Джон Чивер Скандал в семействе Уопшотов

Все действующие лица этой книги, как и большинство научных терминов, вымышлены.

Часть первая

1

Снегопад в Сент-Ботолфсе начался накануне рождества в четыре часа пятнадцать минут пополудни. Старый мистер Джоуит, начальник станции, вышел с фонарем на платформу и поднял его вверх. В свете фонаря снежинки сверкали, как металлические опилки, хотя на ощупь были почти неосязаемы. Снегопад приободрил и оживил Джоуита, он воспрянул душой и телом, как будто внезапно освободился от гнетущих его несварения желудка и житейских забот. Вечерний поезд опаздывал уже на час, и снег (белый, словно привидевшийся во сне, эта белизна рябила в глазах, от нее невозможно было отделаться) — снег падал так быстро и щедро, что казалось, городишко отделился от нашей планеты и устремил свои крыши и шпили в небо. Останки коробчатого змея свисали с телеграфных проводов, напоминая о развлечениях уходящего года.

— «Кто пришел в комбинезоне к миссис Мэрфи на пикник?» — громко запел мистер Джоуит, хотя прекрасно понимал, что эта песенка не соответствует ни времени года, ни сегодняшнему дню, ни достоинству железнодорожного служащего, главного распорядителя на истинной и древней границе города, у его Геркулесовых столпов.

Огибая край платформы, он увидел свет в гостинице «Вайадакт-хаус», где в это самое мгновение одинокий коммивояжер наклонялся, чтобы запечатлеть поцелуй на фотографии хорошенькой девушки в каталоге товаров, высылаемых по почте. Поцелуй оставил на губах легкий вкус туши. За «Вайадакт-хаусом» шла прямая линия фонарей, пересекавшая поселковый луг, но сам поселок раскинулся полукругом, который не совпадал ни с направлением шоссе, извивавшегося в сторону моря к Травертину, ни с линией железной дороги, ни даже с излучиной реки, а отвечал повседневным нуждам его жителей, чтобы им было удобно пешком добираться до луга. Это была форма древнего городища, и, если в более погожий день посмотреть на Сент-Ботолфс с воздуха, можно было бы подумать, что он находится где-то в Этрурии. Напротив «Вайадакт-хауса», выше лавки корабельных товаров, мистер Джоуит мог различить в окнах квартиры Хестингсов, как мистер Хестингс украшает елку. Мистер Хестингс стоял на стремянке, а жена и дети подавали ему елочные игрушки и советовали, куда их повесить. Потом он вдруг нагнулся и поцеловал жену. Это он расчувствовался, оттого что праздник и метель, подумал мистер Джоуит и почувствовал себя счастливым. Казалось, счастье было повсюду — и в лавках и в домах. Старый пес по кличке Трей, преисполненный счастья, трусил по улице домой, и мистер Джоуит с любовью подумал о сент-ботолфских собаках. В городе были умные собаки, глупые собаки, кровожадные и вороватые собаки, и, когда они носились между веревками, на которых было развешано белье, опрокидывали мусорные ведра, кусали почтальона и нарушали сон праведников, они казались дипломатами и эмиссарами. Их озорство как бы сплачивало поселок.

Последние покупатели шли домой, неся пару рукавиц для истопника, брошку для бабушки или набитого опилками медвежонка для маленькой Абигайл. Как и старый пес Трей, все спешили домой, и у всех был дом, куда можно было спешить. Такого городка, как наш, небось на всей земле не сыщешь, думал мистер Джоуит. Он никогда не испытывал особого желания попутешествовать, хотя и имел раз в году бесплатный билет. Он знал, что в Сент-Ботолфсе, как в любом другом месте, есть свои сплетницы и свои склочницы, свои воры и свои сутенеры, но, как и все прочие жители городка, старался скрыть все это под лоском внешних приличий, и это было вовсе не лицемерие, а просто манера поведения. В этот час почти весь Сент-Ботолфс украшал елки. Конечно, никому из жителей никогда не приходило в голову задуматься, каков друидический смысл обычая в день зимнего солнцестояния приносить из лесу в дом зеленое деревце; но в то время, о котором я пишу, они относились к своим рождественским елкам с гораздо большим (хотя и бессознательным) уважением, чем теперь. А когда елки с запутавшимися кое-где нитями мишуры становились не нужны, их не выбрасывали в мусорные ящики и не сжигали во рву у железнодорожных путей. Мужчины и мальчики торжественно устраивали из них костер на заднем дворе, восхищаясь языками пламени и смолистым запахом дыма. Тогда не говорили, как сейчас, что у Тримейнов елка облезлая, что у елки Уопшотов посередине проплешина, что елка у Хестингсов — какой-то обрубок, а у Гилфойлов, наверно, денежные затруднения, так как они за свою елку заплатили всего пятьдесят центов. Фейерверки, соперничество и пренебрежение сложными символами — все это появилось, но появилось позже. Освещение в те времена, о которых я пишу, было скудное и примитивное, а елочные игрушки переходили из поколения в поколение, как столовое серебро, и к ним прикасались с уважением, словно к праху предков. Эти украшения были, конечно, уже потрепанные и ломаные — бесхвостые птицы, колокольчики без язычков и ангелы, иногда с оторванными крыльями. Люди, выполнявшие торжественный обряд украшения елки, были одеты по-старомодному. Мужчины все были в брюках, а женщины — в юбках, кроме разве что миссис Уилстон, вдовы, и Элби Хупера, странствующего плотника: они вот уже двое суток пили виски и ходили голые.

На замерзшем пруду у северной окраины городка — он назывался Пасторский пруд — два мальчика старались расчистить ледяное поле, чтобы завтра утром можно было сыграть в хоккей. Они катались взад и вперед на коньках, толкая перед собой лопаты для угля. Задача была явно невыполнимая. Оба мальчика, при всем своем рвении, прекрасно это понимали и все же, сами не зная почему, продолжали скользить взад и вперед, то приближаясь к реву водопада у плотины, то удаляясь от него. Когда снег стал слишком глубоким, чтобы проехать на коньках, мальчики прислонили лопаты к сосне и сели под ней, чтобы отвязать коньки.

— Знаешь, Терри, когда ты в школе, мне без тебя скучно.

— А меня в школе так нагружают, что некогда о ком-нибудь скучать.

— Закурим?

— Нет, спасибо.

Первый мальчик вытащил из кармана мешочек с сассафрасовым корнем[1], наструганным с помощью специально предназначенной для этой цели карандашной точилки, отсыпал щепотку на кусочек грубой желтой туалетной бумаги и свернул толстую сигарету, которая вспыхнула как факел, осветив его худенькое лицо с промелькнувшим на нем выражением нежности и запорошив пеплом его штаны. Затягиваясь дымом, он ясно различал вкус составных частей своей сигареты едкость горящей туалетной бумаги и сладость сассафрасы. Он вздрогнул, когда дым достиг его легких, но все те был вознагражден сознанием, что он умный и взрослый. Когда коньки были отвязаны, а сигарета догорела, мальчики пустились в обратный путь к поселку. Первый дом, мимо которого они прошли, принадлежал Райдерам; он был знаменит в Сент-Ботолфсе тем, что с незапамятных времен шторы на окнах гостиной были задернуты, а дверь в нее заперта. Что прятали Райдеры у себя в гостиной? Весь городок буквально сгорал от любопытства. Может, там чей-нибудь труп, или вечный двигатель, или мебельный гарнитур восемнадцатого столетия, или языческий алтарь, или лаборатория для дьявольских опытов над собаками и кошками? Люди завязывали дружбу с Райдерами, надеясь проникнуть к ним в гостиную, но это никому не удалось. Сами Райдеры — странная, но, в сущности, довольно дружная семья украшали свою елку в столовой, где они проводили целью дин. За домом Райдеров был дом Тримейнов; проходя мимо, мальчики видели отблеск чего-то желтого — бронзы или латуни, что намекало на богатство красок в этом доме. В молодости, путешествуя по Персии, доктор Тримейн вылечил шаха от чирьев, и в награду его одарили коврами. Ковры у Тримейнов были на столах, на рояле, на стенах и на полу, и их яркие тона бросались в глаза сквозь освещенные окна. Вдруг у одного из мальчиков — того, что курил, — возникло ощущение, будто ярость пурги и теплота красок в доме Тримейнов чем-то связаны между собой. Это было как откровение, да такое волнующее, что он пустился бежать. Его приятель трусил рядом с ним до угла, и там до их слуха донесся звон колоколов церкви Христа Спасителя.

Приходский священник собирался благословить участников церковного хора, который должны были сегодня ходить по домам и славить Христа, а сейчас они стояли в гостиной священника. От их одежды исходил горьковатый и возбуждающий запах метели. В комнате было уютно, чисто, тепло, и пока хористы не вошли туда все в снегу, в ней приятно пахло. Они знали, что мистер Эплгейт сам убирает комнату, потому что он холостяк и экономку не нанимает, не желая допускать в свое святилище женщин. Он был высокого роста, со странным, даже каким-то стильным изгибом спины, который соответствовал округлости нижней части его живота; живот этот он носил перед собою величественно и удовлетворенно, словно в нем хранились деньги и ценные бумаги. Время от времени мистер Эплгейт похлопывал себя по животу — своей гордости, своему другу, своему утешению, своему сосуду греха. Когда он был в очках, то производил впечатление дородного и милостивого священнослужителя, но, когда снимал их, чтобы протереть, оказывалось, что взгляд у него проницательный и усталый, а дыхание отдает джином.

Он вел одинокую жизнь, и чем старте становился, тем сильнее одолевали его сомнения насчет святого духа и девы Марии, и он в самом деле пил. Когда он принял здешний приход, старые девы вышили ему епитрахиль и украсили рисунками его молитвенники; однако когда выяснилось, что он к их знакам внимания равнодушен, они стали требовать от приходского совета и от епископа, чтобы его уволили как пьяницу. По в ярость их приводило не его пьянство. Их женские чувства были прежде всего оскорблены его притязаниями на безбрачно и решительным нежеланием жениться; и они жаждали увидеть его опозоренным, лишенным духовного сана, несущим свою кару, гонимым по Уилтон-трейс мимо старого фармацевтического заводика до самых границ поселка. В довершение всего мистер Эплгейт с недавних пор начал страдать галлюцинациями. Ему казалось, будто, причащая, он слышал, о чем молились и чего просили его прихожане. Их губы не шевелились, и он знал, что это галлюцинация, своего рода безумие, но, когда он шел от одной коленопреклоненной фигуры к другой, ему мерещилось, будто он слышит, как они спрашивают: «Господи всемогущий, продавать мне несушек или нет?», «Надеть мне зеленое платье?», «Срубить мне яблони?», «Купить мне новый холодильник?», «Послать ли мне Эммита в Гарвардский университет?».

— Выпей сне в память о том, как кровь Христова пролита была за тебя, и вознеси благодарность! — говорил мистер Эплгейт, надеясь избавиться от этой навязчивой иллюзии, а в ушах у него все звучало: «Поджарить мне на завтрак колбасу?», «Принять мне таблетку от печени?», «Купить мне „бьюик“?», «Подарить мне Элен золотой браслет или подождать, пока она станет старше?», «Покрасить мне лестницу?». У него было такое чувство, будто все возвышенные человеческие переживания — обман, будто вся людская жизнь есть лишь цепь мелких забот. Покайся он в грехе пьянства и в том, что серьезно сомневается в существовании вечного блаженства, пришлось бы ему кончить наклеиванием почтовых марок в каком-нибудь епархиальном управлении, а он чувствовал себя для этого слишком старым.

— Боже всемогущий, — сказал он громко, — благослови сих рабов твоих, славящих рождество единородного сына твоего, ему же с тобой, о всемогущий отец, и с духом святым да будет честь и слава и ныне, и присно, и во веки веков. Аминь!

От благословения исходил явный запах можжевельника.

— Аминь! — отозвались хористы и спели стих из «Christus Natus Hodie»[2].

Они были так поглощены и обезоружены пением, что их лица казались необычайно открытыми, как распахнутые настежь окна, и мистеру Эплгейту доставляло удовольствие заглядывать в них — в это мгновение они казались такими разными. Ближе всех к священнику была Гарриет Браун, которая служила в цирке и пела романтические песенки во время представления живых скульптур. Она была замужем за каким-то шалопаем, и теперь ей приходилось содержать всю семью, выпекая торты и пироги. Жизнь ее была сурова, и бледное лицо ее было отмечено суровостью. Рядом с Гарриет стояла Глория Пендлтон, отцу которой принадлежала мастерская по ремонту велосипедов. Они были единственными цветными в поселке. Десятицентовое ожерелье на шее Глории казалось бесценным сокровищем: она облагораживала все, к чему прикасалась. Ее красота не была первобытной или дикой, это была красота необыкновенного аристократизма, она как бы оттеняла пухлость и бледность Люсиль Скиннер, стоявшей справа от Глории. Люсиль успела пять лет проучиться в музыкальной школе в Нью-Йорке. Ее обучение, по подсчетам, стоило около десяти тысяч долларов. Ей сулили карьеру оперной примадонны, а чья голова не закружится при мысли о «Сан-Карло» и «Ла Скала», о громовых овациях, кажущихся нам самой прекрасной и самой сердечной улыбкой, которую способен подарить мир! Сапфиры и мех шиншиллы! Но, как всякий знает, стезя, ведущая к славе, запружена людскими толпами, и на ней преуспевают те, кто неразборчив в средствах. А поэтому Люсили пришлось вернуться домой и честным трудом зарабатывать на жизнь, давая уроки игры на фортепьяно в парадной гостиной своей матери. Ее любовь к музыке — это в равной мере относилось к большинству хористов, подумал мистер Эплгейт, всепоглощающая страсть, приносящая одни только разочарования. Рядом с Люсилью стояла миссис Коултер, жена местного водопроводчика. Она была уроженкой Вены и до замужества работала швеей. Это была хрупкая смуглая женщина с темными кругами под глазами, словно от копоти. Подле нее стоял старый мистер Старджис; он носил стоячие целлулоидные воротнички и широкие парчовые галстуки и не упускал случая публично петь с тех самых пор, как пятьдесят лет тому назад был принят в певческий клуб своего колледжа.

Позади мистера Старджиса стояли Майлз Хауленд и Мэри Перкинс, которые собирались весной пожениться, но уже с прошлого лета были любовниками, хотя никто об этом не знал. Он впервые раздел ее во время грозы в сосновой рощице за Пасторским прудом, и с тех пор Они все время только об одном и думали: где и когда в Следующий раз? С другой стороны, они проводили свои дни в мире, освещенном умными и доверчивыми лицами их родителей, которых они любили. Майлз и Мэри с утра отправились на Баском-Айленд, позавтракали на открытом воздухе и целый день не одевались. Это было восхитительно. Или они совершили грех? Вдруг им суждено гореть в аду, трястись в лихорадке, изнывать в параличе? Вдруг его убьет молния во время игры в бейсбол? Позже, в этот самый сочельник, он будет прислуживать в алтаре при святом причастии в белоснежном и алом одеянии; делая вид, что молится, он будет искать взглядом в темной церкви ее профиль. Ежели принять во внимание все те обеты, что он дал, такое поведение могло бы показаться мерзостным грехом, но какой же это грех? Ведь если бы его плоть не вдохновила дух, он никогда бы не узнал этого ощущения силы и легкости во всем теле, этой полноты сердца, этой безусловной веры в радостную весть о рождестве Христовом, о звезде на востоке и о поклонении волхвов. Если он проводит ее домой из церкви в самый разгар бурана, ее добрые родители, глядишь, предложат ему остаться переночевать, и тогда она сможет прийти к нему. Мысленно он слышал скрип ступенек, видел белизну подъема ее ноги и, в своей святой невинности, думал, как же он чудесно устроен: может одновременно и Спасителя славить, и ножку своей возлюбленной созерцать. Рядом с Мэри стоял Чарли Андерсон, обладатель необыкновенно нежного тенора, а около него — близнецы Бассеты.

В сумерках, одетые из-за метели кто во что горазд, участники хора выглядели страшно жалкими, но стоило им запеть — и все преобразились. Негритянка стала похожа на ангела, а толстушка Люсиль грациозно закинула голову и словно позабыла про свою бесцельно ушедшую молодость, проведенную на дождливых улицах вокруг Карнеги-холла[3]. Это мгновенное преображение всех хористов взволновало мистера Эплгейта, и он почувствовал, как в нем возрождается вера, почувствовал, что перед ними открывается целая бесконечность неосуществленных возможностей, безграничная радость покоя, восторг света и красок, земля обетованная! Или все это сделал джин? Хористы, пока продолжалось пение, казались очищенными от всех грехов, но, едва замерла последняя нота, они столь же внезапно снова сделались самими собой. Мистер Эплгейт поблагодарил их, и они направились к выходу. Священник отвел в сторону старого Старджиса и тактично заметил:

— Я знаю, вы человек очень здоровый, но не слитком ли вам рискованно выходить в такую погоду? По радио сказали, что такой метели не было уже сто лет.

— О нет, спасибо, — сказал мистер Старджис, который был глух. — Перед тем как выйти из дому, я выпил чашку молока с печеньем.

Участники хора покинули дом священника и направились к лугу.

Пение можно было услышать и в продуктовой лавке, которую Барри Фримен уже запирал. Барри окончил Эндоверскую академию и в рождественские каникулы, когда он был на последнем курсе, пришел в смокинге на танцевальный вечер, устроенный «Восточной звездой»[4]. Как только он появился, все начали смеяться. Он подошел к одной девушке, потом к другой, а когда все они отказались с ним танцевать, попытался втиснуться в круг танцующих, но его с хохотом изгнали. Он с полчаса простоял, подпирая стенку, а потом надел пальто и сквозь пургу пошел домой. О его появлении в смокинге не забыли.

— Моя старшая дочь, — говорила какая-нибудь женщина, — родилась через два года после того, как Барри Фримен явился в своем обезьяньем наряде на танцы в рождественскую ночь.

Это был переломный момент в его жизни. Возможно, это послужило причиной того, что Барри так и не женился и вот теперь, в канун рождества, вернется в пустой дом.

Пение можно было услышать и в универсальном магазине Брайента («Цены Вне Конкуренции»), где старая Люси Маркем разговаривала по телефону.

— У вас есть законсервированный «Принц Альберт»[5], мисс Маркем? — спросил детский голос.

— Да, милочка, — сказала мисс Маркем.

— А ну, сейчас же брось дурачить мисс Маркем! — приказала Алтеа Суини, телефонистка. — Не для того вам поставили телефон, чтобы дурачить людей, да еще в сочельник.

— Вмешиваться в частные телефонные разговоры незаконно, — сказал ребенок. — Я только спрашиваю мисс Маркем, есть ли у нее законсервированный «Принц Альберт».

— Да, милочка, — сказала мисс Маркем.

— Ну так выкиньте его, — сказал ребенок, давясь со смеха.

Алтеа переключила свое внимание на более интересный разговор восьмидесятипятицентовый вызов штата Нью-Джерси, сделанный из аптеки Прескота.

— Это я, мама, я, Долорес, — говорил незнакомый голос. — Это Долорес. Я в городке, который называется Сент-Ботолфс… Нет, я не пьяна, мама. Я не пьяна. Просто хотела поздравить тебя с рождеством, мама… Просто хотела поздравить тебя с рождеством. И дядю Пита и тетю Милдред тоже. Поздравляю всех вас с рождеством.

Она громко кричала.

— «…в праздник святого Стефана укутана снегом земля», — пели славильщики.

Однако голос Долорес, в котором звучало предвидение заправочных колонок и мотелей, автострад и открытых круглые сутки магазинов самообслуживания, больше говорил о будущем мира, чем пение на лугу.

Участники хора свернули на Бот-стрит, к дому Уильямсов. Они знали, что гостеприимства там не дождешься — не потому, что мистер Уильяме был скуп, а потому, что он-опасался, как бы подобное гостеприимство не отразилось на безупречной репутации банка, где он был президентом. Консерватор по натуре, он хранил у себя в кабинете фотографию Вудро Вильсона в рамке красного дерева, изготовленной из остатков старого стульчака. Его дочь, приехавшая домой из колледжа мисс Уинсор, и сын, вернувшийся на каникулы из школы святого Марка, стояли с отцом и матерью в дверях и кричали:

— Веселого рождества! Веселого рождества!

За Уильямсами жили Брэтлы, которые пригласили славильщиков зайти и выпить по чашке какао. Джек Брэтл женился на дочке Девенпортов из Травертина. Брак оказался неудачным, и, услышав от кого-то, что петрушка хорошее средство, возбуждающее половую активность, Джек посадил у себя в огороде десяток рядов петрушки. Как только петрушка выросла, на нее стали совершать набеги кролики; и, выйдя однажды ночью на огород с дробовиком, Джек смертельно ранил в живот рыбака-португальца по имени Мануэл Фада, который уже несколько лет был любовником его жены. Он предстал перед окружным судом по обвинению в непредумышленном убийстве и был оправдан, но его жена убежала с коммивояжером, торговавшим древесиной, и теперь Джек жил с матерью.

За домом Брэтла находился дом Даммеров, где славильщиков угостили вином из одуванчиков и сладким печеньем. Мистер Даммер, болезненный человек, иногда бравший заказы на шитье, был отцом восьми детей. Его высоченные сыновья и дочери выстроились в гостиной неопровержимым свидетельством его мощи. Миссис Даммер как будто опять была беременна, хотя едва ли можно было утверждать это с определенностью. В прихожей висела ее девичья фотография — на ней была изображена хорошенькая молодая женщина, стоящая рядом с чугунной ланью. Мистер Даммер подписал под фотографией: «Две красавицы». Выходя из дому на метель, славильщики кивком головы показывали друг другу на эту надпись.

Около Даммеров жили Бретейны, которые десять лет тому назад побывали в Европе, где купили маленькие вифлеемские ясли с младенцем Иисусом, служившие предметом всеобщего восхищения. Хейзл, единственная дочь Бретейнов, сидела в гостиной с мужем и детьми. Во время венчания Хейзл, когда мистер Эплгейт спросил, кто выдает девушку замуж, миссис Бретейн встала со скамьи и заявила:

— Я выдаю. Она моя, а не его. Я за ней ухаживала, когда она болела. Я шила ей платья. Я помогала ей готовить уроки. А он никогда ничего не делал. Она моя, и выдаю ее замуж только Я.

Этот необычный поступок как будто вовсе не помешал семейному счастью Хейзл. Муж ее выглядел человеком состоятельным, а дети были красивые и умели себя вести.

В нижнем конце улицы находился дом старой Гоноры Уопшот. Славильщики знали, что там их угостят ромом с сахаром и специями. В буран старый дом, где топились все печи и изо всех труб шел дым, казался чудесным созданием человеческих рук, уютным жилищем; этот дом был словно по кирпичику, комната за комнатой, создан воображением какого-нибудь бездомного художника или безнадежно одинокого матроса, который, с тяжелой от похмелья головой, ютился где-нибудь в меблированных комнатах. Мэгги, служанка, ввела пришедших в комнату и обнесла всех ромом. Гонора стояла в углу гостиной, старая дама в черном платье, обильно посыпанном не то мукой, не то тальком. Мистер Старджис взял на себя обязанности хозяина.

— Прочитайте нам стихотворение, Гонора, — попросил он.

