Ходжанепес МЕЛЯЕВ АЛМАГУЛЬ — ЖЕНА ТАРХАНА

ВМЕСТО ПРОЛОГА



Августовская жара кажется осязаемо плотной. Лёгкий предзакатный ветер бессилен прорвать её войлочную броню, чтобы впустить в оглушённый зноем мир хоть немного прохлады. Но он настойчив, этот ветер, а настойчивым, как известно, обязательно сопутствует удача.

Свет солнца пронзителен, бесцветен, сух — и не понять, то ли женщина просто светловолоса, то ли из-под косынки выбиваются прядки седины — лёгкие голубоватые завитки, похожие на руно ширази.

Женщина движется неторопливо, бездумно, словно на прогулку вышла. Хотя кому бы это пришло в голову гулять по такому пеклу! Но женщина идёт и идёт, не поднимая головы, и обескровленные солнцем травинки под её ногами ломаются с тихим и печальным треском догорающего огня.

Тропинка всё круче взбирается на возвышенность, — будто в небо путь ведёт, — и вдруг, как река в пустыне, исчезает, дробится десятком разветвлений между небольшими холмиками кладбища. Одни из них полуобвалились, еле заметны, на других ещё свежи следы лопаты. Такова она, жизнь — кто-то приходит, кто-то уходит, а в степи всё стрекочут и стрекочут кузнечики…

Женщина замедляет шаг, оглядывается по сторонам, словно недоумевает, как это она забрела сюда, в это последнее прибежище человеческих стремлений и скорбей. Тихо вокруг. Даже ветер отстал где-то по пути, затаился среди могильных насыпей. А может быть, вернулся вниз, туда, где у начала тропинки приткнулась легковая автомашина. У неё полуоткрыты обе передние дверцы, и она похожа издали на жука-бронзовку, который собирался взлететь, да что-то замешкался.

— Здравствуйте, дорогие мои, — негромко произносит женщина и ищет взглядом холмики тех, с кем улеглись на покой кусочки её собственной жизни.

Нет ни памятников, ни особых примет на могилах, но взгляд замирает то на одной, то на другой, безошибочно выделяя их из безликого скопища.

Вот здесь — мамин холмик… совсем его от земли не видать. Поправить бы надо, да всё недосуг: две руки у человека, а забот — в десять рук не уберёшь. Был бы отец жив… Правильно, его могилка выше маминой расположена… старики не разрешили рядом их похоронить. Смешные они, старики: если у человека переполнено сердце, что ему до правил, придуманных неизвестно кем и когда, какая разница — выше лежать или ниже…

— Правильно думаешь, дочка.

Смутная фигура — неведомо чья тень — поднимается с земли и замирает над верхней могилкой.

Женщина не удивляется. Она даже с корточек не встаёт, лишь старается рассмотреть черты лица того, кто пришёл сюда. Но против низкого солнца виден только чёрный овал. И ничего больше.

— Это вы, отец? — на всякий случай спрашивает она.

— Это я, Алмагуль, — кивает он и поворачивается к закату, чтобы солнце осветило его лицо, и всё равно лица не разглядеть.

— А мама так и умерла, не дождавшись…

— Знаю…

— Не на много она пережила вас… совсем ещё молодая была… красивая… только худая очень.

— Знаю. Ты сейчас, дочка, старше своей матери. И волосы твои, — смотри, — совсем светлыми стали.

— Это они поседели, отец. Седая я, а не светлая.

— Трудно поверить. Я тебя шестнадцатилетней помню, а теперь мы — ровесники, и моя Сурай — моложе тебя, седая дочка.

— Что поделать, отец, без ветра, говорят, и былинка не шелохнётся.

— Трудными были дни твои?

— Разными… всякими…

— Народ сейчас хорошо должен жить, просторно.

— Он и живёт. Однако хоть и близки к солнцу горные вершины, а снег на них всё равно не тает. Да и на дне ущелий ещё темноты хватает.

— Ты бы рассказала о себе, дочка. О маме рассказала бы. Что там у вас после меня было? Где ты свою судьбу нашла?

— На дороге я нашла свою судьбу! — громко говорит женщина и невесело усмехается. Чуть-чуть усмехается, одним краешком выцветших, но ещё не увядших губ. — Шла я в магазин за сахаром. Мороз отпустил, дорога раскисла под солнцем, я и утопила в грязи свою калошу. А судьба моя в синей телогрейке шла, песенку «Три танкиста, три весёлых друга» насвистывала. Достала она мою калошу, воду из неё вылила. А я сказала спасибо да и двинулась своим путём, не поняв сразу, что с собственной судьбой встретилась.

— Случается и такое. Я, когда последний раз на дальнее кочевье уезжал, видел начало дороги. А это был конец её.

— Мы тоже не знали, чем поездка обернётся. Руками бы держали вас, соседей бы на помощь позвали… Мама так и не смогла себе простить: почему, говорит, сердце моё беду не почуяло!

— Расскажи по порядку.

— Много лет прошло, забылось многое…

ГЛАВА ПЕРВАЯ

После похорон я очень переживала, плакала. Но шестнадцать лет это только шестнадцать лет, и стоит ли упрёка то, что горе моё, придя чёрной тучей, пролилось дождём и ушло, оставив чистым небосвод. Откуда могла я знать, что разлука — горшая из бед человеческих?

А мама знала.

Шли дни, и она таяла буквально на глазах, как кусочек масла в горячем молоке. Я поила её этим молоком.

Но она, лишь смочив губы, отставляла пиалу, ссылаясь на отсутствие аппетита. А ночами, когда бы ни проснулась я, она не спала. Лежала неподвижно на спине и вздыхала время от времени. Мне очень хотелось узнать, о чём она думает, хотелось поговорить с ней, может быть, поплакать вместе. Но я не решалась первой подойти к ней, а сама она меня не звала, занятая своим горем.

Неподалёку от нашего дома проходила железная дорога, и по ночам было слышно, как скороговоркой рокочут колёса составов и мелкой-мелкой дрожью трясётся земля. В такие минуты мне казалось, что земле холодно от её одиночества. Я плотнее закутывалась в одеяло, поджимала под себя ноги и прислушивалась к маминому дыханию.

К беде нашей относились по-разному. Соседки сочувствовали, жалели нас. Я принимала их сочувствие, ко втихомолку сердилась, слыша причитания о «сироте несчастной». Сирота — это когда ты маленький и беззащитный, а я вон какая здоровая выросла!

Часто заходила к нам тётя Дора, нещадно дымила махоркой, утешала:

— Не падай духом, Шура, такая уж наша доля бабья… А ты, Анька, поменьше шептунов проклятых слушай, своим умом разумей.

Шептуны были. И разговоры всякие неприятные. Они в общем сводились к тому, что областной зоотехник Гар-мамед Ханов погубил в буран совхозную отару и сам погиб то ли по собственной неопытности, то ли по какой иной причине.

Мама смотрела отсутствующими глазами сквозь стену дома — что она там видела? — и шептала, как сама с собой разговаривала:

— Нет, Алмагуль, нет… твой папа чист перед народом и перед властью… он не сделал плохого даже с комариное крылышко. Честный был… добрый был… смелый был… Большевиком раньше других стал. Самый большой командир благодарность ему объявил, когда они с тётей Дорой железную дорогу перед поездом интервентов разрушили. А теперь говорят…

Чтобы отвлечь её от грустных мыслей, я пыталась перевести разговор на другую тему. Это мне редко удавалось: когда кумган наполнен доверху, всё остальное стекает по его горлышку вниз, а мама была переполнена своими переживаниями. И только теперь до меня стало доходить, какое сильное чувство связывало моих родителей.

Однажды ночью, когда лунный свет из окна сделал мамино лицо особенно красивым, я неожиданно для самой себя спросила:

— Какой ты была в девушках, мама? Наверно, все на тебя заглядывались?

Она слабо улыбнулась.

— Зачем «все», когда одного достаточно. В твоём возрасте я уже три года как женой была.

— Настоящей женой? — не поверила я.

Мне показалось, что она смутилась и покраснела, но лунный свет — обманчивый свет.

— Давай спать, — сказала она. — Когда-нибудь и ты узнаешь, что такое любовь. Не за горами время твоё.

Мы помолчали. Но не спалось ни мне, ни ей, и я снова спросила, удивляясь собственной дерзости:

— Мама… если вы так любили друг друга… почему я у вас одна?

Ответа пришлось ждать долго, я уж думала, что не дождусь, и собралась засыпать, коря себя за бестактность вопроса. Однако мама ответила:

— Братишка у тебя был…

Я очень удивилась, потому что о братишке никогда прежде в доме разговора не было. И вообще нигде я об этом не слышала — ни от подруг, ни от соседей. Но мама больше не захотела разговаривать на эту тему. Лишь спустя некоторое время я допыталась всё же, что братишка умер от скарлатины, не прожив и года, а после меня у мамы больше не было детей.

Мама всё таяла. Она стала совсем тоненькая, тоньше меня. Прежде ни минутки без дела не могла посидеть, а теперь у неё всё валилось из рук. Как-то незаметно домашние заботы легли на мои плечи. Я не тяготилась ими — не столь уж много было у нас забот этих, — но состояние мамы меня тревожило. Хотя, если быть откровенной до конца, я довольно легкомысленно надеялась на благополучный исход: главные мои мысли возле Тархана были, с которым мы успели подружить по-настоящему. Он учился в педтехникуме, знал много интересного и вёл себя по отношению ко мне очень тактично. Я и сама не заметила, как привязалась к нему, и томилась дома, если не было возможности убежать на свидание. Иногда я ловила на себе непроницаемый мамин взгляд. Догадывалась она, что у меня на душе? Думаю, что догадывалась, хотя сказать наверняка ничего не могу. Как-то вытащила она из сундучка узелок — целая куча браслетов, колец, подвесок и других украшений.

— Всё это твоё, дочка… к свадьбе твоей приготовлено.

Мне показалось, что мама подслушала мои мысли, и я приготовилась оправдываться и врать изо всех сил, если она спросит о Тархане. Однако она не спросила ничего, убрала украшения в сундук и снова погрузилась в свои сумеречные переживания.

Вскоре она слегла совсем. Ничего у неё не болело, ни на что не жаловалась она, только лежала и смотрела куда-то в прошлое своё.

— Давай, дочка, письмо напишем, — попросила она меня.

— Кому? — осведомилась я, ожидая, что будет названо имя тёти Доры, которая давненько уже уехала в Москву и не подавала о себе весточки.

Но она ответила:

— Папе.

И я обомлела до того, что ноги у меня подкосились.

— Ко… ко… кому?..

Она посмотрела на меня ясными, глубокими глазами, такими глубокими, что я вдруг задохнулась от невыразимого чувства жалости, тоски и страха.

— Не бойся, — сказала она своим обычным, будничным голосом — не бойся, я не сошла с ума. Когда Гармамед воевал с басмачами, я часто сочиняла ему письма в уме — писать-то не умела, да и некуда было писать… Всё в себе переживала, с того, говорят, и приключилась нервная болезнь, из-за которой не смогла я ещё сыночка Гармамеду подарить… Давай представим, дочка, что папа жив, только уехал далеко и не пишет. Давай расскажем ему о нашей жизни, посоветуемся…

Первое впечатление прошло. Слова мамы воспринимались уже как предложение какой-то игры. Я раскрыла новую тетрадь, подбила поудобнее под грудь подушку и приготовилась писать.

Когда письмо было написано, она протянула исхудалую, сухую, как цыплячья лапка, руку.

— Дай его мне…

И сунула написанное под подушку.

Я решила не ходить в школу, пока мама не почувствует себя хоть немножко лучше. Но она не согласилась и лишь попросила не задерживаться дотемна. Поэтому пришлось на время ограничить встречи с Тарханом, хотя он настаивал и даже вознамерился идти знакомиться с моей мамой. Еле отговорила его.

Приближалась весна. Накануне каникул в школе состоялось общее собрание. Подводили итоги, называли имена лучших учеников и отстающих. Потом давали подарки.

Я получила новенькое красное пальто и была сама не своя от радости. Домой как на крыльях летела, чтобы обновкой похвастаться. А дома ждала беда: умерла мама. Она лежала спокойная и красивая, будто спала. Я даже не поняла вначале, что её уже нет, что отныне я одна-одинёшенька на всём белом свете. А когда сообразила — без памяти на пол грохнулась, соседки водой отливали.

Обряжая маму в последний путь, одна из женщин обнаружила под изголовьем письмо и спросила меня, что это за талисман такой. Я кое-как объяснила и попросила оставить его с мамой. «Зачем?» — возразила женщина. — Покидая здешний мир, мы во мгновение ока догоняем всех, кто ушёл отсюда семь тысяч лет назад. Сурай тоже догонит своего Гармамеда и скажет ему сама всё, что надо сказать. К чему ей эта бумажка?..»

Спустя некоторое время, когда уже справили сороковины, я не выдержала и показала письмо Тархану: вот какая у меня была мама, от любви умерла! Тархан засмеялся и ответил, что от любви люди умирают только в дестанах да сказках, а в жизни всё имеет свою материальную причину. Наверное, он был прав, но мне тогда от его слов стало до слёз обидно, словно украли у меня что-то очень дорогое.

А Тархан даже не заметил, что сделал мне больно. Он ерошил свою чёрную шевелюру, занятый совсем иными мыслями, нежели переживания несчастной девчонки.

— Вот что, — деловито, как о давно решённом, сказал он. — Когда зарегистрируемся, будем у тебя жить, а то я — в общежитии. Мне техникум надо закончить, тебе — школу. Потом продадим дом и уедем в село, к моим старикам. Они славные, хоть и суровые с виду.

— Это не наш дом, — ответила я, — его нельзя продавать, его Советская власть папе дала.

— Нельзя так нельзя, — сразу же согласился он, — тем лучше для нас, Анечка. — Ему нравилось называть меня русским именем, — меня в школе так подружки звали. — Частной собственности нет — хлопот нет, верно? Снялись да и поехали налегке. Ты против села ничего не имеешь? Или в Ташаузе жить хочешь?

Я только прижалась к нему покрепче. Зачем слова, если и так всё ясно. Теперь он хозяин моей судьбы — как решит, так и будет. Сама я отдала себя в его руки, добровольно отдала, никто не принуждал. Такая вот она, любовь…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Старики оказались не такими уж славными, как обещал Тархан. Не знаю, почему я им не понравилась, но что эта так, сомневаться не приходилось. У свекрови как сдвинулись брови при первой нашей встрече, так и не расходились. А свёкор вообще смотрел на меня как на пустое место.

— Ничего, — шёпотом ободрял меня Тархан, — обойдётся.

Я тоже надеялась, что обойдётся, и всё же зябко становилось, когда встречала колючий взгляд новых родичей или слышала нарочито громкое брюзжание: «…Привёз какую-то… не то персиянку, не то русскую…» Это свекровь намекала на мои светлые, необычные для туркменки волосы, которыми я так гордилась. И Тархану они тоже нравились. А вот у родителей его вызвали почему-то неприязнь.

По-родственному ко мне относился лишь деверь Кепбан. Неразговорчивый, стеснительный, угрюмоватый, он был на два года моложе Тархана. Однако, если поставить их рядом, то по росту и телосложению старшим братом показался бы он, а не Тархан. Со мной он почти не заговаривал, но я сердцем чувствовала, что не одобряет поведения родителей, осуждает брата, который не может защитить свою жену.

А Тархан, не ожидавший такой встречи в родном доме, действительно вроде бы растерялся и не знал, как поступить. Однажды ночью, проснувшись, я услыхала визгливый голос свекрови в соседней комнате:

— Ну взял! Глупо сделал, что взял! Порядочнее не нашлось, чтоб ей околеть быстрой смертью?

Тархан что-то отвечал матери. Смысл его слов до меня не доходил. Я впервые столкнулась с такой откровенной злобой, не понимала, в чём моя вина, не знала, что в таких случаях надо делать. Меня всю трясло как от озноба, я куталась в одеяло с головой и никак не могла согреться.

Тархан пришёл, лёг рядом, обнял меня. Ему тоже было несладко — он тяжело дышал, руки его вздрагивали.

— Не любит меня твоя мама, — прошептала я и погладила его по голове.

Моя ладонь как по рашпилю прошлась: перед отъездом из города он сбрил свои красивые волосы. Я возражала, но он сказал: «Родители — старые люди, с предрассудками. Зачем их лишний раз сердить, если этого избежать можно».

Мне было жаль его, и я снова провела ладонью по жёсткой щетинке волос. Он перехватил в темноте мою руку, положил её себе на грудь. Помолчав, сказал тихо:

— Ай, живи пока молча, не перечь ей. Наладится со временем. Постепенно и любить станет, ты только не прекословь ей, не возражай, потерпи.

— Конечно, потерплю, — согласилась я.

— Постарайся угодить ей в каждом деле.

— Постаралась бы, да она ни о чём не просит.

— А ты без просьб, сама.

— Ладно…

Я решила встать пораньше. Однако, проснувшись, услыхала, как звякает о ведро кружка. Потом проскрипела наружная дверь. Зашаркали по полу ковуши, натужно зашёлся в кашле свёкор, что-то невнятное забурчала свекровь.

Когда я вышла во двор, она уже разводила огонь в очаге. Вежливо поздоровавшись, я предложила:

— Давайте вместо вас чай вскипячу.

Не обмолвившись ни словом, она бросила кочергу, кряхтя, поднялась с корточек и поковыляла в дом. «Ну, погоди, противная старуха! — подумала я. — Ты ещё будешь меня милой доченькой называть!»

В тунче зашумело и забулькало. Я сполоснула кипятком чайники и пиалы, заварила два чайника, поставила их перед стариками, которые уже сидели за сачаком.

Меня они по-обычаю не заметили, как не заметили бы любой предмет домашнего обихода. Я поёжилась: жутковато ощущать себя неодушевлённой вещью.

Село просыпалось. Уже возле каждого порога к небу тянулись тонкие струйки дыма, а небо было голубым и свежим. Горланили петухи, изредка перекликались соседки. И у меня настроение улучшилось: не сошёлся свет клином на моих нелюбимых родичах, в мире много радости и света.

Маленький мутный арык огибал наш двор. Высокие стройные тополя высились над ним, и седые листья их, как маленькие зеркальца, ловили и отражали солнечный свет. А в арыке мыл лопату Кепбан.

— Рано поднялись, гельнедже, — сказал он мне, — ещё немножко спать можно.

Я смутилась и покраснела, потому что меня впервые в жизни назвали так уважительно. Не зная, что ответить, пролепетала:

— Вы… вы тоже рано… Куда собрались?

— На работу, в поле.

— А что вы делаете там?

— Поливальщик я, хлопчатник поливаю.

Мне вдруг очень захотелось напроситься ему в попутчики, пойти на хлопковое поле, посмотреть, как поливают хлопчатник, и может быть, самой поливать. Я открыла было рот, чтобы высказать свою неразумную просьбу. Но тут, перхая и отплёвываясь, вышел во двор свёкор, и я вовремя прикусила язычок. А про себя порадовалась, что деверь у меня хороший и что мы, вероятно, будем с ним друзьями, потому что без друзей никак нельзя человеку, одной любовью к мужу сердца не наполнишь.

