерина Павловна только тут заметила, что Дурсун и в самом деле осунулась и очень постарела за последнее время.
— Я хочу поговорить с вами о Сурай, о нашей с вами любимице Вы можете гордиться ею, Дурсун. Это не девочка, а золото. Она и умна, и послушна, и такое у неё доброе, чистое сердце, и всегда-то она весела, звенит как колокольчик. В школе у нас все учителя её любят, а для меня она как дочь родная. И вот что меня беспокоит — что она дальше будет делать, где будет учиться? Ведь это дело очень серьёзное. От этого зависит вся её жизнь. Сейчас она сказала мне, что хочет поступить в институт…
— Ай, боже мой! Да неужели же одумалась? — радостно встрепенулась Дурсун. — А ведь она всё твердила: «Хочу учиться петь!»
— Да вот видите, передумала. Не хочет огорчать вас. Ведь вы же не разрешаете ей…
— Ах, мой ягнёночек! — легко вздохнула Дурсун и, повернувшись, ласково посмотрела на Сурай, хлопотавшую у костра. Она вспомнила, какими счастливыми глазами только что смотрела её доченька на Анкара, а тот на неё, и подумала: «Умсагюль-то, видно, правду говорила. Куда она же теперь от Анкара уедет? Какое уж теперь пение? Вот и передумала… Ну и слава богу!»
— Вас это радует, — спокойно продолжала Екатерина Павловна, — а меня эго очень огорчает. Ведь я, как и вы, хочу только счастья Сурай, а счастье её не в пединституте. Ей надо учиться петь. У неё прекрасный голос, и душа её рвётся петь. А она, по своей доброте, чтобы успокоить вас, хочет отказаться от своего счастья, да и от счастья своего народа, который мог бы наслаждаться её пением. Хорошо ли это, Дурсун? Разве вы не хотите счастья своей дочери?
— Ай, боже мой! — заволновалась Дурсун. — Да какое это счастье?.. И что теперь говорить?..
— А как же не говорить, моя милая, когда решается судьба человека? — всё так же спокойно продолжала Екатерина Павловна. — Люди морковь сажают, и то думают, как бы её так посадить, чтоб она лучше росла. А о человеке-то и подавно надо подумать. Говорят: «Розу не ценят там, где она растёт». И я думаю, что вы и не подозреваете, что за сокровище у вас Сурай. Я старый человек, Дурсун, учительствую почти тридцать лет, передо мной прошло много всяких девушек, а таких способностей, как у Сурай, я ни у кого не видела. Она перед ними как чудо. И я к вам вот по какому делу пришла. Вчера я получила письмо из Ашхабада. Министерство культуры устраивает в воскресенье на следующей неделе просмотр художественной самодеятельности коллективов и просит меня привезти лучших своих учеников и учениц. Я хочу поехать с Сурай, да надо бы и вам поехать с нами.
— А зачем это?
— А вот сейчас объясню. Я хоть и уговариваю вас отпустить Сурай учиться петь, а у самой-то, по правде сказать, не очень-то спокойно на сердце. Всё думается:
«А ну как ошибаюсь, и Сурай не такое уж чудо, как мне кажется. Нельзя же так легкомысленно решать судьбу девочки. Надо хорошо проверить её способности, посоветоваться с умными людьми. А потом уж решать. Верно я говорю?.. Ну вот! А в Ашхабад съедутся девушки со всей республики, будут петь в театре, и Сурай споёт. Её послушают знаменитые, лучшие наши певцы и певицы, люди из министерства и скажут откровенно — хорошо ли, плохо ли она поёт. Если плохо, так мы уж забудем все эти пустые разговоры, и пусть Сурай учится в пединституте, а если скажут, что ей надо учиться петь, я думаю, вы и сами не захотите лишать счастья свою дочь. Я знаю, вас многое пугает сейчас, а бояться-то нечего. Вот мы с вами поедем, вы сами посмотрите своими глазами на певцов и певиц, увидите, что они такие же люди, как мы с вами, и успокоитесь, не будете зря мучить себя и Сурай. Вы давно не были в Ашхабаде?
— Ой, давно! Когда Аман ещё там учился.