Она отошла к роялю, оправила платье и начала:

Герольдами небес провозглашенный,

Кружится снег над голыми полями,

Как будто и не падая на землю;

И белизна воздушная укрыла

Холмы и рощи, небеса и реку,

Окутала и сад и дом на ферме…[6]

Она прочла до конца, ни разу не сбившись, а потом все спели «Радость в мире». Это был любимый гимн миссис Коултер, и она прослезилась. События в Вифлееме казались ей не откровением, а утверждением того, что она всегда знала в глубине души, — удивительного многообразия жизни. Именно ради этого дома, ради этого общества, ради этой вьюжной ночи Он жил и умер. И как чудесно, думала миссис Коултер, что явление Спасителя осенило наш мир благодатью. Как чудесно, что она способна так радоваться этому! Когда гимн окончился, она утерла слезы и сказала Глории Пендлтон:

— Разве это не чудесно?

Мэгги снова наполнила стаканы. Все отказывались, все выпили и, выйдя снова в метель, подобно мистеру Джоуиту, почувствовали, что всюду, всюду вокруг них счастье.

Но по меньшей мере одно одинокое существо было в Сент-Ботолфсе, одинокое и таящееся от людей. Это был старый мистер Споффорд, который быстро, по-воровски, шел тропинкой к реке, неся какой-то таинственный мешок. Он жил бобылем на краю города, зарабатывая на существование починкой часов. Когда-то семья его жила в достатке, и он путешествовал и учился в колледже. Что же он нес к реке в сочельник, в эту невиданную метель? Вероятно, тут крылась какая-то тайна, он что-то хотел уничтожить; но какие документы могли храниться у одинокого старика и почему из всех ночей он выбрал именно эту, чтобы утопить свою тайну в реке?

Мешок, который он нес, был просто наволочкой, а в ней лежали девять живых котят. Они шевелились в мешке, громким мяуканьем требуя молока, их неуместная живучесть причиняла мистеру Споффорду мучения. Он пытался отдать их сначала мяснику, потом торговцу рыбой, мусорщику и аптекарю, по кому нужен в сочельник бесприютный котенок, а взять на себя заботу о девяти котятах он не мог. Ведь не его же вина, что старая кошка принесла потомство — поистине в этом не был виноват никто, — но, чем ближе к реке, тем тяжелее ощущал он бремя своей вины. Его терзало то, что он уничтожит заложенную в них жизненную силу, лишит их жизни. Считают, что животные не предчувствуют смерти; однако в наволочке шла отчаянная, полная тревоги борьба. И мистеру Споффорду было холодно.

Он был стар и ненавидел снег. С трудом продвигаясь к реке, он как бы видел в этой метели обреченность нашей планеты. Весна никогда не наступит. Долина Уэст-Ривер никогда больше не превратится в чашу, полную травы и фиалок. Сирень никогда вновь не зацветет. Глядя, как снег заметает поля, он всем своим существом знал, что цивилизация гибнет: Париж погребен под снегом, Большой канал[7] и Темза замерзли, Лондон покинут, и в пещерах на склоне Инсбрукских гор горстка уцелевших людей теснится у костра, сложенного из ножек стульев и столов. Жестокая, мучительная, совсем русская зима, думал он, гибель всякой надежды. Стужа уничтожила в нем радость, отвагу, все добрые чувства. Он пытался заглянуть на час вперед в будущее, представить себе мягкую оттепель, какой-нибудь милосердный юго-западный ветер — голубые струи реки, тюльпаны и гиацинты в цвету, огромные звезды весенней ночи, развешенные но небесному древу, — но вместо этого чувствовал во всем своем теле и в мучительном биении сердца только холод глетчера, холод ледникового периода.

Река замерзла, но у берега, там, где круглилась излучина, оставалось небольшое пространство открытой воды. Проще всего было бы положить в наволочку камень, но этот камень мог ушибить котят, которых мистер Споффорд собирался умертвить. Он завязал узлом край мешка и подошел к воде — шум в наволочке стал громче и жалобнее. Берег был обледенелый, река глубокая. Снег слепил глаза. Когда мистер Споффорд опустил мешок в воду, тот поплыл; пытаясь потопить его, старик потерял равновесие и сам упал в воду.

— Помогите! Помогите! Помогите! — кричал он. — Помогите! Помогите! Помогите! Я тону!

Но никто его не услышал, и прошло несколько недель, прежде чем его хватились.

Потом раздался гудок — это гудел вечерний поезд, который, разметая сугробы снегоочистителем паровоза, привез домой последних пассажиров, привез их к старым домам на Бот-стрит, где ничего не менялось и все было знакомо, где никто не терзался и никто не горевал и где через несколько часов все души будут подвергнуты оценке и добрые люди получат тобогганы и санки, коньки и лыжи, пони и золотые монеты, а злые ничего не получат, кроме куска каменного угля.

2

Семья Уопшотов поселилась в Сент-Ботолфсе в семнадцатом веке. Я хорошо знал их, я занимался изучением их дел и даже посвятил лучшие, наиболее плодотворные годы моей жизни составлению их семейной хроники. Это были довольно дружелюбные люди. Когда вы встречали кого-нибудь из них на улицах Сент-Ботолфса, он вел себя так, будто радостно ждал этой случайной встречи; но, если вы ему о чем-нибудь рассказывали — например, о том, что Уэст-Ривер вышла из берегов или что ресторан «Пинкхемс-Фолли» сгорел дотла, — он мимолетной улыбкой давал вам понять, что вы заблуждаетесь. Уопшотам обычно ничего не рассказывали. Нежелание получать какую-либо информацию было, по-видимому, их семейной чертой. Они были очень высокого мнения о себе, они так безмерно себя уважали, что просто не представляли, как это они могут не знать о каком-нибудь наводнении или о пожаре, хотя бы даже в то время путешествовали по Европе. Я учился в школе вместе с их мальчиками, соревновался с Мозесом во время гонок, которые устраивал Травертинский парусный клуб, и играл в футбол с ним и с его братом. Они имели обыкновение громко окликать друг друга, как будто, выкрикивая свою фамилию через все поле, делали ее хоть немножко бессмертной. Я провел много приятных часов в доме Уопшотов на Ривер-стрит, и все же я хорошо помню, что они могли в любую минуту заставить меня почувствовать мое одиночество и мучительно ясно дать мне понять, что я для них чужой.

Мозес в те годы, когда я ближе всего его знал, обладал той привлекательной внешностью, которая помогает юноше блестяще окончить среднюю школу, по, увы, не слишком способствует дальнейшему преуспеянию в науках. У него были темно-золотистые волосы и желтоватый цвет лица. Все любили Мозеса, в том числе сент-ботолфские собаки, и он принимал это просто и с самой естественной скромностью. А вот другого брата, Каверли, не любил никто. У него была длинная шея и неприятная привычка хрустеть суставами пальцев. Сара Уопшот, мать Мозеса и Каверли, красивая и стройная женщина, носила пенсне, произносила слово «интересно» как «интерестно» и утверждала, что шестнадцать раз прочла роман «Миддлмарч». У нее была привычка забывать книги в саду, и томики собрания сочинений Джордж Элиот от дождя покрылись бурыми пятнами и покоробились. Их отец, Лиэндер, был одним из тех массачусетских янки, которые всегда кажутся мальчишками, хотя на склоне лет он был похож на мальчика, узревшего Медузу Горгону. У него было румяное лицо, красивые голубые глаза и густые седые волосы. Он говорил «компас» вместо «компас» и «рапорт» вместо «рапорт» и последние годы жизни водил прогулочное судно между Травертином и увеселительным парком в Нангасаките. Лиэндер утонул во время купания. Миссис Уопшот умерла через два года и вознеслась на небеса, где, вероятно, у нее хлопот полон рот, ибо она принадлежала к первому поколению американских женщин, добившихся равноправия с мужчинами. Всю жизнь она, не щадя сил, занималась добрыми делами. Она основала Женский клуб, Клуб последних известий, была председательницей Общества защиты животных и попечительницей Дома призрения незамужних матерей. В результате столь многообразной деятельности в доме на Ривер-стрит всегда было полно пыли, цветы в вазах увядали, а часы вечно стояли. Сара Уопшот была из тех женщин, которые привыкли рассматривать простые домашние обязанности как нечто им не подобающее. Каверли женился на девушке по имени Бетси Маркус, уроженке бесплодного края в штате Джорджия, она работала барменшей в молочном буфете на Сорок второй улице. В то время, о котором я сейчас пишу, он работал на ракетном полигоне в Талифере. Мозес бросил службу в банке, куда его приняли учеником, и устроился в маклерскую фирму «Леопольд и Кo», пользовавшуюся сомнительной репутацией. Он женился на Мелисе Скаддон. И у Мозеса и у Каверли было по сыну.

Представьте их себе летним вечером в чудесный предобеденный час на лужайке, которая тянется от их дома до берега Уэст-Ривер. Миссис Уопшот дает Лулу, кухарке, урок пейзажной живописи. Они поставили мольберт чуть правее остального общества. Миссис Уопшот предлагает Лулу посмотреть на реку сквозь картонную рамку и говорит:

— Cherchez le motif[8], Лулу. Cherchez le motif.

Лиэндер пьет виски и любуется окрестностями. Для человека, который во всем до мозга костей провинциал, Лиэндер прожил куда более разнообразную жизнь, чем можно было бы подумать. Однажды он добрался на запад до самого Кливленда с театральной труппой, игравшей Шекспира, а несколько лет спустя, на деревенской ярмарке, поднялся на воздушном шаре, наполненном нагретым воздухом, до высоты в сто двадцать семь футов. Он гордится собою, гордится своими сыновьями; частица этой гордости сквозит в спокойном, испытующем взгляде, которым он окидывает речные берега, думая при этом, что все реки в мире достаточно древние, но реки его страны, наверно, древнее всех.

Каверли окуривает яблони, чтобы уничтожить яблонную моль. Мозес складывает парус. Из открытых окон доносится Вальдштейнова соната[9], ее играет кузен Деверо, готовящийся к своему осеннему концерту. У Деверо беспокойное смуглое лицо, ему нет еще и двенадцати лет.

— Свет и тень, свет и тень, — говорит старая тетя Гонора об игре Деверо. То же самое она сказала бы о Шопене, Стравинском или Телониусе Монке[10]. Этой старой женщины, которой перевалило за семьдесят, все побаиваются. Она одета во все белое. (В День труда[11] она переключится на черный цвет.) Деньги Гоноры не раз спасали семью от позора или от еще худших бед, и, хотя ее собственный дом расположен в другом конце поселка, она окидывает ландшафт и действующих на его фоне персонажей взглядом собственника. Попугаи в клетке, висящей у черного хода, восклицает: «Юлий Цезарь, я крайне возмущен!» Это все, что он говорит.

Каким упорядоченным, чистым и разумным кажется мир, а главное, каким светлым, словно это начало мира, его ясное утро. На самом деле солнце уже проделало значительную часть своего пути, равно как и история этой части страны, но все же у них впереди еще немалый путь, и они бодро смотрят вперед. Неожиданно из окна кухни вырываются клубы черного дыма — сгорели булочки, но это неважно. Уопшоты ужинают в мрачной столовой, играют несколько робберов в вист, целуют друг друга на прощание с пожеланием спокойной ночи и идут спать, чтобы видеть приятные сны.

3

Неприятности начались однажды днем, когда Каверли Уопшот соскочил с подножки почтового поезда — единственного идущего на юг поезда, который останавливался в городке Сент-Ботолфс. Дело было в конце зимы; только-только начинало смеркаться. Снег уже сошел, по земля еще была покрыта жухлыми прошлогодними листьями, и природа словно еще не оправилась от февральских метелей. Каверли пожал руку мистеру Джоуиту и осведомился о своих родных. Он помахал буфетчику из «Ванадакт-хауса», помахал Барри Фримену, стоявшему за прилавком своей продуктовой лавки, и громко приветствовал Майлза Хауленда, выходившего из подъезда банка. Вечернее небо сияло ярко и тревожно, но редкие, будто ненастоящие, как на театральной декорации, звезды не озаряли темной лужайки. Это был спектакль, который целиком исполнялся в воздухе. Между домами Каверли видел Уэст-Ривер; по ней плыл огромный груз приятных для него воспоминаний; этот пейзаж, пронизанный светом, создал у него неправдоподобное впечатление, будто долгая история реки стала очищающей силой, сделавшей воду пригодной для питья. Он повернул направо, на Бот-стрит. Миссис Уильямс сидела у себя в гостиной и читала газету. В доме Брэтлов свет горел только в кухне. У Даммеров было темно. Миссис Бретейн, прощавшаяся с каким-то гостем, поздравила Каверли с приездом. Затем он свернул на дорожку, которая вела к дому тети Гоноры.

Мэгги открыла дверь, и он поцеловал ее.

— У нас одни только мясные консервы, — сказала Мэгги. — Тебе надо будет зарезать цыпленка.

Каверли прошел по длинному коридору мимо висевших на стенах семи видов Рима и очутился в библиотеке, где застал свою старую тетю с открытой книгой на коленях. Здесь был его «дом, любимый дом»[12], начищенная медь, запах яблоневых дров, горящих в камине.

— Каверли, дорогой! — воскликнула Гонора в порыве любви и поцеловала его в губы.

— Гонора, — сказал Каверли, обнимая ее.

Потом они отступили на шаг и с лукавой усмешкой стали рассматривать друг друга, ища перемен.

Седые волосы Гоноры были еще густые, лицо по-прежнему львиное, но ее новые искусственные челюсти были плохо пригнаны и делали ее похожей на людоедку. Это впечатление свирепости напомнило Каверли, что его тетя никогда не фотографировалась. Во всех семейных альбомах она фигурировала либо спиной к аппарату (она в этот момент убегала прочь), либо закрывала лицо руками, сумочкой, шляпой или газетой. Взглянув на эти карточки, всякий, кто ее не знал, мог бы подумать, что ее разыскивают по обвинению в убийстве.

Гонора пришла к заключению, что Каверли похудел, и так ему и сказала.

— Ты тощий, — сказала она.

— Да.

— Я велю Мэгги принести тебе портвейна.

— Я бы лучше выпил виски.

— Ты не пьешь виски, — сказала Гонора.

— Раньше не пил, — ответил Каверли, — а теперь пью.

— Неужели чудеса никогда не кончатся? — спросила Гонора.

— Если ты собираешься резать цыпленка, — сказала Мэгги, появляясь на пороге, — лучше зарезать его сейчас, а то ты и до полуночи не поужинаешь.

— Сейчас зарежу цыпленка, — сказал Каверли.

— Говори громче, — сказала Гонора. — Она совсем оглохла.

Каверли пошел вслед за Мэгги через дом в кухню.

— Она стала еще более сумасшедшей, — сказала Мэгги. — Теперь она твердит, что у нее бессонница. Говорит, что уже несколько лет подряд не спит. И что же, вхожу я как-то под вечер в гостиную, чай принесла, и на тебе. Она знай себе спит. Даже храпит. Я ей говорю; «Проснитесь, мисс Уопшот. Вот ваш чай». Она отвечает; «При чем тут проснитесь? Я не спала, я просто, — говорит, — была погружена в глубокие размышления». А теперь она задумала купить машину. Господи Иисусе, это ведь все равно что голодного льва на улицу выпустить. Она же будет наезжать на невинных маленьких детей и убивать их, если только сама сначала не убьется.

Старухи издавна привыкли постоянно злословить друг о друге за глаза, но их выдумки были так неправдоподобны, что их невозможно было принять всерьез. Слух у Мэгги был превосходный, но Гонора вот уже несколько лет уверяла всех, что ее кухарка ничего не слышит, Гонора всю жизнь отличалась эксцентричностью, но Мэгги говорила всем в поселке, что ее хозяйка спятила. Они приписывали друг другу самые невероятные физические и умственные недостатки и делали это так наивно, что вряд ли кто-нибудь хоть на грош верил в их злой умысел, когда они оговаривали одна другую.

Каверли разыскал в чулане топор и спустился по деревянным ступенькам в сад. Вдали слышались голоса детей: их гнусавый выговор не оставлял сомнений в том, в какой части Америки они живут. Из курятника, помещавшегося за живой изгородью, доносилось кудахтанье. Здесь, в этом малонаселенном местечке, Каверли почувствовал себя необыкновенно счастливым, недовольство и нервозность как рукой сняло. Он знал, что в этот самый час картежники бредут по лугу к зданию пожарки, в этот самый час тоска молодежи, которую раздражает жизнь в маленьком поселке, достигает своего апогея, Каверли вспоминал, как сам сидел на заднем крыльце родительского дома на Ривер-стрит, терзаясь такой жаждой любви, дружбы и славы, что просто выть хотелось.

Он пролез сквозь изгородь к курятнику. Куры-несушки были уже в курятнике, но несколько петушков еще искали корм в своем дворике. Он загнал их в курятник и, провозившись, к стыду своему, достаточно долго, ухватил-таки одного из них за желтую лапу. Петушок пронзительно вопил о пощаде, и Каверли, кладя его голову на чурбан и отрубая ее, успокаивающе, как он надеялся, разговаривал с ним. Держа трепещущее туловище подальше от себя, он опустил его шеей вниз, чтобы кровь вытекла на землю. Мэгги принесла ему ведро кипятку и старый номер сент-ботолфской газеты «Энтерпрайз», и он ощипал и выпотрошил курчонка, постепенно теряя к цыплятам всякий вкус. Потом отнес его на кухню, а сам ушел к старой тетке в библиотеку, куда Мэгги подала виски и содовую воду.

— Теперь можно и поговорить? — спросил Каверли.

— Думаю, да, — сказала Гонора. Она уперлась локтями в колени и наклонилась вперед. — Ты хочешь поговорить о доме на Ривер-стрит?

— Да.

— Никто его не возьмет в аренду и никто не купит, и сердце мое обливается кровью, когда я вижу, как он ветшает.

— В чем же тут дело?

— В октябре его сняли Уайтхоллы. Въехали и сразу же выехали. Потом его взяли в аренду Хэверстроу. Те выдержали неделю. Миссис Хэверстроу болтала по всем лавкам, что в доме водятся привидения. Но откуда, — спросила Гонора, поднимая голову, — откуда там привидения? У нас всегда была счастливая семья. Никто из нас в жизни не имел дела с призраками. И все же весь город только о том и говорит.

— А что рассказывала миссис Хэверстроу?

— Миссис Хэверстроу всех уверяла, что там живет призрак твоего отца.

— Лиэндера? — спросил Каверли.

— Но зачем же Лиэндеру возвращаться и беспокоить людей? — спросила Гонора. — Нельзя, конечно, сказать, чтобы он не верил в привидения. Просто ему до них не было дела. Я слыхала, он много раз говорил, что, мол, привидения — это но компания для порядочного человека. Ты ведь знаешь, он был такой добрый! Он даже мух и мошек не бил мухобойкой, а в двери выпроваживал, словно гостей. Зачем же ему возвращаться? Чтобы выпить чашку молока с печеньем? Конечно, и он имел недостатки.

— Вы были с нами, — спросил Каверли, — в тот раз, когда он в церкви закурил сигарету?

— Что это ты выдумал? — сказала Гонора, вставая на защиту прошлого.

— Нет, правда, — настаивал Каверли. — Это было в сочельник, и мы пошли к причастию. Отец, помню, казался в тот день очень набожным. Он то вставал, то садился, все время крестился и во весь голос выкрикивал ответы. А потом, перед благословением, вытащил из кармана сигарету и закурил. Тогда-то я и увидел, что он вдрызг пьян. Я ему сказал: «Папа, нельзя курить в церкви»; но мы сидели на одной из передних скамей, и его видела куча народу. Тогда я хотел быть сыном мистера Плузински, фермера. Не знаю почему, разве только потому, что все Плузински были очень серьезные люди. Мне казалось, что, будь я сыном мистера Плузински, я был бы просто счастлив.

— Стыдно тебе так думать, — сказала Гонора. Затем вздохнула и уже другим тоном нехотя добавила: — Было еще кое-что.

— Что именно?

— Помнишь, как он раздавал пятицентовики Четвертого июля?[13]

— Ну да.

Каверли мысленно увидел разукрашенный фасад родного дома. Со второго этажа свешивается большой флаг; темно-красные полосы на нем поблекли и стали цвета запекшейся крови. После парада и до начала бейсбольного матча отец стоял на крыльце и раздавал новые пятицентовики детям, которые выстраивались в очередь вдоль всей аллеи Ривер-стрит. Деревья уже покрывала густая листва, и свет в воспоминаниях Каверли был совершенно зеленым.

— Так вот, ты, наверное, помнишь, что эти пятицентовики он держал в ящике из-под сигар. Он выкрасил его в черный цвет. Я как-то осматривала дом и нашла этот ящик. Там еще остались пятицентовики. Многие из них были фальшивые. Наверное, он сам их делал.

— Вы хотите сказать…

— Ш-ш-ш, — перебила Гонора.

— Ужин подан, — сказала Мэгги.

После ужина Гонора казалась усталой, и Каверли, попрощавшись с ней в прихожей, поцеловав ее и пожелав спокойной ночи, пошел к себе домой, на другой конец города. Дом с осени пустовал. Ключ лежал на подоконнике; дверь распахнулась, и в лицо ударил сильный запах плесени. Здесь Каверли был зачат и родился, здесь он впервые познал радость жизни; и ему было горько, что в этом месте, с которым связано столько прекрасных воспоминаний, теперь царит такое запустение. Впрочем, Каверли знал, что это настроение шло на иначе как от врожденного безрассудства, побуждающего нас бояться перемен, хотя все вокруг непрерывно меняется. Каверли зажег свет в холле и в гостиной и принес из сарая несколько поленьев. Сначала он был полностью поглощен укладкой дров в камин и разжиганием огня. Но вот огонь разгорелся, и Каверли, один в таком множестве пустых комнат, очутился во власти тяжелых предчувствий, словно он был не у себя дома, а вторгся куда-то, куда ему нельзя было входить.

Этот дом по договору, праву наследования и по воспоминаниям принадлежал ему и его брату. Он отвечал за то, чтобы не протекала крыша и чтобы дом был вообще в порядке. Это он разбил вазу на камине и прожег в диване дыру. Он не верил в привидения, призраки, духов и прочие разновидности беспокойных мертвецов. Ему было двадцать восемь лет, он был счастлив в браке и гордился своим сыном. Он весил сто тридцать восемь фунтов, отличался завидным здоровьем и только что съел цыпленка. Таковы были факты. Он взял с полки «Тристрама Шенди»[14] и принялся читать. В кухне послышался громкий шум, который так испугал Каверли, что у него вспотели ладони. Он оторвался от книги и долго сидел с поднятой головой, пока не включил этот шум в сферу реальной действительности. Возможно, это была ставня, упавшее полено, какое-нибудь животное или же кто-нибудь из тех легендарных бродяг, о которых толковала местная демонология и которые, по рассказам, жили в пустых фермерских домах, а уходя, оставляли после себя золу в камине, пустые коробки из-под нюхательного табака, выдоенных коров и перепуганных насмерть старых дев. Но Каверли силен и молод, если даже ему доведется столкнуться в темной прихожей с бродягой, он сможет за себя постоять. Почему же он так беспокоится? Он подошел к телефону и снял трубку, чтобы узнать у телефонистки, который час, но телефон не работал.