Я не ошиблась. Кепбан не утратил своей сдержанности, врождённой деликатности, но стал немножко раскованнее и разговорчивее. Рассказывал мне о колхозных делах, учил, как делать в арыке запруду и отводить воду в нужную сторону. Он был очень способный, любое дело спорилось в его руках.

Как-то я спросила его, почему он бросил школу. Он пожал плечами.

— Работать надо. У родителей здоровье плохое, Тархан в городе учился…

— Но теперь ты можешь опять поступить в школу.

— Какой из меня ученик… всё уже позабыл. Если все начнут учиться, кто в колхозе работать будет?

— Неправильно ты говоришь! В нашей стране каждый должен иметь образование!

— Приходили уже к нам в дом с такими словами. Отец сказал: достаточно, если из нашего дома один Тархан учится.

— И ты согласился с ним?

Кепбан поднял недоумевающие глаза.

— Но работать из нашего дома тоже должен кто-то! Больных стариков кормить надо?

Я могла бы ему сказать, что не такие уж они старые, эти старики, чтобы чураться колхозной работы. Да и болезни ихние — только с виду «ох» да «ах». Свёкор вон по целым неделям в песках пропадает — собственный гурт овец пасёт в тридцать две головы. И свекровь: вязанищу саксаула на горбу прёт — бегом не угонишься.

Однако ничего этого я не сказала, понимая, что Кепбану будет неприятно, а огорчать его мне вовсе не хотелось.

— Ладно, согласна с тобой. Ты мне вот что скажи: меня примут работать в колхоз, если я попрошусь?

— А вам не надо работать в колхозе.

— Почему?

— От вашей семьи Тархан в школе будет преподавать, а школа — колхозная.

— Нет уж, дружок! — возразила я. — Тархан сам по себе, я сама по себе. Отвечай на мой вопрос: примут или нет?

Кепбан подумал, почесал за ухом. Он был смущён.

— Кемал-ага, думаю, примет, он умный башлык, всегда жалуется, что рабочих рук не хватает…

Деверь явно что-то недоговаривал.

Я ждала.

Наконец он признался:

— Отец будет против.

— Почему так думаешь?

— Слышал, как они с мамой говорили. Он сказал: «Если эта пришлая собирается жить в нашем доме, то пусть она ни шагу со двора не сделает».

— Сердитый у тебя отец, Кепбан.

— Сердитый, гельнедже. Когда голову теряет, может бросить в тебя чем под руку попадёт. И мама такая же, не уступит ему.

— А если их Тархан попросит?

— Не попросит, — уверенно возразил Кепбан. — Он боится их.

— А ты тоже боишься?

Парень помедлил с ответом. Он был правдивый человек и не хотел лгать.

— Не знаю, гельнедже. Родителей надо уважать. Вы не смейтесь, гельнедже, ей-богу, я правду говорю!

— Верю тебе, — сказала я. — Только уважение, мой дорогой, это одно, а страх — совсем другое.

Он не стал спорить и лишь пожал плечами.

— Айджемал о своей мачехе то же самое говорит.

— Прости, а кто такая Айджемал? Впервые о ней слышу.

Он ответил не сразу. Помолчал, глядя в землю, подумал и доверительно спросил, переходя на «ты»:

— Никому не расскажешь?

Я поклялась, что буду нема, как могила.

— И Тархану не скажешь?

— Клянусь тебе!

— Ладно… Она работает вместе со мной… в одной бригаде.

— Только и всего?! Зачем же ты слово с меня брал?

— Не надо, чтобы люди раньше времени попусту болтали.

— Вы любите друг друга, да?

— Наверно… Вот эту тюбетейку она мне вышила своими руками. Сказала: «Умру — земле достанусь, не умру — твоя буду».

— Крепко любит.

— Она смелая. Говорит: «Если за другого отдавать будут, умыкни меня. Побоишься — сама жизни себя лишу».

— Счастливые вы, — сказала я. — Пусть у вас всё ладно будет, как у нас с Тарханом.

— Спасибо, гельнедже, — отозвался Кепбан и как-то странно посмотрел на меня — словно бы пожалел.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Не думала я и не гадала, что окажусь клятвопреступницей. Но так уж получилось, что пришлось нарушить слово, данное Кепбану. Горькое было для меня это клятвопреступление.

Я провожала вечер за селом, задумалась и не заметила, как стемнело. Летние сумерки совсем короткие: только что солнце скрылось за горизонтом, а на небо словно кто-то тёмный платок набрасывает. Раз моргнёшь — ночь наступила, сверчки песни свои заводят, летучие мыши начинают носиться в воздухе, как ночные духи.

Опасаясь, как бы мне не влетело за долгое отсутствие, я поспешила домой. Возле села задержала шаг, чтобы дыхание успокоилось. Помедлила возле калитки. И хорошо сделала, что помедлила, потому что услышала во дворе голос Тархана, свёкра и незнакомого человека.

Я решила обойти дувал и перелезть через него там, где был овечий загон. Нужно было торопиться, пока меня не хватились. Однако у любопытства — необоримая сила, и я задержала шаг, прислушиваясь. А потом и вовсе остановилась, будто приклеили меня к глинобитной стене. В этом месте она поплыла от сильных весенних дождей, и слышалось отчётливо каждое слово, потому что топчан стоял неподалёку.

— Это, Кандым, священный долг родителей — выдавать замуж дочерей и женить сыновей, — сипел незнакомый старческий голос. — Богоугодное дело надо совершать вовремя и согласно обычаям нашим. Верно я говорю, сакалдаш Кандым?

Кандымом звали моего свёкра.

— Верно, сакалдаш, — ответил он. — Слушай, сынок Тархан, умных людей, пока сам ума-разума не набрался.

Тархан ответил тихо, и невнятно, я не расслышала.

Снова заговорил свёкор:

— Старики говорят: «Нож свою рукоять не режет», а ты как поступаешь? Ни одной домашней заботе мы не дали коснуться тебя, пока ты учился. Теперь, чтоб не сглазить, стал учёным человеком, учителем. Только очень умный человек может учить других, и тебя в городе по-считали умным, перман[4] выдали с печатью. Мы с матерью радоваться должны, а мы не можем, потому что обижены тобою.

Опять Тархан ответил что-то отцу — и снова я ничего не разобрала, как ни папрягала слух. Я сняла туфли, чтобы случайно не стукнуть каблуком о камень. Комары кусали немилосердно, однако я терпела, только с лица сдувала их, а ноги, присев, подолом прикрыла от маленьких кровососов.

— Уважать родителей — долг детей, — наставлял свёкор. — А если ошибся, надо исправлять ошибку. Ты поступил опрометчиво — схватил на улице первую попавшуюся и привёз её в дом родителей, не спросив ни совета их, ни благословения. Разве заслужила этого мать твоя?

— Папа! — Тархан наконец повысил голос. — Я привёз Аню… то есть Алмагуль — не с улицы! Она умная девушка и честная, любит меня, и я…

— Тебе не стыдно прерывать отца? — не дала ему договорить свекровь. — Вот послушай мудрую притчу. У одного легковерного, вроде тебя, была жена. Красивая. Умная. Да только ум её не в ту сторону смотрел — все ловчилась, как бы это мужа покрепче к рукам прибрать. И прибрала! До того прибрала, что приказывает ему: «Иди, вырви сердце у своей матери и принеси мне». Заплакал глупый парень, но пошёл и сделал, как ему жена-злодейка велела. На обратном пути спешил, споткнулся о камень, упал. А материнское сердце и спрашивает у него: «Не ушибся ли ты, сынок?» Я не сравниваю тебя, Тархан-джан, с тем глупым парнем, но поступаешь ты не намного умнее, когда к жене прислушиваешься, а родителей слушать не желаешь. В народе говорят, что если всё женское коварство на ишака погрузить, он на брюхо ляжет, ноги у него не выдержат.

Вот-вот, подумала я, правильно говоришь, свекровушка, о себе говоришь, да только твоё коварство и тремя верблюдами не увезти, куда уж тут бедному ишаку!

— Нельзя так, мама, — сказал Тархан, но я не услышала твёрдости в его голосе, робкий был голос, шаткий, как у ребёнка, который хочет настоять на своём и в то же время понимает, что сейчас получит подзатыльник. — Нельзя… Алмагуль живой человек, не сделала вам ничего дурного, любит вас…

— А мы не любим её! — жёстко произнёс свёкор. — Как я понял, уши твои закрыты для добрых увещеваний. У всех сыновья как сыновья, один ты стремишься разрушить построенное отцовскими руками. Моё слово таково! До сих пор мы обходились без тебя, не умерли от голода и жажды. С помощью аллаха и впредь проживём. А тебя — вроде вообще нет.

С замершим сердцем я ждала, что ответит Тархан.

Он молчал.

Подал голос незнакомый старик:

— Не умножай язвы родителей своих, молодой джигит. Не всякий, кто побывал в Мекке, хаджи становится, не всякое ученье ума прибавляет. Отец-мать тебе добра желают. Послушайся их, отправь эту светловолосую «муллу» туда, где аллах определил ей место, и готовься к свадьбе. Невесту тебе нашли благопристойную, пыгамбер[5] определил счастливое сочетание созвездий, всё только от тебя зависит.

Наступило молчание. Лязгнула крышка чайника, упавшая в пиалу. Лишь свёкор обронил:

— Пойди, сынок, разбуди свою пришлую, пусть чай заварит.

— Сиди! — сказала свекровь. — Сама заварю, обойдёмся без неё!

Но я уже на цыпочках мчалась к овечьему загону. Потом вспомнить не могла, как через дувал перелезала, как дома под одеялом очутилась.

Я не могла уразуметь, что происходит. Услышанное за дувалом, казалось нелепостью, не имеющей ко мне ни малейшего отношения, потому что и дома, и в школе меня воспитывали в совершенно иных принципах человеческих отношений. Какое право имеют старики вмешиваться в нашу с Тарханом жизнь? Это в царское время женщину за человека не считали, а теперь они главными героинями страны стали.

Я бодрилась, а на сердце кошки скребли. Неужели Тархан уступит? А как же я тогда? Что со мной будет? Куда мне деваться?

Вопросов было много, ответы приходили один другого глупее, и я не заметила, как уснула. Будто в яму провалилась.

Проснулась так же внезапно. И увидела, что Тархан зажигает керосиновую лампу. Наши взгляды встретились, он потупился. Потом, не раздеваясь, сел на край постели и сообщил:

— Утро скоро.

Я ждала, что он скажет самое главное, но он медлил, и я не выдержала.

— Тархан, милый, что случилось? У тебя такое лицо, словно беда пришла в наш дом!

— Свадьба пришла, Анечка! — выдохнул он.

— Кепбана женят? — слукавила я.

А сердце — клик! — и оборвалось, и покатилось, как камешек по склону бархана — вниз… вниз… вниз… И слёзы из глаз посыпались сами собой — словно маш из прохудившегося мешочка. Такой маленькой я себе показалась, такой жалкой и беспомощной, так страшно мне было потерять Тархана и остаться в одиночестве, что я готова была в голос завыть от безысходной тоски.

— Не плачь, Анечка, что-нибудь придумаем, — тихонько сказал Тархан и погладил мою руку.

— Колдунья! — раздался голос свекрови. Она возникла на пороге комнаты беззвучно, как большая и кусачая летучая мышь. — Колдуешь своими слезами? Хватит! До сих пор ты морочила голову моему сыну, глаза ему отводила. Отныне — всё, он — наш, он сел у домашнего очага! Поняла? Наше с отцом слово, — поняла? Из дому не гоним, живи, если хочешь. Только не ревнуй к молодой жене моего сына — его на вас двоих достанет.

— Мама, замолчи! — закричал Тархан и вскочил, словно скорпион его ударил жалом.

— На мать голос не повышай! — прикрикнула свекровь. — На свою светловолосую повышай!

Я вытерла слёзы и сказала каким-то странным, чужим голосом:

— Я люблю Тархана. Хоть десять жён ему найдите, а я от него всё равно никуда не уйду. Кроме него, никто на свете мне не нужен.

Свекровь посмотрела на меня, словно на базаре к телушке приценивалась, пожевала губами и ушла молча.

Мы с Тарханом тоже молчали. До тех пор молчали, пока в окне зарозовело утро.

— Что делать будем, Аня? — спросил он наконец. — Хоть ты посоветуй что-нибудь, а то я совсем ничего не соображаю.

Можно подумать, что у меня в голове полдюжины решений! Что могу посоветовать я, если он, мужчина, растерялся, как малый ребёнок?

А он продолжал:

— Может, действительно, плюнем на всё и уйдём куда глаза глядят? Ну говори же ты в конце концов, не сиди молчком!

— Нет у меня ни сил, ни соображения, чтоб совет дать, — ответила я ему. — Но наверно всё-таки нехорошо бежать из дому — мы чужого не брали, мы своё требуем. Неужто никто урезонить их не может?

— Хоть голову ты им напрочь отрежь! — с досадой воскликнул Тархан. — Ночь напролёт убеждал их, умолял, грозил. Ничего слушать не хотят. Как мулла: уши заткнули и бормочут своё, только себя и слышат. Но я им прямо заявил: хотите брать в дом новую невестку — для себя берите, а я, даже десять лет пусть рядом живёт, не гляну в её сторону, пальцем к ней не прикоснусь. Веришь мне, Аня?

— Ладно, — сказал я, — поживём, посмотрим, что будет дальше.

— Не веришь, — решил он, хотя я и сама не знала в тот момент, верю ему или нет. — Правду говорю тебе! Чем хочешь поклясться могу!..

— Слушай, — вспомнила я, — в селе ведь есть комсомольская ячейка!

— Нет, — ответил он, подумав. — Во-первых, мы с тобой не комсомольцы, а во-вторых, смешно на родителей жаловаться. Лучше я к Кемалу-ага схожу. Он меня посылал на учёбу, пусть и теперь выход ищет.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Трое мужчин, засучив рукава халатов, копали очаги для свадебных казанов. Другие свежевали овец. Женщины разжигали тамдыры и месили тесто. А я смотрела на все эти приготовления, и неуютно мне было среди людей, спрятаться хотелось в сусличью норку, да от себя самой никуда не денешься.

Горько мне было, бесприютно. Как оплёванная бродила я по двору, ловя на себе то сочувственные, то насмешливые взгляды, и не раз дурные, тёмные мысли приходили в голову, подкрадывались, как кошка к больному цыплёнку. Они звали в дорогу без возврата, и я гнала их прочь, они расползались, прятались где-то, но оставляли в сознании липкий след, какой оставляет улитка, проползшая утром по виноградному листу.

Меня окликнули.

Это был Кепбан. Я не видела его несколько дней, и меня поразило, как сильно он изменился за это короткое время: осунулся, побледнел, сгорбился, словно груз непосильный держал на плечах. Даже ноги по-стариковски подволакивал.

— Что с тобой стряслось, Кепбан?!

Он кивнул в сторону приготовлений к свадьбе.

— Ну и что? Это мне переживать надо, а не тебе, — сделала я жалкую попытку пошутить и с трудом проглотила застрявший в горле ком.

— Знаешь, кого невесткой берут? — спросил он.

— Девушку, наверно, не верблюдицу.

— Айджемал берут.

— Кого!?

— Айджемал.

— Твою?!

— Да.

Бедный Кепбан! Так вот почему он сам на себя не похож! Странно, но мне стало немного легче. Вероятно потому, что уже не одинока я была в своей беде, другой человек разделял её. И в то же время я очень сочувствовала Кепбану, а он смотрел на меня отчаянными глазами и говорил:

— Нельзя ей, — понимаешь, Алмагуль? — никак нельзя выходить замуж за Тархана, понимаешь?

В общем, я догадывалась, в чём дело. Как-то свекровь снизошла и велела мне обмазать печь саманом. Уже темнело, но я решила всё приготовить, чтобы утром пораньше взяться за работу, и пошла в саманхану. Там и наткнулась на Кепбана и Айджемал. Кепбан, по своему обыкновению, молчал, зато Айджемал накинулась на меня, как барханная кошка-каракул. «Ты пойдёшь и всем расскажешь? — наседала она на меня, даже не приведя себя как следует в порядок. — Иди! Хоть сейчас иди и говори! Никого я не боюсь! Пусть весь мир против меня выходит — не испугаюсь!» «Не кричи, — сказала я ей, — а то сама на свою голову лихо накличешь», — и ушла, так и не набрав самана. После этого случая Кепбан долго прятал от меня глаза и старался не встречаться в доме. Но постепенно всё вошло в норму, и я опять стала поверенной в его сердечных делах. Мы с ним почти ровесники были, но относился он ко мне как к старшей сестре, и это льстило мне. Вот и сейчас смотрит так, словно я из собственного рта выну его спасение и положу ему на ладонь.

— Почему ты не умыкнёшь её? — просила я. — По-моему, вы договорились об этом.

— Нельзя, — потряс головой Кепбан. — Если б другой кто был. А то — брат мой старший. Никак нельзя, гельнедже.

— А если самому Тархану сказать? Ты, кстати, не знаешь, где он пропадает?

— Не знаю. Наверно ему стыдно перед тобой. А сказать… что ж, сказать можно, да поможет ли. Тархан не пойдёт против воли родителей, сломали они его, согнули.

— Не говори так! — рассердилась я. — У него доброе сердце, поэтому он и не хочет огорчать отца с матерью. А согнуться он ни перед кем не согнётся!

— Правильно, — сказал Кепбан с горечью, — он добрый…

Тут его позвали сбрасывать с крыши мазанки колючку для тамдыра, и он пошёл, как всегда, беспрекословно. А я стояла и думала. Для себя самой я бы на это не решилась, но Кепбана я просто обязана была выручить из беды, а поэтому выход один: просить о содействии сельскую власть. Если же не поможет…

Кепбан возвратился, и я сказала:

— Идём к Кемалу-ага! Где он?

— В сельсовете наверно.

— Проводи меня в сельсовет.

— Ладно. Только я вперёд пойду, а ты немножко отстань, чтобы нас вместе не видели.

В помещении сельсовета висел на стене большой жёлтый ящик — телефонный аппарат. Возле него стоял симпатичный усатый дядечка в ушанке седого каракуля и кричал в трубку. Очень громко кричал. А за столом сидел молодой парень и писал, посматривая то на одну бумагу, то на другую. На моё приветствие никто из них не ответил.

Кемала-ага я прежде не видела, но справедливо предположила, что вряд ли им может быть пишущий парень. Скорее всего это — усатый дядечка. И я приготовилась терпеливо ждать, пока он накричится и обратит на меня внимание.

Наконец он повесил трубку и повернул два раза ручку аппарата, давая отбой. Смахнул ладонью пот со лба, дёрнул усом — точь-в-точь рассерженный кот. Пожаловался неизвестно кому:

— Не телефон, а прямо шарада-марада из журнала «Огонёк»: «бу-бу-бу… бу-бу-бу… а что «бу-бу-бу» — поди догадайся. Ты ко мне, молодая? Что понадобилось?

Я представилась:

— Алмагуль… жена Тархана Кандымова.