И Дурсун задумалась. Прямота, искренность Екатерины Павловны покорили её, и она впервые не столько поняла, сколько почувствовала, что всё, что говорила сейчас эта женщина, не пустые слова, а что-то большое и важное. Ведь вот даже министерство просит привезти Сурай… Может быть, и прав Вели-ага, когда говорил ей, что она ничего-то не знает и судит обо всём, как он судил когда-то о куске сахара.
— Ну, что ж вы скажете, Дурсун?
— Ах, уж и не знаю, что и сказать! Мне и надо бы поехать в Ашхабад… Вот в прошлое воскресенье Гозель купили на базаре хорошее платье. А в Ашхабаде-то, говорят, дешевле и лучше можно купить. А то Сурай-то завидно..
— Ну, это-то мы купим, — улыбнулась Екатерина Павловна и, повернувшись в сторону двора, крикнула — Ты слышала, Сурай, о чём мы сейчас говорили?
— Всё слышала! — весело откликнулась девушка и с большой деревянной ложкой в руках подбежала к веранде.
— Поедешь с нами?
— Ну конечно, Екатерина Павловна! И я так буду петь, что меня сразу же оставят в Ашхабаде! Вот увидите…
— Ах, боже мой! А как же Анкар-то? — вдруг вырвалось из груди Дурсун. Но она сейчас же спохватилась и виновато и жалко посмотрела на смутившуюся Сурай.
Екатерина Павловна заметила это и спросила:
— А кто этот Анкар? Уж не завёлся ли у тебя женишок, Сурай? Что ж ты от меня скрываешь?
— Завёлся, Екатерина Павловна, — краснея, а вместе с тем смело и весело ответила Сурай.
— И что ж, он не хочет, чтоб ты училась петь?
— Ой, нет, Екатерина Павловна! Напротив… Он сам меня сейчас уговаривал, чтоб я непременно ехала учиться петь, а он меня будет ждать хоть всю жизнь. А я ему говорю: «Нет, мне маму жалко!..»
— Ах, моя милая, да с таким женихом тебя надо вдвойне поздравить.
И Екатерина Павловна подошла к Сурай, обняла и крепко поцеловала.
— Будь счастлива, моя голубка!.. Да показала бы ты мне своего женишка-то.
— Ой, Екатерина Павловна, да я сама его всего три раз видела, как он приехал. Он всё время в поле. Он старший агроном МТС и заочно учится в аспирантуре…
— Ну, Дурсун, вам радоваться надо, а вы опять чего-то призадумались.
— Ай, да как же не призадуматься? — проговорила Дурсун и, чтоб скрыть своё волнение, торопливо пошла к костру.
После обеда, когда спала жара, Дурсун и Сурай проводили Екатерину Павловну: Дурсун до конца сада, а Сурай почти до самого города.
По дороге девушка простодушно и в смешном уже виде рассказала Екатерине Павловне, как она мучилась последние дни, какие надежды возлагала на Вели-агу и как чуть не возненавидела Анкара и особенно его мать Умсагюль, тогда как они очень хорошие люди.
— А ты вот что, моя милая, — сказал Екатерина Павловна, — попридержи пока своё сердечко. Не очень увлекайся своим Анкаром, хоть он и очень хороший человек. Как бы нам с тобой не осрамиться в Ашхабаде. Ты уж теперь каждый день приходи ко мне по утрам. Будем серьёзно с тобой заниматься. А вечерами всё-таки готовься… Певице, кроме хорошего голоса и музыкальности, надо иметь ещё и хорошие нервы. Со мной в консерватории училась одна девушка. Чудесный у неё был голос. А как выйдет на сцену, увидит перед собой множество людей, заволнуется, оробеет и запоёт бог знает что. Так, бедняжка, и бросила учиться. Как бы и с тобой не случилось… Ты ещё ни разу не выступала перед народом…
— Как не выступала? Я и забыла вам сказать. Мы сегодня, я, Гозель, Байрам и Мурад, выступали на колхозном стане. Народу много-много было, две бригады. Я сначала очень волновалась, а потом запела, и сразу весь страх прошёл. И как хорошо было, Екатерина Павловна! Нам так аплодировали и так благодарили!.. Особенно один старик. Я чуть не заплакала, когда он подошёл ко мне и похвалил меня!..