Он снова сел читать. Через минуту шум послышался из столовой. Каверли выругался вслух, чтобы излить раздражение, вызванное мрачными предчувствиями, но в результате лишь уверился в том, что кто-то его слышит. Этот кто-то, казалось, прислушивался. От такого наваждения было только одно средство: он сразу прошел в пустую комнату и включил свет. Там никого не было, но все же сердце его забилось еще сильнее, так что даже появилась боль в груди, а ладони стали совсем мокрыми от пота. Вдруг дверь в столовую сама собой закрылась. Это было вполне естественно, ибо дом сильно осел, и одна половина дверей закрывалась сама собой, а другая половина не закрывалась вовсе. Каверли открыл еще покачивающуюся дверь и вошел через буфетную в кухню. Там тоже никого не было, но опять он почувствовал, что здесь кто-то был, когда он включал свет. Налицо было два несомненных факта: с одной стороны, комната была пуста, с другой стороны он прямо кожей чувствовал опасность. Он решил отделаться от этого ощущения, вышел в коридор и стал взбираться по лестнице.

Двери всех спален были открыты, и там в темноте он особенно остро почувствовал, как интенсивно текла жизнь в этих комнатах на протяжении без малого двух столетий. Он почти физически ощутил груз прошлого; лепет и стоны зачатий, родов и смертей, пение на семейном торжестве в 1893 году, пыль столбом на параде в день Четвертого июля, оцепенение во время случайных встреч любовников в коридоре, рев пламени пожара, уничтожившего западное крыло дома в 1900 году, церемонии крестин, радости молодых мужей, которые привозили жен домой после венчания, тяготы жестокой зимы — все стало как бы осязаемо во мраке этих комнат. Но почему здесь в темноте явно веет тревогой и неудачами? Эбенезер нажил себе состояние. Лоренцо провел через законодательное собрание законы об охране детей. Элис обратила в христианство сотни полинезийцев. Почему ни один из этих духов или призраков не испытывает удовлетворения от своих трудов? Не потому ли, что все они были смертны, не потому ли, что все они до единого изведали горечь смертных мук?

Каверли вернулся к камину. Здесь был реальный мир, освещенный пламенем горящих дров, прочный и любимый, и все же Каверли ощущал себя не в гостиной, а в темноте соседних комнат. Почему, сидя так близко к огню, он чувствовал, как холод скользит вниз по его левому плечу, а мгновение спустя его охватил озноб, словно кто-то положил ему на грудь ледяную руку? Если привидения и существовали, то он, как и отец, полагал, что это не компания для порядочного человека. Они общались с людьми робкими и слабыми духом. Каверли знал, что, покинув комнату, мы иногда оставляем после себя веяние любви или злобы. Он был уверен, что, чем бы мы ни расплачивались за свои любовные похождения — деньгами, венерической болезнью, скандалом, сплетнями или восторгом, — все равно мы оставляем после себя в гостиницах, мотелях, меблированных комнатах, на лугах и в полях, где мы так щедро расходуем самих себя, либо благоухание добра, либо резкий запах зла — и это подействует на тех, кто придет туда после нас. Возможно, именно поэтому поколения пылких и эксцентричных Уопшотов оставили после себя какую-то особую атмосферу, в которой он и чувствовал себя чужаком, вторгшимся в чужие владения. Пора было ложиться спать; Каверли достал из шкафа несколько одеял и постелил себе в пустой комнате, расположенной ближе всего к лестнице.

В три он проснулся. Сияния луны или даже просто ночного неба было вполне достаточно, чтобы осветить комнату. Он сразу же понял, что разбудило его не сновидение, не греза, не предчувствие; это было нечто подвижное, нечто видимое, странное и неестественное. Ужас подействовал сначала на его зрительные нервы, а потом заставил содрогнуться все его существо; но раньше всего ужас расширил его зрачки. Каверли успел проследить, откуда шел ужас, завладевший его нервной системой, — он родился в зрачках. Ведь глаза его как-никак исходили из реальности, а то, что он видел, или думал, что видел, был призрак отца. Галлюцинация повергла его в страшное смятение, и он затрясся в психическом и телесном ознобе, задрожал от ужаса и, сев в постели, заорал:

— О отец, отец, отец, зачем ты вернулся?

Громкие звуки собственного голоса несколько успокоили Каверли. Привидение как будто бы вышло из комнаты, Каверли чудилось, что он слышит, как скрипят ступеньки лестницы. Вернулся ли отец за чашкой молока с печеньем или чтобы почитать Шекспира, вернулся ли он, потому что чувствовал, подобно всем остальным, горечь смертных мук? Вернулся ли он, чтобы вновь пережить то мгновение, когда он отказался от высшего блаженства, какое дарует человеку молодость, — когда он проснулся, чувствуя в себе меньше мужества и решимости, чем обычно, и осознал, что врачи не могут излечить от осени и нет лекарства от северного ветра? Он еще ощущал аромат своей юности — запах клевера, благоухание женской груди, столь похожее на береговой ветер, пахнущий травой и деревьями; но для него настало время освободить место кому-то более молодому. Прихрамывающий, седой, он не меньше любого юноши хотел гоняться за нимфами. По холмам и долам. То вы их видите, то они исчезают. Мир — это рай, рай! Отец, отец, зачем ты вернулся?

В соседней комнате послышался шум, как будто что-то упало. Если бы Каверли и знал, что шумела поселившаяся там белка, все равно это не привело бы его в чувство. Его нервы были слишком напряжены. Схватив свою одежду, он сбежал по лестнице и распахнул настежь парадную дверь. Очутившись на тротуаре, он остановился лишь на мгновение, чтобы надеть кальсоны. Затем он добежал до угла. Там он надел брюки и рубаху, но весь остальной путь до дома Гоноры пробежал босиком. Второпях он написал прощальную записку, положил ее на стол в холле и, как только рассвело, сел на первый же северный поезд, в котором увозили молоко, и поехал прочь мимо дома Маркемов, мимо Уилтон-трейс, мимо дома Лоуэллов, которые прежний лозунг на своем сарае «Будьте добры к животным» заменили на новый: «Бог внемлет нашим молитвам», — мимо дома, где когда-то жил и чинил часы старый мистер Споффорд.

4

Каверли, возвращаясь в Талифер, где они с Бетси жили, понял, что должен прийти к одному из двух выводов: либо он сошел с ума, либо видел призрак отца. Разумеется, он предпочел последнее, и все же он не мог рассказать об этом жене, не мог объяснить своему брату Мозесу, почему дом на Ривер-стрит пустует. Дух отца, казалось, сидел рядом с Каверли в самолете, уносившем его на Запад. О отец, отец, зачем ты вернулся! Интересно, думал он, как отнесся бы Лиэндер к Талиферу.

В поселке, где размещалось Управление по исследованию и усовершенствованию ракетной техники, насчитывалось двадцать тысяч жителей, которые, подобно всякому обществу, каковы бы ни были его притязания, делились на пассажиров первого класса, второго класса, третьего класса и палубных. Высшая аристократия состояла из физиков и инженеров. К среднему классу относились торговцы, был еще многочисленный пролетариат — механики, рабочие наземных команд и персонал пусковых установок. Большинству аристократов были предоставлены подземные убежища, а о пролетариях — хотя этот факт никогда не разглашался — было хорошо известно, что в случае катастрофы им придется сгореть заживо. Это способствовало атмосфере некоторой враждебности. Жизненно важными органами в поселке были двадцать девять пусковых установок на краю пустыни, атомный реактор, построенный в форме мечети, подземные лаборатории, ангары и занимавший две квадратные мили вычислительный и административный центр. Цели, ради которых существовал поселок, были исключительно внеземные; и, хотя здравый смысл восставал против всякого сентиментального или явно иронического отношения к масштабам научных исследований, проводимых в Талифере, и к способности ученых существовать и даже работать с энтузиазмом в столь неразумной обстановке заброшенности и одиночества, все же это был образ жизни, преисполненный резких интеллектуальных контрастов.

Чрезвычайно важное значение придавалось проблемам государственной безопасности. В газетах о Талифере никогда не упоминалось. Официально он не существовал. Эта забота о государственной безопасности мешала жить всем людям, к какому бы рангу они ни относились. Как-то в субботу днем Бетси смотрела телевизор. Каверли пошел с Бинкси прогуляться в торговый центр. Из окна Бетси видела, как мистер Хансен, живший через дорогу, убирал вторые рамы и пристраивал сетки от насекомых. Он аккуратно ставил стремянку на клумбу, поднимался наверх, снимал рамы с петель и относил их в гараж. Его жена и дети, должно быть, куда-то ушли. Вокруг не было видно никаких других признаков жизни. Сняв рамы в первом этаже, мистер Хансен принялся за окна спален, находившихся во втором этаже. Со своей лестницы он не мог дотянуться до них, и ему пришлось снимать рамы с петель, высунувшись из открытого окна, а затем, повернув под прямым углом, втаскивать их в комнату. Металлические петли одной из рам то ли искривились, то ли заржавели, и она не вынималась. Мистер Хансен, широко расставив ноги, встал на подоконник и дернул раму. Он вывалился из окна и с глухим стуком упал на небольшую площадку, которую несколько недель назад замостил цементными плитами. Бетси смотрела из своего окна достаточно долго, чтобы убедиться, что он лежит неподвижно. Затем она вернулась к телевизору. Через двадцать минут она услышала сирену, подъехала машина «скорой помощи» — все еще недвижимое тело уложили на носилки и увезли. Вечером Бетси узнала, что мистер Хансен умер мгновенно. Тревогу подняли какие-то дети. Но почему не она? Чем она могла объяснить свое неестественное поведение? В основе ее равнодушия лежала, по-видимому, всеобщая забота о государственной безопасности. Она не хотела делать ничего такого, что могло бы привлечь к ней внимание, что могло бы повести к необходимости давать показания и отвечать на расспросы. По всей вероятности, именно ее забота о государственной безопасности была причиной того, что она оставила без внимания смерть своего соседа.

Каверли вряд ли сумел бы объяснить Лиэндеру, почему его, хотя он получил квалификацию младшего программиста, при перемещении из Ремзена в Талифер перевели в отдел внешней информации. Виновата была вычислительная машина, занятая распределением личного состава: она допустила ошибку, но жаловаться не имело смысла. Теперь соседство у них было самое пестрое. Бетси хотела, чтобы им предоставили подземное убежище, и Каверли подал заявление о переселении в другой район; но жилищное управление поселка, находившееся в ведении государства, было завалено такими просьбами. А в общем, Каверли неплохо жилось и здесь. Вдоль тротуаров, где дети катались на роликах, были посажены деревья гинкго, на них свили себе гнезда певчие птицы. Перед обедом, сидя у себя на заднем дворе, он мог наблюдать, как издали, из-за гор, из-за пусковых установок, наползают блеклые, серые сумерки, местами полыхающие мрачным заревом заката. У Каверли и Бетси был садик и рашпер для жаренья мяса. Дом справа от них принадлежал некоему Армстронгу, который работал в отделе международных связей. Армстронг разработал сухой, мужественный, лаконичный стиль, чтобы сочинять сообщения от имени астронавтов. Дом слева принадлежал человеку по фамилии Мэрфи, который обслуживал пусковые установки. По субботам он напивался и бил свою жену. Уопшоты не ладили с супругами Мэрфи. Как-то утром, когда Каверли был на работе, он увидел на контрольном пульте, что его вызывают к телефону. Он покинул запретную зону и подошел к телефону. Звонила Бетси.

— Она украла мое мусорное ведро, — сказала Бетси.

— Я не понимаю тебя, милая, — сказал Каверли.

— Миссис Мэрфи, — пояснила Бетси. — Сегодня утром приехал мусорщик, он всегда приезжает по вторникам. Только он забрал мусор, она тут же схватила мое красивое новое мусорное ведро из оцинкованного железа и потащила его к себе на задний двор, а мне оставила потрескавшуюся старую пластмассовую рухлядь, которую они привезли с мыса Канаверал.

— Ничем не могу тебе сейчас помочь, — сказал Каверли. — Я вернусь в половине шестого.

Когда он вернулся, Бетси все еще не успокоилась.

— Сейчас же иди к ним и забери его, — сказала она. — Они насыплют в ведро свой мусор и заявят, что это их ведро. Тебе надо было написать на нем нашу фамилию. Сейчас же иди к ним и возьми ведро. Он там, стрижет траву.

Каверли вышел из дома и направился к границе своего участка. Пит Мэрфи только что пустил в ход свою газонокосилку. Горы вдали казались синими. Вечерело, мирно тарахтел одноцилиндровый мотор, дом мистера Мэрфи был как две капли воды похож на дом Каверли, на обоих мужчинах были одинаковые белые рубашки — все это создавало впечатление какой-то странной неправдоподобности, как будто Каверли собирался своего соседа или жену соседа не в краже обвинить, а поделиться с ними мыслями о том, что непрерывное расширение ассортимента товаров в товарном индексе доказывает бесспорную эффективность метода рассылки рекламы по почте. Короче говоря, под угрозой были подлинная сущность и страсти обоих мужчин. Далекие горы некогда возникли под действием огня и воды, но дома в долине между этих гор казались сейчас, в сумерках, хрупкими, игрушечными, будто сделанными из тонкого картона. Каверли стал нервно хрустеть суставами пальцев и кивком подозвал Пита. Пит проехал на газонокосилке рядом с Каверли и шумом мотора заглушил его слова. Каверли терпеливо ждал. Пит сделал по лужайке второй круг, сбавил газ и остановился перед Каверли.

— Жена мне сказала, что вы украли наше мусорное ведро, — сказал Каверли.

— Ну и что?

— Вы что, привыкли всегда пользоваться чужой собственностью? — Каверли был скорее растерян, чем зол.

— Послушай, ты, щенок, — сказал Мэрфи, — там, где я вырос, люди либо пользуются чем хотят, либо молчат в тряпочку.

— Но мы сейчас не там, где вы росли, — возразил Каверли.

Это был неверный ход. Каверли словно решил вести академический спор. Затем, уверенный в своей правоте, он строго заговорил громким голосом, преисполненным старомодного провинциального высокомерия.

— Не будете ли вы столь любезны вернуть наше мусорное ведро? — спросил он.

— Послушай-ка, — сказал Мэрфи. — Ты вперся на мой участок. Ты стоишь на моей земле. Катись отсюда подобру-поздорову, не то я тебя на всю жизнь искалечу. Я тебе глаза вышибу. Нос сверну. Уши оборву.

Каверли нанес удар правой с бедра, и Мэрфи упал. Он был громадный детина, но трус. Каверли остановился в некотором замешательстве. А Мэрфи, стоя на четвереньках, подался вперед и впился зубами ему в голень. Каверли истошно заорал. Бетси и миссис Мэрфи выскочили из своих кухонь. Как раз в этот миг в воздух поднялась ракета и в сумраке ярко озарила поселок и всю долину, так что вокруг стало светло, как в солнечный летний день; на траве отчетливо выделились темные тени дерущихся, тени их домов и деревьев гинкго. Воздушные волны все дальше и дальше уносили сотрясающий землю грохот, и наконец он стал не громче слабого пощелкивания железнодорожных стрелок. Ракета набирала высоту, свет угасал, и обе женщины увели своих мужей домой.

Ах, отец, отец, зачем ты вернулся?

Вычислительный и административный центр, где работал Каверли, издали представлял собой большое одноэтажное здание, но в этом единственном этаже находились только выводы лифтовых шахт и офисы службы безопасности. Остальные отделы и службы, а также склады помещались под землей. Единственный доступный взорам этаж был выстроен из стекла, цветом напоминавшего воду, в которую подмешали нефти. Темноватое стекло не ослабляло дневного света, но изменяло его. За тусклыми стеклянными стенами виднелось ровное пастбище и строения заброшенной фермы. Там был дом, коровник, несколько деревьев и штакетник; эти заброшенные постройки, за которыми высились пусковые установки, таили в себе какое-то грустное очарование. То были следы прошлого, и, как бы там ни жилось людям на самом деле, казалось, будто жизнь тогда была вольготная и полнокровная. Покинутая ферма вызывала в воображении вереницу обыденных картин сельской жизни — костры на полянах, ведра парного молока и хорошенькие девушки, мелькающие среди яблонь, — тем разительнее был контраст. Отрешившись от этого зрелища, вы видели перед собой темное стекло цвета воды, подкрашенной нефтью, и переносились в иной мир, где под коровьим пастбищем были скрыты шесть подземных этажей. Этот Мир был во всех отношениях новым. Его новизна особенно ясно выражалась в том энтузиазме и сознании приносимой пользы, которые в настоящее время, видимо, чужды большинству из нас. Правда, лифты иногда портились, одна из стеклянных стен треснула, а хорошенькие секретарши из службы безопасности обладали примитивной, старомодной привлекательностью, но обращать на это внимание — все равно что взваливать на себя груз наблюдений старика, с годами переставшего приносить какую бы то ни было пользу. У людей, по утрам толпами входивших в вычислительный центр, а к концу рабочего дня выходивших оттуда, вид был довольный и целеустремленный, такого не встретишь в нью-йоркском или парижском метрополитене, где все мы, кажется, смотрим друг на друга с ужасом и недоверием, естественными для нашей карикатурной цивилизации.

Уходя однажды поздно вечером со службы, Каверли услышал, как доктор Камерон, директор исследовательского центра, заканчивая спор с одним из своих заместителей, кричал: «Да, да, и никогда мы не сможем послать этих чертовых астронавтов на эту чертову Луну, а если и сможем, так от этого ни на грош не будет проку!»

Ах, отец, отец, зачем ты вернулся?

Бетси надеялась, что их переведут на мыс Канаверал, а их — такое разочарование! — перевели в Талифер. Они прожили тут уже два месяца, но к ним еще никто и в гости не зашел. Ни с кем она не подружилась. По вечерам она слышала разговоры и смех, но их с Каверли никогда не приглашали на эти вечеринки. Из окна Бетси видела, как миссис Армстронг возилась у себя в цветнике, и ей казалось, что любовь к цветам — признак доброты. Как-то днем, уложив Бинкси спать, Бетси подошла к соседнему дому и позвонила. Дверь открыла миссис Армстронг.

— Я Бетси Уопшот, — сказала Бетси, — ваша ближайшая соседка. Мой муж Каверли учился на младшего программиста, но недавно его перевели на работу в отдел внешней информации. Я увидела вас в саду и решила зайти.

Миссис Армстронг вежливо пригласила Бетси в дом. Она вела себя достаточно гостеприимно, но и достаточно сдержанно.

— Я вот что хотела спросить, — продолжала Бетси, — что за люди наши соседи? Мы тут уже два месяца, но до сих пор ни с кем не знакомы: муж все время так занят. Вот я и подумала: хорошо бы устроить небольшую вечеринку и друг с другом познакомиться. Как вы думаете, кого позвать?

— Знаете, дорогая, на вашем месте я бы немного подождала, — сказала миссис Армстронг. — Здешнее общество почему-то очень консервативно. Я думаю, вам лучше сначала познакомиться с соседями, а потом уж приглашать их.

— Я родом из маленького городка, — сказала Бетси, — где все друг другу соседи, и я часто сама себе говорю: если я не могу верить, что другие люди хорошо ко мне относятся, то во что же еще на свете мне верить?

— Я понимаю, что вы имеете в виду, — сказала миссис Армстронг.

— Где мне только не довелось жить! — продолжала Бетси. — И среди высшего общества. И среди простого народа. Предки моего мужа приехали в Америку на «Арабелле». Это корабль, который пришел вслед за «Мейфлауэром», но на нем приехали люди более высокого ранга. А по-моему, все люди, в сущности, одинаковы. Не могли бы вы дать мне список двадцати пяти тридцати самых интересных людей по соседству?

— Боюсь, моя дорогая, что я не смогу этого сделать.

— Но почему?

— У меня нет времени.

— Ну что вы, это займет не много времени, — сказала Бетси. — Я захватила карандаш и бумагу. Скажите мне только, кто живет вон там, в угловом доме?

— Селдоны.

— Это интересные люди?

— Да, очень интересные люди, но не ахти какие общительные.

— А как его зовут?

— Герберт.

— А рядом с ними кто живет?

— Тремпсоны.

— А это интересные люди?

— Страшно интересные. Он и Реджиналд Теппен открыли Теппеновскую константу. Его выдвигали на Нобелевскую премию, только он не ахти какой общительный.

— А по другую сторону от Селдонов? — спросила Бетси.

— Харнеки, — ответила миссис Армстронг. — Но должна вас предупредить, дорогая, вы сделаете ошибку, если пригласите их, прежде чем кто-нибудь вас с ними познакомит.

— Думаю, тут вы неправы, — сказала Бетси. — Вот увидите. Кто живет дальше за Харнеками?

В конце концов Бетси унесла с собой список из двадцати пяти фамилии. Миссис Армстронг объяснила, что сама она на вечеринку прийти не сможет, так как уезжает в Денвер. Занятая мыслями о вечеринке, Бетси была счастлива, и все ей виделось в розовом свете. Она рассказала о своих планах владельцу винного магазина в торговом центре. Виноторговец посоветовал ей, что надо купить, и дал телефон супружеской пары горничной и буфетчика, которые возьмутся смешивать коктейли и приготовят закуску. В писчебумажном магазине Бетси купила коробку пригласительных карточек и с удовольствием целых полдня надписывала на них адреса. В день вечеринки горничная и буфетчик пришли к трем часам. Бетси оделась сама и одела сынишку; Каверли вернулся домой в пять, к тому времени, когда ожидались первые гости и все уже было готово.

Когда в половине шестого никто еще не появился, Каверли откупорил бутылку пива, а буфетчик приготовил виски с имбирным элем для Бетси. Автомобили сновали взад и вперед но улице, но перед домиком Уопшотов ни один не остановился. Бетси слышала, как на корте в соседнем квартале играют в теннис, слышала смех и разговоры. Буфетчик сочувственно сказал, что соседи здесь какие-то странные. Раньше он работал в Денвере и теперь мечтал вернуться туда, где люди любезней и знаешь, чего от них ждать. Он разрезал лимоны пополам, выжал их, расставил на столе бокалы для коктейля и положил в них лед. В шесть часов горничная достала из сумочки роман в бумажной обложке и села читать. В шесть с минутами раздался звонок у черного хода, и Бетси поспешила открыть дверь. Это был рассыльный с фабрики химчистки. Каверли слышал, как Бетси предложила ему войти и выпить чего-нибудь.

— О, я бы с удовольствием, миссис Уопшот, — сказал рассыльный, — но мне пора домой, варить себе ужин. Понимаете, я живу теперь один. Я уже, наверное, вам говорил. Моя жена убежала с буфетчиком из вагона-ресторана. Адвокат мне посоветовал отдать детей в приют: мол, так я скорей добьюсь права опеки, поэтому сейчас я совсем один. Совсем один — даже с мухами разговариваю. У меня в доме туча мух, но я их не убиваю. Только с ними разговариваю. Они мне вроде друзья. Эй, мухи, привет, говорю я, мы совсем одни, вы и я. Вы, мухи, хорошие ребята. Вы, миссис Уопшот, наверное, думаете, что я спятил, если разговариваю с мухами. Но дело в том, что больше мне и разговаривать-то не с кем.

Каверли услышал, как закрылась дверь. Бетси пустила в раковину воду. В комнату она вернулась бледная.

— Ну что ж, давай устроим вечеринку, — сказал Каверли. — Устроим вечеринку для самих себя.

Он принес ей еще выпить и передал поднос с бутербродами, но Бетси окаменела от горя и даже не могла повернуть головы: когда она пила виски, несколько капель пролилось на подбородок.

— О чем только не пишут в этих книжонках, — сказала горничная. — Не понимаю. Я три раза была замужем, но здесь, в этой книжке, они что-то делают, а я не понимаю, что именно. То есть я не понимаю, чем они занимаются… — Она бросила взгляд на мальчугана и снова взялась за чтение.