— Ясно! — нетерпеливо сказал Кемал-ага. — Был у меня твой Тархан, говорил, знаю. — Он повернулся к парню. — Что ты там пишешь, сводку? Брось её к шайтану! Составляй срочно список всех мужчин с восемьсот девяносто седьмого по девятьсот двадцать второй год включительно… Тебе что ещё, девушка?

— Тархан вам не всё сказал, — пояснила я.

— То есть?

Я рассказала о Кепбане и Айджемал. Кемал-ага фыркнул.

— Вот люди! Вам что, делать больше нечего, что ли? Свадьбы, свадьбы… Какие, к чёрту свадьбы, когда война с немцами началась! Немцы на нас напали, фашисты, — ясно?

О войнах я слышала на уроках истории в школе. Дома, по праздникам, когда собирались гости, тётя Дора обязательно вспоминала интервенцию и гражданскую войну, диверсии на железной дороге и сабельные рубки в барханах. Но всё это было для меня понятием отвлечённым и не слишком внятным, вроде злополучного бинома Ньютона, который никак не давался мне в школе. Однако я на всякий случай сказала:

— Ясно.

— Ну а коли так, то иди домой и не путайся тут под ногами — без ваших свадеб не знаешь за какое дело хвататься.

— Вы чёрствый человек, — промолвила я неожиданно для себя.

Кемал-ага с любопытством уставился на меня. Но я злилась и даже не подумала отвести глаза или потупиться, как полагается женщине. Я смотрела на него, готовая сражаться до конца, и он вдруг улыбнулся усталой и доброй улыбкой.

— А ты — ёжик. Это хорошо, что — ёжик. Ступай, дочка. Малость освобожусь — зайду к Кандыму потолковать.

Когда я вернулась, Кепбан был уже дома. Я хотела зайти к нему, чтобы ободрить и поддержать, но вовремя услышала в доме голос свекрови:

— Кепбан-джан, младшенький мой, какая хворь у тебя приключилась? Почему ты лежишь?

— Голова болит, — ответил глухой голос Кепбана.

— Уж не сглазил ли кто тебя, ягнёночек мой. Все люди на свадьбу твоего брата радуются, один ты лежишь, как сиротинушка…

— Оставь меня! — повысил голос Кепбан. — Ничего я слышать не хочу! Никого видеть не хочу!

— О аллах! Да что с тобой, сынок? Всегда такой послушный, такой ласковый…

— Уйди отсюда, мама, прошу тебя!

— Хей-вей, люди, глядите, его шайтан попутал! Тьфу!., тьфу!., тьфу!., сгинь проклятый, сгинь!

— Мама! — в голосе Кепбана послышалось такое, что я насторожилась. — Не доводи меня, мама! Кажется, я сегодня кого-нибудь убью!..

Растерянно причитая, свекровь поспешила выйти. А я подумала: правду пословица говорит, что бывают моменты, когда и заяц начинает кусаться. Кепбан, конечно, далеко не заяц, однако так, как сейчас, он никогда ещё не поступал.

Кемал-ага оказался человеком слова. И я постаралась услышать, о чём он говорит со свёкром. А начал он с того, что, мол, неприлично затевать свадебный той в такой недобрый для всей страны день. На нашу советскую землю пришли горе, слёзы, кровь, все люди думают о защите Родины и негоже нам уподобляться паршивой овце в отаре.

Свёкор стал возражать: мол, ничего страшного не случится, если у людей будет немножко веселья, и что, мол, никогда такого позора не было, чтобы, пригласив гостей на той, отправить их не солоно хлебавши.

— Ладно, — согласился Кемал-ага, — совсем маленький, скромный той беды не принесёт. Однако уважаемый Кандым-ага, женить следует не старшего, а младшего сына.

— Кто хозяин в этом доме? — закричал свёкор, и они начали шумно спорить. Но тут заявилась свекровь с чайниками, посмотрела на меня подозрительно, и мне пришлось сделать вид, что я случайно оказалась возле двери.

Из окна дома голоса доносились не так отчётливо, многого не разобрать было. Однако я расслышала, как свёкор закричал: «Не признаю никакой бумаги! Для меня закон то, что мулла освятит!» А Кемал-ага ответил: «Я освятил это, яшули, круглой гербовой печатью освятил». И опять мне пришлось отойти от окна, потому что рядом начали шнырять и прислушиваться любопытные мальчишки. Я шуганула их подальше, но и самой уже неудобно было возвращаться под окно.

В общем, состоялся свадебный той или нет, я так до конца и не поняла. Не было ни бахши, ни лазанья по шесту за платком, ни других затей молодёжи. Но люди сидели, ели, разговаривали. Больше о начавшейся войне говорили, о колхозном хозяйстве. Правда, упоминались имена Тархана и Кепбана, но как-то вскользь, торопливо. Сидели недолго и разошлись ещё до первых петухов.

Тархан объявился уже под утро — усталый, пахнущий сухой полынью. Я рассказала ему всё. Он слушал вполуха, несколько раз зевнул, потянулся, хрустнув суставами.

— У нас, говоришь, Айджемал осталась? Ладно, пусть живёт, с мачехой ей ещё хуже было. — Тархан встал. — Ты, Аня, вот что, ты мне вещи собери в дорогу.

На мой вполне естественный вопрос пояснил:

— В городе был я. В военкомате. Добровольцем на фронт попросился.

— Зачем?! — вырвалось у меня.

Он пожал плечами.

— Другого выхода не нашёл. Когда узнал от Кема-ла-ага, что Кепбан и Айджемал… В общем, довольно об этом. Пойдём с барханами попрощаемся, мне к полудню уже на призывном пункте надо быть, да и не хочу я, чтобы отец с матерью на проводах моих шум поднимали.

Мы вышли в степь. Днём выгоревшая трава являла довольно унылую картину. Но сейчас, под луной, всё казалось иным — сказочным, красивым, манящим. Тоненько попискивали тушканчики, пели сверчки и ещё какие-то букашки, вдали громко и печально звала кого-то невидимая птица.

Тархан лёг навзничь, подложив руки под голову. Лицо его было красивым и отрешённым. Я села рядом.

— Ты верь, что я вернусь благополучно, — попросил он.

— Каждую минутку думать о тебе буду, — сказала я, ещё не представляя всей горечи разлуки.

Он обнял меня.

Потом мы прошли к маленькому озерцу в низине. Здесь было безраздельное царство лягушек, которые курлыкали и пели изо всех сил, как бахши на состязаниях, когда у них жилы на шее надуваются. У лягушек тоже раздувались пузыри под горлышком, радужно отсвечивая в лунном свете. А сама луна, жёлтая, как только что начищенный медный поднос, лежала посередине озерца. Тархан бросил в неё комком сухой глины. Сверкнули гребни маленьких волн, лягушки смолкли как по команде, лишь камыши продолжали шуршать под ветром, шушукаться о чём-то своём.

— О чём думаешь, Анечка? — спросил он.

— А ты?

— Радуюсь, что иду добровольцем на фронт, — ответил он.

— Не могу сказать того же, — промолвила я.

— Я думал, что только необразованные женщины цепляются за полы халата своего мужа, — сказал он.

— При чём тут образование, — обиделась я.

Он согласился.

— Да, жизнь есть жизнь, и образование здесь, конечно же, не при чём.

Помолчал и добавил:

— Я тебя ещё об одном попрошу, Аня. Это самая большая моя просьба: пожалуйста, постарайся пола-дить со стариками. С ними нелегко, понимаю, и всё же ты постарайся стать своей в этом доме.

— Сделаю всё, что от меня зависит, — пообещала я. — Только и ты, пожалуйста, постарайся не задерживаться на своём фронте.

— Это не мой фронт, Анечка, это наш фронт, — поправил Тархан.

Тут я, кажется, впервые осознала всю горькую и грозную суть слова «война». И заревела, как маленькая, взахлёб. А Тархан молча гладил меня по голове, по плечам. Не утешал. Понимал, что мне надо выплакаться как следует…

ГЛАВА ПЯТАЯ

Плохо мне было без Тархана. До того плохо, что жизнь порой не мила становилась. Страшная это вещь, когда тебя в упор не видят, когда даже собакой никто не назовёт. И Кепбан сторонился меня, хотя, может быть, слишком уставал на работе, не до разговоров ему было. И Айджемал безвылазно сидела в чёрной кибитке, куда после проводов Тархана переселились старики. В доме осталась только я одна, возвращавшийся с поля затемно Кепбан спал во дворе.

Но наверно ко всему человек привыкнуть может — постепенно и я не так остро стала ощущать своё одиночество. Тем более, что и Айджемал стали выпускать из кибитки — видимо, посчитали, что всё уже вошло в норму, перестала новая невестка бунтовать. А вскоре Айджемал вообще переселилась в дом, и я совсем ожила — хоть словом перемолвиться есть с кем.

Как-то она сказала:

— Думаешь, я на Тархана польстилась? Мне век бы его не видеть! Мачеха обманула, проклятая. «Тебя, — говорит, — Кандым Годек сватает. Согласна?» Я, конечно, как овца: «Воля ваша», — а у самой сердце прыгает, потому что о Кепбане думаю. А когда всё выяснилось, поздно уже было назад пятиться. Хотела я лицо своё сажей вымазать: мол, не девушка я, — да позора устыдилась. Теперь не поймёшь, кто я — не жена, не вдова, не Хабиба-дурочка.

И она невесело засмеялась.

Вскоре Айджемал изловчилась устроить так, что её отпустили на обработку хлопчатника. И она каждое утро бежала на поле, как на праздник. Я подозревала, что они там с Кепбаном встречаются. Она хотела и меня с собой утащить, но свекровь стеной встала: «Нечего! Пусть овец пасёт. Отец занедужил, а овцы тощают». Я и этому была рада — всё лучше, нежели дома взаперти сидеть.

Овцы особых забот не доставляли. Они знали дорогу и сами спешили к озеру, набрасывались на заросли чаира, сопя и толкаясь. А я садилась на пригорке и смотрела то на куличков и трясогузок, хлопотливо снующих по берегу, то на поле, где, посверкивая кетменями, колхозники мотыжили землю, убирали сорняки.

А война где-то там, на западе, всё шла своим чередом, всё работала жуткая мясорубка. Война, которая сперва была для меня абстракцией, своеобразной иллюстрацией из учебника истории, постепенно становилась неотъемлемой частью нашей жизни. Без неё не начинался разговор, без неё он не кончался. Радио до войны у нас только начали проводить, репродуктор успели повесить лишь в сельсовете. Но к газетам почти у всех появился повышенный интерес. Даже Кепбан, никого не спросясь, выписал «Советский Туркменистан». Старики разворчались было, но парень после той скомканной свадьбы стал совсем иным — не то чтобы повзрослел, а строже стал, самостоятельней, безответной покорности у него не осталось. Я спросила: «Зачем тебе газета? Ты же не читаешь её». Он ответил: «Для тебя. И я тоже немножко читаю, не считай меня полностью неграмотным».

Мужчин в селе становилось всё меньше. Это было видно даже мне. Хотя я и не отлучалась со двора, потакая упорной прихоти стариков, но из-за глиняного дувала тоже можно кое-что увидеть, если захочешь. Да и Айджемал постоянно делилась новостями.

— До нашего дома проклятая война добирается, — сказала она. — Соседа мобилизовали, Мялика.

Я подивилась её словам: Тархан-то давно на войне и даже писем не присылает. Но разубеждать не стала. Не захотелось мне почему-то разубеждать её. Я лишь сомнение выразила:

— Почему могли Мялика забрать? У него же ребятишек — как мелкого бисера.

— А ты знаешь, сколько их повезли в райцентр? — не успокоилась она. — Сперва три полных арбы. Потом — ещё две. Мимо поля ехали, сама собственными глазами видела.

— Откуда в нашем селе столько призывников?

— А там не только наши были. Знаешь, Алма, что женщины говорят? Мол, фашистов этих больше, чем чёрных ворон, и никто их победить не может, а они всех покоряют, землю, где прошли, такой гладкой делают, что хоть яйцо по ней катай.

— Глупости ты слушаешь, девушка, глупости повторяешь! — сказала я. — Нашла непобедимых! Просто напали они вероломно, воровски, как хорёк, что на прошлой неделе в наш курятник залез. Потому их верх пока. Но мы набьём им рыло и загоним обратно в их кошару.

— Ты правду, говоришь, Алма?

— Правду! — заверила я. — Псы-рыцари лезли к нам. Их Александр Невский всех утопил, как щенят. Наполеон все западные страны покорил, а ему Кутузов ка-ак дал! — так он и покатился из России. Русские всегда врагов побеждают.

— Вот здорово! — воскликнула Айджемал. — Завтра же всем расскажу про Наполеона и про псов! — Она вдруг усомнилась: — Постой, а ты откуда всё это знаешь? Кто тебе сказал?

— В школе учила. История это называется. Я ведь целых десять лет училась.

— Да-а… учёная ты, — позавидовала Айджемал. — А меня мачеха так и оставила дурочкой — из второго класса забрала, вредина косоротая. Тебе хорошо, ты всё знаешь. Научи меня чему-нибудь, а, Алма?

— С удовольствием. Всё, что знаю, твоим будет.

— Спасибо. А война скоро кончится?

— Скоро. Обязательно скоро.

Постукивая посохом о землю и кашляя, вышел из чёрной кибитки свёкор, бросил на нас неодобрительный взгляд. Айджемал поспешно прикрыла рот концом платка. Посмотрела вслед Кандыму-ага, который поплёлся к овечьему загону по своим стариковским делам, тяжело вздохнула.

— Знала бы ты, Алма, как мне опротивел этот проклятый яшмак, черти б его носили, а не люди! Хорошо тебе: никого не боишься, не закрываешь лицо.

— Поэтому они и не считают меня своей невесткой, — сказала я. — Не любят меня поэтому.

— Любила собака палку, — съязвила Айджемал. — То-то у меня много радости от их любви!

На следующий вечер она посвятила меня в резуль таты своей «агитации».

— Многие женщины радовались, что наши победят фашистов. Пыгамбером тебя называли, хвалили за то, что добрые предсказания бесплатно делаешь. Однако и другие есть. Они говорят: «Откуда Алмагуль может будущее знать? Она что, пэри Агаюнус, которая смотрит на свой ноготь и видит в нём судьбу всех семи поясов мира? Обманщица она, и язык у неё короткий. А бригадир Непес сказал: «Зато вы языки распустили — на три метра за вами по земле волочатся». И ещё сказал: «Алмагуль, оказывается, умная молодуха, а Кандым Годек её к овечьим курдюкам приставил. Непорядок это. Ей в конторе надо работать, в сельсовете, она политически подкованный человек». — Пошла бы работать в сельсовет?

— Хоть сейчас! — горячо вырвалось у меня.

— Хочешь, Кандыма-ага попрошу? — предложила Айджемал.

— Не знаю, сестричка, — усомнилась я. — Тархану слово дала не обижать стариков, не перечить им. Боюсь.

— Ну и сиди со своим словом под овечьим хвостом, — сказала она, — а я спать буду, намучалась за день. И мутит что-то. Тебя не тошнит, особенно по утрам?

— Тошнит, — ответила я, не особенно вдумываясь в смысл её слов. Меня занимала возможность вырваться из домашнего заточения. Однако я помнила разговор с Тарханом, и два противоречивых чувства боролись во мне. С одной стороны, тоска поедом ела — что я в самом деле, как пленная рабыня, сижу под неусыпным надзором! С другой стороны, действительно, очень хотелось подружиться со свёкром и свекровью, потому что жить врагами в одной семье становилось всё более невыносимо. Равнодушие какое-то появилось, безразличие даже. Тархан сниться перестал…


…Легко ли мы живём, трудно ли, а солнце всходит в своё время и заходит в своё время. Я пасла овец, собирала кизяки, ломала сухой кустарник и скидывала в кучи. Раза два в неделю свёкор отвозил на ишаке всё это домой. Грешным делом, я думала, что притворяется он в своей хвори — больно уж споро орудовал лопатой и вилами. И лишь потом поняла: хворал он всерьёз. А если работал, не лежал, так это оттого, что двужильный был. И жадность подогревала — боялся, что достатком дом оскудеет.

Однажды я почувствовала недомогание: тянуло в животе, мутило, в жар кидало. С овцами я при всём желании пойти не могла, свёкор погнал их к озеру. А свекровь неожиданно раздобрилась.

— Лежи, лежи, — сказала она, щупая мой лоб и затылок. — Что это с тобой приключилось? Или сглазил кто? Или через яму с овечьей кровью переступила? К мулле послать надо, чтобы амулет дал.

— Не надо амулета, — отказалась я. — Это суеверие.

И свекровь сразу же стала прежней.

— Поступай как знаешь, — буркнула она. — К таким, как ты, с добром лучше не подходить. С палкой надо, как к цепной собаке.

Злость во мне колыхнулась, но я старалась поддерживать миролюбивый тон.

— Вы не беспокойтесь за меня. Я сама в амбулаторию схожу… к доктору.

— Ступай. Там такая же сидит… красноголовая… родня твоя. Прислали её на нашу голову, бесстыдницу, — у всех на глазах с учителем заигрывает. Она тебя вылечит, ступай! Не зря говорят, что вода низину ищет, плешивый — плешивого. — И хлопнула дверью.

Амбулатория размещалась в здании сельсовета. Я без посторонней помощи нашла дверь с табличкой «Медпункт». В комнате сидела симпатичная рыжеволосая докторша и разговаривала с молодым мужчиной в галстуке — галстук был редкостью в наших краях.

— Можно? — спросила я по-русски.

— Заходите, пожалуйста, — ответила докторша, посмотрела на меня и добавила по-туркменски: — Садитесь вот сюда. Что у вас болит?

Я постеснялась рассказывать при посторонних и сослалась на жар. Она дала градусник. Я отвернулась к к стене и засунула его под мышку.

— Простите, вы не жена Тархана Кандымова? — задал вопрос мужчина.

— Жена, — сказала я, не поворачиваясь.

— Жалко, — вздохнул он и сообщил: — Мы с Нелей только что о вас говорили.

Я не знала, хорошо это или плохо, что они говорили тут обо мне, не знала, о чём он жалеет, и промолчала. А он снова вздохнул. И опять сообщил непонятное:

— Опоздал я. Кемал-ага меня опередил. Пойду я, Неля?

— Идите, — разрешила докторша.

Но он не сразу ушёл, а с минуту ещё толокся на пороге и вздыхал, как больная овечка. Я с трудом смех сдерживала.

Когда дверь закрылась, докторша посмотрела мой градусник, стряхнула его, поставила в стакан с ватой.

— Есть температурка… Ну, давай знакомиться. Кто ты, я знаю, слышала. А меня зовут Найле. Иногда — Неля. Кто как хочет, я не возражаю. Человек я прямой, откровенный, люблю, чтобы со мной откровенными были. Поэтому давай, рассказывай в чём дело. Не из-за этой же чепуховой температуры ты пришла.

— Тот… с галстуком… кто он? — спросила я.

Найле удивлённо подняла брови — они у неё были как ласточкины крылья в полёте.

— Это Тойли, директор школы. Неужто не знаешь?

Я покачала головой.