— Ну, это очень хорошо!.. Только, моя милая, в Ашхабаде-то тебя будут слушать не колхозники, а такие специалисты, что ты только рот раскроешь, а они уж могут сказать — певчая ты птичка или серый воробушек.
— Нет, Екатерина Павловна, колхозники тоже понимают. Они Гозель-то не так аплодировали, как мне.
— Ах ты моя хвастушка! — засмеялась Екатерина Павловна. — Я вижу, мы с тобой не пропадём и вернёмся из Ашхабада с победой. Жду тебя завтра! Приходи непременно.
Сурай простилась с Екатериной Павловной и повернула назад, домой. Она шла среди зелёных полей, любовалась простором, огромным, как жизнь, и на душе у неё было спокойно и радостно.
Через неделю вечером Дурсун одна бродила по аллеям ашхабадского парка культуры и отдыха, залитым ярким светом фонарей.
Она уже заходила сюда, когда приезжала к Аману. Но тогда была зима. Все дорожки были усыпаны жёлтыми листьями. Сквозные голые деревья уныло чернели в небе. Скамейки свалены под навесом в одну кучу, и всюду было безлюдно и тихо.
А теперь здесь кипела жизнь среди ярких цветников и буйно разросшейся зелени. По аллеям сплошным пёстрым потоком шли молодые, пожилые, старые люди и на скамейках тесно сидели плечом к плечу.
Шарканье ног, говор, смех сливались с плавными волнующими звуками духового оркестра. На одной площадке играли в волейбол, на другой в ярком свете кружились девушки и юноши в лёгком танце,
Всё это производило на Дурсун чарующее впечатление. Она ходила, смотрела, и у неё такое было чувство, как будто она попала в волшебную сказку. Вот она, жизнь, в которую так стремится её Сурай! Всё здесь удивляло и восхищало Дурсун, а вместе с тем ей грустно стало немного оттого, что она никого не знала и всем она чужая, никто-то не замечал её, как будто её тут и не было.
Наконец она устала и присела на скамейку перед фонтаном, любуясь серебристыми струями, которые взлетали вверх и рассыпались бисером, и падали с лёгким плеском в широкий бассейн. Потом задумалась о себе, о Сурай и не заметила, как пролетело время.
«Ай, боже мой! Как бы не опоздать!» — вдруг встрепенулась она и спросила молодого человека, сидевшею с ней рядом:
— А который же теперь час?
Было уже четверть девятого, и Дурсун торопливо пошла к Летнему театру, где у входа её уже должна была поджидать Екатерина Павловна.
У дверей театра стояла большая толпа. Одни курили, другие то и дело спрашивали проходивших в театр: «Нет ли у вас лишнего билета?»; третьи, вытянув шеи, посматривали вдаль, поверх толпы, видимо поджидая кого-то. А Екатерины Павловны не было.
Почти тотчас же зазвенел звонок. Курильщики побросали окурки и, беспорядочно толпясь, повалили в зал. Дурсун заволновалась:
— Ах, боже мой! Да где же она? Неужели я опоздала?
Но вот, когда схлынула немного толпа, из театра вышла Екатерина Павловна — озабоченная, строгая, ища глазами Дурсун.
— Где же вы пропали? Я за вами уже третий раз выхожу, — отрывисто, недовольным тоном сказала она, взяла Дурсун под руку и повела в зал.
Сцена была ещё закрыта огромным занавесом красного бархата, переливавшимся волнами то золотистого, то тёмно-багрового пламени. Перед сценой длинными рядами, возвышавшимися один над другим, сидело множество народу, а вверху в тёмном небе светились звёзды.
Екатерина Павловна усадила Дурсун в третьем ряду, где не все ещё места были заняты, и сейчас же ушла к Сурай за кулисы.
Театр гудел, как все театры перед началом спектакля или концерта. Дурсун смотрела на занавес, по сторонам, оглянувшись назад, увидела перед собой множество лиц, и ей страшно вдруг стало за дочь.
«Да как же она, такая простушка из села, будет петь перед таким народом? Вот отчаянная голова! А ну как все начнут смеяться над ней?.. Ай, боже мой!..»