Каверли спросил у нее и у ее мужа, не хотят ли они выпить, но оба вежливо отказались: дескать, на работе они не пьют, Их присутствие как бы усиливало мучительное смущение, которое быстро перерастало в чувство стыда: их взгляд при всей его вежливости был словно взглядом целого мира, и Каверли в конце концов отпустил их домой. Они вздохнули с огромным облегчением. У обоих хватило такта не высказывать своего сочувствия, они только попрощались и ушли.

— Мы оставим все на столе для тех, кто придет позже, — бодро крикнула им вслед Бетси, когда они уходили.

Но тут бодрость покинула ее. Страдание грозило переполнить, ей сердце. Казалось, ее дух вот-вот будет сломлен организованной жестокостью окружающего мира. Она предложила людям свою простодушную доверчивость, свою мечту о всеобщем дружелюбии и была отвергнута и унижена. Она не просила ни денег, ни какой-либо помощи, она не просила их дружбы, она только пригласила их прийти в гости, выпить ее виски и на недолгое время заполнить ее пустые комнаты шумом разговора — и ни одному не хватило доброты, чтобы прийти. Этот мир казался ей таким же враждебным, непонятным и грозным, как ряды пусковых установок на горизонте, и, когда Каверли обнял ее и прошептал: «Мне очень жаль, милая», она оттолкнула его и резко сказала:

— Оставь меня, оставь меня в покое.

В конце концов Каверли утешения ради повел Бетси в кафе в торговый центр. Они купили билеты и сели на складные стулья, держа в руках чашки с кофе. Молодая женщина с желтыми волосами, зачесанными за уши, перебирала струны маленькой арфы и пела:

Ах, мама, ах, милая мама,

Как пасмурно сделалось вдруг,

И улица вся опустела,

И порохом пахнет вокруг!

Не бойся, дочурка, не бойся,

Наш мир не кончается, нет,

Испортилась, видно, проводка,

А жду я гостей на обед.

Ах, мамочка, но почему же

Твой счетчик так быстро стучит,

И дяди кидаются в реку,

И тети рыдают навзрыд?

Не бойся, усни и не бойся,

И сладкий увидишь ты сон,

Мой счетчик — он просто считает,

Кто, сколько и как облучен.

Ах, мама, усну я, но только

Скажи, отчего у меня

Волосики все выпадают

И стало темно среди дня,

И красное-красное небо…

Красное-красное небо…

Красное-красное небо…

Красное небо…

Небо…

По характеру и воспитанию Каверли был стопроцентный провинциал, и поэтому такие причитания выводили его из себя. Он взял Бетси за руку и вышел с ней из кафе, ворча что-то себе под нос, как старик. Было еще довольно рано.

Ах, отец, отец, зачем ты вернулся?

5

Мозес и Мелиса Уопшот жили в Проксмайр-Мэноре — поселке, который был известен по всей пригородной железной дороге как место, где некогда арестовали даму. Этот случай произошел лет пять или шесть тому назад, но уже превратился в легенду, и наша дама, коротко говоря, стала как бы добрым гением этого очаровательного поселка. Все было очень просто. Если не считать одного нераскрытого грабежа, то проксмайр-мэнорской полиции, состоявшей из восьми человек, было абсолютно нечего делать. Вся польза от полицейских заключалась в том, что они регулировали уличное движение во время свадеб и больших вечеринок с коктейлями. Днем и ночью они слушали по междуштатному полицейскому радио о преступлениях и иных чрезвычайных происшествиях в других общинах — угонах автомобилей, драках с нанесением увечий, пьянках и убийствах, — но книга протоколов в полицейском управлении Проксмайр-Мэнора оставалась чистой. Безделье тяжелым бременем ложилось на их самоуважение, когда они, вооруженные револьверами, с патронташами на поясе, целые дни только и делали, что выписывали талоны на штрафы за оставление машин у вокзала, где стоянка была запрещена. Штрафовать людей за самые пустяковые нарушения правил, изобретенных самой полицией, было для них чем-то вроде детской игры, и они играли в нее с увлечением.

У дамы, о которой идет речь, — миссис Лемюэл Джеймсон — были почти те же проблемы. Ее дети ходили в школу, всю работу по хозяйству выполняла служанка, и когда миссис Джеймсон играла в карты и завтракала со своими подругами, терзавшая ее скука часто делала ее очень раздражительной. Вернувшись как-то днем после неудачной поездки за покупками в Нью-Йорк, она обнаружила на ветровом стекле своей машины талон на уплату штрафа за то, что машина стояла чуть дальше белой черты. Миссис Джеймсон разорвала квитанцию на мелкие клочки. Позже в тот же день один из полицейских обнаружил эти клочки, лежавшие в грязи, и принес их в полицейский участок, где их склеили.

Полиция, конечно, была взволнована этим открытым неповиновением ее власти. Миссис Джеймсон получила повестку с вызовом в суд. Она позвонила своему другу судье Флинту (он был членом местного клуба) и попросила его уладить дело. Он пообещал, но в тот же день слег в больницу с приступом острого аппендицита. Когда на заседании суда, рассматривающего нарушения правил уличного движения, вызвали миссис Джеймсон и никто не откликнулся, полиция не стала мешкать. Был выдан ордер на ее арест — первый ордер за много лет. Утром двое полицейских, в полном вооружении, в новых мундирах и в сопровождении пожилой женщины-полисмена, подъехали к дому миссис Джеймсон с ордером на арест. Служанка открыла дверь и сказала, что миссис Джеймсон спит. Не без некоторого насилия полицейские вошли в прекрасно обставленную гостиную и велели служанке разбудить миссис Джеймсон. Когда миссис Джеймсон узнала, что внизу в ее доме полицейские, ее охватило негодование. Она отказалась сдвинуться с места. Служанка спустилась вниз, и через несколько минут миссис Джеймсон услыхала тяжелые шаги полицейских. Она пришла в ужас. Неужели они осмелятся войти в ее спальню? Старший по званию заговорил с ней из коридора:

— Мадам, вы должны немедленно встать и пойти с нами, или мы вытащим вас из постели силой.

Миссис Джеймсон подняла дикий визг. Женщина-полисмен, держа руку на кобуре, вошла в спальню. Миссис Джеймсон продолжала визжать. Женщина велела ей встать и одеться, в противном случае ее доставят в полицейский участок в ночной рубашке. Когда миссис Джеймсон направилась в ванную, представительница властей пошла за ней. Миссис Джеймсон снова принялась кричать, у нее началась истерика. Она кричала и на полицейских, когда вышла к ним в верхний холл, но дала вывести себя из дому, посадить в автомобиль и привезти в участок. Там она снова стала визжать. В конце концов она уплатила один доллар штрафа и была отправлена на такси домой.

Миссис Джеймсон твердо решила, что полицейских следует уволить, и, едва вернувшись домой, принялась за дело. Перебирая в уме своих соседей и подыскивая среди них кого-нибудь, кто был бы достаточно красноречив и относился к ней с сочувствием, она подумала о Питере Долмече: это был автор телевизионных передач, который жил только литературным трудом и снимал сторожку у Фулсомов. В поселке его не любили, но миссис Джеймсон иногда приглашала его на вечеринки, и он считал себя ее должником. Она позвонила ему и рассказала о случившемся.

— Не могу этому поверить, дорогая, — сказал он.

Миссис Джеймсон сказала, что, зная его природное красноречие, она просит, чтобы он ее защитил.

— Я против фашизма, дорогая, — заявил Долмеч, — где бы он ни поднял свою отвратительную голову.

Затем миссис Джеймсон позвонила мэру и потребовала от него расследовать незаконные действия полиции. Рассмотрение ее жалобы было назначено на тот же вечер в восемь часов тридцать минут. Мистер Джеймсон в тот день был в отлучке по делам. Миссис Джеймсон позвонила нескольким друзьям, и к полудню весь Проксмайр-Мэнор знал, что она претерпела унижение от женщины-полисмена, которая последовала за ней в ванную комнату и сидела на краю ванны, пока она одевалась, и что миссис Джеймсон доставили в полицейский участок под дулом револьвера. На заседание явились человек пятнадцать — двадцать соседей. Мэр и семеро членов муниципалитета, а также двое полицейских и женщина-полисмен — все были там. Когда заседание объявили открытым, Питер встал и спросил:

— Разве в Проксмайр-Мэнор пришел фашизм? Это что же, по нашим тенистым улицам бродит призрак Гитлера? Неужели мы у себя дома должны бояться топота сапог штурмовиков по нашим тротуарам и с трепетом в груди ждать, что в наши двери станут колотить бронированные кулаки?

Он все говорил и говорил. Должно быть, целый день потратил, чтобы подготовить речь. Она вся была направлена против Гитлера, а о миссис Джеймсон в ней упоминалось лишь мимоходом. Присутствующие начали кашлять, зевать, потом расходиться. Когда жалоба была отклонена и заседание закрыто, в заде никого не осталось, кроме главных действующих лиц. Дело миссис Джеймсон было проиграно, но не забыто. Когда поезд проходил мимо зеленых холмов, кондуктор говорил: «Вчера здесь арестовали одну даму», потом: «В прошлом месяце здесь арестовали одну даму»; а теперь он говорит: «Вот то самое место, где когда-то арестовали даму». Таков был Проксмайр-Мэнор.

Поселок, расположенный на трех лесистых холмах к северу от большого города, был красив и уютен; путем искусного общественного воздействия в нем, казалось, была подавлена колючая сторона человеческой природы. Мелиса волей-неволей в этом убедилась однажды днем, когда соседка, Лора Хиллистон, зашла к ней выпить рюмку хереса.

— Я хотела вам сообщить, — сказала Лора, — что Гертруда Локкарт шлюха.

Мелиса в эту минуту была в другом конце комнаты и наливала херес; замечание показалось ей настолько грубым, что она даже усомнилась, правильно ли она его расслышала. Неужели такую новость следует разносить по всем домам? Она никогда не понимала до конца — да в как можно было понять, ведь она еще только набиралась опыта — истинный характер и намерения общества, в котором жила; но разве непонимание распространялось и на подобные случаи?

Лора Хиллистон рассмеялась. Смех у нее был здоровый, а зубы — белые. Она сидела на диване, полная женщина, прочно поставившая обе ноги на ковер. У нее были темные волосы и такие же глаза, большие и ласковые. На мясистом лице играл приятный румянец. Она была давно замужем и имела трех взрослых сыновей, но лишь недавно покинула страну любви — покинула сразу и без оглядки, словно и так слишком много времени провела в этих душных джунглях. Она покончила со всем этим, сказала она своему несчастному мужу. Для визита она слегка подкрасилась и надела массивное ожерелье из фальшивого золота, отбрасывавшее на ее лицо металлический отсвет. Туфли у нее были на высоких каблуках, платье в обтяжку, но все эти соблазнительные приманки предназначались для того, чтобы утвердить свое общественное положение, а отнюдь не для того, чтобы чаровать мужчин.

— Я просто думала, что вы должны знать, — сказала Лора. — Это не сплетни. Она переспала чуть ли не со всем поселком. И с парнем, что развозит молоко, и со стариком, который снимает показания с газовых счетчиков. А хорошенький мальчик со свежим личиком, который доставляет белье из прачечной, — так он из-за нее остался без работы. Грузовик часами простаивал у ее дома. Потом она стала покупать бакалею у Нэроби, и один из мальчиков-рассыльных имел из-за нее кучу неприятностей. Ее муж — довольно красивый мужчина; говорят, он мирится с этим ради детей. Он обожает детей. Но я, собственно, хотела вам сказать не об этом, а о том, что скоро мы от нее избавимся. Они заложили свой дом за двадцать восемь тысяч долларов с обязательством произвести ремонт, и Чарли Питерсон из здешнего банка недавно им сказал, что они должны поставить новую крышу, Локкартам это явно не по карману, так что Бампс Триггер возместит им ту сумму, которую они уплатили за дом, и придется им куда-нибудь уехать. Я думала, вам будет интересно это узнать.

— Спасибо, — сказала Мелиса. — Не хотите ли еще хереса?

— О нет, спасибо. Мне надо идти. Мы собираемся в гости к Уишингам. А вы?

— Да, мы тоже, — ответила Мелиса.

Лора надела короткий норковый жакет и вышла из дверей дома с той грацией, с той осторожностью, с той элегантной и ни с чем не сравнимой осанкой, какие присущи дамам, распростившимся с любовью.

Потом раздался звонок у черного хода. Кухарка гуляла с ребенком, так что Мелиса пошла открывать и впустила одного из рассыльных из бакалейного магазина мистера Нэроби. Интересно, подумала она, не его ли пыталась соблазнить миссис Локкарт. Это был стройный юноша, шатен с голубыми глазами, которые изливали ровный свет, как это свойственно глазам молодых, и были так непохожи на глаза стариков — эти угасшие фонари, вовсе не дающие света. Мелисе хотелось спросить его о миссис Локкарт, по это, разумеется, было невозможно. Она дала ему двадцать пять центов на чай, он вежливо поблагодарил, и она пошла наверх принять ванну и переодеться для танцевального вечера у Уишингов.

Уишинги давали эти танцевальные вечера раз в год. Как постоянно объясняла миссис Уишинг, они устраивала их каждый год до того, как в комнатах расстилались ковры. Играл ансамбль из трех человек, угощали прекрасным обедом с заливным лососем, с boeuf en daube[15] и с темным душистым кларетом высшего сорта, был буфет со спиртными напитками. К началу одиннадцатого Мелисе стало скучно, и она хотела попросить Мозеса поехать домой, но тот был в другой комнате. Привлекательная и веселая, Мелиса редко скучала. Наблюдая за танцующими, она думала о бедной миссис Локкарт, которую это общество изгнало. С другой стороны, Мелиса знала, как легко и как ошибочно предполагать, что люди, являющие собою исключения из правила — пьяницы и развратники, — проникают благодаря своим порокам сквозь броню бессмертного общества. Знала ли миссис Локкарт о человечестве больше, чем она, Мелиса? Кто на самом деле обладает способностью такого проникновения? Священник, который видит, как трясутся руки у людей, тянущихся к чаше с вином во время причастия? Или доктор, перед которым люди предстают, сбросив одежду? Или психоаналитик, перед которым люди сбрасывают с себя упрямую гордыню и который сейчас танцует с тучной женщиной в красном платье? А чего стоит это проникновение? Кому какое дело, что та пьяная несчастная женщина в углу часто видит во сне, как ее преследует в роще толпа обнаженных лирических поэтов? Мелиса скучала, и ей казалось, что ее танцующие соседи тоже скучали. Одно дело одиночество, и она по себе знала, какую радость могли принести огни и веселое общество, но скука — это совсем иное. Почему в нашем самом процветающем и справедливом мире все кажутся такими скучающими и разочарованными?

Мелиса пошла в ванную. Дом у Уишингов был большой, она заблудилась и но ошибке попала в темную спальню. Как только она вошла, какая-то женщина, видимо кого-то ожидавшая, со страстным стоном кинулась ей в объятия. Затем, убедившись в своей ошибке, она сказала: «Простите, ради бога», и вышла из комнаты. Мелиса успела только разглядеть, что у нее были темные волосы и округлые формы. Мелиса немного постояла в темной комнате, безуспешно пытаясь как-то связать эту встречу с отдаленными звуками танцевальной музыки. Это могло означать лишь одно: две ее соседки, две домашние хозяйки влюбились друг в друга и договорились о свидании во время танцев у Уишингов. Но кто бы это мог быть? Ни на одну из соседок она не могла подумать. Наверное, кто-то нездешний, кто-то из порочного мира, лежащего за пределами Проксмайр-Мэнора. Мелиса вышла в освещенный коридор и нашла дорогу туда, куда направлялась с самого начала. Единственное, что ей оставалось, — это забыть о встрече. Не было этой встречи, и все тут.

Она попросила Бампса Триггера дать ей чего-нибудь выпить, и он принес стакан темного виски. Она испытывала глубокую тоску, томление по какому-то наполненному чувствами острову или полуострову, какой никогда ей и во сне не снился. Она словно кое-что знала об этом острове — он не был раем, но там было гораздо больше свободы и богатства чувств, и это преисполняло ее радостным возбуждением. Это было изумительное ощущение, что жизнь может быть значительно лучше, что действительность не ограничивается танцами у миссис Уишинг, что в мире но существует твердой границы между добром и злом, по им правит неограниченная власть ее желаний.

Потом она начала танцевать и танцевала до трех часов, когда ансамбль перестал играть. Настроение у нее изменилось, и вместо скуки она теперь испытывала безудержную жажду наслаждения. Ей не хотелось даже, чтобы праздник кончился, и она оставалась здесь до самого рассвета, после чего, вернувшись домой, уступила желаниям Мозеса. Мозес всегда был полон желания. Он был полон желания в сараях для лодок и в рассохшихся челноках, на песчаных пляжах и мшистых берегах, в мотелях, отелях, меблированных комнатах, на диванах и на кушетках. По ночам их дом оглашался его непроизвольными радостными выкриками, но, даже объятый всепожирающим пламенем страсти, он не забывал о строгих правилах приличия, и некоторые формы сексуальных отношений казались ему постыдными и отвратительными. При дневном свете (кроме суббот, воскресений и праздников) его понятия о приличиях отличались крайней суровостью. Он двинул бы по носу всякого, кто решился бы рассказать в присутствии женщин непристойный анекдот, а однажды отшлепал своего маленького сына за то, что тот чертыхнулся. Такие, как он, отцы семейства пробуждают сострадание к холостякам. Каждую ночь он обхаживал Мелису, каждую ночь он залезал в постель с полным сознанием своих прав, между тем как у несчастного холостяка нет столь обеспеченных возможностей. Холостяк — странник в царстве любви — должен писать письма, тратить свой заработок на цветы и драгоценности, водить женщин в рестораны и театры и выслушивать от них бесконечные воспоминания о том, как Подло Поступала Со Мной Моя Сестра или как Умерла Однажды Ночью Кошка. Ему приходится напрягать свой ум и сноровку, чтобы добраться до женщины через невероятные лабиринты ее одежд. Ему приходится приноравливаться к географическим проблемам, капризам вкуса, ревности мужей, подозрительности прислуги — и все это ради нескольких часов, а то и нескольких минут краденого наслаждения. Он лишен радостей дружбы, в глазах полиции он подозрительный тип, и часто ему бывает трудно найти работу, а вот его женатому соседу, этому волосатому животному, мир всегда нежно улыбается. Зона вулканической страсти, соединявшая Мозеса и Мелису, была огромна, но только она одна их и соединяла. Почти во всем остальном они расходились. Они пили разные сорта виски, читали разные книги и газеты. За пределами таинственного круга любви они казались друг другу почти чужими; однажды, бросив взгляд на Мелису, сидевшую на другом конце длинного обеденного стола, Мозес спросил себя, кто эта хорошенькая светловолосая женщина. Но неистовость Мозеса, его всегдашняя готовность к любви не были вполне самопроизвольны; Мелиса поняла это как-то утром, когда открыла ящик стола в прихожей и обнаружила там пачки сколотых скрепками записок, подобранных за месяц или полтора и озаглавленных «Расходы на выпивку». Записи гласили: «12-го, полдень: 3 мартини. 3:20: 1 тонизирующее. 5:36–6:40: 3 виски в поезде, 4 виски перед обедом, 1 пинта мозельвейна, 2 виски потом». Записи за разные дни почти не отличались одна от другой. Мелиса положила их обратно в ящик. Это тоже следовало забыть.

6

Может показаться невероятным, но Гонора Уопшот никогда не платила подоходного налога. Судья Бизли, который формально ведал ее делами, предполагал, что ей известны налоговые законы, но ни разу не заговаривал с ней на эту тему. Легкомыслие Гоноры, ее преступная небрежность объяснялись, вероятно, ее возрастом. Возможно, она чувствовала себя слишком старой, чтобы начинать что-то новое — например, платить налоги, или же думала, что умрет, прежде чем власти спохватятся. Время от времени мысль о том, что она нарушает закон, мелькала в ее голове, и она испытывала мимолетные угрызения совести; впрочем, ей представлялось, что одна из привилегий старости — это почти полная безответственность. Во всяком случае, налога она никогда не платила, и в результате однажды вечером человек по имени Норман Джонсон сошел с того самого поезда, который привез Каверли в Сент-Ботолфс в тот вечер, когда он увидел призрак своего отца.

Мистер Джоуит по одежде принял Джонсона за торговца и направил его в «Вайадакт-хаус». Мейбл Маултон, управлявшая гостиницей с тех пор, как ее отца разбил паралич, провела Джонсона наверх, в одну из задних комнат второго этажа.

— Комната не слишком хорошая, — пояснила она, — но все остальные заняты.

Она ушла, предоставив ему в одиночестве осматриваться на новом месте. Из единственного окна виднелась фабрика столового серебра по ту сторону реки. В углу комнаты стоял кувшин и таз для умывания. Под кроватью Джонсон увидел ночной горшок. Эти примитивные приспособления повергли его в уныние. Вообразить только — пользоваться ночным горшком в то время, когда люди уже исследуют космос! А что, астронавты пользуются ночными горшками? А шоферы? Чем они пользуются? Он перестал думать об этом и принюхался к воздуху в комнате, но гостиница была очень старая и к ее запахам следовало относиться снисходительно. Джонсон оба свои костюма — тот, что был на нем, и тот, что лежал в чемодане, — повесил в стенной шкаф. Целая коллекция металлических вешалок, висевших в шкафу, звенела еще добрых полчаса после того, как он до них дотронулся. Эта призрачная музыка начала его раздражать, но затем в комнату хлынула царившая в доме тишина. Над головой послышались шаги. Мужские? Женские? Каблуки Стучали резко, но поступь была тяжелая, и он решил, что это мужчина. Но что он там делал? Сначала незнакомец прошел от окна к стенному шкафу; затем от стенного шкафа к кровати. Затем от кровати к умывальнику, а от умывальника опять к окну. Шаги были проворные, быстрые и энергичные, но каков был смысл этих хождений? Может, он упаковывал вещи, или одевался, или брился, или же, как случалось с самим Джонсоном, просто бесцельно кружил по комнате, стараясь вспомнить, что он позабыл.

Джонсон в одной рубашке и кальсонах сидел на краю кровати. (Кальсоны у него были из набивной ткани с изображением карт и игральных костей.) Он откупорил бутылку хереса, налил полный стакан и немедленно выпил. В пестром и постоянно меняющемся потоке лиц, которые окружают нас, есть такие, что кажутся монетами одной чеканки — вид у них совершенно одинаковый и одинаковая ценность. Такие, как Джонсон, всегда были и всегда будут. У него было продолговатое лицо, к которому слово «зрелость» никак не подходило. Прожитое время было для Джонсона вереницей неожиданных потерь и тяжелых ударов, но в тусклом, неверном свете рубцы на ткани его эмоций были незаметны, и лицо его казалось серьезным, простым и непроницаемым. Можно три раза объехать вокруг света, развестись, вторично жениться, снова развестись, расстаться со своими детьми, нажить и истратить целое состояние, а потом, вернувшись «к началу своему», увидеть те же лица у тех же окон, покупать те же сигареты и газеты у того же старика киоскера, здороваться по утрам с тем же лифтером и прощаться вечерами с тем же гостиничным клерком, здороваться и прощаться со всеми, кого, как Джонсона, несчастье вогнало в жизнь, как гвозди в доски пола.

Джонсон был путником, привычным ко всем невзгодам одиночества, у пего случались бурные вспышки чувственности, и, когда он бывал в смятении духа, в его подсознании всплывали видения магистральных шоссе и автострад с развязками на разных уровнях, в нем таилось томление по венерину пояску, которым томились люди на земле еще задолго до того, как придумали миф о Венере, — томление, которое отвергает и добро и зло и которым правит страдание.