— Крепко тебя, однако, на коротком поводке держат. Ну да ничего, всё течёт, всё меняется. Скоро и твоему заточению конец наступит. Так с чем, говоришь, пришла ты ко мне?

Через несколько минут она засмеялась и пошла к рукомойнику мыть руки. Я ждала, пока она что-нибудь скажет. И она сказала:

— Ничего страшного нет, милочка, не волнуйся и не переживай. Просто-напросто появится у тебя ребёнок — маленький, черноглазый и горластый человечек.

Новость несколько ошеломила меня. Хотя, если разобраться, что здесь было странного?

— Всё будет в порядке, — успокоила меня Найле, — только почаще наведывайся на консультацию. Да и так заходи, запросто — посидим за чайком, посудачим, помоем косточки ближним своим.

И засмеялась низким грудным смехом. А я подумала, что не зря она пришлась мне по душе с первого взгляда. И хорошо мне стало, легко, песню запеть захотелось, «Три танкиста», которую Тархан мой всегда напевал.

Дома меня ждала вторая новость: у стариков в кибитке сидел Кемал-ага. Я сразу узнала его, когда меня позвали, хоть и темно в кибитке было, одни уголки в оджаке красным светом светили.

Свекровь молча звякала в полутьме чайником — явно не в духе была. Свёкор сказал:

— Такое вот дело. Кемал-ага просил. Мы его уважаем. И родители его уважаемые люди были. Надо работать. Каждый что может для фронта. Согласие мы дали.

Поскупился аллах на ораторские способности для Кандыма-ага. А я только стояла да глазами хлопала, пока в разговор не включился гость.

— Какой класс закончили, молодуха? — спросил он.

— Десятилетку, — ответила я, и сердце у меня забилось часто-часто, даже заболело немножко от торопливости, потому что сразу ясным стало, по какому поводу заглянул к нам Кемал-ага и какое согласие дали мои мрачные старики.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Каждое утро теперь я бежала на работу. Обязанностей у секретаря сельсовета порядочно, с непривычки я уставала до полного изнеможения. И не столько физически, сколько от усердия, от желания всё сделать и сделать как надо. Главное — правильно вести учёт налогов по шерсти, мясу, маслу и яйцам. Моего предшественника призвали в армию, посоветоваться было не с кем. Разве что с Кемалом-ага. Да он и сам помогал. Особенно со справками разными. Сельчан они почему-то интересовали чрезмерно, а я их ненавидела втихомолку, потому что путалась. Поступала больше по указке Кемала-ага. Скажет: «Пиши!» — пишу, скажет: «Не надо», — не пишу.

Он всегда с утра в сельсовет заходил, принимал посетителей, а после садился на коня и уезжал в поле. Возвращался далеко за полдень, спрашивал: «Какие новости? Из города не звонили?» Если ничего срочного не было, отпускал меня: «Иди, дочка, домой, отдыхай немножко». А я с удовольствием дневала бы и ночевала в конторе. Трудная работа совсем не в тягость мне была, я с ней как бы снова белый свет увидала.

И вот неведомый, что жил во мне и толкался иной раз, тоже настраивал оптимистически. Выписывая кому-нибудь свидетельство о рождении ребёнка, я думала: «Наверно скоро и моё время подойдёт, сама себе свидетельство писать буду. Интересно, кто там, малыш этот— мальчик или девочка? Пусть будет мальчик». А в глубине души очень хотелось дочку, хоть и не совмещалось это желание с нашей традиционной мольбой о сыне.

Мне приятно было отмечать рождение каждого ребёнка в селе. Но не одними приятными вещами приходилось заниматься. Как-то женщина зашла. Я её знала чуточку: мать Баллы, сверстника и приятеля Кепбана.

Она долго и мелодично распространялась о моих достоинствах — истинных и мнимых, сулила в будущем столько благ, что на трёх таких, как я, с избытком хватило бы. Мне было стыдно слушать беззастенчивое славословие, я не знала, куда глаза девать, перо в ручке от волнения сломала, а перо редкое было, «уточка», мне его директор школы Тойли подарил.

В конце концов выяснилось, что она ждёт от меня совсем немного: уменьшить возраст Баллы, поскольку почти всех его ровесников мобилизовали в армию, то и до него, неровен час, добраться могут. А чтобы мне легче было сделать просимое, то вот — узелок, а в узелке— тысяча рублей. Коли мало, ещё добавить можно, для хорошего человека не жалко.

Я огорчилась ещё больше, чем от сломанного пера, и растерялась. Никогда ещё мне взятку не предлагали. Да и вообще это дурное явление не бытовало в нашем селе. Можно сказать, впервые я с ним встретилась с глазу на глаз.

А просительница уже бормотала слова благодарности, совала мне узелок с деньгами.

Я руку отдёрнула, точно обожглась, затрясла кистью. Вместо растерянности злость появилась.

— Уходите, — говорю, — тётушка Патьма, пока не поздно!

И выложила ей всё, что думаю о таких, которые ловчат да выгадывают, когда народ все силы кладёт, ничего не жалеет для борьбы с немцами.

Она тоже разозлилась.

— Знаем вас таковских! С виду честней честного, а под одеялом мёд с пальцев слизываете. Почему ваш Кепбан не в армии? Надеешься, люди не знают? Люди всё знают, милая, от них волосинку в кошме не спрячешь. Кепбану возраст убавили, а моему Баллы — не надо? Ладно, посмотрим, что другие начальники скажут, которые повыше вас с Кемалом сидят!

Подхватила она свой злосчастный узелок и убралась восвояси. А я задумалась, подперев щеку ладонью. С Кепбана мысли к Тархану перекинулись: где-то он, бедняга, мается в чужих краях, двух строк не напишет, может, в живых уже нет, как внука дедушки Юсупа-ага, которому недавно похоронка пришла…

Потом про Айджемал подумалось. Не ладилась у нас с ней настоящая дружба. Не лежало к ней моё сердце — и всё тут. Почему не лежало — кто его знает. Я даже пыталась пристыдить себя за такое отношение к ней, да что толку.

Зато с Найле мы сразу нашли общий язык, словно с малых лет вместе бегали, кулпаками[6] в одно время трясли. Общительная она была, эта краснокудрая татарочка, весёлая, жизнерадостная и окружающих своей энергией заражала. Возле неё дышалось как-то легче, не то что рядом с моими стариками.

Найле заглянула в дверь, и я вздрогнула, словно она мысли мои подслушать могла.

— Сидишь? — осведомилась она. — О судьбах человеческих размышляешь? Жаль, Родену на глаза не попалась — он бы с тебя своего «Мыслителя» изваял.

— Кто такой Роден и что ему здесь нужно? — сказала я. — Пусть приходит и ваяет, могу ещё в такой позе посидеть.

— Поздновато спохватилась, душенька, — засмеялась Найле, — лет эдак на пятьдесят пораньше бы.

Она помахала рукой и исчезла. Тук-тук-тук! — простучали в коридоре каблучки её изящных сапожек. И сразу же в комнату вошёл Кемал-ага, насквозь пропылённый жёлтой лёссовой пылью. Едва переступив порог, задал свой неизменный вопрос:

— Новости есть?

— Нет новостей, — ответила я.

Он устало сгорбился на табуретке, постукивая насвайкой[7] о ладонь.

— Все колхозные земли нынче объехал. Так устал, что ты, Алма, представить себе этого не сумеешь.

Я посочувствовала.

Он тяжело вздохнул.

— Дел столько, что голову почесать некогда, а их всё подкидывают да подкидывают. Военную учёбу, говорят, налаживать надо. Как её налаживать, неизвестно. А надо. Понимаешь?

— Понимаю.

— В том-то и дело. Я, брат, тоже понимаю, да легче от этого не становится. Помогла бы, а?

— Скажете, что делать, буду делать, — я была готова на всё для Кемала-ага. — Говорите, с чего начинать. А то ходят тут всякие… слова разные говорят…

Он поинтересовался, что я имею в виду, и услышал мой чистосердечный рассказ о «визите» Патьмы-эдже.

— Боюсь её, Кемал-ага, — откровенно призналась я.

— Вздорная баба, — согласился он. — К докторше всё время придирается, слухи дурные распускает. Она, видишь ли, знахарка, лечила людей травами да наговорами, пока Найле у нас не было, а теперь считает, что та практику у неё отбила, клиентов. Мзду любит пуще сахарного бараньего рёбрышка, жадная не хуже твоего свёкра. Но ты не бойся, дура она.

— Ну да! — сказала я. — «Не бойся»! Почему же говорят: «Корову опасайся спереди, коня — сзади, а дурака — со всех сторон»?

Он сверху вниз крепко провёл ладонью по лицу, как бы снимая с него паутину, поднял на меня усталые, потухшие глаза.

— Не бойся, говорю. Думаю, и Баллы её и Кепбан скоро из общего солдатского котелка хлебать будут. Лишь бы живы остались. А вот Мялика нашего уже не увидим.

— Почему? — не поверила я. — В сельсовет никакого извещения не приходило!

— Было извещение, — подтвердил Кемал-ага свои слова, — было… Пошчи жене Мялика отдал его.

— Но ведь дядю Мялика совсем недавно мобилизовали! — стояла я на своём. Мне трудно было представить сиротами чудесных озорных мальчишек соседа, вдовой его молоденькую хохотушку-жену.

— Никто не знает, где его судьба прячется, — сказал Кемал-ага. — Думаем: за Кап-горой[8], а она тебя сзади за плечо трогает — тут, мол, я, поблизости…

Он бросил под язык щепотку наса и замолчал.

Помалкивала и я, бесцельно перебирая бумаги на столе. Одни ходики тикали кособоко. Да с улицы доносились вопли неугомонных ребятишек.

Кемал-ага, приоткрыв дверцу «голландки», сплюнул в печку нас, пожаловался:

— Трудно, Алма, нашим на фронте. Шутка ли — сколько земли под немцем. Жена, глупая, радуется, что у нас сыновей нет, одни девки — никого, мол, на фронт не заберут. А мне, наоборот, муторно, что нет воина из нашего рода. Самого меня не берут, хоть и просился. Сына послал бы — сына нет. Рожай сына, Алма, чтобы перед людьми не срамиться в лихой час!

Я покраснела, как маков цвет. Даже щекам жарко стало. Откуда ему известно?!

А ему, видимо, ничего не было известно, просто так, к слову о сыне помянул.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В окошко я увидела, как к сельсовету торопливо шагает Пошти-почтальон, и суеверно поплевала за ворот платья:

— Тьфу!.. тьфу!.. тьфу!.. С хорошей вестью, не с плохой… с хорошей вестью, не с плохой…

Заклятие помогло, потому что Пошчи с порога закричал:

— Письмо тебе, Алмагуль! Какой подарок мне будет за хорошую весть, шалтай-болтай?

Это у него присказка такая была — «шалтай-болтай».

— От Тархана? — спросила я, изо всех сил стараясь, чтобы сердце от волнения изо рта у меня не выскочило.

— От него, — кивнул Пошчи-почтальон и стал рыться в своей сумке.

Он был неграмотный. В городе, на почте ему прочитывали адрес на каждом конверте, а он делал свои собственные отметки и запоминал. Мой конверт оказался трижды обмотанным белой ниткой.

Тархан передавал всем приветы. Под Ташкентом их, оказывается, учили стрелять из винтовок, рыть окопы и прочей военной премудрости. Теперь они едут на фронт, а как приедут, он напишет ещё. Пусть сельчане трудятся на совесть и помогают фронту чем могут, потому что политрук говорил: главное нынче — это единство фронта и тыла.

Письмо было как письмо. Но это была первая весточка от Тархана, и я метнулась к двери — скорее порадовать свёкра и свекровь.

— Куда, шалтай-болтай? — закричал вслед Пошчи. — Хоть спасибо скажи!

— Тысячу раз спасибо вам, Пошчи-ага! — горячо поблагодарила я. — Пусть и для вас будут такие же радостные вести.

— Вот это годится, — сказал Пошчи.

Он стал вешать на шею свою сумку с письмами и газетами. Трудно ему было управляться увечной рукой, и я задержалась, помогла. Зато уж потом мчалась сломя голову — не разбирая дороги, напрямик, через борозды осенней пахоты. Обогнула трактор, на котором совсем недавно ездил весёлый дядя Мялик. Теперь за рулём сидел незнакомый парень без глаза и с таким лицом, будто его куры клевали. Он закричал мне вслед что-то озорное, но я даже не оглянулась.

Стариков заметила издали. Они стояли возле своей кибитки и тревожились, глядя, что я мчусь по полю, словно напуганный заяц. Я помахала письмом, дабы успокоить их. Но они совсем испугались и поспешили мне навстречу.

— От Тархана! — крикнула я.

С трудом переводя дыхание, стала читать.

— Отдышись и читай не торопясь, — пожалел меня Кандым-ага.

Но свекровь замахала руками:

— Пусть читает!.. Замолчи ты… пусть читает скорей!..

Дома она заставила меня перечитывать письмо снова и снова, жадно вслушиваясь, стараясь выловить что-то новое. А свёкор хорохорился:

— Пусть дрожат изверги-гитлеры! Сын Кандыма покажет им, что такое настоящий советский батыр!

Они так и не отпустили меня больше на работу. Обхаживали, аж боязно было, поили чаем, угощали шурпой и пирожками. Свекровь плов затеяла. А мне кусок в горло не лез — лучше бы уж ворчали, как всегда, привычнее оно и спокойнее…

Прослышав о письме, наведывались соседи, спрашивали, что сообщает Тархан о том-то или том-то парне. «Как он может знать обо всех?»— недоумевала я на их беспонятливость. Они обижались: «Почему не может? Односельчане же! В одно войско их призвали!» Я, как умела, пыталась вразумить обиженных. И тоскливо сжималось сердце, когда доносились причитания и плач вдовы Мялика.

Что-то ещё не давало мне покоя, а что — никак сообразить не могла. И лишь когда поздно вечером пришла с поля Айджемал, я поняла: всем родным, близким, знакомым передавал приветы Тархан, одну Айджемал обошёл, не упомянул её имя в письме. Мне вдруг стало обидно, и я ни с того ни с сего крепко обняла Айджемал.

— Ты чего? — удивилась она.

— Просто так, — увильнула я, уже стыдясь своего порыва. И чего я, в самом деле, как маленькая, расчувствовалась! Ну, не передал — и не передал, беда невелика, может, забыл просто. Или — описка. Однако всё равно жалость точила, как тошнота. И Айджемал жаловалась, что её тоже поташнивает. С чего бы это, а?..

Через несколько дней, посопев за моей спиной и посмотрев, как ловко я заполняю сводки и графики, Кемал-ага сказал:

— Из района вчера одна приезжала. Ругалась: много, мол, ребятишек школьного возраста не учится. Объясняю: Тойли, мол, и Сапар-ага не справляются, остальные учителя — на фронте. А моё, говорит, дело маленькое, а в райком доложу, если не организуете школьные занятия. Такие-то вот, дочка, дела. Днём бегаем, ночью бегаем — всё ищем, как лишний час к суткам прибавить. Людей не хватает хоть плачь — там дырка, тут прореха. Придётся в школу тебе идти, будешь пока хоть первоклашек учить.

— Диплома у меня нет, — сказала я. — У Тархана диплом. Я только десятилетку кончила.

— А десятилетка — это тебе что? — сощурился Кемал-ага. — Она, брат, не хуже иного диплома.

— Как скажете, — согласилась я. — Пойду учить, если сумею.

— Сумеешь, — заверил он. — Только учти, от сельсовета тебя не освобождаю.

— Управлюсь ли?

— Это уж дело твоё. Обязана управиться. Нынче все мы обязаны справляться с тем, с чем вчера не справлялись. Время такое, что слова «не могу», «не умею» на склад сданы. Понятно тебе?

— Мне-то понятно, да старики ругаться станут, что домой поздно прихожу.

— Поговорю с ними, — пообещал Кемал-ага.

У меня мелькнула шальная мысль:

Может, они мне разрешат здесь жить?

— В конторе? — усмехнулся Кемал-ага.

— Нет, — сказала я, — вместе с Найле, она предлагала, у неё целых две комнаты. Они собирались там с Ахмедом — это муж её — жить, но его в армию забрали, ей одной скучно. Она ещё говорила мне: «Рви, Аня, оковы шариата».

Кемал-ага снова усмехнулся, посмотрел на меня, как на незнакомую, будто первый раз видел.

— Так уж прямо и «рви»! Прыткие какие, погляжу. Рвать тоже с умом надо да с оглядкой, а то таких дел наворочать можно, что не расхлебаешь… Ладно, поговорю. Оно и в самом деле для тебя так сподручнее будет — и контора рядом, и школа близко, не надо из одного конца села в другой бегать.

Вечером Айджемал притащила полмешка курека — нераскрышихся коробочек хлопчатника.

— Чистить буду, — сообщила она невесело.

Я наложила полную миску лапши, оставив в казане долю Кепбана.

— Давай кушать.

Айджемал ела кое-как и после нескольких глотков отложила ложку.

— Не хочется.

— Опять тошнит? — спросила я неизвестно почему.

Она метнула на меня быстрый, настороженный взгляд исподлобья.

— Руки очень болят. Это — от курека, колючий он до невозможности…

И показала руку. Кончики пальцев потрескались и кровоточили. Мы нашли кусочек курдючного сала, подержали его на палочке у огня и смазали трещинки на пальцах. Руки у Айджемал были маленькие, пальчики тоненькие, как у ребёнка. И растопыривала она их до того по-детски беспомощно, что губами захотелось прикоснуться к ним.

— Завтра возьму у Найле лекарство для тебя, — посулила я.

Она благодарно кивнула и подсела к мешку с курском. Меня аж передёрнуло от мысли, как она будет ломать жёсткие коробочки своими больными пальцами.

— Это обязательно? — спросила я.

— Соревнование, — ответила она. — Семь тысяч кило собрать дала обещание. Около трёхсот не хватает.

— Давай помогу, — решила я.

Она подвинулась на кошме, безмолвно предлагая сесть рядом.

Прошло ещё несколько дней, и новая партия призывников уехала из села. Кемал-ага как в воду глядел: повестки получили и Баллы и наш Кепбан. Внешне он никак не выразил своего отношения к случившемуся, но я-то знала его, видела, что он по-настоящему рад.

Старики очень переживали. Тувак-эдже постоянно носом хлюпала, глаза на мокром месте были. Кандым-ага после проводов сына опять слёг. Всплакнула и я. Одна Айджемал ходила с застывшим, каменным лицом. А ночью, укрывшись одеялом с головой и зажав рот подушкой, рыдала так, что у меня мурашки по спине ползали. Даже подойти к ней боязно было.


Свёкор и свекровь не стали возражать, когда Кемал-ага завёл разговор обо мне. То ли все мысли их Кепбаном были заняты, то ли ещё что, но только дали они согласие, чтобы я с докторшей жила. Свекровь даже соизволила прийти посмотреть, как мы с Найле обновляем своё жильё. Постояла, посмотрела, сморщила нос.

— Хий, воняет как!.. Кто сможет в таком запахе жить?

— Извёстка высохнет — запах исчезнет, — сказала я. — Зато комнаты будут светлые, как день.