И она с тоской посмотрела на занавес, за которым где-то там волновалась бедняжка Сурай, и опять оглянулась, и тут привлёк её внимание высокий, плотный седой мужчина в белом пиджаке с поблёскивавшим золотым значком на груди. Он неторопливо и важно шёл от двери между рядами, чуть улыбался и кланялся кому-то то направо, то налево. Его, видимо, знал весь город. Вот он подошёл к третьему ряду, посмотрел на билет и сел рядом с Дурсун.
«Должно быть из министерства…» — подумала она.
Рядом с ним скоро села красивая, хорошо одетая женщина и ещё какие-то люди. Он дружески поздоровался с ними и заговорил о чём-то, повернувшись спиной к Дурсун.
Прозвенел второй звонок, потом третий. Огни в театре погасли, и как-то ещё ярче заиграл пламень занавеса, освещённого сверху и снизу.
Занавес дрогнул, разделился посредине надвое, и обе половины плавно поплыли влево и вправо, открывая сцену, в глубине которой стояла молодёжь в два ряда, впереди девушки, позади парни, а перед ними стоял человек лет тридцати пяти в чёрном костюме и с длинными кудрями, окаймлявшими высокий смуглый лоб.
Дурсун быстро пробежала глазами по ряду девушек и не нашла свою Сурай.
В зале захлопали в ладоши. Кудрявый человек поклонился, повернулся спиной к публике, энергично вскинул руки, и девушки и парни разом запели торжественно и стройно о партии — вдохновительнице наших побед.
Потом другие юноши и девушки уже поодиночке играли на рояле и пели. Дурсун слушала их с умилением и время от времени посматривала на своего соседа. Он держался строго, спокойно и даже равнодушно глядел на сцену, как будто уже ко всему привык и его ничто не удивляло. Когда все хлопали в ладоши, он только поворачивался к своей соседке и говорил ей что-то, пожимая плечами. Ему, видимо, всё это не нравилось.
Но вот на сцену с двух сторон, как бабочки, выпорхнули балерины с голыми плечами, с голыми ногами, в одних лёгких юбочках выше колен, и вихрем закружились в многоцветном ярком свете прожекторов.
— Ай, боже мой! Да что ж это?.. — невольно вырвалось из груди Дурсун.
Сосед повернулся к ней и улыбнулся.
— Не нравится, бабушка? — спросил он тихо густым певучим голосом.
— Да они же голые!..
— Нет, — наклонившись к самому уху, сказал сосед. — Они все одеты, все в трико. И вы посмотрите, как это красиво.
Старуха успокоилась и смотрела, уже не отрывая глаз.
А девушки на сцене под звуки рояля то кружились и легко взлетали в воздух, как пёстрые бабочки, то плавно плыли, как белые лебеди, грациозно покачивая руками, как крыльями, го замирали, разметавшись по сцене, как цветы, то снова стремительно кружились, как хлопья снега, взметённые вихрем. Вот они порхнули в разные стороны и исчезли со сцены, как сои.
Раздались бурные аплодисменты.
— Ну правда же хорошо, бабушка? — спросил Дурсун сосед и тоже захлопал в ладоши.
Рукоплескания стихли, а на сцену вышла Сурай. В новом, только что купленном белом платье Дурсун не сразу узнала её. Она показалось ей какой-то другой, серьёзной, бледной, как будто выше ростом и старше годами.
У Дурсун сжалось сердце от страха за любимую дочку, и она жалко посмотрела вокруг, как бы ища у кого-то защиты.
Следом за Сурай вышла Екатерина Павловна в строгом чёрном платье и села за рояль.
«Ну, слава богу! — вздохнула Дурсун. — С Екатериной Павловной ей не так уж страшно будет…»
А Сурай стояла посреди сцены почти у самой рампы и ждала, когда стихнет в зале. Но вот она повернула голову к Екатерине Павловне, чуть улыбнулась и кивнула ей. Сурай, волнуясь, провела языком по губам и запела «Жалобу Шасенем».
Чистый, нежный, звучный голос её легко пронёсся по залу, и Дурсун чуть не заплакала. Она так разволновалась, что и не слышала, что там поёт дочь, и хорошо ли, плохо или она поёт, а только видела перед собой её лицо, которое стало вдруг каким-то иным, особенным, полным такого огня, скорби и страсти, что Дурсун испугалась: «Господи, да что же это за наваждение такое?.. Уж Сурай ли это?..»