Отец Джонсона умер, когда он был еще мальчиком, и воспитывали его мать-учительница и ее сестра-портниха. Он был хорошим мальчиком, прилежным и трудолюбивым. В то время как другие мальчишки бегали на футбол, а потом носились по улицам, маленький Норман продавал ботиночные стельки, резиновые грелки, рождественские открытки и газеты, принимал подписку на журналы. Свои пятицентовики и десятицентовики он хранил в пустых банках из-под сливового сока и раз в неделю относил их в сберегательную кассу. Он два года сам платил за обучение в университете, а затем его призвали в пехоту. Он мог устроиться на погрузку руды на пристанях озера Верхнего, дававшую освобождение от военной службы, и сколотить за годы войны капиталец, но узнал об этом слишком поздно.

Джонсон высадился в Нормандии на четвертый день десантной операции[16]. Его первый сержант, толстый увалень, прострелил себе ногу, как только они высадились на берег, а кровожадный ротный командир погиб после трех часов сражения. Истинными храбрецами оказались такие, как он, скромные и сдержанные люди. На третий день боев он был ранен и вывезен на самолете в госпиталь в Англию. По возвращении в роту Джонсона перевели в штаб, где он и оставался до самой демобилизации. Так он потерял четыре года жизни, пока другие молодые люди делали карьеру. Когда Джонсон приехал на озеро Верхнее, его тетки уже не было в живых, а мать лежала при смерти. Похоронив мать, он остался со счетами от врача на три тысячи долларов, со счетом похоронного бюро на тысячу четыреста долларов и с семитысячной закладной на дом, который никто не хотел покупать. Ему было тогда двадцать семь лет.

Джонсон налил себе еще стакан хереса.

— У меня никогда не было игрушечного электрического поезда, — сказал он вслух. — У меня никогда не было собаки.

Получив работу в Управлении по делам ветеранов войны в Дулуте, он извлек еще один урок: большинство людей рождаются в долг, живут в долг и умирают в долг; честность и трудолюбие не спасают от ярма задолженности. Джонсону нужна была какая-нибудь шальная, какая-нибудь рискованная затея; и озарение снизошло на него однажды вечером, когда он стоял на небольшом холме недалеко от озера Верхнего. Вдали он видел огни Дулута. Внизу тянулись плоские крыши консервного завода. Вечерний ветер дул из города в его сторону и приносил с собой лай собак. Мысли Джонсона потекли в этом направлении. На холме жили две тысячи человек. У каждого из них была собака. Каждая собака съедала в день по крайней мере банку корма. Люди любят своих собак и готовы платить хорошие деньги, чтобы их прокормить, но кто знает, что именно находится в банке собачьего корма? Что собаки любят? Объедки с хозяйского стола, требуху и конский навоз. Бездомные собаки всегда отличаются густой шерстью и отменным здоровьем. Джонсону нужна было только придумать броское название: «Староанглийский корм для собак». У большинства людей Англия ассоциируется с ростбифом. За такую этикетку на консервной банке хозяева собак заплатят хоть четверть доллара. Шум консервного завода звучал в унисон со всеми этими мыслями, и Джонсон, довольный собой, пошел спать.

Он поставил несколько опытов на соседских псах и наконец составил рецепт собачьей смеси. Эта смесь состояла из девяноста процентов отбросов, которые выметали с полов фабрики, изготовлявшей готовые завтраки в целлофановых пакетах, десяти процентов конского навоза из конюшни при манеже и достаточного количества воды, чтобы смесь стала влажной. Джонсон заказал в типографии этикетки с геральдическим щитом и надписью «Староанглийский корм для собак», сделанной причудливым шрифтом с завитушками. Консервный завод согласился изготовить партию банок в тысячу штук, Джонсон нанял грузовик и доставил ингредиенты на завод в контейнерах для мусора. Когда банки были снабжены этикетками, упакованы в ящики и сложены в его гараже, он почувствовал, что обладает теперь чем-то ценным и прекрасным. Он купил новый костюм и стал появляться на рынках в Дулуте с образцом «староанглийских» консервов.

Всюду повторялась одна и та же история. Бакалейщики покупали свой товар у оптовиков, а когда он обращался к оптовикам, те объясняли, что не могут торговать его консервами. Корм для собак, который они продавали, поставляли чикагские мясоупаковочные комбинаты со скидкой, вместе с другими продуктами; Джонсон не мог конкурировать с Чикаго. Он пытался торговать своими консервами вразнос, но собачий корм так не продашь, и это послужило ему суровым уроком. У независимого частного предпринимателя не было никаких шансов. В Дулуте было полно голодных собак, а Джонсон хранил у себя в гараже тысячу банок корма для них, но, как независимый частный предприниматель, он был бессилен с выгодой для себя преодолеть пропасть, отделяющую товар от потребителя. Теперь, вспомнив об этом, Джонсон выпил еще стакан хереса.

Тем временем стало темно. Дневной свет за окном померк, и Джонсон оделся, чтобы спуститься к ужину, Он был единственным посетителем в столовой; Мейбл Маултон подала ему тарелку жирного супа, в котором плавала обгорелая спичка. Обгорелая спичка, как и ночной горшок, наполнила его сердце безудержной ненавистью к Сент-Ботолфсу.

— Ох, ради бога, простите, — сказала Мейбл, когда он указал ей на спичку. — Ради бога, простите. Видите ли, в прошлом месяце с отцом случился удар, и нам страшно не хватает рабочих рук. Не все идет так, как хотелось бы. Автоматическая зажигалка у газовой плиты не работает, и повару приходится зажигать конфорки спичками. Наверно, потому спичка и попала к вам в тарелку. Я сейчас уберу суп и подам тушеное мясо; я сама присмотрю, чтобы никаких спичек в него не попало. Обратите внимание, я беру тарелку левой рукой. Прошлой зимой я ее вывихнула, и она с тех пор плохо сгибается, но я все время ею что-то делаю, чтобы ее разработать. Доктор говорит, что рука поправится, если я буду ее упражнять. Конечно, было бы легче все делать правой рукой, но время от времени…

Мейбл заметила, что жилец насупился, и ушла на кухню. Ей довелось прислуживать сотням одиноких посетителей, и обычно им нравились ее рассказы о болезнях, вывихах, растяжениях связок, а она восхищалась фотографиями их жен, детей, домов и собак. Так устанавливался хрупкий мостик общения с постояльцами, но это было лучше, чем ничего, и помогало коротать время.

Джонсон съел тушеное мясо я сладкий пирог и пошел в бар, тускло освещенный электрифицированными рекламами пива; там пахло как в погребе. Единственными посетителями были два фермера. Джонсон прошел в самый дальний от них конец и выпил еще стакан хереса. Затем он сыграл партию на миниатюрном автоматическом кегельбане и вышел через боковую дверь на улицу, Город был погружен в темноту, занятый самим собой, совершенно безучастный к нуждам странствующих и путешествующих, ко всему огромному, стремительно движущемуся миру. Магазины были закрыты. Джонсон бросил взгляд на унитарианскую церковь по ту сторону лужайки. Это было белое каркасное строение, с колоннами, колокольней и шпилем, смутно вырисовывавшимися в звездном свете. Джонсону казалось невероятным, что его народ, его изобретательные сородичи, которые первые придумали стеклянные витрины для магазинов, светофоры и синкопированную музыку, когда-то были такими отсталыми, что строили храмы в античном стиле. Он обошел вокруг всю лужайку и, повернув на Бот-стрит, зашагал к дому Гоноры. В старом доме кое-где горел свет, но Джонсон никого не увидел. Он вернулся в бар и стал смотреть по телевидению бокс.

Фаворитом был немолодой профессионал по фамилии Мерсер. Его противник, по фамилии Сантьяго, толстый, мускулистый и глупый, был не то итальянец, не то пуэрториканец. Первые два раунда преимущество все время-было на стороне Мерсера, красивого стройного человека, на лице которого, как подумал Джонсон, отражались обыкновенные домашние заботы. Какой-нибудь час назад он на прощание поцеловал в кухне жену и теперь дрался, чтобы внести очередной взнос за стиральную машину. Подвижный, сообразительный и стойкий, он казался непобедимым до начала третьего раунда, когда Сантьяго рассек ему правую бровь: по лицу и груди Мерсера хлынула кровь, и он поскользнулся на окровавленном полу. В пятом раунде Сантьяго нанес удар в ту же бровь, и Мерсер, снова ослепленный, беспомощно шатаясь, закружился по рингу. В шестом раунде схватка была прекращена. Дух Мерсера будет сломлен, его жена и дети будут убиты горем, а стиральную машину у него заберут. Джонсон поднялся по лестнице, переоделся в пижаму, на которой были изображены скачки с препятствиями, и стал читать дешевый роман.

В романе рассказывалось о молодой женщине, владелице нескольких миллионов долларов и домов в Риме, Париже, Нью-Йорке и Гонолулу. В первой главе она занималась этим со своим мужем в приюте для лыжников, Во второй главе она занималась этим со своим дворецким в буфетной. В третьей главе ее муж и ее дворецкий занимались этим в плавательном бассейне. Затем героиня занималась этим со своей горничной. Муж застал их и присоединился к их развлечениям. Потом кухарка занималась этим с почтальоном, а двенадцатилетняя дочь кухарки — с грумом. И так на протяжении шестисот страниц. Кончится дело, как он знал, обращением к религии. Героиня, предававшаяся всем существующим на свете непристойностям, кончит свои дни монахиней с бритой головой и свинцовым кольцом на пальце. В последней сцене, где изображается ее развратный муж, он в грубых монашеских сандалиях спешит сквозь метель в горы, чтобы доставить флакон с антибиотиками больной проститутке. Одинокому человеку все это казалось убогой стряпней, и от жесткого матраса, на котором лежал Джонсон, на него хлынуло одиночество тысяч ему подобных, лежавших здесь и жаждавших не быть одинокими. Джонсон погасил свет, заснул и увидел во сне лебедей, потерянный чемоданчик, покрытую снегом гору. Он увидел свою мать, которая дрожащими руками снимала украшения с рождественской елки. Утром он проснулся свежим, энергичным и даже расположенным ко всем на свете; однако у озера всегда стережет незнакомец в капюшоне, в саду всегда таится ядовитая змея, а на запале растет черная туча. Яичница, которую Мейбл принесла Джонсону на завтрак, плавала в жиру. Как только Джонсон вышел из «Вайадакт-хауса», какая-то собака принялась на него лаять. Собака шла за ним по лужайке, пытаясь вцепиться ему в лодыжки. Он побежал по Бот-стрит, а несколько ребят, шагавших в школу, громко расхохотались, видя, как он напуган. Когда он дошел до дома Гоноры, от его хорошего настроения не осталось и следа.

Мэгги открыла на звонок и провела его в библиотеку, где Гонора, сидя у окна, перебирала в бельевой корзине ракеты для фейерверка. При звуке мужских шагов она сняла очки. Она надеялась, что без них выглядит моложе. Без очков она почти ничего не видела, и когда Джонсон вошел в библиотеку, расплывчатые очертания его лица почему-то внушили ей мысль, что он бодрый молодой человек с хорошим аппетитом и открытым сердцем. И к этому весьма туманному образу она ощутила прилив дружелюбия или жалости.

— Доброе утро, — сказала Гонора. — Садитесь, пожалуйста. Вот рассматриваю ракеты для фейерверка. Знаете, я купила их в прошлом году и собиралась устроить небольшой праздник. Но прошлым летом в июле было очень сухо, шесть недель не было дождя, и брандмейстер попросил меня не пускать фейерверка. Я положила ракеты в платяной шкаф и до сегодняшнего утра ни разу о них не вспомнила. Я люблю фейерверк, — продолжала она. — Люблю читать этикетки на пачках и представлять себе, какими они будут в небе. Я люблю запах пороха.

— Мне бы надо кое-что узнать о вашем дяде Лоренцо, — сказал Джонсон.

— О, пожалуйста, — сказала Гонора. — Речь идет о мемориальной доске?

— Нет, — ответил Джонсон и открыл свой портфель.

— В прошлом году приходил один человек, — пояснила Гонора, — он убеждал меня заказать для Лоренцо мемориальную доску. Сначала я думала, что он пришел от какого-то комитета, но потом выяснилось, что он просто коммивояжер. А вы тоже коммивояжер?

— Нет, — сказал Джонсон. — Я государственный служащий.

— Лоренцо тоже работал в законодательном собрании штата, — сказала Гонора. — Он внес на рассмотрение закон о детском труде. Видите ли, мои родители были миссионеры. По моему виду вы бы этого не сказали, правда? Но я родилась в Полинезии. Родители отправили меня сюда, чтоб я училась в здешней школе; по они умерли еще до того, как я кончила школу и могла к ним вернуться. Лоренцо меня и воспитал. Он всегда был не слишком общительным. — Казалось, Гонора глубоко задумалась. — Но про него можно сказать, что для меня он был и отцом и матерью. — Эти слова сопровождались вздохом явного огорчения.

— Это был его дом?

— О да.

— Ваш дядя завещал вам свое состояние?

— Да, у него не было других родственников.

— Здесь у меня письма из Эплтонского банка и из страхового общества. Они оценивают состояние вашего дяди к моменту его смерти примерно в миллион долларов и утверждают, что ежегодно выплачивали вам от семидесяти до ста тысяч долларов в качестве дохода с капитала.

— Не знаю, — сказала Гонора. — Большую часть своих денег я отдаю.

— Есть у вас какие-нибудь доказательства этого?

— Я не веду записей, — сказала Гонора.

— Вы когда-нибудь платили подоходный налог, мисс Уопшот?

— О нет, — ответила Гонора. — Лоренцо взял с меня слово, что из его денег я ничего не дам правительству.

— Вам грозят большие неприятности, мисс Уопшот. — Тут он почувствовал себя высоким и сильным, почувствовал необычайную важность своей миссии миссии человека, приносящего дурные вести. — Против вас будет возбуждено судебное дело.

— О боже! — воскликнула Гонора.

Она поняла, что попалась, попалась, как незадачливый вор, который угрожает водяным пистолетом банковскому кассиру. Хотя у нее было лишь самое смутное представление о налоговых законах, все же она знала, что это законы ее страны и ее времени. Единственное, что она могла теперь сделать, — это подойти к камину и поджечь кучу стружки, бумаги и дров, заранее приготовленную садовником. Она сделала так потому, что огонь был для нее наилучшим успокоителем в горе. Когда она была недовольна собой, взволнована, выведена из равновесия или раздражена, то, растопив камин, она как бы испепеляла свою досаду и обращала в дым свои невзгоды. Огонь для нее был тем же, чем он был для коренных обитателей Америки. Стружка и бумага сразу вспыхнули, наполнив библиотеку сухим теплом. Гонора подкинула в огонь сухие яблоневые дрова; она чувствовала, что, как только они дадут достаточно жару, с ними сгорят ее страхи перед богадельней и тюрьмой. Одно полено стало искрить, и раскаленный уголек угодил в корзину с фейерверком. Первой взорвалась римская свеча.

— Вот тебе на! — сказала Гонора.

Плохо видя без очков, она схватила вазу с цветами, чтобы погасить римскую свечу, но промахнулась и выплеснула прямо в лицо Джонсону пинту несвежей воды, а вместе с водой десяток гиацинтов. Тем временем римская свеча принялась выбрасывать разноцветные яркие искры, которые подожгли ракету, носящую название «Золотой Везувий». Она полетела в сторону рояля, в тут весь фейерверк с грохотом взорвался.

7

Из историй, касавшихся Гоноры Уопшот, чаще всего среди родных рассказывались две: о ее будильнике и о ее почерке. Эти истории не столько рассказывались, сколько игрались в лицах, и каждый член семьи принимал участие, исполняя, так сказать, свою арию, а затем все они сливали свои голоса в Большом Финале, примитивно пародируя условности итальянской оперы девятнадцатого столетия. Случай с будильником относился к далекому прошлому, когда еще был жив Лоренцо. Лоренцо решил соблюдать благочестие и завел обыкновение приходить в церковь Христа Спасителя к ранней обедне ровно без четверти одиннадцать. Гонора, которая, возможно, была искренне благочестива, но ненавидела показную набожность, никогда не могла найти свои перчатки или шляпу и постоянно опаздывала. В одно прекрасное воскресное утро Лоренцо, кипя от ярости, повел племянницу за руку в аптеку и купил ей будильник, после чего они отправились в церковь. Мистер Брайем, предшественник мистера Эплгейта, только начал бесконечную проповедь об оковах святого Павла, как вдруг будильник зазвонил. Мирно дремавшие прихожане испуганно вздрогнули и смутились. Гонора потрясла коробку с будильником, затем принялась распаковывать ее, но к тому времени, когда ей удалось добраться до будильника, звон утих. Тогда мистер Брайем вернулся к оковам святого Павла, а будильник, отдохнув, вновь стал звонить. На этот раз Гонора прикинулась, что будильник не ее. Обливаясь потом, она сидела около нечестивого механизма, а мистер Брайем продолжал говорить о символическом значении оков, пока завод в часах не кончился. Это было историческое воскресенье.

Темой для рассказов о почерке Гоноры послужили два письма: одно она написала местному торговцу углем, выражая несогласие с его ценами, другое — мистеру Поттеру, выражая ему соболезнование по поводу внезапной кончины его жены. Она перепутала конверты, но так как мистер Поттер не разобрал в ее письме ничего, кроме подписи, то он был тронут ее вниманием; а мистер Самнер, торговец углем, вообще не сумел прочесть полученное им письмо с выражением соболезнования и отослал его обратно Гоноре. В школе ее приучили писать по способу Спенсера[17], но что-то грозное или резкое в ее характере не находило себе выражения, когда она писала таким образом, и конфликт между ее страстной натурой и вложенным в ее руку пером делал ее почерк совершенно неудобочитаемым.

Приблизительно в это же время Каверли получил письмо от своей старой тетки.

Кто-нибудь более дотошный, может быть, стал бы разбирать письмо слово за словом и расшифровал его содержание, но у Каверли не хватило для этого ни способностей, ни терпения. Ему удалось установить лишь несколько фактов. Падуб, росший позади ее дома, поражен болезнью. Гонора хочет, чтобы Каверли вернулся в Сент-Ботолфс и опрыскал дерево. Дальше шел совершенно неразборчивый абзац об Эплтонском банке и страховом обществе в Бостоне. Часть своего капитала Гонора перевела на имя Каверли и его брата с тем, чтобы они получали в свою пользу с него доход, и Каверли предположил, что пишет она именно об этом. Получаемый доход давал ему возможность жить значительно лучше, чем он мог бы жить только на свое жалованье государственного служащего, и он надеялся, что в этом отношении ничего плохого не произошло. Затем следовала совершенно ясная фраза, в которой сообщалось, что доктор Лемюэл Камерон, директор Талпферского ракетного центра, когда-то получал стипендию, учрежденную Лоренцо Уопшотом. Заканчивалось письмо обычными замечаниями о дождях, господствующих ветрах, приливах и отливах.

Каверли догадывался, что упоминание о падубе имело совершенно иной, скрытый смысл, но у него было достаточно своих забот, и он не стал докапываться до того, что старуха имела в виду. Если с Эплтонским банком и страховым обществом произошли какие-нибудь неприятности — а квартальный чек запаздывал, — ему вряд ли удастся что-либо сделать. Сообщение о докторе Камероне, возможно, соответствовало истине, а возможно, и нет, так как Гонора часто преувеличивала щедрость Лоренцо; к тому же она, как всякая старуха, плохо помнила имена. Письмо пришло в плохие для Каверли времена, и он переслал его брату.

Бетси все еще не пришла в себя после провала своей вечеринки. Она ненавидела Талифер и осыпала Каверли попреками за то, что он заставляет ее здесь жить. Она мстила мужу тем, что спала одна и не разговаривала с ним. Она вслух жаловалась самой себе на дом, на соседей, на кухню, на погоду и на газетные новости. Она ругала картофельное пюре, проклинала тушеное мясо, посылала к черту кастрюли и сковородки, обзывала непристойными словами замороженные пирожки с яблоками, но с Каверли она не разговаривала. Все окружающие плоскости — столы, тарелки и тело мужа казались ей острыми камнями, лежащими на ее пути. Все было не так. От лежания на диване у нее болела спина. Она не могла спать на своей кровати. Лампочки горели так тускло, что при их свете нельзя было читать, ножи были такие тупые, что ими и масло не разрежешь; телевизионные программы ей надоедали, хотя она неизменно их смотрела. Самым тяжким лишением для Каверли было то, что между ними полностью прекратились супружеские отношения. Они были сущностью их брака, всегда доступным источником его прочности, и без них совместная жизнь Каверли и Бетси стала совершенно невыносимой.

Каверли пытался проникнуть в сокровенный мир Бетси и понял — или вообразил, будто понял, — что она изнемогает под бременем своего прошлого, о котором ему ничего неизвестно. Мы все, думал он, обречены искупать грехи своей молодости, но в ее случае цена искупления, вероятно, непомерно велика. Может быть это объясняет ту темную сторону ее характера, которая казалась ему более таинственной, чем темная сторона Луны. Есть ли на свете способы с помощью любви и терпения исследовать эту темную область женской души, обнаружить источники ее несчастий и, нанеся все открытия на карту, сделать их достоянием здравого смысла? Или же природа женщин ее типа осуждена навеки оставаться в полутьме, понять которую даже она сама неспособна? Сидя перед телевизором, она ничуть не походила на лунную богиню, но из всего, что было ему непонятно на свете, душа Бетси во всех ее противоречивых обличьях виделась ему больше всего похожей на луну.

Как-то в субботу утром, когда Каверли брился, он услышал голос Бетси резкий и громкий от раздражения — и спустился в пижаме вниз узнать, в чем дело. Бетси ругала новую служанку, приходившую убирать комнаты.

— Просто не знаю, куда мы идем, — говорила Бетси. — Просто не знаю. Вы небось думаете, что я буду вам платить большие деньги просто за то, чтобы вы сидели нога на ногу, курили мои сигареты и смотрели мой телевизор? Бетси обернулась к Каверли. — Она едва говорит по-английски и понятия не имеет, как обращаться о пылесосом. Понятия не имеет! А ты? Посмотри на себя. Уже девять часов, а ты все в пижаме! Не иначе как собираешься весь день без дела слоняться по дому. Мне все это до смерти надоело! Слышишь, отведи ее наверх и покажи ей, как обращаться с пылесосом. Отправляйтесь. Оба. Идите наверх и хоть для разнообразия сделайте что-нибудь полезное.

У уборщицы, темноволосой женщины с оливковым цветом кожи, глаза были мокры от слез. Каверли взял пылесос и понес его вверх по лестнице, восхищаясь широким задом незнакомки. Они мгновенно прониклись друг к другу симпатией, как обиженные дети. Каверли вставил вилку в розетку, включил мотор, по, когда он улыбнулся уборщице, мысли его приняли другой оборот.

— Теперь направим его туда, — услышала Бетси его слова. — Правильно. Вот так. Надо, чтобы он добрался до углов, до самых углов. Медленно, медленно, медленно. Взад и вперед, взад и вперед. Не так быстро…

Стоя внизу, Бетси сердито подумала, что Каверли наконец-то нашел для себя подходящую работу на субботние утра и что хотя бы одна комната будет чистой. Она пошла в ванную, где ей явилось видение — не столько видение эмансипации ее пола, сколько видение порабощения мужчин.