Но мою свекровь не переубедишь.

— «Светло!..» Корчишь из себя учёную, думаешь, остальные глупее тебя! Посмотри вокруг: кто этой белой гадостью дома свои мажет? Никто! И предки наши так жили, и мы так живём. Одна ты белая ворона. Зачем тебе светлая комната, скажи? Ты что, ночами сидишь и узоры вышиваешь? Говорила ему, дурню старому: не отпускай с глаз своих. Так нет же! Дождётся, когда невестушка полурусская из его бороды качели себе устроит и будет летать на них вверх-вниз!

Найле, с любопытством слушавшая её, при последних словах фыркнула, расхохоталась, убежала смеяться за дом. Свекровь в сердцах плюнула, посулила лиха ей, а заодно и мне.

Потом мы опять белили. Найле напевала себе под нос любопытную татарскую песенку. Я понимала с пятого на десятое, но у любви общедоступный смысл, и понимаешь ты или не понимаешь, что о ней поют, всё равно получаешь удовольствие, будто шербет пьёшь.

— Твоя имя у Тойли с языка не сходит, — сказала я и брызнула кистью в Найле.

Она засмеялась и брызнула в мою сторону.

— Я его Кеймыр-кёром зову.

— Он такой же смелый и великодушный?

— Нет. Суть во второй части имени. Он — слепой, потому что не видит моей любви к Ахмеду.

— А может, его любовь — сильнее?

— Сильнее не бывает! — И она снова запела.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Перед началом собрания Кемал-ага позвал меня к себе. В кабинете сидели директор школы Тойли, — он же парторг, Пошчи-почтальон и дедушка Юсуп-ага — самый старый житель села, один из основателей нашего колхоза. Вроде бы все знакомые, но я отчего-то застеснялась и, сама не зная, как это вышло, прикрыла рот рукавом халата.

— Не робей, борец против шариата! — подмигнул Кемал-ага.

— Мы на тебя надеемся, — сообщил Пошчи-почтальон.

— Дайте стул, пусть сядет, — сказал дедушка Юсуп-ага. Он хоть и старый годами был, а в передовиках числился, в активистах, потому что всегда новое отстаивал, в гражданскую — саблей, в мирное время — словом, а то, при случае, и посохом своим суковатым. Крут был нравом, но — справедливый, уважали его.

Я присела на краешек табуретки.

Пошчи-почтальон спросил:

— Знаешь, по какому поводу собрание?

— Знаю, — ответила я, — о помощи фронту.

— А тебя зачем пригласили сюда, ведомо?

— Неведомо, — в тон ему ответила я.

Он назидательно поднял палец.

— Поэт Махтумкули утверждал: «Все человеческие слова — пища без соли, если среди них отсутствует упоминание о женщине или девушке».

Все засмеялись. Я отвернулась. Дедушка Юсуп-ага сказал:

— Не обижайся, молодая, что мы шутим. Иногда надо и посмеяться. Бедствие, имя которому «война», всем нам испортило настроение. Но давайте всё равно будем щедры душой, ибо смех разит врага сильнее, чем пуля.

— Не обижаюсь, — промолвила я. — Мне просто неловко.

— Ты в школе учишь добру детей, — строго сказал дедушка Юсуп-ага. — Ты работаешь в главной конторе колхоза! — Он поднял палец точно так же, как это минуту назад сделал Пошчи-почтальон. — Почему тебе неловко? Пусть бездельникам и врагам нашим неловко будет. Говори с ней, Кемал!

— Выступить тебе на собрании надо, — пояснил Кемал-ага. — От имени всех женщин и девушек села.

Я испугалась:

— Не смогу! Никогда на собраниях не выступала!

— А ты представь, что находишься в классе и перед тобой твои ученики, а не колхозники, — подсказал Тойли.

Я представила, и мне стало смешно.

— О чём же я говорить стану с этими «учениками»?

— Тойли тебе на бумажке напишет главные мысли, — сказал Кемал-ага. — Остальное сама сообразишь по ходу собрания.

— Ладно, — согласилась я, совершенно не представляя, как буду выступать.

Первым говорил дедушка Юсуп-ага.

— Люди, большая беда над Родиной нашей нависла. Чёрная беда. Тяжелее, чем при интервентах в год Лошади… — Он подумал и поправился: — В восемнадцатом году это было, когда у меня пятый сын родился, Бяшим… Так вот, товарищи, беда у нас в доме. Общая беда, общая забота. Наши родственники и близкие наши на фронте воюют, мы с вами на хлопковом поле за высокие урожаи воюем. Но мы в тепле спим, а они — под открытым небом. Пальцы от холода разогнуть не могут. Если каждая из наших женщин свяжет пару варежек и носков, двести джигитов благодарны нам будут. А двести джигитов — это большая сила, крепость взять могут с ходу. Что скажете, люди?

— Поможем джигитам! — раздались голоса.

— Овчины пошлём!

— Тёплые халаты отдать можно!

— Тельпеки не помешают!

— Вижу общее согласие и рад, что вижу именно его, а не что-нибудь иное, — сказал дедушка Юсуп-ага, когда шум несколько поутих. — Не зря сказано, что общими усилиями и плешивую девку замуж выдать можно.

По рядам волнами прокатился смех.

— Но это ещё не всё, — продолжал Юсуп-ага. — Война, как владыка драконов Аждархан, глотает и камни, и людей, и деньги. Много средств требуется, чтобы ружья и пулемёты наши стреляли без перерыва, чтобы пушки запас снарядов имели и это… как его… аэропланов чтобы больше было. Призываю вас, люди: сдавайте, что можете, в фонд обороны! Всё, что имеет ценность на базаре, — сдавайте! Я от своей семьи десять тысяч рублей вношу!

Ему долго хлопали, выкрикивали поощрительные слова, среди которых чаще всего повторялось чуть подправленное русское: «Ай маладис!». Конечно, Юсуп-ага был молодец для своих восьми десятков лет, и я тоже аплодировала вместе со всеми и даже кричала что-то. Но тут предоставили слово мне, и язык мой моментально присох к гортани.

Не помню уж, что и говорила. Скорее мямлила, чем членораздельные слова произносила: о значении женского труда в колхозе, о самодисциплине, о варежках и носках, которые можно вязать ночью, при свете оджака. Под конец малость успокоилась и уже более внятно сказала, что лично я сдам все золотые и серебряные украшения, которые мама собрала для моей свадьбы. И других женщин призываю. Победим врага — новые украшения наживём, а коли нас победят, то рабыням ни подвески, ни кольца не нужны, хозяин отберёт.

Мне хлопали ещё шумнее, чем дедушке Юсупу-ага. Он сам крепко бил ладонью о ладонь, и звук был такой, словно доской по доске бьёт. А я сидела вся красная, мокрая, как мышь, донельзя гордая своей первой «парламентской» речью. Казалось: все смотрят только на меня. Хотя смотрели, конечно, на выступающих, недостатка в которых не было — разговорился народ.

Самой последней попросила слово Найле. В эти дни тяжёлых испытаний, сказала она, каждый человек должен быть там, где от него самая большая польза для Родины. Я хороший врач, сказала Найле, могу спасать раненых на фронте и прошу поддержать заявление, которое я послала в военкомат.

Её слова были такой неожиданностью, что люди даже не аплодировали. Кемал-ага вышел и пожал Найле руку.

— Так и запишем: «Единогласно одобрено общим собранием жителей села Ходжакуммет», — торжественно объявил он.

А Тойли сидел бледный и головы от красного стола не поднимал.

— Зайдёшь домой? — спросила Айджемал после собрания.

Ночь была безлунная. Мы с трудом, держась друг за дружку, чтобы не упасть на ухабах, добрались до дома. Там я достала из сундучка мамины украшения и погрустила немножко, вспомнив прошлое. Айджемал принесла два массивных литых браслета с сердоликами и бирюзой.

— Отнеси сама, — попросила она, — мне рано на поле идти, не хочу от других сборщиц отставать.

Утром в сельсовете Кемал-ага велел мне вести строгий учёт сдаваемого и обязательно указывать фамилии тех, кто сдаёт.

— Там, возле крыльца, две здоровенные овечки привязаны, — сказала я. — И мешок стоит. По-моему, с шерстью.

— Большой начинает, меньшой продолжает, шалтай-болтай, — живо отозвался Пошчи-почтальон. — Пиши, Алма, в первой строчке: «Кемал Байрамов — две овцы».

— А шерсть?

— Шерсть от щедрот хозяйки моей, — сказал Кемал-ага. — Давай-ка выкидывай из этого железного сундука всю дребедень бумажную, освобождай место для ценностей.

— Держи мою ценность! — Пошчи-почтальон извлёк из своей сумки огромную, с лопату, как её только женщина носила, серебряную подвеску. — Вот! Во вторую строчку меня пиши!

— Смотри-ка, сдержал слово! — подивился председатель, пряча в усах усмешку. — Я думал, нипочём жена твоя не уступит, так и придёшь с пустыми руками.

— Не обижай, председатель! — воскликнул Пошчи. — Хоть эта рука и увечная, но домашнюю уздечку крепко держит. Да и на Кейик мою понапраслину возводишь. Вот её доля — ровно на восемьсот пятьдесят рублей!.. Постой, постой, Алма, не тянись! Предки говорили: даже если на земле найдёшь, всё равно сосчитай. А тут — кровное. Вот… тьфу!., одна… две… три… — Он поплевал на пальцы и принялся подсчитывать облигации займа.

Люди шли один за другим, несли кто что одюжил — и ценное и так себе. Просунулся в дверь старый нелюдим Ата.

— Бе! И ты пришёл? — удивился Пошчи-почтальон.

— А что, запрещается? — огрызнулся старик.

— Да нет, заходи. Только почему с пустыми руками?

— Не с пустыми, не балабонь! Кто принимает? Ты, что ли, башлык? От меня — батман маша, два батмана джугары и овчинка каракульская. Иди, почта, покажу где, чтобы ты не сомневалась. «С пустыми рука-ами!..» Умник какой!

— Пойдём, погляжу, — согласился Пошчи, — а то от тебя всего ожидать можно.

Переругиваясь, они вышли. Я спросила:

— Маш и джугару тоже отправлять на фронт будем? Они же малокалорийные, питательной ценности не имеют. Писать их?

— Пиши, пиши, — сказал Кемал-ага, — всё пиши, потом разбираться будем, что калорийно, а что нет.

Вечером я решила ещё раз сходить домой — где-то должны были лежать мамины облигации, я сразу-то о них не вспомнила. А дома разразилась «буря». Свекровь махала руками и кричала, брызгая слюной:

— Сама развратница и Айджемал развращаешь! Не дам! Тебе в конторе разрешили работать, а ты почему пошла срамиться в собрание мужчин? Почему бесстыдно рот разинула перед людьми? Украшение женщины — скромность и молчаливость! Никакой твоей работы знать не знаю и знать не хочу! Или будешь дома сидеть, как пупок твой тут закопали, или вообще уходи на все четыре стороны! Иссяк колодец моего терпения! Даже если отец мой из могилы подымется, придёт просить за тебя, — откажу! Поэтому Кемалу не жалуйся…

— Чего она взбеленилась, как дурная овца? — спросила я у Айджемал, когда мы остались одни. — Неужто из-за того, что на собрании я выступила?

— Не только, — покачала головой Айджемал, смазывая свои кровоточащие пальцы курдючным салом, — я ведь, бессовестная, так и запамятовала попросить для неё лекарство у Найле! — Не только собрание. Браслетов ей моих жалко. Да и твои побрякушки она, видать, к своему добру присовокупила.

— Ты, что ли, сказала ей?

— А что? Не воровали мы, не на худое дело отдали. Тут ещё Патьма-эдже приходила, болтала вздор о тебе и Тойли. Мол, вечером вдвоём сидите в школе, лампы не зажигая.

— Керосин кончился, потому и не зажигаем, — сказала я.

— Моё дело маленькое, — отмахнулась Айджемал, — а только и вы поаккуратнее бы как-нибудь…

— Да ты что! — возмутилась я, не сразу постигнув суть сказанного. — Как ты могла подумать?.. Как у тебя язык повернулся вымолвить такое?.. Да я…

Она равнодушно пожала плечами.

— Если вины нет, зачем кричишь? Я не свекровь, мне доказывать ничего не надо, сама грешна…

— Что же прикажете делать? — спросила я. — Где выход?

— Выход есть из любого положения, кроме смерти, — сказала Айджемал.

На следующий день, вопреки запрету свекрови, я всё же ушла, решив, что ночевать отныне стану дома, чтобы не давать поводов для болтовни Патьме-эдже и таким, как она, сплетницам. Да и обещание, данное Тархану, вспомнила — вроде обманщицей оказалась, хоть и не по своей воле.

Работы было с головой. Приехал представитель райисполкома проверять, правильно ли взимаются налоги с индивидуальных хозяйств, не утаиваем ли мы что-нибудь от государства. Я показывала ему всю документацию и едва в школу не опоздала. Однако даже третий урок закончить не дали — вызвали в комиссию по приёму вешей для фронта — я в ней тоже состояла.

Возвращалась, конечно, затемно, ощупью, угодила в какую-то колдобину, свезла коленку, порвала платье. Дурные предчувствия появились. Чем оправдаюсь перед свекровью за самовольство? Вон искры из дымохода чёрной кибитки снопом летят, словно сам Аджар-хан огнём дышит! Дунет — и нет меня, сгорела, как былинка, была Алмагуль — и не стало Алмагуль, коли оправдаться не сумеет.

Оправдываться не пришлось. Свекровь уже всё решила сама. Она возникла на пороге, как гуль — злой демон развалин, пьющий живую человеческую кровь. В пятно света из раскрытой двери шмякнулся, жалобно охнув, мой старенький чемодан. Дверь захлопнулась. В мире опять стало темно. Искры уже не вылетали из дымохода, лишь редкие звёздочки то там, то сям поблёскивали над головой да ветер холодил мои мокрые от слёз щёки — не от свекрови плакала, от боли в коленке.

— Ладно, — сказала я, — прощайте, Тувак-эдже, и вы. Кандым-ага, прощайте. Вы так хотели, не я. Кто из пас прав, кто виноват, люди рассудят.

Я еле-еле дотащилась до дома Найле. Вконец обессиленная присела на чемодан отдохнуть. — В боку кололо, под сердцем шевелилось и толкалось то, чему скоро предстояло появиться на свет.

— Сиди тихо! — шёпотом прикрикнула я.

«Оно» словно поняло — угомонилось.

Из дома доносились голоса, форточка была открыта. Я прислушалась: Тойли! Вот шустрый! Когда успел?

Всего две ночи не ночевала я здесь, а он уж пронюхал, заявился бедняжку Найле своими признаниями изводить. Или — не он?

Я подошла к окну. Точно — он.

— …Не мучай меня, Неля-джан!.. Дня без тебя прожить не могу. Каждый раз, когда ты снишься, выворачиваю тюбетейку наизнанку и снова ложусь…

— Зачем наизнанку? — это голос Найле.

— Старики утверждают: если так сделать, сам приснишься девушке, которую во сне видел.

— Врут твои старики — ни разу не видела тебя во сне…

Я послушала ещё немножко. Но не стоять же мне было под окном целую ночь?

Увидев меня, Тойли поперхнулся чаем и закашлялся. Мы с Найле рассмеялись, особенно безжалостно хохотала она. Мне показалось, нарочито хохотала, без желания.

Когда сконфуженный Тойли ушёл, я поведала, что приключилось со мной.

— Подумаешь! — сказала Найле. — Ерунда всё это. Живи здесь, как и жила. Вернётся твой Тархан — всё наладится. Эх, Аня-джан, Аня-джан… Помнишь Тархана?

— Ещё бы! — ответила я.

— Я тоже любила, — мечтательно сказала Найле. — Начну вспоминать — сказку вспоминаю. Каждый вечер встречались. По городу — в Казани это было — до изнеможения бродили. Подходим к дому — расстаться сил пет. А снег сыплет сверху. И петухи поют, полночь извещая. А мы стоим и стоим. Папа с мамой мирились с этим: отец выйдет во двор, покашливает — пора, мол, хватит мёрзнуть. А мы, как маленькие, за поленницу прячемся, друг к другу прижавшись. Ахмед глаза мои целует, а я себя не помню, голова кружится. Каждое свидание словно последним для нас было. «Отпусти, — шепчу ему, — рассвет скоро, люди выйдут…» А он дыханием пальцы мои греет. Домой приду, сапоги сброшу — ноги как ледышки, целый час дрожу под одеялом, а в сердце — костёр горит, Ахмеда в мыслях обнимаю. Скоро увижу его, если военком мою просьбу уважит. Обещал, лично с ним говорила. Отыщу Ахмеда — и станем в одном госпитале работать — он ведь тоже врач, только не терапевт, а хирург.

— Жаль, что не училась вашей профессии, — позавидовала я. — Вместе с тобой поехала бы на фронт.

— Правильно, молодец, — насмешливо одобрила Найле. — А малыша — в вещмешок и за спину. Так, что ли?

— Ещё не известно, будет ли он, — сказала я.

— А это уж ты мне на слово поверь, — Найле легонько похлопала меня по плечу. — Поверь, девушка, осечки не будет.

Я поверила.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Опять было у нас общее собрание колхозников. Речь шла о почине краснодарцев, которые предлагали засеять овощами сверхплановые земли.

— Такое дело и нам под силу, — сказал Кемал-ага. — Свежие овощи для войны — всё равно что боеприпасы.

Его поддержали:

— Осилим сверхплановые!

— Нашим только намекни: «Сейте!» — об остальном беспокоиться не надо!

— Кейик, ты своих женщин поторопи!

— Они сами себя торопят, Кемал. За нами не задержится.

— Под овощи получше участки надо!

Да, дружным был наш колхоз, душа на него радовалась. Таких, как Патьма-эдже да мои старики, раз, два — и обчёлся, на одной руке пальцев хватит.

Кемал-ага беспокоило положение с медпунктом.

— Трахомные твои поправляются? — осведомился он у Найле, провожая нас после собрания.

— Их почти не осталось, — заверила она.

— Гляди! — пригрозил он. — Не вешай больных на мою шею! Нового врача когда ещё в районе выпросим, так Патьма живо их к рукам приберёт. А может, ещё не возьмут тебя, а? Что там, мужчин не хватает, что ли?

Видно было, что ему очень жаль расставаться с Найле — она была и врачом хорошим, и женоргом. Однако повестка из военкомата пришла. Принёс её запыхавшийся Пошчи-почтальон.

— Можно подумать, не ты на лошади ехал, а она на тебе, — пошутил Кемал-ага. — С худыми вестями или с добрыми?

— Затрудняюсь сказать, шалтай-болтай, — развёл руками Пошчи. — Сроду мобилизационных повесток женщинам не носил, да вот на старости лет сподобил аллах.

— Мне?! — шагнула к нему Найле и вся засветилась, будто фонарь у неё внутри зажгли.

Она пробежала глазами бумагу.

— Послезавтра утром должна быть на призывном пункте! Ура!

Я обняла подругу, не в силах сдержать слёзы.

Пошчи-почтальон молчал, покрякивал.