А Сурай пела с таким самозабвением, с такой силой чувства, как никогда ещё в жизни.
Когда она кончила петь, сразу послышался такой громкий грохот и крик, что Дурсун вздрогнула. Ей показалось, что всё вокруг неё рушится, как во время землетрясения, и оттого-то и вопят все в смятении.
Даже сосед её и тот встал, захлопал в ладоши и крикнул:
— Браво! Браво!
Потом повернулся к Дурсун и, продолжая хлопать, сказал ей громко:
— Ну вот, это другое дело! Тут есть о чём говорить, И откуда столько чувства у такой девочки? Вот что значит артистическая натура. Сразу видно…
Дурсун слушала это, смотрела на Сурай, которая всё ещё стояла на сцене, со счастливой и смущённой улыбкой кланялась народу и всё дальше и дальше уходила куда-то в туман, оттого что глаза Дурсун всё больше и больше застилали слёзы.
Занавес опустили. В зале вспыхнул свет. Народ встал, загудел и задвигался. Сосед Дурсун и женщина, сидевшая с ним рядом, пошли к выходу. Дурсун видела, как народ почтительно расступился перед ними и пропустил их вперёд.
Дурсун вытерла слёзы и не торопясь пошла следом за толпой. Она слышала, как часто повторялось имя её дочери, видела возбуждённые, как бы подобревшие, светлые лица и вспомнила слова Вели-аги: «Э, нет, Дурсун! Песня — это великая сила…»
Она вышла из театра и побрела к той двери, откуда выходили обычно одни артисты и откуда должны были выйти Сурай и Екатерина Павловна.
Когда Дурсун подошла к условленному месту, она оказалась в таком же трудном положении, как и перед началом концерта. У дверей полукругом стояла большая толпа.
Дурсун зашла с одной, с другой стороны и всюду натыкалась на плотно сомкнутые спины.
«Ай, боже мой! — заволновалась она. — Да как бы мне тут не потеряться? Ночью одна-то я и дороги теперь не найду…»
Но вот в двери, возвышавшейся над толпой, показалась Екатерина Павловна, а за ней и Сурай. Девушка остановилась на минуту, посмотрела вокруг, увидела Дурсун, замахала рукой и крикнула:
— Мама! Мама! Мы здесь!..
И сейчас же кто-то захлопал в ладоши, приветствуя Сурай, сходившую вниз по лестнице, а молодые люди, стоявшие перед Дурсун, вдруг повернулись к ней и расступились.
— Мать Сурай!..
— Где? Где?
— Да вот старушка идёт!
— Смотри! Смотри! Мать Сурай!..
Услышала Дурсун шёпот у себя за спиной. Отсвет лампы пал на неё, и теперь уж все вытягивали шеи, чтоб посмотреть на старушку, которую только что никто и не замечал.
Наконец она протиснулась к Сурай и увидела того высокого седого человека, который сидел с ней рядом. Он ласково смотрел на Сурай и говорил ей, видимо, что-то такое хорошее, лестное, что лицо её так и светилось от радости.
Екатерина Павловна, тоже светлая, помолодевшая, взяла Дурсун за плечи и сказала:
— Познакомьтесь! Это мать Сурай… А это, Дурсун, наши знаменитые оперные певцы…
И она назвала фамилию певца, которого Дурсун не раз уж слышала по радио и которым так всегда восхищались Аман, Сэльби и Сурай.
Седой человек поклонился и пожал руку Дурсун с такой почтительностью, как будто она, скромная старуха, колхозница, была не простая смертная, а тоже сделала что-то великое для народа.
— Я в восторге от вашей дочери, Дурсун-эдже! — сказал он с большой теплотой. — У неё всё есть — и голос, и слух, и музыкальность. Она будет превосходной певицей, только ей надо ещё учиться и учиться…
— Слышите, Дурсун? Это говорит самый строгий судья, перед которым трепещут все певцы Ашхабада. Теперь мы с вами можем быть совершенно спокойны за судьбу Сурай, — взволнованно и весело сказала Екатерина Павловна и крепко обняла Дурсун.
Перевод Б.Шатилова