В мечтах Бетси предстал не шаблонный ход событий — женщина-президент и сенат, тоже состоящий на добрую половину из женщин. В ее видении большую часть всей работы по-прежнему исполняли мужчины, но в их обязанности входили также хлопоты по дому и покупки. Бетси улыбнулась, вообразив себе мужчину, склонившегося над гладильной доской, мужчину, вытирающего пыль со стола, мужчину, поливающего соусом жаркое. В ее видении все памятники в честь великих мужей сбрасывали с пьедесталов и волокли на свалку. Генералы верхом на конях, священники в сутанах, законодатели во фраках, летчики, исследователи, изобретатели, поэты и философы заменены ласкающими взор изображениями женщин. Женщинам даруется полная сексуальная свобода, и они вступают в связь с незнакомыми мужчинами с такой легкостью, с какой покупают сумочки, а вернувшись вечером домой, бесстыдно описывают своим порабощенным мужьям (которые в это время посыпают петрушкой тушащееся мясо) наиболее яркие моменты своих любовных похождений. В своем воображении Бетси не заходила настолько далеко, чтобы выдумать законодательство, действительно ограничивающее права мужчин, но мужчины виделись ей такими запуганными, жалкими и угнетенными, что смешно было бы принимать их всерьез.

Любовная песня Каверли Уопшота стала теперь хвастливой буффонадой, и в то время, о котором я пишу, он приобрел злосчастную привычку разговаривать как китайская гадалка.

— Время все излечивает, — без конца повторял он. — Быть бедным лучше, чем красть.

В дополнение к привычке хрустеть суставами он приобрел еще более назойливую привычку нервически прочищать горло. Он то и дело издавал гортанью какой-то задумчивый, извиняющийся, жалобный и нерешительный звук. «Грргрум», — говорил он сам себе, перетирая тарелки. «Аррум, аррум, гррумф», — говорил он, как бы деликатно выражая этими звуками свое недовольство. Каверли принадлежал к тому сорту людей, кто на конференциях по внешней информации, где он тоже иногда бывал, всегда бросал карточку со своей фамилией (Алло, я Каверли Уопшот!) в корзину для бумаг вместе с белой гвоздикой, которую обычно давали делегатам. Похоже, он не мог отделаться от ощущения, что живет в маленьком городке, где каждый должен знать, кто он такой. И конечно же, не было ничего более далекого от истины, чем это убеждение. А Бетси принадлежала к числу женщин, которые, подобно героиням старинных легенд, умеют превращаться из ведьмы в красавицу и снова в ведьму с такой быстротой, что Каверли только диву давался.

Как какой-нибудь восточный деспот, Каверли был склонен произвольно перетасовывать факты своей истории. Он весело и бодро решал, что того, что было, на самом деле не было, хотя никогда не заходил слишком далеко и не настаивал, будто то, чего не было, на самом деле было. Утверждение, будто того, что было, на самом деле не было, служило столь же постоянным припевом к его любовной песне, как лирические стансы, воспевающие чувственное блаженство. Бетси жаловалась на свою судьбу, или, как сказал бы Каверли, Бетси не жаловалась на свою судьбу. Раньше она была несчастна в Ремзене и хотела, чтобы их перевели в Канаверал; она прямо видела, как сидит там на белом пляже, считает бурные валы и строит глазки матросу со спасательной станции. Если бы когда-нибудь кому-нибудь вздумалось нарисовать Бетси, ему следовало бы поместить ее на фоне ландшафта северной Джорджии, где прошло ее таинственное детство. Там были бы изображены тощие свиньи, засохшая сирень, каркасный дом, давно уже не крашенный, и расстилающиеся до самого горизонта акры наносного краснозема, который при малейшем дожде становится блестящим и гладким и легко смывается. В этой части штата пахотного слоя почвы было недостаточно, даже банку с дождевыми червями и ту не наполнишь. Каверли мельком видел этот ландшафт из окна вагона, а о прошлом Бетси знал только то, что у нее была сестра по имени Кэролайн.

— Я так разочаровалась в этой девчонке Кэролайн, — говорила Бетси. Это была моя единственная, единственная сестра, мне так хотелось по-настоящему подружиться с пей, но она меня разочаровала. Когда я работала в магазине стандартных цен, я отдавала все свое жалованье ей на приданое; но стоило ей выйти замуж, как она взяла да уехала из Бембриджа к ни разу мне не написала и вообще никак не сообщила, как ей живется.

Затем Кэролайн вдруг начала писать Бетси, и в чувствах Бетси по отношению к ее сестре произошел внезапный bouleversement[18]. Каверли обрадовался этому, так как ничто, если не считать телевизора, не скрашивало одиночества Бетси в Талифере, а сам он был бессилен установить с жителями поселка более тесные отношения. В конце концов Кэролайн, которая развелась с мужем, была приглашена приехать погостить.

С приездом Кэролайн началось то, чего не было или что, возможно, могло быть, но чего Каверли, с его складом ума, не предусмотрел. Приехала она в четверг. Когда Каверли вернулся с работы, все окна были освещены; с порога он услышал в гостиной оживленные голоса обеих женщин. Бетси впервые за много месяцев казалась счастливой и поцеловала мужа при встрече. Кэролайн взглянула на него и улыбнулась; цвет и разрез ее глаз были скрыты большими очками, в которых отражалась комната. Она не была неуклюжа, но сидела неуклюже, широко расставив ноги и некрасиво свесив руки между колен. На ней был дорожный костюм — синие лодочки, жавшие ей ноги, и узкая синяя юбка в складку из ткани, напоминавшей кожу. Улыбка Кэролайн была нежная, мягкая; она встала и одарила Каверли влажным поцелуем.

— Смотри, он ужасно похож на Харви, — сказала она. — Харви — это один парень из Бембриджа, и вы ужасно на него похожи. Очень симпатичный парень. У его родителей был премилый дом на Спартакус-стрит.

— Они жили не на Спартакус-стрит, — прервала Бетси. — Они жили на Томпсон-авеню.

— Они жили на Спартакус-стрит, пока их отец не открыл агентство по продаже «бьюиков», — сказала Кэролайн. — Только тогда они переехали на Томпсон-авеню.

— Я думала, они всегда жили на Томпсон-авеню, — сказала Бетси.

— На Томпсон-авеню жил другой парень, — напомнила Кэролайн. — Тот, у которого были курчавые волосы и кривые зубы.

На кофейном столике стояла бутылка виски, и все трое выпили. Когда Бетси ушла в кухню разогреть обед, Кэролайн осталась с Каверли. Это был как раз тот случай, когда Каверли полагалось решить, что того, что было, на самом деле не было. Кэролайн заговорила с ним шепотом.

— Мне до смерти хотелось увидеть, за кого Бетси вышла замуж, — сказала Кэролайн. — В Бембридже никто и не думал, что Бетси выйдет замуж, — она такая странная.

Прошло несколько секунд, прежде чем Каверли по своему обыкновению, услышав это ехидное замечание, решил, что то, что было сказано, на самом деле сказано не было. Он сделал вывод, что в Джорджии «странная» означает очаровательная, необыкновенная и прекрасная.

— Не понимаю, — сказал он.

— Ну да, просто она странная, вот и все, — прошептала Кэролайн. — В Бембридже все знали, что Бетси странная. Конечно, по-моему, она в этом не виновата. Я думаю, все дело в том, что отчим плохо с ней обращался. Он ее часто бил, снимал ремень и принимался бить без всякого повода. По-моему, он просто выбил из нее рассудок.

— Я ничего этого не знал, — сказал Каверли, а может быть, и не сказал.

— Да ведь Бетси никогда никому ничего не рассказывает, — прошептала Кэролайн. — Это тоже одна из ее странностей.

— Обед на столе, — сказала Бетси самым ласковым и благожелательным тоном. Впоследствии Каверли мог хотя бы сказать, что по крайней мере это действительно произошло.

За обедом только и говорили что о Бембридже, и этот разговор, который вела Кэролайн, казался каким-то патологическим.

— У Бесси Плакетт родился еще один монголоидный идиот! — восклицала она если не радостно, то, во всяком случае, с жаром. — К несчастью, здоровье у него как нельзя лучше; бедной Бесси теперь придется всю жизнь за ним ухаживать. Бедняжка! Конечно, она могла бы поместить его в казенный приют, но у нее просто не хватает духу позволить своему маленькому сыночку умереть с голоду, а ведь в казенных приютах именно так и делают, там их морят голодом. У Альмы Пирсон тоже родился монголоид, но этот, слава богу, умер. Бетси, а помнишь ту девчонку — Брези, ну, у которой сухая правая рука? — Обернувшись к Каверли, она пояснила: — У нее правая рука была сухая — длиной вроде как ваша до локтя, а на самом конце крошечная ладошка со всеми пальцами. И что же ты думаешь, она научилась играть на рояле! Здорово, да? Конечно, крошечной ручкой она играет только гаммы, зато левой рукой все остальное, что нужно. Левая рука у нее нормальная. Она училась играть на рояле и всему остальному; вернее, она училась играть на рояле до тех пор, пока ее отец не свалился в шахту лифта на хлопкопрядильной фабрике и не сломал обе ноги.

Что это — патология, спрашивал себя Каверли, или действительно такова жизнь в Джорджии?

Кэролайн прожила у них три дня и, в общем (если забыть ее замечания в первый день перед обедом), была вполне терпимой гостьей, хотя и обладала неистощимыми сведениями о трагических случаях и оставляла повсюду пятна от губной помады. Свой большой рот она густо мазала помадой, и пурпурные пятна оставались на чашках и стаканах, на полотенцах и салфетках; пепельницы была полны подкрашенных окурков, а в уборной всегда можно было увидеть листик «клинекса» с пурпурными пятнами. Каверли казалось, что это больше чем беспечность — какой-то атавистический способ оставить свою метку в доме, где суждено пробыть так мало времени. Эти пятна как бы говорили о том, что она одинока. Когда в день отъезда Кэролайн Каверли уходил на работу, свояченица спала, а когда он вернулся домой, она уже уехала. Она оставила пятно губной помады на лбу его сына; следы пурпурной губной помады, казалось, были всюду, куда ни глянь, словно таким способом Кэролайн отметила свой отъезд. Бетси смотрела телевизор и ела конфеты, которые Кэролайн ей подарила. Она не обернулась, когда Каверли вошел, и вытерла то место на щеке, куда он ее поцеловал.

— Оставь меня, — сказала она. — Оставь меня…

После отъезда Кэролайн недовольство Бетси как будто еще усилилось. Затем наступил вечер, про который Каверли, руководствуясь своей привычкой не замечать фактов, имел особые основания утверждать, что его не было вовсе. Он задержался на работе и вернулся домой только в половине восьмого. Бетси сидела на кухне и плакала.

— В чем дело, любимая? — то ли спросил, то ли не спросил Каверли.

— Я налила себе чашку крепкого чая, — всхлипывала Бетси, — и взяла кусок горячего пирога, и только уселась закусить, как вдруг зазвонил телефон, звонила женщина, которая принимает подписку на журналы. Она все говорила и говорила, а когда она кончила, мой чай и пирог совсем остыли.

— Ну и что такого, милая? — сказал Каверли. — Ты можешь снова их согреть, и все будет в порядке.

— Вовсе не в порядке, — ответила Бетси. — Ни в каком не в порядке. Все не в порядке. Я ненавижу Талифер. Я все здесь ненавижу. И тебя ненавижу. Ненавижу влажные сиденья в уборной. Я живу здесь только потому, что мне больше некуда деться. Я слишком ленива, чтоб искать работу, и слишком некрасива, чтоб найти другого мужа.

— Может быть, хочешь для разнообразия куда-нибудь проехаться? — спросил Каверли.

— Я везде была, и везде одно и то же.

— О, вернись, милая, вернись, — сказал Каверли, в его голосе звучали искренняя любовь и усталость. — У меня такое чувство, будто я иду по улице и зову тебя, умоляю тебя вернуться, а ты даже не оборачиваешься. Мне все на этой улице знакомо, так часто я ее видел. Ночь. На углу киоск, где можно купить сигареты и газеты. Писчебумажный магазин. Ты идешь по этой улице, а я бегу за тобой, умоляю тебя вернуться, вернуться, но ты даже не оборачиваешься.

Бетси продолжала всхлипывать, и, вообразив, что его слова тронули ее, Каверли обнял ее за плечи, но она судорожно вырвалась из его объятий и завизжала:

— Оставь меня!

Этот визг, напоминавший резкий, противный звук тормозов, казался чуждым установленному порядку вещей.

— Что ты, милая?

— Ты бил меня! — визжала она. — Ты снимал ремень и бил меня, и бил меня, и бил меня!

— Дорогая, я никогда тебя не бил. Я ни разу в жизни никого не ударил, кроме мистера Мэрфи в тот вечер, когда он украл наше мусорное ведро.

— Ты бил меня, бил и бил! — визжала Бетси.

— Когда это было, милая, когда я это делал?

— Во вторник, в среду, в четверг, в пятницу — разве я могу упомнить?!

Она убежала к себе в комнату и заперлась на ключ.

Каверли был ошеломлен (или был бы ошеломлен, если бы все это, по его мнению, действительно случилось), и прошло несколько минут, прежде чем он осознал (или осознал бы), что Бинкси плачет от страха. Он взял на руки малыша — разумное, любимое существо, от которого веяло живым теплом, сжал его в объятиях и понес в кухню. Сейчас, подумал он, не время размышлять или принимать решения. Каверли поджарил несколько рубленых шницелей, а после ужина, как и каждый вечер, рассказал мальчику глупейшую историю о космическом путешествии. Эти истории были не хуже сказок о говорящих кроликах, которые он сам слышал в детстве, но у говорящих кроликов было очарование ребяческой невинности. Он погасил свет, пожелал сыну спокойной ночи, поцеловал его, а затем остановился у двери спальни и спросил Бетси, не хочет ли она поесть.

— Оставь меня, — сказала она.

Каверли выпил пива, прочел старый номер журнала «Лайф», подошел к окну и стал смотреть на уличные фонари.

Это было (или было бы, если бы Каверли признавал факты) одиночество, мучения беспрецедентной дилеммы. Вор и убийца — всем им ведомо чувство братства, и у всех у них есть свои пророки, у него же не было ни того, ни другого. Психоз, психоз — это слово пришло ему в голову так же непроизвольно, как непроизвольно мы переставляем ноги, когда шагаем; однако если он пойдет к врачу, то его могут счесть недостаточно благонадежным и, возможно, уволят с работы. Любой намек на психическую неустойчивость делает человека непригодным для работы в Талифере. Сохранить убеждение в том, что судьба наносит свои разрушительные удары в некой полезной последовательности, можно было только одним способом: сделать вид, что этих ударов не было; и, сделав такой вид, Каверли постелил себе на диване и лег спать.

Этот забавный прием — делать вид, будто того, что было, на самом деле не было, а то, что происходит, на самом деле не происходит, — остался в силе и в то утро, когда Каверли полез в шкаф за рубашкой и обнаружил, что Бетси на всех его рубашках отрезала пуговицы. Это уже переходило всякие границы. Он «застегнул» рубашку галстуком, заправил ее в брюки и отправился на работу, но, не дождавшись обеденного перерыва, пошел в мужскую уборную и написал Бетси письмо.

«Милая Бетси, — писал он, — я уезжаю. Я в отчаянии, и я не могу вынести отчаяния, особенно тихого отчаяния. Пока у меня нет адреса, но едва ли это имеет какое-нибудь значение, потому что за все годы, что мы прожили вместе, ты не прислала мне ни одной открытки, и я не думаю, что теперь ты завалишь меня письмами. Я подумывал взять с собой Бинкси, но это было бы, конечно, противозаконно. Никого на свете я никогда не любил так сильно, как его, и будь с ним, пожалуйста, ласкова. Может быть, ты хочешь знать, почему я уезжаю и почему я в отчаянии, хотя я как-то не могу себе представить, чтобы ты интересовалась причинами моего исчезновения. Я никого не знаю из твоих родных, кроме Кэролайн, и иногда жалею, что не знаю их, потому что порой мне кажется, что ты меня путаешь с кем-то другим, кто когда-то давно причинил тебе много страданий. Я знаю, у меня очень тяжелый характер; родные всегда говорили, что Каверли очень странный, и, быть может, меня следует винить гораздо больше, чем я думаю. Я не хочу копить обиды, но хочу быть мстительным и злопамятным, но я часто таким бываю. Каждое утро в нашей совместной жизни, когда меня будил будильник, мне прежде всего хотелось обнять тебя, но я знал, что стоит мне это сделать, как ты меня оттолкнешь; и так у нас начинались дни, и так они обычно кончались. Больше я ничего тебе не скажу. Только повторю: я не могу вынести отчаяния, особенно тихого отчаяния, и потому уезжаю».


Каверли отправил письмо, купил несколько рубашек, оформил полагавшийся ему отпуск и в тот же вечер уехал в Денвер. Там он остановился в третьеразрядной гостинице. В ванной на полу валялись окурки сигарет, а в изножье кровати неизвестно для чего стояло трюмо. Он выпил виски и пошел в кино. Когда он около полуночи вернулся, лифтер спросил у него, не нужна ли ему девочка, мальчик, скабрезные открытки или непристойные комиксы. Каверли сказал «спасибо, нет» и лег спать. Утром он пошел в музей, затем посмотрел еще один фильм, а в сумерках выпил в баре и вдруг почувствовал, что дух его преклонил колени, униженно согнулся и пал ниц перед тем, что предстало ему в образе расшитых бисером индейских мокасин, которые Бетси носила дома. Он выпил еще и опять пошел в кино. Когда он вернулся в гостиницу, лифтер опять спросил его, не нужны ли ему девочка, мальчик, непристойный массаж, грязные открытки или неприличные комиксы. Ему нужна была Бетси.

Тайны семейной жизни хранят самым тщательным образом. Каверли мог бы без стеснения говорить о своей супружеской неверности; но свое страстное стремление к верности он тщательно скрывал. То, что Бетси несправедливо обвинила его и отрезала пуговицы на его рубашках, не имело значения. Не имело бы значения, даже если б она прожгла дыры в его кальсонах и поднесла ему мышьяку. Если бы она заперла перед ним дверь, он влез бы в дом через окно. Если бы она заперлась в спальне, он взломал бы замок. Если бы она встретила его грозной речью, градом горьких слов, топором или секачом все это не имело бы значения. Бетси была его жерновом, его цепью с ядром, его ангелом-хранителем, его судьбой, она держала в своих руках ту грубую материю, из которой слагались его самые светлые мечты. Поняв это, Каверли позвонил ей по телефону и сказал, что едет домой.

— Ну и хорошо, — сказала Бетси. — Ну и хорошо.

Расписание поездов в обратную сторону оказалось неудачным, и Каверли вернулся только назавтра в десять часов вечера. Бетси лежала в постели и подпиливала ногти.

— Наконец-то, милая, — сказал он, с тяжелым вздохом садясь на кровать.

— Вот и хорошо, — сказала Бетси и бросила пилку для ногтей на стол, подчеркивая этим всю полноту своей власти.

Она пошла в ванную и закрыла дверь; Каверли слышал звуки льющейся воды, разнообразные и веселые, как звуки фонтанов в Тиволи. Но Бетси не возвращалась. Что случилось? Не повредила ли она себе что-нибудь? Не вылезла ли через окно? Он распахнул дверь ванной и увидел, что жена сидит голая на краю ванны и читает старый номер «Ньюсуик».

— В чем дело, милая? — спросил он.

— Ни в чем, — ответила Бетси. — Просто я читала.

— Это же старый номер, — сказал Каверли. — Почти годичной давности.

— Ну и что ж, все равно очень интересный, — сказала Бетси. — По-моему, очень интересный помер.

— Но ты даже текущими событиями никогда не интересовалась, — сказал Каверли. — Ты ведь даже не знаешь фамилии вице-президента, разве не так?

— Это не твое дело, — сказала Бетси.

— Но ты знаешь фамилию вице-президента?

— Это вовсе не твое дело.

— О милая, — простонал Каверли в неудержимом приливе любви и заключил Бетси в объятия.

Завеса сладострастия, эта самая густая листва, заполнила комнату. Звуки льющейся воды. Стаи диких канареек. Потихоньку, потихоньку, помогая друг другу на каждом повороте, начали они свое не требовавшее никаких усилий восхождение на каменную стену, по кулуару, по ущелью с мчащимся внизу потоком, по длинному траверсу, все выше, и выше, и выше, пока, взойдя на последний гребень, не увидели перед собой весь необъятный мир. И в нем Каверли был самым счастливым человеком. Впрочем, по его теории, ничего этого вовсе не было. Разве это могло быть?

8

Контора судьи Бизли помещалась на втором этаже Траубридж-блока. Инид Маултон, сестра Мейбл, провела Гонору в дальнюю комнату, где сидел судья; он внимательно читал или делал вид, что внимательно читает газету. Гонора догадывалась, что он спал, и смотрела на него довольно мрачно. Время, которое на ее глазах обратило столько вещей и людей в их противоположности, придало судье Бизли сходство с ястребом. Гонора не стала бы утверждать, что он казался ей хищным, — просто худоба лица сделала его тонкий нос похожим на клюв, а его мягкие седые волосы лежали на черепе наподобие линяющих птичьих перьев. Судья Бизли сутулил плечи точь-в-точь птица на насесте. Голос у него был надтреснутый, но таким он был всегда. Кожа на носу местами облупилась, обнажив подкожную клетчатку фиолетового цвета. Когда-то он был великим сердцеедом — Гонора помнила это — и теперь, в восемьдесят лет, все еще как будто гордился своей удалью. Над его конторкой висела большая покрытая лаком картина, на которой был изображен олень с ветвистыми рогами, вышедший из темного леса, чтобы напиться воды из пруда. Рама была украшена гирляндами елочной мишуры. Гонора взглянула на них.

— Я вижу, вы уже приготовились к рождеству, — вскользь бросила она.

— Гмммм, — невразумительно пробормотал судья.

Гонора изложила свое дело, пытаясь установить его серьезность по степени смятения, отражавшегося на худощавом лице собеседника. Память у судьи не ослабела, он был в полном рассудке, по и память, и рассудок действовали несколько замедленно. Когда Гонора кончила, он сложил пальцы пирамидкой.

— Окружной суд соберется на очередную сессию не раньше чем через пять недель, так что до тех пор вам не смогут предъявить обвинения, — сказал он. — На ваш счет наложен арест?

— Вряд ли, — ответила Гонора.

— Так вот, мой совет, Гонора, отправляйтесь немедленно в банк, получите солидную сумму денег и уезжайте за границу. Дела о выдаче преступника не так-то просты и тянутся долго, а налоговые власти вовсе не безжалостны. Они, конечно, предложат вам вернуться, но я не думаю, что столь почтенной даме, как вы, причинят какие-нибудь серьезные неприятности.

— Я слишком стара для путешествий, — сказала Гонора.

— Вы слишком стары, чтобы отправиться в богадельню, — сказал он.

Глаза его словно подернулись пленкой, как у птицы; он, подобно селезню, вертел головой то в одну сторону, то в другую, чтобы не упускать Гонору из поля зрения. Та больше ничего не сказала, не поблагодарила, не попрощалась и покинула контору. Она зашла в магазин хозяйственных товаров и купила веревку для сушки белья. А вернувшись домой, сразу полезла на чердак.