Кемал-ага откашлялся, но всё равно в голосе его не было обычной твёрдости.

— Найле… Алмагуль… обеих вас люблю… как дочерей родных люблю… Пусть светлой будет дорога твоя, Найле… пусть удача твоим караван-баши будет… Не место женщине на войне… нет, не место!.. Не пустил бы, будь моя воля. Но есть святые желания, над которыми никто не властен, кроме совести человека… Иди, дочка, — что ещё могу сказать…

— Спасибо, милый Кемал-ага! — взволнованно произнесла Найли, и на глазах её заблестели слёзы. — Спасибо! Пусть и у вас тут всё хорошо будет. Война кончится — обязательно вернусь к вам!

— Я и не сомневаюсь в этом, — кивнул Кемал-ага.

— Мне бы в город съездить, повидать кое-кого, — попросила Найле.

— Теперь я тебе не указ, — сказал председатель.

Он бодрился. И голос его прежние интонации обрёл, когда он обратился к только что вошедшему директору школы:

— Тойли, запряги там моего мерина в фаэтон — Найле надо в город отвезти.

— Что такое?! — всполошился Тойли, и галстук его сам собой поехал куда-то вбок. — Зачем ей в город?

— Сама расскажет по пути, — успокоил его Кемал-ага.

А Пошчи-почтальон поцокал языком и осуждающе добавил:

— Думал, образованные люди все понятливые, а ты, шалтай-болтай, как с неба свалился! Что девушка

Найле на собрании говорила, слышал? Слышал! Потому что ближе нас к ней сидел. Тогда зачем спрашиваешь попусту? Она теперь военный человек, не нам с тобой чета.

Найле уехала.

Вечером возле магазина я встретила Айджемал.

— Не обижайся, что не захожу, — сказала она, забыв поздороваться. — Работы невпроворот, со здоровьем плохо, свекры с дрючками ворота сторожат, чтобы ночью не сбежала.

— Ничего, — ответила я, — забегай, если вырвешься, у меня тоже минутки свободной нет — то сельсовет, то школа, то комиссия.

— Забегу, — пообещала Айджемал, — поговорить есть о чём. Я такую штуку у свёкра в потайной торбочке обнаружила — закачаешься. Сто лет будешь думать и не додумаешься, но порадуешься, когда узнаешь.

Это заинтриговало меня, я попросила:

— Расскажи сейчас.

— Времени в обрез. Потом зайду.

Она заметно подурнела, лицо её шло некрасивыми тёмными пятнами, под платьем круглился животик. Не так явно, как мой, но сведущему человеку видно было. Я покосилась ещё раз, и ревность, как пчела, ужалила: а что, если Тархан неправду сказал мне, чтобы лишних конфликтов избежать?

— Пойду я, — сказала Айджемал.

— Иди, — разрешила я, ни капельки не подозревая, что видимся мы с ней последний раз.

Через несколько дней у меня начались схватки. На двери нашего медпункта висел замок. Поэтому ухаживала за мной, вспомнив старое ремесло повитухи, Кейик-эдже — жена Пошчи-почтальона. Она гнала мужа подальше от дома, щадя мою стыдливость, но Пошчи всё равно топтался поблизости и переживал.

Родился здоровый и на редкость спокойный бутуз. Мы назвали его Еламаном[9], потому что и отец его шёл фронтовой дорогой и лучшая подруга моя на неё ступила.

Я радовалась, что всё обошлось благополучно, однако рано. То ли от избытка молока, которое Кейик-эдже категорически запретила мне сдаивать, то ли от простуды у меня приключилась грудница. Встревоженная Кейик-эдже пыталась лечить её по-своему: велела надевать на грудь торбочку с солью. К сожалению, дедовское средство не помогло, я расхворалась не на шутку, и Пошчи-почтальон отвёз меня в районную больницу. Там я получила основательную нахлобучку от старенького, белого, как одуванчик, доктора, мне сделали срочную операцию.

Постепенно дело пошло на поправку, и я снова радовалась жизни, любуюсь Еламанчиком. Одна лишь тучка чёрная на моём небе висела, солнышко перехватывала — свёкор со свекровью. Когда к другим женщинам на свидание приходили или передачи вкусненькие приносили, я особенно остро ощущала своё одиночество. Детство, юность всё чаще вспоминались. Правы, оказывается, были те, что причитали надо мной: при родных отце с матерью я шахиней жила, при чужих — бездомной сиротой стала. Ничего я такого запретного не делала, норов свой не проявляла, а вот, поди ж ты, не ко двору пришлась мужниной родне. Да ладно бы только я! А то ведь даже на внука глянуть не пришли, каменные души!

И всё-таки я не была одинока. Чаще других меня навещал Пошчи-почтальон. Каждый день заходил, когда за почтой приезжал. Правда, пускали его не всякий раз, но он мне через окошко улыбался и разные знаки руками делал: Еламанчика, мол, покажи. Показывала. — самой приятно было похвастаться сыном. Раза два Кемал-ага с Тойли наведывались — тут я совсем именинницей ходила, павой, прямо раздувало меня от мелкого тщеславия — ещё бы, сам башлык приехал! А малюсенький червячок сидел где-то в печёнке и точил: «А старики не идут… а старики не идут…» Вредный такой червячок, въедливый, так бы и щёлкнула его по макушке!..

Больше месяца провалялась я в больнице. С осложнениями разными. Однажды нянечка сообщила:

— Женщина тебя дожидается во дворе. Из Ходжа-куммета. Может, та, которую ждёшь?

Я так и подскочила.

— Молодая, старая?

— Скорее пожилая.

— Значит, всё-таки свекровь!

Я кинулась за Еламанчиком. Всё во мне ликовало и пело: признала-таки, вредина, и внука и невестку! Теперь мамой называть её стану!..

Это была не свекровь, а Кейик-эдже. Она по-матерински обняла меня, расцеловала Еламанчика, разложила на скамейке платок с гостинцами.

— Каждый день вспоминала тебя, — говорила она, утирая глаза кончиком головного платка. — Хоть один разок в день да вспомню. Давно бы приехала, да сама знаешь, сколько дел в моей женской бригаде. А дорога не близкая да солончак по пути. В нём, говорят, во время дождей целый верблюд с вьюками утоп.

Она выложила мне целый хурджин сельских новостей, приберегая под конец самую трагическую. А я, ни о чём не подозревая, слушала и забавлялась с Еламанчиком, который гукал и пускал ртом пузыри. Ласково светило солнышко, свежо и хорошо было в большом больничном дворе, вроде бы не больница здесь, а парк для отдыха.

Долго говорила Кейик-эдже. Потом примолкла, повздыхала.

— Айджемал-то, бедняжка, умерла…

Я ушам своим не поверила.

— Ребёночка она больше положенного носила, — рассказала Кейик-эдже. — Ну, а Тувак — она же всезнайка: «Наелась, — говорит, — поди, верблюжьего мяса, аппетит свой сдержать не можете, теперь будешь, как верблюдица, целый год носить». Да и потащила её к рябому Ата. У того верблюд — здоровенный, что твой бархан. Тувак заставила бедняжку под ним пролезть. А верблюд — он скотина безмозглая — то ли ногой её ударил, то ли брюхом придавил. В общем, умерла она в родах. И девочка мёртвенькая родилась. А уж такая хорошенькая, такая хорошенькая! Вылитый Кепбан.

У меня волосы на голове зашевелились.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Я вернулась в село.

Кейик-эдже не дала даже дверь дома отпереть — утащила к себе, как трофей военный, усадила на почётное место, угощение выставила. Я не отказывалась, особенно пить хотелось с дороги.

Не успели по пиале выпить, Тойли пришёл. Он уже оправился после отъезда Найле, выглядел подтянутым, деловитым.

— Вовремя объявилась, — сказал он. — Мы тут в школе совсем замотались. Представляешь? — двое на такую ораву детишек! Сапар-ага, он совсем старенький, ветром его качает, на ходу спит — где ему с сорванцами управиться. Подписка у нас недавно была, на заём. Дружно прошла, сознательно, никого уговаривать не пришлось, как до войны. Я тут… С парторга, понимаешь, стопроцентный охват требуют… Так я тебя тоже подписал. Если возражаешь, сам выплачивать буду.

— Спасибо, — поблагодарила я. — Вы больше ничего не придумали?

— Ладно, — сказал он, — не ершись. Почему не позвонила, когда из больницы выписывалась? Телефон-то есть. Мы бы транспорт организовали.

— И оркестр со знамёнами, — дополнила я. — Чего беспокоить пустяками занятых людей? Не маленькая, на попутных добралась.

— С малышом трудно.

— А Еламанчик у меня парень понимающий, самостоятельный, — сказала я. — Верно, сынуля?

Он ответил:

— Гу! — И стал ловить ручонками солнечный луч.

После полудня к нам зашёл Кемал-ага, пыльный и усталый, как всегда. Он почмокал над Еламанчиком, сделал ему «рожки». Малыш сразу же уцепился за председательский палец. На лице Кемала-ага мелькнула улыбка, и он долго не отходил от колыбельки — её раздобыла и подвесила в углу комнаты неизменная Кейик-эдже.

— Вовремя вернулась, — повторил он за чаем фразу Тойли. — В сельсовете дела запущены, порядок бы навести не мешало. А тут ещё одно — детишек ждём. Только что из района звонили.

— Эвакуированных? — догадалась я.

— Ленинградских, — уточнил он. — Люди по горло заняты. Все, кто передвигаться может, — на хлопчатнике. Много его требуется для фронта. А детишкам мы хотим сад колхозный предоставить — устроить там что-то вроде пионерского лагеря. Как думаешь?

— Подходящее место, — одобрила я.

— По-моему, тоже подходящее, — сказал он. — Значит, договорились?

— О чём?

— О лагере, конечно.

— Не понимаю.

— Болезнь на тебя подействовала, что ли. Правление колхоза назначает тебя директором лагеря, что здесь непонятного?

— Трудно будет, — смутилась я. — Сельсовет, школа, лагерь..

— Всем, девушка, трудно, что поделаешь, — сказал он. — Понимаю, что у тебя малыш и всё такое прочее. Силой заставить не могу. Но дети там в основном русские. Им без отцов-матерей да без языка своего сладко, думаешь? А ты в русской школе училась, язык знаешь. Мы тоже не за Копетдаг уехали — поможем, если что. В общем, слово за тобой.

— Зачем моё нужно, если вы своё уже сказали.

— Это ты мне брось! «Своё…» Дело тут добровольное, и так три плуга тянешь.

— Согласна, — сказала я.

Он сразу оживился.

— Вот и хорошо. Это — не надолго. Я всегда говорил, что Алмагуль молодец, любое дело ей по плечу, руки у неё золотые…

— Не льстите так откровенно, Кемал-ага, а то уважать перестану, — засмеялась я.

И он засмеялся.

Легко мне было говорить с ним, просто, как с отцом родным. Бывает же такое, что к совершенно постороннему человеку начинаешь вдруг родственные чувства испытывать! Это не всегда объяснимо, но, по-моему, это куда лучше, чем объяснимая неприязнь к ближнему, — правда?

Появился Пошчи-почтальон, узнал, о чём разговор, заявил:

— Я тоже детишек люблю. Назначьте меня поваром в лагерь.

Как будто в шутку сказал, но шуткой эти слова не воспринялись. Тон какой-то не тот был.

— Письма носить кто будет? — грозно осведомился Кемал-ага.

Пошчи грустно покивал головой.

— Да-да… письма, шалтай-болтай… У меня, председатель, собаки в душе воют… сна вовсе лишился, хоть пальцами глаза закрывай. То похоронки, то треугольнички эти, то треугольнички, то похоронки… В самом деле, назначь другого на почту, сил моих больше нет лицо от людей отворачивать, словно это я, шалтай-болтай, односельчан убиваю!..

Кемал-ага рассердился.

— Умный человек ты, ровесник, а слова глупые говоришь. Кого назначу? Мерина своего, что ли? Вон Алмагуль— четыре вьюка тащит и не жалуется. Так что ты уж сделай милость, молчи, пока я на тебя Юсупа-ага не напустил. Вот Кейик твою, пожалуй, направим помощницей к Алмагуль…


Сад был большой, гектаров пять, однако кто-то не поленился обнести его высоким дувалом. Кое-где дувал обвалился под тяжестью времени и дождей, но все дыры были тщательно заложены колючим сушняком маклюры и гледичии. Здесь безраздельно царил Газак-ага — худой, долговязый старик, у которого белоснежной была не только борода, но и густые кустики бровей. Он мне сразу заявил:

— Призреть сирот — дело богоугодное. Я не возражаю. Только учти, девушка Алмагуль, дети твои должны быть уважительными и послушными. Если начнут ветки ломать, мы с тобой не поладим. Фрукты понадобятся — сам давать буду, фруктов много, на всех хватит. Пусть играют в тени, пусть веселятся потихоньку, но не безобразничают. С тебя буду спрашивать, девушка Алмагуль, не с них. Пойдём, посмотрим, где что ставить.

И зашагал на негнущихся ногах, заложив руки за спину — владыка да и только, ничего не скажешь.

Тянуло свежестью и тиной. — вероятно из арыка, такого заросшего, что сорок раз в затылке почешешь, прежде чем перепрыгнуть решишься. Высоченные тополя позвякивали листвой, похожей на разменную серебряную монету. Или, может, это медали на груди выстроившихся шеренгой красноармейцев? Над участками люцерны широко, просторно раскинулись абрикосовые деревья. Очень много было и персиковых деревьев. Их отягощённые плодами ветви были заботливо укреплены подпорками, обмотанными наверху ветошью — чтобы кору не повредить. Западная половина сада почти сплошь была занята виноградником.

— Всякие сорта винограда есть, — похвалился Газак-ага. — И монты есть, и халили есть, и пальчики женские есть. Не созрели ещё. Но у меня в другом месте скороспелка растёт, и я её сиротам скормлю. Она сладкая, как набат[10].

Кемал-ага прислал мне ещё двух помощников, кроме Кейик-здже. Мы облюбовали местечко в самом центре сада, расчистили его, полили, принесли посуду, установили кровати — они хранились на колхозном складе и были в своё время имуществом колхозного пионерского лагеря. Хлопот хватало всем, Кемал-ага сам помогать пришёл и копал очаги под большие казаны, а дедушка Юсуп-ага распоряжался и посохом своим указывал, куда что нести и где ставить. Уже совсем стемнело, когда Тойли привёл на помощь школьников, но я их быстренько завернула обратно.

Наступил день приезда детей. Первыми, как и положено, возвестили об этом наши сельские ребятишки, поднявшие невообразимый гвалт:

— Едут!.. Едут!..

— Русские едут!..

— Солдатские дети едут!

Их привезли на трёх арбах. Худенькие они были все, замученные до прозрачности, а шейки тоненькие, будто плодоножки у яблок. Смотрели они по-взрослому — серьёзно, неулыбчиво, испытующе. Видать, хлебнули лиха. У одного из мальчиков забинтованная рука была подвешена на косынке, другой — на костылях прыгал. Самому младшему было четыре годика, старшему — девять лет.

Формальности с приёмом долго не затянулись, представительница райцентра, сопровождавшая ребят, уехала, и я скомандовала:

— Дети, шагом марш за мной.

Они не слишком доверчиво отнеслись к моим словам, замешкались. Первым пошёл белокурый мальчик на костылях. По-моему, он самый решительный из всех был.

— Откуда ты? — спросила я.

Как-то надо было устанавливать контакт с моей новой аудиторией и, конечно же, делать это не наставлениями, а обоюдным разговором о том, что детям наиболее близко.

— Из Ленинграда, — ответил он.

— Плохо там?

— Хорошо. Только кушать нечего. И фашисты стреляют. Прямо на улицах снаряды рвутся.

— Страшно?

— Страшно, — признался он. — В наш дом попали. Я сознание потерял. В больнице сказали, что маму убило, а у меня голень треснула. Знаете, как это больно, когда голень треснет?

Он относился ко мне вполне доверительно. Я посочувствовала ему.

— До сих пор болит?

— Если забудешься и наступишь на эту ногу,

— Бедняжка… Зовут тебя как?

— Володя.

— А меня Светой зовут! — подключилась к нашему разговору кудрявая синеглазка. — Я тоже из Питера. Только мы не на Кронверкской жили, как Володя, а на Васильевском острове.

Выпалив всё это одним духом, она принялась грызть травинку.

— Выбрось, — посоветовала я, — это несъедобная.

— В ней витамины есть, — сказала девочка. — И углеводы. А белков мало. Мы всегда траву кушаем.

Оглянувшись на своё воинство, я увидела, что, действительно, многие из детей срывают травинки и жуют их.

— Сейчас накормим вас и углеводами и белками, — сказала я.

Тягостно было смотреть, с какой жадностью они едят. Кейик-эдже подливала и подливала им шурпу, подкладывала тёплый чурек. Кемал-ага смотрел, покусывая ус, и его прищуренные глаза страшными были, пустыми от ярости,

— Сволочи! — пробормотал он. — Ах, какие они сволочи, людоеды фашистские!.. Сына бы мне, сына!..

Никогда не доводилось мне видеть, чтобы так страстно тосковал человек о сыне, которого можно послать на фронт. Если бы мой Еламанчик был взрослым, удалось бы мне проникнуться желанием Кемала-ага? — думала я. И всё существо моё восставало против, вопило: нет, нет, нет! Но останавливался взгляд на восковых лицах непрерывно жующих детей, воображение рисовало картины рушащихся городов, чадящих руин — и мысль металась, как птица в силке, и уже не знала я, как поступила бы, случись идти на войну Еламану.

Сельские ребятишки, словно ласточки из гнезда, высовывали головы из-за дувала. Как же, любопытно, что там солдатские дети делают! Кейик-эдже погрозила им половником.

— Убирайтесь прочь! Не отвлекайте наше внимание от еды!

Она, видимо, собиралась вконец закормить гостей.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Маленькие ленинградцы постепенно осмотрелись, освоились, привыкли ко мне. И я привязалась к ним, возилась с ними постоянно, ни утра, ни вечера не замечая. Особенно к синеглазке Светланке сердце лежало. Может, потому, что постоянно ловила на себе её ищущий взгляд. Или потому, что с самого начала дочку хотелось. Или из-за её привязанности к Еламанчику — она от него ни на шаг не отходила. Не раз и не два появлялась мысль: возьму Светланку к себе. Вернётся Тархан — с двумя навстречу выйду: вот твои дети. Он сначала не поверит, а когда всё узнает, скажет: «Ты молодец, Аня, ты благородное дело сделала».

Но писем от Тархана, за исключением того, единственного, не было. Всякие мысли лезли в голову — и наивные, и страшные. Я спасалась от них работой.

Наши сельские ребятишки уже не торчали за дувалом и Кейик-эдже не гоняла их. Они получили официальный доступ в колхозный сад и каждое утро спешили туда к своим новым друзьям. В саду был постоянный гомон, но он не мешал, а радовал — он воспринимался как птичий щебет. А когда птицы шумно щебечут на де-ревьях, это значит, что в мире есть жизнь, есть покой, есть счастье, и можно радоваться жизни, ощущать сквозь опущенные веки теплоту солнечного света, касаться ветра кончиками пальцев. Конечно, сейчас война, сейчас трудности и горе. Но не вечно же это! Ведь разбили же немцев в пух и прах под Москвой! И под Можайском разбили, и в Закавказье остановили, и на Волге…

…Первым я увидела сияющее лицо Пошчи-почтальона.