Гонора любила все, что давало ощущение свежести: дождь и холодный утренний свет, любой ветер, любые звуки текущей воды, в которых ей слышалась связанность всего сущего, бурное море, но в особенности дождь. И так как она все это любила, то, поднявшись на душный чердак с веревкой, на которой собиралась повеситься, она почувствовала себя там чужой. Воздух был такой спертый, что у всякого закружилась бы голова, душный, как в печи. Только жужжание мух и ос у единственного окошка говорило о жизни. У окна стояли калькуттские дорожные сундуки, шляпные картонки, валялся тропический шлем, украшенный перламутром (ее шлем), рваный парус и пара весел. Гонора сделала петлю, перекинула веревку через стропило, на котором было написано крупными печатными буквами: «Перес Уопшот. Большой зверинец и цирк с дрессированными животными». Красный занавес свисал со стропила, отделяя сцену, на которой они когда-то давали любительские спектакли в плохую погоду, когда дождь кропил их маленький мирок. Она играла Спящую Красавицу, и Родни Таунсенд будил ее поцелуем. Это была ее любимая роль. Она подошла к окну взглянуть на сумерки и спросила себя, почему свет угасающего дня пробуждает в ее душе сравнения и раздумья. Почему она всю свою жизнь изо дня в день сравнивала цвет сумерек с цветом яблок, блеклых страниц старинных книг, освещенных палаток, сапфиров и пепла? Почему она всегда стояла по вечерам у окна, как будто сумеречный свет мог научить ее благопристойности и мужеству?

День был серый, серый с самого утра. Должно быть, он такой же серый на море, такой же серый на паромной пристани, где ждала толпа народу, такой же серый в больших городах, серый на перешейке, серый в тюрьме и в богадельне. Свет был резкий и неприятный, распростершийся подобно грубой подкладке под узорчатым шелком года. Восприимчивая ко всякому свету, Гонора испытывала от этой темноты смутное и печальное чувство, Она знала, что награды за добродетель бывают пустяковые, никчемные, безуханные, но тем не менее они остаются наградами, а Гонора, вспоминая прошлое, не могла не понимать, что не проявила себя достаточно добродетельной. Она хотела отнести миссис Поттер куриный бульон, когда миссис Поттер умирала. Хотела пойти на похороны миссис Поттер, когда та умерла. Хотела раскидать по лужайке золу из камина. Хотела вернуть миссис Бретейн ее книгу «Горький чай генерала Йена». Она успела точно сосчитать, сколько гвоздей, скамеек, лампочек и органных труб было в церкви Христа Спасителя, пока мистер Эплгейт год за годом проповедовал слово божье. Покровительница, Благодетельница, Девственница и Святая!

Она гордилась своими лодыжками, гордилась своими волосами, гордилась своими руками, гордилась своей властью над мужчинами и женщинами, хотя достаточно знала о любви, чтобы понимать, что этот порыв не подвластен разуму. Преисполненная гордости, она раздавала на рождество игрушки детям бедняков. Преисполненная гордости, она улыбалась при мысли о своем великодушии. Преисполненная гордости, она создала вокруг себя шепчущий хор восхищения. Великолепная Гонора, Великодушная Гонора, Несравненная Гонора Уопшот. Однажды запущенная машина продолжала работать с невиданной скоростью и отдачей, но в чем духу старой женщины черпать вдохновение теперь? Не в чем, все осталось в прошлом. Она больше никому не была нужна. Гонора поправила петлю на веревке и подтащила под стропило сундук. Этот сундук заменит табурет, на который она влезет, чтобы повеситься. Крышка сундука была откинута, и Гонора увидела, что кто-то переворошил лежавшие там бумаги. Это были семейные документы, носившие сугубо частный характер. Кто бы мог это сделать? Мэгги. Она лазила повсюду. По ящикам письменного стола Гоноры, по карманам Гоноры. Она подбирала в камине разорванные письма и складывала их по кусочкам. Зачем? Что это — результат магического воздействия, подобного тому, какое пустой дом оказывает на ребенка? Король и Королева умерли. Дитя роется в коробке с отцовскими запонками, надевает на шею мамины бусы, перебирает скромное содержимое всех ящиков. Гонора надела очки и стала просматривать беспорядочно разбросанные бумаги. «Директор и Совет Попечителей Хатченсовского института слепых просят…» Под этим посланием лежало письмо, чернила которого выцвели от времени: «Дорогая Гонора, я буду в Бостоне, чтобы купить летнюю одежу и курей, но в четверг вернус. Мне теперь совершенно ясно, что Лоренцо, когда он приезжал, был не прочь купить мою землю. Я очень жилаю продать. Я знаю, получить от нево настояшчую цену нет никакой надежды, если судить по прежнему опыту. Бесчестность ево правело, но если ты поговорит с ним, это можит помоч сделке…» Ниже лежала пачка листов, на первом из которых она прочла: «Тот, кто прочтет мои слова, когда я превращусь в прах, будет моим возлюбленным сыном».

Это были написанные рукой Лиэндера несколько страниц того отвратительного дневника, или жизнеописания, которому он посвящал свободное время в последние месяцы своей жизни.


«Кузина Гонора Уопшот — скряга (писал Лиэндер). Заправила всех местных благотворительных обществ. Распределительница тощих цыплят и яиц от кур-молодок среди бедных. В церкви громко молится за странствующих и путешествующих, за страждущих и обремененных, но не одолжит ста долларов своему единственному-единственному кузену, чтобы он мог внести гарантированный пай и получать надежный доход от местного гвоздильного завода, работающего на гидравлической энергии. В Сент-Ботолфсе никакой работы. Никакого заработка. Поселок умирает или уже умер. Автор этих строк девятнадцати лет от роду был вынужден из-за скупости Гоноры поступить на работу дежурным в гостиницу „Меншон-хаус“ в Травертине, в десяти милях вниз по реке.

Травертинская гостиница „Меншон-хаус“ не уступала чудесам древнего мира. В рекламных брошюрах ее сравнивали с развалинами храма в Карнаке, с греческим Акрополем, с римским Пантеоном. Большое каркасное, пропитанное морской солью пожароопасное здание с верандами в два этажа, роскошными гостиными, 80-ю спальнями и 8-ю ваннами. Умывальники и ночные горшки еще в полном ходу. Из-за них едкий запах в коридорах. Гостиные и некоторые номера-люкс освещались газом, но в большинстве комнат все еще керосиновые лампы. Пальмы в вестибюле. Во время всех трапез, кроме завтрака, играла музыка. Плата взималась за комнату вместе со столом. Двенадцать долларов в сутки и выше. Автор работал дежурным клерком с шести вечера до того, как все угомонятся, что бывало около полуночи. Жалованье семнадцать долларов, включая сумму, удерживаемую за питание. Носил фрак и цветок в петлице. Переговорные трубки, телефонов не было. Ограниченная система звонков, на сухих батареях. С веранды прекрасный вид на море. Рядом с гостиницей теннисные корты и крокетная площадка. Конюшня предоставляла напрокат верховых лошадей. Яхты для любителей парусного спорта. Главное вечернее развлечение — лекции. Красоты Рима. Красоты Венеции. Красоты Афин. Иногда также какие-нибудь философские или религиозные темы.

Среди постояльцев была актриса шекспировской труппы, Лотти Бичем. Играла первые роли с Грантом Фаркерсоном. Из Стратфордского шекспировского театра. Путешествовала с собственным постельным бельем, столовым серебром, вареньем и конфитюрами. Мадемуазель Бичем, под каковым именем знал ее тогда автор, появилась у конторки дежурного поздно вечером и поведала печальную историю. Потеряла на берегу жемчужное ожерелье. Помнила, где его оставила, но боялась одна в темноте идти на берег.

Автор пошел с театральной звездой на поиски. Теплая ночь. Луна, звезды и т.д. На море легкая зыбь. Ожерелье нашли на камне в гроте. Восхищались видом, теплом ночного воздуха, луной, поднимавшейся на западе. Мадемуазель Бичем тяжело дышала. Последовал приятный час. Автор задремал. Проснувшись, увидел, как знаменитая трагическая актриса прыгает в лунном свете, придерживая груди, чтобы они не тряслись. Лунное сумасшествие? „Что вы делаете?“ — „Уж не хотите ли вы, чтобы у меня был ребенок?“ — говорит она. Продолжает прыгать. Никогда ни до того, ни после не наблюдал такого поведения. Как будто работала.

Лотти Бичем была 5 ф. 6 д. ростом. Весила 117 ф. Возраст неизвестен. Крем для лица фирмы „Пейн и компания“. Светло-каштановые волосы. Теперь назвали бы блондинкой. Превосходная фигура, но по современным стандартам верхняя часть излишне полна. Бесподобный голос. Мог взволновать всякого и вызвать слезы. Заметный английский акцент, но слова звучат не по-иностранному и не неприятно. Утонченная натура. Как упомянуто выше, путешествовала со своим постельным бельем. В спальне оранжерейные цветы. Рассказывала, впрочем, о тяжелых испытаниях в юности: дочь фабричного рабочего из Лидса. Мать была пьяница. В детстве познала холод, голод, бедность, нищету и т.д. Роза на навозной куче. Неиссякаемый артистический темперамент. Очень непостоянна. Неназойливо и мягко жаловалась на отсутствие горячей воды и на жесткий матрас, но с прислугой была всегда любезна. Иногда раскаивалась, что избрала жизнь актрисы. Сплошное кривляние и притворство. Жажда нежности. Автор был счастлив услужить. Никаких мыслей о грехе — так, во всяком случае, казалось.

В конце сентября дела в „Меншон-хаусе“ шли из рук вон плохо. Иногда северные ветры. Но бывала и хорошая погода. Яркое солнце. Теплый воздух. Ветер все время менялся. Не сдул бы и бабочки с вашей грот-мачты. До начала смены часто гулял с актрисой по берегу. Приятное общество. Задерживались в укромных уголках среди скал, а также на парусной яхте. „Ласточка“. Собственность гостиницы. Пятнадцать футов. Радио. Широкая. Держится на воде, как бочка. Маленькая каюта без всяких удобств. Так шли дни.

В конце сезона большинство обитателей гостиницы составляли старые девы. Несколько милых старушек, две-три сварливые карги. В компании, собиравшейся на передней веранде, верховодила доктор Элен Арчибалд. Знаменитый диетолог. Также гигиенист. Вела ежедневные занятия по лечебной гимнастике в музыкальном салоне „Только Для Женщин“. Никогда не удостаивался чести присутствовать на них, но думаю, что они заключались в приседаниях, выполнявшихся под звуки старого музыкального ящика. Большой музыкальный ящик. Называется „Регина“. Звуки производили плоские металлические диски диаметром в два фута. Большой выбор. Опары. Марши. Любовные песни.

Комитету парадного крыльца надоело считать ворон. Пронюхали о любовной истории. У знаменитого диетолога вдруг проявился интерес к морским раковинам. На травертинском пляже нет особо интересных раковин. Остракоды. Морские звезды. Обычная фауна холодных северных морей. Некоторые цветные камешки сверкают, как драгоценности, когда мокрые. Высохнув, становятся бесцветными, Цель прогулок знаменитого диетолога на берег моря — шпионить. Выслеживала Лотти и меня, как шпик из полиции нравов. Притворялась, будто ищет раковины. Лезла из кожи вон. Часами бродила по берегу. Набирала в туфли песок. Испортила несколько костюмов. Бдительность была вознаграждена. Автор, поднявшись из лежачего положения в гроте, увидел, как знаменитый диетолог со всех ног мчится к „Меншон-хаусу“, имея бесспорные улики. Пропал интерес к раковинам. Не мог пуститься за ней вдогонку: был в чем мать родила. Лотти очень спокойна. Составила план кампании. Она вернется в „Меншон-хаус“ одна. Смело. Не боится бросить вызов комитету парадного крыльца. Автор сделает крюк, избегая дорог, и подойдет к гостинице с противоположной стороны. Так и поступил. Прошел через молодой сосняк к поселку Травертин, а затем через так называемый Грейт-Уэстерн по грунтовой дороге к берегу. Переоделся и в шесть часов заступил на дежурство со свежим цветком в петлице. В большом обеденном зале струнное трио настраивало инструменты. Подручный зажигал газовые люстры. (Была осень, часовая стрелка уже не была передвинута вперед[19]. В сентябре сумерки наступают быстро.)

Поднялся адский шум.

Комитет парадного крыльца во главе с доктором Элен Арчибалд, которая сама себя назначила Фельдмаршалом и Верховным Судией, пошел к хозяину гостиницы и предъявил ультиматум. Стоя за конторкой, не мог расслышать слов, но догадывался, что дело шло о Лотти. Затем члены комитета во всеоружии явились в обеденный зал, расселись по местам, нацепили пенсне и прочие защитные стекла. Сделали вид, что изучают меню. (Меню печатались на каждую трапезу.) Вошли другие постояльцы и тоже уселись. Музыка струнного трио не могла ослабить напряжения. Подали суп, когда вниз сошла Лотти в платье цвета семги или бледного коралла. Красавица! Хозяин гостиницы останавливает ее у дверей и вполголоса убеждает пообедать в номере за счет администрации. Не тут-то было. Лотти гордо входит в львиное логово. Громкий шум упавших столовых ложек. Сняты защитные стекла. Затем тишина. Фельдмаршал оппозиции наносит первый и единственный удар.

— Не стану есть из той же посуды, что и эта шлюха, — говорит она.

Тут вмешивается дежурный клерк во фраке:

— Извинитесь перед мисс Бичем, доктор Арчибалд.

— Вы уволены, — говорит хозяин.

— Когда? — спрашиваю я.

— Позавчера, — говорит он, и войска Венеры в смятении отступают.

Лотти отправляется в Травертин и уезжает в Бостон товарным поездом, груженным клюквой. Я пошел в Сент-Ботолфс, неся плетеный чемоданчик, и, увидев, что в доме кузины Гоноры темно, провел ночь в „Вайадакт-хаусе“. Весь кипел от негодования из-за того, что был уволен. Ни до этого, ни после за пятьдесят пять лет работы ни разу не был уволен.

Дневным поездом уехал в Бостон. Как и условились, встретился с Лотти в гостинице Брауна. Попал в очень тяжелый переплет. Лотти собиралась организовать двухнедельные гастроли с участием Фаркерсона и Фридома. Убеждала автора поступить в театр актером на выходные роли, статистом, организатором клаки и вышибалой. Тогда в театре было вольготней и проще, чем теперь. Гвоздем сезона в те времена был „Граф Иоанн“. Публика являлась вооруженная переспелыми плодами. Метательные снаряды начинали летать еще до конца первого акта. На протяжении остальной части спектакля артисты служили подвижными мишенями. Иногда перед сценой пристраивали большие корзины и сети, чтобы задерживать гнилые овощи и фрукты. Это не относилось к знаменитостям театрального мира. Джулия Марлоу в роли Партении в „Ингомаре“. Великолепно! Э. Х. Сотерн в „Ромео и Джульетте“. Бассет д’Арси в роли Лира. Открыт Бостонский Атенеум[20]. Также Бостонский музей, Старый Бостонский Театр и Театр на Холлис-стрит.

Поступил на работу с Фаркерсоном и Фридомом. Играл Марцелла в премьере „Гамлета“ с Фаркерсоном в роли Гамлета и Лотти в роли Офелии. Играл солдат, матросов, придворных, гвардейцев и стражников. В Провиденсе, штат Род-Айленд, начали турне по стране выступлениями в Конгресс-Опера-хаусе.

В гастрольную поездку входили Вустер, Спрингфилд, Олбани, Рочестер, Буффало, Сиракьюз, Джемстаун, Аштабьюла, Кливленд, Колумбус, Зейнсвилл. В Джемстауне заподозрил Лотти в распутстве. В Аштабьюле обнаружил в платяном шкафу голого незнакомца. В Кливленде поймал на месте преступления. Продал золотые запонки и 18 марта вернулся поездом в Бостон. Никаких злобных чувств. Смейся, и весь мир будет смеяться с тобой. Плачь, и ты будешь плакать один».

9

Получив письмо Гоноры, Мозес встревожился гораздо сильней, чем его брат. Дело в том, что Мозес успел ужо заложить вверенную его попечению собственность Гоноры, надеясь, что тетка проживет недолго. Он сразу же написал в Бостон. Эплтонский банк и страховое общество не ответили, а когда он позвонил в Бостон по телефону, ему сказали, что инспектор катается на лыжах в Перу. В воскресенье вечером Мозес вылетел в Детройт, и с этой минуты начались его метания по стране в почти безнадежной попытке сколотить пятьдесят тысяч долларов, главным образом за счет своей способности очаровывать людей. Пятьдесят тысяч долларов только-только покрыли бы его обязательства.

В понедельник ночью Мелисе, оставшейся в доме с кухаркой и сыном, приснился сентиментальный сон. Пейзаж был романтический. Дело происходило вечером, и, так как нигде не было никаких признаков техники — ни следов автомобилей, ни шума самолетов, — ей казалось, что это вечер в каком-то другом столетии. Солнце зашло, но закатный глянец еще окрашивал небо. Вблизи в ольшанике извивалась река, а на дальнем берегу виднелись руины какого-то замка. Мелиса расстелила на траве белую скатерть, поставила на нее винные бутылки с длинным горлышком и положила каравай свежего хлеба, аромат и теплота которого были частью сна. Выше по течению в заводи плавал какой-то голый мужчина. Он заговорил с ней по-французски, и в сладостном сне она ощущала, что все происходит в другой стране, в другую эпоху. Расставляя все для ужина, она увидела, что мужчина вылез на берег и вытирается полотенцем.

Разбудил ее лай собаки. Было три часа ночи. Завывал ветер. Его направление изменилось, он подул с северо-запада. Она снова задремала, как вдруг услышала, что Открылась парадная дверь. Пот выступил у нее под мышками, и ее молодое сердце бешено заколотилось, хотя сна и знала, что просто ветер раскрыл дверь. Недавно к соседям забрался вор. В саду за кустом сирени обнаружили кучу окурков сигарет, там он, должно быть, терпеливо ждал несколько часов, пока в доме погаснут огни. Он вырезал алмазом кусок стекла в окне, обчистил встроенный в стену сейф, где хранились деньги и драгоценности, и вышел через парадную дверь. В отчете о краже полиция подробно описала все его действия. Он ждал в саду. Влез через окно в задней стене. Через кухню и буфетную прошел в столовую. Но кто он? Высокий или низкорослый, неуклюжий или стройный? Билось ли его сердце от страха в темных комнатах или же он испытывал высшую радость вора, торжествующего победу над самодовольным и доверчивым обществом? Он оставил следы — окурки сигарет, отпечатки ботинок, вырезанное стекло и пустой сейф, но так и не был найден, так и остался бесплотным и безликим.

Это ветер, говорила себе Мелиса; ни один вор не оставит дверь открытой. Теперь она чувствовала, как холодный воздух растекается по дому, поднимаясь по лестнице и шевеля занавески в холле. Мелиса встала с постели и надела халат. Потом включила свет в холле и стала спускаться по лестнице, утешая себя, что в темных комнатах внизу не может быть ничего страшного. Она боялась темноты, как первобытный человек или как ребенок. Но почему? Что могло угрожать ей в темноте? Она боялась ее, как боялась неизвестности; а что таится в неизвестности, как не силы зла, и почему она должна их бояться? Она зажигала свет всюду, где проходила. В комнатах было пусто, и ветер гулял на свободе, раскидывая почту на столике в холле и заглядывая под ковер. Ветер был холодный, и Мелиса дрожала, пока закрывала и запирала на ключ парадную дверь. Но теперь она ничего не боялась и вновь стала сама собой. Утром у нее обнаружилась простуда.

За неделю Мелису несколько раз навестил врач, и, так как ей не становилось лучше, он решил положить ее в больницу. И вот после его ухода она поднялась наверх, чтобы уложить вещи. За последние годы она только один раз лежала в больнице, когда рожала сына, и тогда она собиралась в спешке, совершенно не думая о том, что делает. На этот раз она не носила в себе новой жизни, вместо нее она носила инфекцию. Одна у себя в спальне, выбирая ночную рубашку и щетку для волос, Мелиса испытывала такое чувство, словно ей предназначено совершить какое-то таинственное путешествие. Она не была сентиментальна и без печали расставалась с уютной комнатой — общей спальней ее и мужа. Она чувствовала себя усталой, но не больной, хотя острая боль пронизывала ее грудь. Глядя на нее, чужой человек решил бы, что она ненормальная. Зачем она выкинула красные гвоздики в корзину для бумаг и сполоснула вазу? Зачем пересчитала свои чулки, заперла шкатулку с драгоценностями и спрятала ключ, взглянула на свой банковский счет, стерла пыль с каминной доски, а потом постояла посреди комнаты с таким видом, словно прислушивалась к звукам далекой музыки? Она не могла воспротивиться бессмысленному побуждению вытереть пыль с каминной доски, но совершенно не отдавала себе отчета, для чего она это делает. Так или иначе, пора было ехать в больницу.

Больницу построили недавно, приложив немало усилий к тому, чтобы сделать ее уютным местом. Но красота Мелисы — можно сказать, ее прелесть как-то не вязалась с казенной и строгой атмосферой больницы, и Мелиса выглядела там существом из совершенно другого мира. Ей подкатили кресло на колесиках, но она отказалась им воспользоваться. Она знала, что в своем присобранном в талии пальто и с сумочкой на коленях будет казаться в этом кресле жалкой и смешной. Сиделка отвела ее наверх в уютную палату, где ей велели раздеться и лечь в постель. Пока она раздевалась, кто-то принес на подносе ленч. Это, конечно, был пустяк, но Мелису покоробило, что ей подали отбивную котлету и консервированные фрукты, когда она была полуголая и еще до того, как часы пробили полдень. Она покорно съела ленч, а в два часа пришел врач и сказал, что ей придется провести в больнице недели полторы-две. Он известит Мозеса по телефону. Мелиса заснула и в пять часов проснулась вся в жару.

Образы, созданные лихорадкой, были похожи на любовные. Она без конца грезила; ей словно должна была открыться некая истина, находившаяся в центре лабиринта дворцовых сооружений, по которым она бродила. По мере того как усиливался жар, боль в груди ослабевала, и Мелиса все меньше чувствовала, как тяжко билось ее сердце. Лихорадочные грезы, казалось, выполняли ту же функцию, что и воображение здорового человека, отвлекая Мелису от борьбы, происходившей в ее груди. Она стояла на широкой лестнице, окруженной красными стенами. Вслед за нею поднималась по ступенькам толпа людей. По виду это были пилигримы. Подъем был изнурительный и долгий. Добравшись доверху, Мелиса оказалась в лимонной роще и прилегла на траву отдохнуть. Когда она проснулась, ее ночная рубашка и постельное белье были мокры от пота. Она вызвала звонком сиделку, которая сменила и то и другое.

После этого Мелисе стало гораздо лучше; наверно, ее лихорадочное состояние было кризисом, теперь кризис благополучно миновал, и она восторжествовала над своей болезнью. В девять часов сиделка дала ей какое-то лекарство и пожелала спокойной ночи. Немного спустя Мелиса вновь почувствовала озноб. Она позвонила, но никто не пришел, а температура поднималась, сознание мешалось, и она ничего не могла с этим поделать. Затрудненное биение сердца барабанным боем отдавалось в ушах. Она уже не понимала, то ли это бьется сердце, то ли что-то стучит в мозгу, и видела в своем воображении танец дикарей. Он длился очень долго, танцоры кружились в хороводе все быстрее и быстрее, и в момент кульминации, когда Мелисе казалось, что сердце ее вот-вот разорвется, она проснулась, снова трясясь в ознобе и мокрая от пота. Наконец пришла сиделка и еще раз переменила ей ночную рубашку и постельное белье. Согревшись, Мелиса почувствовала облегчение. Два приступа лихорадки ослабили ее, но в то же время она ощутила такое же удовлетворение, как в детстве. Спать ей больше не хотелось, она встала с постели и, держась за мебель, медленно подошла к окну и стала вглядываться в ночь.