— Вот, Алма, шалтай-болтай! — закричал он. — Права пословица: «Бай — баю и бог — баю»! Только что таблицу выигрышей проверяли. Тридцать тысяч! Ты когда-нибудь держала такие деньги в руках? Да за такие деньги можно купить… Знаешь, что можно купить? О-го-го!

Он сам не знал, что можно купить за такие деньги, потому что сам никогда не видал такую сумму.

— Поздравляю вас, — сказала я. — От души поздравляю.

— Не меня, не меня! — замахал он руками. — Вот этот парень отхватил тридцать тысяч!

«Этим парнем» оказался улыбающийся во весь рот Кемал-ага. Я и его поздравила с достатком. Он попросил меня ещё раз сверить облигацию с таблицей — сомневался, что такое счастье привалило. Выигрыш подтвердился, и Кемал-ага вытер вспотевший лоб тюбетейкой.

— Есть танк! — объявил он.

— Какой танк? — не сразу поняла я.

Он улыбнулся ещё шире, не скрывая своей радости.

— Танк велю на эти деньги построить. Понимаешь? Для фронта танк.

У Пошчи-почтальона глаза стали круглыми, как пуговицы.

— Как велишь, шалтай-болтай? Где в наших краях мастера найдёшь, который танки строит?

— Не обязательно у нас, — пояснил Кемал-ага. — Позвоню в райком. Там подскажут, куда деньги на танк сдать.

Пошчи подумал и сказал:

— Тогда уж лучше самолёт строй. Этот… истребитель который…

— На самолёт, пожалуй, маловато средств, — ответил Кемал-ага. — Танк, он всё равно что трактор, только в броне. А у самолёта и крылья там и пропеллеры всякие… Нет, не хватит на самолёт.

— А ты из хозяйства что-нибудь продай, — посоветовал вошедший в азарт Пошчи-почтальон. — Хочешь, я продам, шалтай-болтай, подкину немножко тебе?

— Погоди пока, — отмахнулся Кемал-ага, — с райкомом посоветуемся, там видно будет.

— Рассчитывай на меня! — заверил его Пошчи.

Добрый он был человек, хоть и суматошный немного. И Кейик-эдже была под стать ему, такая же добрячка, вечная хлопотунья за других. И они пришли к тому же решению, которое втайне вынашивала я.

Как-то Володя, который обходился уже без костылей, спросил у Пошчи-почтальона:

— Дядя Паша, вы тоже воевали?

Тот покрутил своей увечной рукой, осмотрел её со всех сторон, словно невидаль какую.

— Воевал, сынок Володя.

— На каком фронте? На Ленинградском?

— Здесь воевал, в Каракумах.

— Разве и тут фашисты были? — не поверил мальчик.

— Можно сказать, были. — Пошчи снова демонстративно осмотрел руку. — Джунаид-хан, он похлеще твоего фашиста, весь народ проклинал его, кровопийцу. Наш эскадрон возле колодца Дамбла биваком стоял. Окружили нас джунаидовские головорезы. «Валла!» — кричат. «Сдавайся!» — кричат. «Уходите!» — кричат. А сами маузерами и саблями размахивают. Ух, страшно! Им, понимаешь, вода нужна, кони падают, а колодец — у нас. Крепко мы дрались тогда. Сдаваться нельзя было — всё равно зарежут наиздевавшись. Уходить некуда — кони наши пристали, в песках нас враги догонят и порубят. Да и нельзя было уходить: колодец-то — наш. Вот тогда и ранило меня. Много и раненых и убитых было, а выстояли мы.

Володя слушал с горящими глазами. Я тоже слушала. В общем рассказ был правдив, лишь чуточку Пошчи привирал. Изувечили его руку не джунаидовцы, а волки, от которых он, будучи чабаном, отбивал отару. Дрались они вдвоём с подпаском против целой стаи. Вряд ли остались бы в живых, не подоспей на помощь люди из случайно проходившего неподалёку каравана. Пошчи почему-то считал зазорным рассказывать об этой истории и, когда спрашивали о руке, вспоминал колодец Дамбла. Он, по-моему, уже и сам верил, что именно там его ранили.

— Дядя Будённый идёт, — сказал Володя.

Кемал-ага и в самом деле своими пышными усами походил издали на легендарного командира Первой конной армии. Мужественный, подтянутый, бравый, хоть сейчас в седло и — «Сабли во-он!». Лишь немногие знали, что дышит он только половинкой единственного лёгкого и что почки у него отбиты — результат плена у басмачей во время коллективизации.

— Чему улыбаешься, почта? — осведомился он, подходя и присаживаясь рядом с нами.

— В новое обличье тебя дети произвели, — ответил Пошчи-почтальон.

— Докладывай, что за обличье.

Володя покраснел, укоризненно воскликнул:

— Ну, дядя Паша!..

И торопливо захромал прочь. Он, когда спешил, заметно ещё прихрамывал, плохо кость срасталась.

Выслушав Пошчи-почтальона, Кемал-ага сказал:

— Был бы счастлив, доведись послужить народу, как Семён Михайлович. Я ведь служил под его началом. Мало, правда. Эх, друзья, так устаю я последнее время — прямо поясница переламывается!

— Стареешь, — определил Пошчи-почтальон. — Вот чай, пей и набирайся сил. Гляди, как ленинградцы наши от чая ожили — бегают, прыгают козлятами, даже смеются.

— Это, ровесник, не только от чая, — возразил Кемал-ага.

А я подумала: «Сейчас он в хорошем настроении от своего выигрышного танка, сейчас я у него и попрошу. Вряд ли ответит, что ты, мол, молодая, своих ещё дюжину нарожаешь…»

— Кемал-ага, сколько времени дети отдыхать у нас будут? — спросила я, начиная свою атаку.

— Считай нисколько, — ответил он, прихлёбывая из пиалы и отдуваясь. — Подкормили мы их малость, выправили, на ноги, можно сказать, поставили. Теперь им дорога лежит в детдом — может, в райцентре, может, в Ташаузе.

— Не всем в детдом, не всем! — закричал Пошчи-почтальон. — Одного себе забираю! Усыновлю! Нельзя, что ли? Закон дозволяет, я закон знаю!

Кемал-ага почесал затылок, усмехнулся виновато.

— Такая же мыслишка, признаться, и у меня была. Дочерей — целых три, а сына — ни одного. Разве это порядок? Я беру…

— Только не Володю! — опередил его Пошчи-почтальон. — Володю мы с Кейик давно присмотрели. Её идея, между прочим.

— Не волнуйся, — успокоил его Кемал-ага, — Я Мишу попрошу, чтобы он ко мне жить перешёл, безрукого…

Миша был не совсем безруким, просто не действовала у него левая рука из-за перебитого нерва. Старичок-одуванчик из районной больницы ничего сделать не мог, лишь плечами пожимал: ждите или ищите талантливого нейрохирурга.

— Возьму Мишу, — повторил Кемал-ага.

Я не осмелилась сказать о Светланке, лишь проговорила:

— Надо людей оповестить. Может, ещё кто своё желание выскажет.

— Правильно! — одобрил Пошчи.

— Оповещай, — разрешил и Кемал-ага. — Что мы в самом деле, у бога подкидыши, что ли? Три десятка ребят не воспитаем? Воспитаем! Вот вернутся с учительских курсов наши девушки — заработает школа в полную силу… Погоди, Алма, сам оповещу людей. В первую очередь надо тем сказать, у кого дети не только кров, но и ласку родительскую обретут. Дело тонкое, душевное — не отару на базар гоним.

Детей разобрали моментально. Даже недовольство возникло, что кому-то желающему не достался новый член семьи. Дети — все — опять были собранными, напряжёнными, как в первый день приезда. Вслух никто из них не возражал, но видно было, что им не по себе, что лучше бы всё осталось как есть…

Я мысленно успокаивала их — целую речь в уме произнесла. А Светланка глаз с меня не спускала — страдающих, жаждущих глаз маленького зверёныша. И наконец не выдержала:

— Тётя Аня, можно я около Еламанчика останусь?

— Теперь ты всё время с ним будешь! — сказала я и крепко расцеловала её.

Она долго не могла расцепить ручонки на моей шее. Я слышала, как гулко и часто бьётся её сердце, и у меня невольно пощипывало глаза.

Сад опустел. Как покинутое кочевье был участок, где целых три месяца жили наши гости. Грустно смотрел на пего старый садовник Газак-ага.

— Правду говорят, девушка Алмагуль: «Дом с детьми — базар, без детей — могила». Опять буду бродить в одиночестве, с деревьями разговаривать буду. Очень у тебя воспитанные дети были. Я к ним привык. прямо как к своим абрикосам. Заходи при случае, навещай старика. Детям своим скажи: пусть не забывают, самым лучшим виноградом угощать буду…

Всё прошло очень хорошо. Лишь Пальта-эдже принесла свою неизменную «ложку дёгтя». Она притащилась ко мне в сельсовет с обидой: почему, дескать, её не предупредили, что детей раздают по рукам. Она, мол, по закону требует свою долю.

Я стала объяснять, что сделать уже ничего невозможно. Не пойду же я отбирать у кого-то мальчика или девочку, чтобы передать Патьме-эдже! Да и зачем ей маленький ребёнок?

— А ты себе зачем девчонку взяла? — спросила она. — Вот её и отдай мне, ходить никуда не придётся…

Постепенно выяснилась причина её настойчивости. Оказывается, у всех будут даровые батраки, а у неё, значит, нет?

Я разозлилась так, как никогда в жизни не злилась: кажется, брызни на меня — зашипит. Чуть в шею не вытолкала каргу старую! Но её не так-то просто взять было. Она заорала, поминая мою родию до седьмого колена и грозя припомнить все грехи мои, особенно то, что я отказалась Баллы посодействовать, а он, бедняжка, на фронте сейчас мается.

— Почему Пошчи-увечный не сам в контору ходит, а хромого мальчика посылает? — наскакивала она на меня. — Почему, когда в лавку американские ботинки пришли, вы их между собой поделили? Мы что, из друтого государства люди? Ишь как покраснела! У кого совесть чиста, тот не краснеет!..

Еле-еле выпроводила скандалистку.

— Не могли пораньше прийти! — набросилась я на Пошчи-почтальона. — Патьма-эдже чуть живьём меня не сожрала.

— Эта сожрёт, — сочувственно подтвердил он. — Это такая животная, шалтай-болтай, что на зубы ей лучше не попадаться, она самого верблюда залягать может. Ну да не грусти, я тебе утешение принёс.

Это было письмо от Тархана. У меня руки тряслись, пока я конверт вскрывала. Строчки письма были чёткие, ровные, буквочка к буквочке — так в окопе не напишешь. И запах от бумаги исходил незнакомый и неприятный, чужой запах, тревожный.

— Ты не сопи, как простуженная овца, ты вслух читай, — приказал Пошчи-почтальон.

Я после родов была как своя в его доме, Кейик-эдже буквально заменила мне мать, и потому он имел право знать, что пишет Тархан. А Тархан писал, что находится на излечении в госпитале. Ранило его под Сталинградом, в ногу. Рана не опасная, но затяжная, сустав задет. Далее следовали приветы. Имя Айджемал опять помянуто не было. И снова сочувствие к бесцельно скомканной жизни шевельнулось во мне. Как будто добра ей хотели, а в действительности столкнула её с дороги на обочину прихоть человеческая, измяла, протащила по земле, как старый санач[11] — ни себе радости, ни другим забавы.

— К старикам сама пойдёшь? — спросил Пошчи. — Или мне поручишь передать? Они, как ни говори, родители, тоже все глаза проглядели. И Кепбан вон молчит. Отнесу, что ли?

— Сама пойду, — решила я, — а то опять разговоры начнутся.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Новый год был годом больших перемен. Главные из них — успехи наших войск, освободивших Харьков, Ростов, Северный Кавказ, разгромивших окружённую у Сталинграда немецкую группировку.

Как от выглянувшего из-за туч солнца светлеет тёмная земля, так озарились надеждой лица людей. Мы устроили настоящий той для наших маленьких ленинградцев, когда узнали о прорыве ленинградской блокады, и все ходили под впечатлением праздничного настроения. Даже старики бороды поглаживали, будто курбан-байрам[12]. А Тойли целую демонстрацию школьников затеял — у него пополнился штат учителей, было кому с плакатами и транспарантами возиться. Кстати, одна из новых учительниц — дочка Газака-ага, Шекер — оказалась неплохим художником, очень ловко и быстро изображала ободранного и босоногого Гитлера с усиками.

Были и другие события, не столь радостные. Вспоминать о них тяжело даже спустя много лет, хотя вспомнить придётся, ибо они — как слово в песне, которое, как известно, не выкинешь. Но — рассказывать лучше по порядку.

Меня избрали делегатом на слёт молодых женщин и девушек Туркменистана. Слёт проходил в Ашхабаде. Светланка очень не хотела оставаться дома одна, куксилась, ходила за мной как ниткой привязанная и всё канючила: «Возьми с собой!.. Ну что тебе стоит, мама! Возьми! Или хоть Еламанчика оставь!..» Но его-то я и не могла оставить, так как ещё не отняла от груди.

Кто останется равнодушным, возвращаясь в места, где прошли его детство и юность? Разве без сердечного трепета ступишь с самолётного трапа на землю, что была колыбелью твоей, и любовью твоей, и приютила тех, кто дал тебе жизнь?

Воспользовавшись первой же свободной минутой, я наняла фаэтон и поехала к тёте Доре. Дома у них сидел один Илюшка. Обложенный тетрадями и книгами, он мужественно страдал, осиливая школьную премудрость. Я поздоровалась и спросила, где тётя Дора.

— Мама на работе, на швейной фабрике, — ответил он, глядя на меня без особого интереса, но доброжелательно, как на человека, который хоть временно избавил его от мук. Он фактически был племянником тёти Доры. Но когда его родители разошлись и разъехались в разные стороны, бросив сына на произвол судьбы, он жил у тётки и называл её мамой

— Какую это ты книжку под столом прячешь? — спросила я.

— «Следопыта» у Карика на три дня выпросил, а мама за уроки гоняет, — доверительно признался он, присматриваясь.

— Не узнаёшь меня, что ли, Илья?

— По-моему, узнаю. Аня, да?

Теперь он окончательно уверился, что уроки можно отложить, испустил воинственный клич ирокезов и заплясал вокруг меня. Еламанчик проснулся и смешно косил вниз глазёнками, пытаясь рассмотреть, что это там так шумит.

Мы с Илюшкой вдоволь наговорились, истопили печь, напились чаю с невероятно вкусными сухариками — фирменным секретом тёти Доры. Потом пришла она сама — и было всё: объятия с поцелуями, угощения и воспоминания, воспоминания без конца. Расстроились мы, понятно, обе, дружно хлюпали носами, так же дружно хохотали, если вспоминалось весёлое, она отчаянно жестикулировала и щедро посыпала меня пеплом самокрутки, а сообразительный Илюшка удрал из дому и дочитывал где-то своего «Следопыта».

На слёте я не выступала, но слушала, что говорят другие. В принципе речь шла о том, чтобы активнее использовать женскую молодёжь на ответственных постах и должностях. Называли много имён девушек-трактористок, комбайнёрок, шофёров. Нашу область поругали немножко за невыполнение плана подготовки женщин-трактористок.

Ашхабад проводил нас на удивление солнечной и тёплой погодой. Тётя Дора сказала: «При малейшей возможности перебирайся сюда. С твоими данными мы тебе быстро работу подберём».

В Ташаузе было зябко, сыпал мелкий мокрый снег. Хорошо ещё что наши сельские за семенами хлопчатника приехали. С ними я и добралась до села, едва не простудив Еламанчика.

Говорят, предчувствие свойственно женщине. Но я, честное слово, ничего не предчувствовала, когда по пути в сельсовет заглянула. Просто так заглянула, по привычке, не смогла мимо пройти. Меня встретили хмурые лица Кемала-ага, Пошчи-почтальона и Тойли. На моё приветствие едва ответили. Я увидела продолговатую бумажку на столе и сразу поняла: похоронка! На кого?

— Погиб Кепбан, — сказал мне Тойли. И быстро подставил табуретку, потому что я могла на пол сесть: ноги подкосились.

Одновременно с похоронкой пришло письмо от Баллы, адресованное не Патьме-эдже, а Кандыму-ага, и потому председатель велел прочитать его, тем более что оно намокло от снега и расклеилось само. Баллы писал:

«…Мы с Кепбаном лежали в одном окопе и дали клятву сообщить домой, если с одним из нас что-нибудь случится. Потом пошли в атаку. Мы бежали рядом, а по нас очень сильно стреляли из автоматов и миномётов. Все бойцы залегли, командир роты кричал и ругался, из нагана стрелял, но никто головы поднять не мог. Тогда Кепбан сказал мне: «Я встану и пойду вперёд, потому что мне стыдно». «Тебя сразу убьют, — уговаривал я, — пусть все побегут, тогда и мы вместе со всеми». Но он не послушался. «Меня всю жизнь будет совесть мучить, — сказал он. — Я жить не смогу, считая себя трусом. Как я любимой девушке в глаза посмотрю?» Чтобы оттянуть время, я спросил, кто его любимая девушка. Он ответил: «Айджемал! Ей передашь мой привет!», поднялся в полный рост и закричал: «Ура!». Мы тоже закричали и побежали за ним. Но он бежал первым и пуля досталась ему, хотя я всего на полшага отставал. Лучше бы меня убило, чем его! У меня хоть девушки нет…»

Я слушала и безмолвно плакала, а в сознании болью билось: «Бедная Айджемал, вот и ты наконец дождалась своего привета… Когда-то соседка говорила мне, что, покидая здешний мир, мы во мгновение ока догоняем тех, кто ушёл отсюда семь тысяч лет назад. Наверно, твой Кепбан уже догнал тебя, теперь вам хорошо вдвоём, никто вас больше не разлучит…»

Во дворе свёкра бурлили два котла — готовилась поминальная трапеза. Из дома доносились стенания женщин и жалобные причитания свекрови. Вся одежда Кепбана была вывернута наизнанку и развешана на вбитых в стену гвоздях — так требовал древний обычай.

Я потихоньку подсела к женщинам. Они кончили плакать и стали вспоминать покойного — вспоминали только хорошее, чтобы Кепбан не тревожился на своей сумеречной дороге «в никуда». В комнату зашли ещё две старухи, и женщины снова заголосили. А за окном сгущалась тьма, и капли дождя тяжело ударяли в стёкла и ползли разводами, похожими на следы слёз…

Не успела ещё притупиться острота потери, как однажды в контору ворвался Володя, громко крича:

— Тётя Аня!.. Тётя Аня!..

— Что там ещё? — прошептала я мёртвыми губами, они мне совершенно не повиновались. — Что там?..

У меня не было сил встать, хотя я отчаянно цеплялась за крышку стола. И лицо, наверно, нехорошее было, потому что Володя заторопился:

— Да вы не пугайтесь, тётя Аня!.. Муж ваш приехал! Ничего страшного, правда? Дядя Паша сказал, чтобы я бежал и сообщил вам. Я и побежал. Я теперь совсем не хромаю, самого Дурдышку обгоняю!

От такой новости я, честно говоря, не столько обрадовалась, сколько растерялась, — слишком уж неожиданно всё произошло, без всякого предупреждения, а в неожиданности всегда другая неожиданность скрывается, чаще всего — не слишком приятная. Но что бы я там ни измышляла, оставалось главное: Тархан вернулся! Мой Тархан!

Я метнулась в ясли, схватила Еламанчика — сына в первую очередь показать надо. Нянечку — это была жена Мялика — попросила прихватить с собой Светланку из детсада. И помчалась к дому.

Тархан сидел в окружении родичей и степенных аксакалов. При виде меня он приподнялся было навстречу, но тут же спохватился и сделал вид, что усаживается поудобнее. Мне бросились в глаза костыли, прислонённые к стене за его спиной, я увидела подвёрнутую левую штанину — и вспомнила запах его последнего письма: пахло йодоформом, это я только сейчас поняла.

Я подала Тархану сына. Еламапчик охотно пошёл к нему на руки. Кто-то произнёс:

— Чтоб не сглазить, большой джигит вырос.

Это были первые слова, прозвучавшие в комнате после моего прихода. Они восстановили нить прерванной беседы, и она потекла по-восточному неторопливо, уважительно, обстоятельно, когда каждая фраза отделяется от другой паузой, сдабривается двумя-тремя глотками чая.

Я туркменка, воспитывалась в туркменской семье, жила и работала среди колхозников-туркмеи, но бог свидетель, как я ненавидела порой эти обветшалые, трухлые, как источенные термитами, обычаи, не несущие зачастую ни малейшего смысла, кроме освящённой веками традиции. Сейчас они отнимали у меня право жены, право счастливой женщины, радующейся чудесному возвращению любимого мужа. Они отводили мне одно из самых последних мест в этой встрече! И я сидела у порога несчастная и обездоленная, глотала слёзы, а они сочились и сочились, как чай из треснувшей пиалы. В дверь просунулась Светланкина мордашка, но мне некому было её показывать, и она, словно поняв обстановку, исчезла. Маленькие, они иной раз понятливее нас, взрослых.

К вечеру гостей стало меньше. Они разместились в кибитке стариков. А я, накормив Еламанчика и поручив его заботам Светы, стала прибирать посуду. Дочка вела себя тихо, неприметно, как мышонок, вся она была безмолвным вопросительным знаком, но ответа у меня пока ещё не было.

Вошёл Тархан. Лицо его раскраснелось от выпитого вина, мутные и злые глаза косили, чего я прежде никогда не замечала. Да ведь я и не видела его таким прежде — он был постоянно весел и к водке не прикасался.

Он добрался до сундучка, сел, сложив костыли на коленях.

— Благополучно ли вернулся, Тархан? — произнесла я положенную фразу, страстно ненавидя её в душе.

— Гм… вернулся! — буркнул он.

У меня не было сил задавать традиционных вопросов и я спросила прямо:

— Что с тобой случилось? Три часа назад ты был одним, сейчас стал совсем иным, смотришь на меня, как на своего личного врага, как… на фашиста! Чем я провинилась перед тобой, что ты ни единого человеческого слова для встречи найти не можешь? Оговорили меня, да?

— А ты надеялась молчком в кустах отсидеться? — ощерился он. — Или, может, надеялась, что я вообще не вернусь?

Если бы ты знал, как я мучилась… — начала я.

Он не дал мне договорить.

— От мучений из дому сбежала, да? Счастье своё упустить побоялась, да?

-— Выгнали меня, пойми ты! Как собаку выгнали, ночью!

— Не ври, всё знаю! Сама потаскушкой стала и Айджемал потащила за собой? У, подлая! — Он скрипнул зубами. Светланка проворно юркнула за сложенные в углу комнаты одеяла. — Опозорила дом наш… родителей опозорила… Я им не сказал, язык не повернулся сказать… Но ведь я-то знаю, что и пальцем к Айджемал не прикасался! Эх, Аня, Аня, змеиный твой язык… Слово давала, клятвой клялась… Где оно, слово твоё? Почему не нашла пути к сердцам немощных стариков, а путь к грязи — нашла? Знать бы прежде, что сегодня узнал… э-эх!

— Ничего ты не знаешь! — в сердцах бросила я. — Болтовню слушаешь, сплетни всякие… А я-то, дура, ждала тебя, думала: сыну обрадуется, думала: дочку приласкает…

— Не знаю, чьи они, эти сын и дочка, — хлестнул он меня злой фразой.

И я как-то сразу успокоилась. Может, просто занемела, как рука, которая долго в неудобном положении находилась.

— Это твоё последнее слово? — спросила я.

— Последнее! — отрезал он. — Беги своему Тойли-Майли жалуйся, он — посочувствует, он — утешит… хе!

— Дурак ты, — сказала я, — болтаешь, как сварливая баба с испугу.

Он угрожающе приподнялся с сундучка.

— Что-о?.. А ну повтори!

— Иди проспись, — посоветовала я, — а то залил глаза и куражишься. Потолкуем на трезвую голову, когда мозги от сплетен проветришь.

— Так, значит?!.

Я не ожидала, что у него хватит наглости ударить меня. Но он ударил. Со всего маху. Еле на ногах устояла, а в голове звон пошёл и посуда из рук на пол посыпалась.

— Ма-а-ама! — пронзительно закричала Светланка.

Да, в семи снах не видела я такой встречи, как эта.

Всего ждала, самого страшного и непоправимого, не ждала лишь, что вместо мужа предстанет в его облике чужой и дурной человек. Даже обиды в душе не было. Пустота была — гулкая и тёмная, как в кяризе[13].

Я быстро собрала Еламанчика и позвала девочку:

— Идём отсюда.

Светланка взяла меня за руку.

— Мама, почему дядя ударил тебя? — спросила она. — Он плохой дядя?

Я ничего не ответила. Неизвестно почему, но, раздумывая над случившимся, я пришла к выводу, что нам с Тарханом не жить и мне надо немедленно уезжать отсюда. В Ашхабад, к тёте Доре. Друзей у меня много, и в обиду они не дадут. И всё же никакие друзья, никакие подпорки не смогут мне помочь сейчас. Та душевная рана, которую так просто, походя нанёс, мне Тархан, слишком болезненна, чтобы с ходу излечить её добрыми словами, участием посторонних людей. Со временем, конечно, растает в моей памяти слепой со зрячими глазами Тархан, сам вливший яд в свою пищу, растают мрачные старики Тувак-эдже, и Кандым-ага, — и сердце моё перестанет метаться и тосковать…

Кейик-эдже подметала возле своего дома.

— Добрый вечер, — поздоровалась я.

Она приостановилась, пытаясь разглядеть меня в густеющих сумерках.

— Уезжаю от вас, Кейик-эдже.

— Поезжай, поезжай, дочка, — одобрила она; лица её я не видела, но знала, что на нём — неизменная улыбка. — Поезжайте с богом. Слыхала о твоей радости, дождалась ты своей доли. В райцентре будете работать или в городе? Он ведь у тебя заслуженный воин, с медалью, говорят, вернулся.

— Одна я уезжаю, Кейик-эдже. В Ашхабад.

У неё из рук выпал веник.

— Ну-ка, молодая, заходи в дом! — тоном, не допускающим пререканий, велела она. — Отец! Ай, отец!

— Мне собираться надо… чемодан… — попыталась заупрямиться я. Никакого желания не было в рапу пальцы совать.

Кейик-эдже довольно чувствительно подтолкнула меня в спину.

— Ссора мужа с женой — дождь весенний! От него трава в рост идёт и тюльпаны зацветают! Иди, иди… всё равно не отпущу, пока всё как на духу не выложишь. А потом решим. Верно говорю, отец?

— Верно, — согласился Пошчи-почтальон.

— Не надо ничего решать, милая моя Кейик-эдже! — попросила я. — Пусть ихний дом с мольбой в ноги мне упадёт — я порога его не переступлю! Пусть свёкор со свекровью сулятся одним мёдом кормить, топлёное масло в нос наливать — не подойду к ним!

— Это серьёзно, мать, а? — озабоченно сказал Пошчи-почтальон. — Тащи-ка чай да послушаем, что там стряслось.

— Мама, за что тот дядя ударил тебя? — снова настойчиво спросила Светланка.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Кемал-ага не отпустил меня в Ашхабад. «Не столь мы богаты, чтобы кадрами разбрасываться, — заявил он. — Звонил в райком, звонил в райисполком — меня там поддерживают. Работой тебя обеспечат, жильём обеспечат, детишек твоих определят куда следует. Мы тебя не обижали, и ты нас отказом не обижай». Да я и не отказывалась. Втихомолку радовалась, что именно так дело обернулось. Прикипело моё сердце к здешним местам да и семейная жизнь не игрушка — так запросто даже сломанную не выбросишь. Кажется, оборваны и обрублены нити, а всё на что-то надеешься, чего-то ждёшь.

В райцентре я закончила краткосрочные курсы учителей и стала работать в школе уже на вполне законном основании. С кадрами было действительно не густо, не зря Кемал-ага беспокоился, — и меня дополнительно определили в нарсуд, секретарём. Отказываться я не привыкла, хоть и очень неприятной оказалась должность — гадость всякую на бумагу записывать. Еламанчик немного прихварывал, и я пока не отдавала его в ясли — бабушка соседская присматривала. Зато Светланка была в круглосуточном детсаде. С ней что-то произошло после дурацкой выходки Тархана, она стала немножко сторониться меня. Я надеялась, что со временем всё войдёт в норму.

Как-то я поехала с учениками в подшефный колхоз. Там мы сушили дыни, которые потом шли на фронт, в госпитали, для раненых бойцов.

Вернулись поздно. Нянька Еламана встретила меня бестолковыми причитаниями:

— Вах, Алма-джан!.. Вах, Алма-джан, горе мне!..

Никак не могла я взять в толк, что случилось. Оказалось, пропал Еламанчик. Играл во дворе, калитка заперта была, нянька отлучилась буквально на одну минуту, а он взял и пропал, непонятно как отперев калитку.

— Не осталось двери, в которую не стучалась бы, разыскивая! — стонала она. — Человека не осталось, у которого не спрашивала о ягнёночке нашем! Вах, горе мне, горе!

Нетрудно представить моё состояние — трудно словами его передать. Я обегала весь райцентр, по несколько раз заходила к знакомым, лазала, как шальная, по задворкам и арыкам. В милиции сказали, что примут все меры, бабушка, мол, даже фотокарточку пропавшего мальчика принесла, но пока в отделении один дежурный, остальные на областном совещании.

Я была сама не своя, ночь напролёт по улицам пробродила. У пас болтали, будто есть такие, которые маленьких детей для страшных дел воруют.

Утром злополучная бабушка привела двух своих сверстников с бородами. Они посовещались и определили, что мальчик утонул в арыке. Час от часу не легче!

Мы взяли небольшой казан, пустили его в магистральный арык вверх дном. Где лежит утопленник, там казан и остановится. Я шла со стариками вся заледеневшая от ужаса. Но казан просто-напросто застрял на водоразделе. Тогда один из стариков сказал:

— В воде мальчика нет.

А второй подумал и спросил:

— В доме отца его искали?

Господи, да как же я забыть могла, что недавно Тархана встретила в райцентре! Такими тоскливыми глазами он на Еламанчика посмотрел! А сам с какой-то женщиной шёл — симпатичная, молодая, но очень уж сильно накрашенная. И юбка — колени видать.

— Это Машка, — сразу установила бабушка, выслушав мои бессвязные догадки. — Машка… буфетчица наша… лахудра намалёванная…

Мы нашли его в доме буфетчицы. Самой хозяйки не оказалось. Тархан пытался развлекать сына. Но тот выглядел испуганным, лицо заплаканное было, и он сразу ко мне кинулся, как только увидел. Я не стала при посторонних стыдить Тархана. Он был какой-то помятый, вроде залежалой одежды, серый, неухоженный, на лбу — огромный багровый синяк. Бормотал что-то в своё оправдание…

Прошло несколько дней.

Во время перерыва судебного заседания меня позвали к телефону.

— Зайди, — попросил секретарь райкома.

Он расспросил меня о житье-бытье, о планах на будущее, передал две огромные дыни.

— В Ходжакуммете был насчёт посевной, — пояснил он. — Это Кемал гостинец шлёт тебе и ребятишкам твоим. Грозился сам заехать, когда малость освободится.

— Спасибо, — сказала я, — Кемал-ага всегда ко мне как отец родной относился, мне даже неудобно, что ничем не могу отблагодарить его.

— Кемал старый коммунист. То, что ты работаешь честно, с полной отдачей, — самая лучшая благодарность для него.

Я ещё раз поблагодарила и справилась о здоровье Пошчи-почтальона.

— Всё хворает, — ответил секретарь. — Хворает, а в больницу не хочет ехать. Плохо ты с ним агитационную работу в своё время вела.

— Да он Кейик-эдже боится надолго оставить одну, — пошутила я.

— Неужто ревнует, старая кочерыжка? — поддержал меня секретарь.

Мы посмеялись. Потом он сказал:

— Насчёт юриспруденции что думаешь?

— Ничего не думаю, — проговорила я, — не нравится мне юриспруденция ваша, всё время руки помыть хочется. С мылом.

— Ишь ты, чистюля какая! — сказал секретарь. — А нам, понимаешь, кадры нужны. Я уже и с судьёй толковал — он тебе книжечки нужные подберёт, учебники, поможет к экзаменам подготовиться. Словом, райком даёт тебе рекомендацию в вуз, на юрфак.

— Так я же беспартийная, — еле слышно пробормотала я.

— Ничего, — ответил он, — мы тебе и беспартийной верим, анкета у тебя что надо.

— Подумать можно? — спросила я.

— Думай, — разрешил он, — только хочется, чтобы ты уразумела всю серьёзность нашего разговора.

Это было днём. А вечером пришёл Тархан. От него попахивало спиртным, однако глаза были ясными, не пьяными. От предложенного чая он отказался и попросил разрешения закурить. Я спровадила Светланку и Еламанчика погулять во дворе, поставила на стол блюдечко вместо пепельницы.

— Кури.

Он курил, покашливал, вытирая пот с лица платком далеко не первой свежести.

— Чего ж она не смотрит за тобой? — упрекнула я. — Давай платок, выстираю.

Он покраснел до того, что синяк его перестал быть заметным, скомкал в кулаке этот жалкий, грязный платочек.

— Ошибся я, Аня…

— Неужели? — сделала я удивлённые глаза. — Вот новость-то приятная!

— Не иронизируй, — тихо попросил он. — Не всегда всё от нас зависит.

— Всегда! — жёстко произнесла я. — Всегда! Тебе, учителю, не стыдно с таким синяком на лице? Пил бы меньше.

— Это не по пьянке, — покачал он головой, — это дедушка Юсуп-ага заходил к нам… когда ты уехала. С того и перебрался я в райцентр. Какими-то не такими стали люди в селе… смотрят на тебя — будто чумную крысу сторонятся… будто ударить хотят. — Он потрогал синяк.

— Не нагоняй страхов на себя, — сказала я, — люди в селе прекрасные. Но как же ты решился своих обожаемых родителей покинуть?

— Мама поживёт пока одна… потом решим. А отец умер. Не слыхала?

— До нас не все слухи доходят, — сказала я. — Прими мои соболезнования. Не признавал меня Кандым-ага, но я ему зла никогда не желала — пусть бы жил, как считал нужным, как умел.

— Спасибо, — ответил Тархан и завозился в кармане, доставая свои «гвоздики» — так у нас самые дешёвые папиросы назывались. — Трудно мне, Аня, на одной ноге. Калека. Противен я тебе, да?

— Да, — ответила я неискренне. Жалость, негодование, любовь, как три кобры сплелись тесным клубком и шипели в моём сердце. — Да! Пьяный, грязный, опустившийся — кому ты понравишься, скажи, пожалуйста? Нога — не беда, была бы голова на плечах, но я боюсь, что ты и её скоро потеряешь. А ведь ты фронтовик, герой, даже медаль, говорят, имеешь.

— За оборону Сталинграда, — уточнил он. — Виноват я перед тобой, Аня, крепко виноват. Сможешь ли когда-нибудь простить?

— Не стоит виноватых искать, — сказала я.

— Стоит! — решительно возразил он, и я на короткий миг вдруг увидала прежнего Тархана. — Стоит! Почему, думаешь, зашёл к тебе? Сентиментальность пьяная? Может, и она есть, да только дело не в ней. Обманули меня, Аня. Оказывается, Айджемал была женой Кепбана, а не моей.

— Мне это давно известно, — сказала я, — ещё до того, как её за тебя просватали.

— Чего ж ты молчала? — вскинул он на меня глаза. — А я вот лишь после смерти отца узнал. В его вещах торбочка была… с бумагами разными. Среди бумаг — свидетельство о браке Кепбана и Айджемал, подписанное Кемалом-ага. Дата: тот день, когда моя свадьба была. Значит, не моя, а Кепбана. Всё отец запутал, чтобы на своём поставить. А чего добился?

Такого я, понятно, не ожидала. Значит, Кемал-ага не оставил тогда мою просьбу без внимания, а я-то ещё сердилась на него! Значит, уломал председатель старика и выписал свидетельство на Кепбана. и Айджемал, а тот по-своему словчил под шумок впечатлений о начале войны. Ну и Кандым-ага, лукавый старичок: двух сыновей вокруг пальца обвёл, двух невесток обманул, всему селу глаза отвёл!

Тархан смотрел на меня так, словно подарка ожидал. Но я не спешила одаривать. Человеческое достоинство, что бы там ни случилось, терять не следует, а меня ни разу в жизни по лицу не били.

— Маша заждалась тебя, — сказала я жестоко.

Тархан скривился, будто незрелую алычу раскусил.

— Что Маша… Она неплохая, хоть и болтают о ней… Но я ведь не по-серьёзному, а так… с тоски… не знаешь, куда девать себя. И культя дёргает, осложнение, говорят, и совесть злым псом рычит, и вообще… Ладно, счастливо оставаться!

Он подхватил костыли, хлопнул дверью.

Я подошла к окну. Тархан шёл, не оглядываясь, плечи его ритмично то поднимались, то опускались. Мне вдруг захотелось крикнуть вслед что-нибудь. Ну, например: «Вернись! Выпей всё-таки чаю!» Однако пока я раздумывала, вернулись Светланка и Еламан.

— Ушёл, — сообщила Светланка. — Быстро поскакал, как кузнечик. Опять драться приходил? Ты, мама, двери на крючок запирай и не пускай его больше, ладно?

А я смотрела на розовую мордашку Еламана — и видела лицо Тархана: молодое, свежее, весёлое, и чуб на глаза падает, а глаза с прищуром, смелые глаза…


Перевод В.Курдицкого


Загрузка...