Пока она смотрела, луну закрыли облака. Видно, было уже очень поздно в большинстве окон не было света. Но вот в стене слева от Мелисы осветилось окно, и она увидела, как сиделка вводит молодую женщину и ее мужа в точно такую же палату, в какой сидела в темноте Мелиса. Молодая женщина была беременна, но схватки еще не начались. Она разделась в ванной комнате и легла в постель, а муж меж тем распаковал ее сумку. На окне их палаты, как и на всех остальных, было жалюзи, но его никто не позаботился опустить. Разобрав вещи, муж расстегнул на жена ночную рубашку, стал на колени перед Кроватью и положил голову на грудь жены. Так он оставался, не шевелясь, несколько минут. Затем он встал — вероятно, услышал шаги сиделки — и накрыл жену одеялом. В палату вошла сиделка и резким движением опустила жалюзи.

Мелиса услышала крик ночной птицы, и ей захотелось узнать, что это была за птица, какая она на вид, почему она не спит, за кем охотится. Прокатилась низкая октава грома, величественная и в то же время по-домашнему привычная, словно кто-то на небе выдвинул ящик комода. Потом вдали, мелькнула бледная молния, а мгновение спустя на землю хлынул проливной дождь. Звук Вождя, сочетаясь с острой болью в груди, казался Мелисе похожим на повторные ласки возлюбленного. Дождь падал на плоские крыши больничных корпусов, на лужайки, на листья в лесу. Боль в ее груди как бы ширилась в становилась резче по мере того, как росла ее неодолимая любовь к этой ночи, и впервые в своей жизни Мелису охватило нежелание расстаться со всем этим, охватил страх, такой же бессмысленный и сильный, как тот ее страх в темноте, когда она спускалась по лестнице, чтобы закрыть дверь, — страх перед смертью.

10

В тот год белки превратились в настоящий бич и всех Тревожило распространение рака и гомосексуализма. Белки опрокидывали мусорные ведра, кусали деревенских почтальонов и забирались в дома. Рак стал обыденным заболеванием, но мужчинам и женщинам, оказавшимся в его власти, говорили, что их боли — всего лишь результат пустякового осложнения, между тем как за спиной у них братья и сестры, мужья и жены шептали: «Единственное, на что можно надеяться, — это на скорую смерть». Столь жестокое и явное лицемерие вызвало обратную реакцию, и в конце концов никто уже не мог уверенно сказать, что за боль гнездится в его внутренностях: зов ли это грядущей смерти или просто газы.

У большинства болезней есть своя мифология, свои группы населения, свои декорации и свои угрюмые шутки. С чумой связаны маскарады, пение и танцы на улицах. Туберкулез в эпоху своего расцвета напоминал цивилизацию, в которой каста благообразных, блестящих я обреченных мужчин и женщин влюблялась, вальсировала и изобретала для себя всякие привилегии, оправдываемые болезнью; но в случае с раком всеобщая конспирация лишала костлявую руку смерти всякой реальности, «Да вы и оглянуться не успеете, как будете снова на ногах, — говорит сестра умирающему. — Вы ведь хотите потанцевать на свадьбе вашей дочери, правда? Неужто вам не хочется выдать дочку замуж? Так вот, нельзя надеяться на поправку, если мы не будем веселее, верно? — Она протирает его руку спиртом и приготавливает шприц. Ваша жена говорила, что вы страстный альпинист, но, если вы хотите поправиться и снова лазить по горам, вам следует держаться бодрее. Вы же хотите снова лазить по горам, ведь так? — Содержимое шприца введено ему в вену. — Сама-то я никогда по горам не лазила, — продолжает сестра, — но думаю, когда взберешься на вершину, просто дух захватывает. Само восхождение мне бы вряд ли понравилось, но вид с вершины, должно быть, прелестный. Мне рассказывали, что в Альпах прямо в снегу растут розы; так вот, если вы хотите снова все это увидеть, вам следует приободриться. Больной начинает засыпать, и она повышает голос. — О, вы оглянуться не успеете, как снова будете на ногах! — восклицает она; затем тихо-тихо закрывает дверь палаты и говорит его родным, ожидающим в коридоре: — Я снова дала ему снотворное, и все, что мы можем сделать, — это молиться, чтобы он никогда больше не проснулся». Мелиса была одной из тех несчастных, кому пришлось претерпеть такое обращение.

Как только Мозес узнал о болезни жены, он сразу же вернулся из своих скитаний, набрав в долг достаточно денег, чтобы создать по крайней мере видимость платежеспособности. Могло показаться, будто он не рассказал Мелисе о своих денежных затруднениях лишь потому, что по возвращении нашел ее едва оправившейся от болезни; однако на самом деле причина была в другом. Ни при каких обстоятельствах он не мог рассказать ей о своих денежных затруднениях, как не мог Каверли сообщить, что видел дух отца. Живи Мозес в Партении, он не задумываясь повесил бы объявление «Продается» на окне своей гостиной и еще одно на ветровом стекле своего автомобиля с откидным верхом, но поступить так в Проксмайр-Мэноре было бы смерти подобно. Беспокойство Мозеса проявлялось не в раздражительности, а в бесшабашной веселости. Мелиса же не нашла ничего лучше, кроме как принять эту напускную веселость за подтверждение своей нелепой уверенности в том, что она больна раком. Она не могла убедить себя, что выздоравливает, не могла поверить словам врача. Она позвонила в больницу, вызвала к телефону сестру, которая за ней ухаживала во время болезни, и спросила, не согласится ли та встретиться с ней.

— Почему бы и нет? — сказала сестра. — Конечно. Почему бы и нет?

Она сказала, что освободится в четыре часа, и Мелиса предложила ей встретиться у светофора около больницы в четверть пятого.

Они зашли в бар неподалеку. Сестра заказала двойной мартини.

— Я устала, — сказала она. — Я совсем без сил. Моя сестра, она замужем, позвонила мне вчера вечером и спросила, не присмотрю ли я за ее грудным ребенком, пока они с мужем сходят на вечеринку с коктейлями. Конечно, сказала я, присмотрю, если вы уйдете на час-другой только выпить коктейль. Так вот, в шесть я была у них, а знаете, когда они вернулись? В полночь! Девчонка ни на минуту глаз не сомкнула. Все время орала. Ну, как вам нравится такая сестрица?

— Я хотела спросить вас о моем рентгеновском снимке, — сказала Мелиса. — Вы ведь его видели?

— Вы что, рака боитесь? — сказала сестра.

— Да.

— Все этого боятся.

— У меня не рак?

— Нет, насколько я знаю. — Сестра подняла голову и стала смотреть, как ветер гонит листья мимо окна. — Листья, листья, листья, взгляните на них. У меня маленькая квартирка с палисадником у заднего крыльца, я осенью я всегда сгребаю там листья. Все свободное время сгребаю листья. Только уберу опавшие листья, как сразу нападают новые. А едва отделаешься от листьев, начинает идти снег.

— Не хотите ли еще выпить? — спросила Мелиса.

— Нет, спасибо. Знаете, я долго гадала, зачем вам нужно меня видеть, но мне в голову не пришло, что это из-за рака. Знаете, что я предполагала?

— Что?

— Я думала, вам нужен героин.

— Не понимаю.

— Я думала, что вы, может быть, хотите, чтобы я стащила для вас немного героина. Вы себе не представляете, сколько народу считает, что я могу достать им наркотики. Кое-кто даже из сливок общества. О, я могла бы назвать фамилии. Пойдемте?

Как-то под вечер Мелиса стояла у окна, следя за ореолом золотистого света, который в это время года и в этот час дня венчал холмы на востоке. Он играл на лужайке Бэбкоков, на одноэтажном доме Филморов, на каменных стенах церкви, на дымовой трубе Томпсонов — сверкающий, желтый, прозрачный, как процеженный мед, и принявший форму кольца; следя за ним, Мелиса видела у подножия холмов отчетливую границу между золотистым светом и поднимающейся тьмой, видела, как полоса света двигалась вверх мимо лужайки Бэбкоков, дома Филморов, каменных стен церкви и дымовой трубы Томпсонов к призрачному небу. Улица была пустынна или почти пустынна. У каждого жителя Проксмайр-Мэнора было по два автомобиля, и пешком никто не ходил, кроме старого мистера Косдена, который принадлежал к поколению, ценившему моцион. Он шел по улице, устремив свои голубые глаза на последний золотистый луч, тронувший церковный шпиль, и словно бы восклицая про себя: «Как чудесно, как это чудесно!» Он прошел, а затем внимание Мелисы привлекла куда более странная личность — высокий человек с необычайно длинными руками. Он не туда забрел, решила она; он, наверно, живет в трущобах Партении. В правой руке мужчина держал зонтик и пару галош. Он сильно сутулился и, чтобы видеть, куда идет, был принужден, как уж, вытягивать шею вперед и вверх. Спина его согнулась не от работы у точильного камня или у верстака, и не от тяжести «козы» с кирпичами, и не от какого-нибудь другого честного труда. Это была сутулость старческого слабоумия, покорности судьбе и робости. Никогда в жизни у него не было случая с чувством собственного достоинства выпрямить спину. Ребенком он сутулился и прятал голову в плечи от робости, юношей — от одиночества, а теперь он сгибался под невидимым бременем всеобщего безразличия и шел, чуть ли не касаясь длинными руками колен. Большой тонкогубый рот кривился в глупой усмешке, бессмысленной и печальной, но принять более достойное выражение его лицо было уже не способно. Когда он приблизился к дому Мелисы, ее сердце забилось как бы в такт шагам незнакомца, острая боль снова пронзила ее грудь, и она почувствовала, как к ней вернулся страх перед темнотой, перед злом и перед смертью. С зонтиком и галошами в руке (хотя на небе не было ни облачка) он проковылял под окнами и исчез из вида.

Через несколько дней Мелиса возвращалась вечером в машине из Партении, Улица была скудно освещена витринами немногочисленных лавок, еще уцелевших на окраине города, — мелочных лавок, в которых пахло черствым хлебом и горькими апельсинами; те из жителей близлежащих кварталов, кто был утомлен или болен или кому лень было ехать в роскошные торговые центры, покупали себе там кофейные пирожные, пиво и рубленые шницели. Кое-где темноту прорезал свет, и Мелиса увидела, как высокий мужчина пересек освещенное пространство, отбрасывая на мостовую впереди себя длинную скрюченную тень. В обеих руках он держал по тяжелой сумке с продуктами. Он сутулился не больше прежнего — изгиб его позвоночника был неизменным, — но сумки были, наверно, тяжелые, и ей стало жаль этого человека. Она продолжала ехать вперед, размышляя, самооправдания ради, о той пропасти, которая их разделяла, и о том, велика ли вероятность, что он неправильно истолкует ее доброту, если она предложит его подвезти. Но когда она исчерпала все доводы в свою защиту, они показались ей столь мелкими, неосновательными и эгоистическими, что она, уже отъехав достаточно далеко, развернула машину и поехала обратно в сторону Партении. Лучшие побуждения звали ее помочь незнакомцу — примирить его образ с неизъяснимым страхом смерти, — так почему она должна этому противиться? Мелиса решила, что он, вероятно, уже миновал освещенные магазины, и медленно ехала по темной улице, высматривая его сутулую фигуру. Увидев его, она развернула машину и остановилась.

— Не могу ли я вам помочь? — спросила она. — Может быть, подвезти вас? Вам, наверно, тяжело нести.

Мужчина повернул голову и все с той же усмешкой взглянул на прекрасную незнакомку, и Мелиса подумала, что он, возможно, не только слабоумный, но и глухонемой. Затем усмешка сменилась выражением недоверия. Можно было не сомневаться в том, что именно он чувствовал. Эта женщина была из того мира, который некогда издевался над ним, бросал в него снежками, отбирая завтраки. Мать велела ему остерегаться незнакомцев, а перед ним сейчас была прекрасная незнакомка, быть может самая опасная из всех.

— Нет! — сказал он. — Нет, нет!

Мелиса уехала, стараясь понять, чем вызвав ее внезапный порыв, а в конечном счете пытаясь понять, почему она так усердно докапывается до мотивов своей простой попытки проявить доброту.

В четверг прислуга была выходная, и Мелиса сама возилась с ребенком. После ленча мальчик спал, а в четыре часа она его разбудила и вынула из кроватки, вытащив из-под одеяла. Они были одни. В доме царила тишина. Она отнесла сына в кухню, посадила на высокий детский стул и открыла банку с инжиром. Сонный, послушный и бледный, он не сводил с матеря глаз и ласково улыбался, когда их взгляды встречались. Рубашонка на нем была мокрая и в пятнах, а Мелиса была в халате. Она села рядом с ним за стол, лицо ее находилось всего в нескольких дюймах от его лица, и оба ложкой доставали из банки инжир. Время от времени ребенок вздрагивал, как бы от удовольствия. Безмолвие в доме, тишина в кухне, бледный послушный мальчик в запачканной рубашонке, полные белые руки Мелисы на столе, уютная неряшливость еды из банки — во всем этом была такая сильная и в то же время спокойная близость, что Мелисе казалось, будто она и ребенок — это единая плоть и кровь, будто у них обоих одно сердце, будто все в них смешивается в непринужденной гармонии. Как приятна, думала она, человеческая кожа… Но настало время переодеть ребенка и одеться самой, время бодро вернуться к другим обязанностям. Неся ребенка через гостиную, она увидела в окно сутулую фигуру с галошами и зонтиком в руках.

Дул ветер, и незнакомец с безразличным видом брел навстречу косому дождю из желтых листьев, вытягивая шею, как уж, согнув спину под непосильным бременем. Безрассудно, инстинктивно Мелиса прижала голову ребенка к своей груди, словно для того, чтобы уберечь его взгляд от передающегося на расстоянии зла. Она отвернулась от окна, а вскоре послышался сильный стук с черного хода. Как он узнал, где она живет, и что ему надо? Может быть, узнал ее автомобиль в проезде, ведущем к дому; может быть, спросил, кто она такая, — ведь поселок-то очень маленький. Нет, он пришел не благодарить ее за добрые намерения. В этом она не сомневалась. Он пришел — вот дурак! — обвинить ее в чем-то. Надо ли его опасаться? Надо ли ей вообще чего-нибудь опасаться в Проксмайр-Мэноре? Мелиса спустила мальчика на пол и пошла к черному ходу, призывая на помощь все свое чувство собственного достоинства. Когда она открыла дверь, на пороге стоял симпатичный парень — рассыльный из бакалейной лавки мистера Нэроби. Его появление сделало смехотворными все ее страхи — он вошел с улыбкой, излучая какое-то сияние, которое будто избавляло ее от нагромождения бессмысленных тревог.

— Вы новенький? — спросила Мелиса.

— Да.

— Я не знаю, как вас зовут.

— Эмиль. Забавное имя. Мой отец был француз.

— Он приехал из Франции?

— О нет, из Квебека. Канадский француз.

— Чем он занимается?

— Когда меня об этом спрашивали, я обычно говорил: «Играет на арфе!» Он умер. Умер, когда я был совсем маленьким. А моя мать работает в цветочном магазине — у Барнема на Грин-стрит. Может, вы ее знаете?

— Вряд ли. Не хотите ли пива?

— Охотно. Почему бы и нет? Сегодня мне больше никуда заезжать не надо.

Мелиса спросила, не хочет ли он есть, и дала ему сухого печенья и сыра.

— Я всегда хочу есть, — сказал Эмиль.

Она принесла в кухню ребенка, и все трое сидели за столом, пока Эмиль ел и пил. С набитым ртом он казался совсем мальчиком. Взгляд у него был ясный и обезоруживающий. Встречаясь с Эмилем глазами, Мелиса всякий раз чувствовала волнение в крови. Неужели она так неразборчива? Неужели она хуже миссис Локкарт? Не вывезут ли ее из Проксмайр-Мэнора, выражаясь фигурально, на задке телеги? Впрочем, ей было все безразлично.

— До сих пор никто не угощал меня пивом, — сказал Эмиль. — Иногда дают кока-колы. Наверно, меня не считают достаточно взрослым. А я пью. Мартини, виски — все.

— Сколько вам лет?

— Девятнадцать. Ну, мне пора идти.

— Не уходите, пожалуйста, — сказала Мелиса.

Он стоял у стола, не сводя с нее своих широко раскрытых глаз, и она спрашивала себя, что будет, если она обнимет его. Убежит он из кухни? Или закричит: «Отпустите меня!»? Казалось, он был созревшим плодом, который уже настала пора сорвать; однако в уголках его глаз было что-то другое сдержанность, осторожность. Возможно, он мечтал о чем-то лучшем, и, если так, она искренне желала бы ему успеха. Иди и подари свою любовь тамбурмажорке, которая живет по соседству.

— О, я бы охотно остался, — сказал Эмиль. — Здесь очень мило. Но сегодня четверг, и мне надо пойти с матерью за покупками. Большое вам спасибо.

Эмиль приходил три-четыре раза в неделю. Под вечер Мелиса обычно бывала одна, и он приноравливал свои визиты к этому времени. Иногда она словно ожидала его. Никто прежде не был к нему так внимателен. Казалось, ее интересовало все в его жизни — и то, что его отец был землемером, и то, что у него самого был подержанный «бьюик», и то, что он хорошо учился в школе. Обычно она угощала его пивом и сидела с ним на кухне. Ее общество волновало Эмиля. Она внушала ему уверенность, что он может преуспеть в жизни. Что-то от ее светскости, от ее утонченности передастся и ему и поможет расстаться с бакалейной лавкой. Однажды днем Мелиса вдруг застенчиво сказала:

— Знаете, вы божественно хороши.

Не становится ли она чересчур податливой? — спрашивал себя Эмиль. Говорят, с женщинами это иногда случается. Не зря ли он теряет время? У него не было желания ухаживать за податливыми женщинами. Он знал, что вовсе не так уж божественно хорош. Иначе кто-нибудь сказал бы ему об этом раньше. А будь он действительно божественно хорош и сознавай он это, он уж постарался бы это скрыть — не из скромности, а из инстинкта самосохранения.

— Иногда мне кажется, что я интересный, — серьезно ответил он, пытаясь умалить ее похвалу, и допил пиво. — Теперь мне пора возвращаться в лавку.

11

Через несколько дней Мелиса отправилась в Нью-Йорк за покупками. Она стояла на платформе со своей соседкой Гертрудой Бендер, ожидая утреннего поезда. Когда поезд показался из-за поворота, станционный рабочий подкатил на тележке желтый деревянный ящик, в каких перевозят гробы. Этот обыденный житейский случай мгновенно испортил Мелисе настроение.

— Это, наверно, Гертруда Локкарт, — шепнула ей приятельница. — Ее отправляют на родину, в Индиану.

— Я не знала, что она умерла, — сказала Мелиса.

— Она повесилась у себя в гараже, — все так же шепотом пояснила приятельница, когда они обе садились в поезд.

Итак, неправда, что в Проксмайр-Мэноре ничего не случается; откровенно говоря, многочисленные происшествия в поселке носили уж чересчур необычный характер, так что в них было трудно разобраться. Мелиса не знала истории Гертруды Локкарт не потому, что ее скрывали, а потому, что эту историю легче было забыть, чем понять. Гертруда Локкарт, стройная, стремительная, несколько нервная, хотя и слыла женщиной безнравственной, но отличалась редким обаянием. Кожа у нее была очень белая. Она не старалась для красоты придать своему лицу волнующую бледность. Просто белая кожа досталась ей от природы. Ее светло-пепельные волосы уже утратили блеск. Глаза у нее были живые, маленькие, темные, близко посаженные, а вот уши слишком большие, что придавало ей крайне несерьезный вид. В четырехлетней или пятилетней школе-интернате, где она когда-то училась, ее прозвали Гертруля Грязнуля. Замуж она вышла довольно удачно, за Пита Локкарта, и имела троих маленьких детей. Она впервые оступилась не потому, что дала волю извечным желаниям, а из-за необыкновенно суровой зимы, когда замерзла магистральная труба от их дома до канализационного отстойника. Вода из уборных поступала обратно в ванны и раковины. Канализация не работала. Муж Гертруды ушел на работу. Дети уехали в школу. В половине девятого она оказалась одна в доме, где, в сущности, нельзя было жить. Роскошью он не отличался, но в целом отвечал всем требованиям цивилизации. Он сулил как будто нечто лучшее, чем отправление своих нужд в ведро. В девять часов утра она выпила стаканчик виски и принялась обзванивать водопроводные мастерские в Партении. Их было семь, и все были перегружены работой. Гертруда повторяла, что у нее дело срочное. Одна фирма в порядке любезности предложила потревожить ради нее ушедшего на пенсию водопроводчика, и вскоре к дому в старой машине подъехал старик. Он грустно посмотрел на нечистоты в ваннах и раковинах и сказал, что он водопроводчик, а не землекоп и что надо найти человека, чтобы тот вырыл канаву, только после этого он сможет починить канализацию. Гертруда выпила еще стаканчик, наспех намазала губы в поехала в Партению.

Прежде всего она зашла в государственную контору по найму, где сидели человек двадцать ищущих работу, но ни один из них копать канаву не пожелал. Гертруда поняла, что для ее поколения и для ее времени характерен такой рост чувства собственного достоинства, что теперь никто не согласится выкопать даже небольшую ямку. Она зашла в винный магазин купить виски и рассказала продавцу о своих затруднениях. Тот сказал, что, пожалуй, сумеет ей помочь, и позвонил куда-то по телефону.

— Я нашел вам человека, — сказал он, повесив трубку. — Он не так плох, как кажется. Дайте ему два доллара в час и столько виски, сколько он сможет выпить. Несколько недель назад тесть выгнал его из дому, и он шатается без дела, но он парень славный.

Гертруда вернулась домой и снова выпила виски. Через некоторое время у дверей позвонили. Она ожидала увидеть старую развалину с трясущимися руками, но перед ней был мужчина лет тридцати с небольшим. На нем были узкие джинсы и темный свитер; он стоял на крыльце, засунув руки в задние карманы и забавно выпятив грудь, как бы выражая всем своим видом гордость, дружелюбие или готовность поухаживать. У него была смуглая кожа с глубокими морщинами вокруг рта, вроде трещинок на ботинке, и карие глаза. Его улыбка выражала неприкрытую влюбленность. По-другому улыбаться он не умел, но Гертруда этого не знала. Он влюбленно улыбался лопате, с влюбленной улыбкой смотрел на стакан с виски, на яму, которую выкопал; а когда наступало время уезжать домой, он влюбленно улыбался ключу зажигания своей машины. Гертруда предложила ему виски, но он сказал, что выпьет попозже, когда кончит работу. Она показала ему, где находятся инструменты, и од начал копать.

Проработав два часа, он вскрыл и очистил от льда замерзшую канализационную трубу. Гертруда смогла теперь вымыть ванны и раковины, из которых ушла грязная вода. Когда рабочий принес инструменты, она пригласила его в дом выпить обещанное виски. К тому времени сама она была совершенно пьяна. Он налил себе чайный стакан виски и залпом выпил.

— Хорошо бы сейчас принять душ, — сказал он. — Я живу в меблированных комнатах. Чтобы принять ванну, приходится стоять в очереди.

Гертруда сказала, что он может принять душ, прекрасно понимая, к чему идет дело. Он выпил еще стакан виски, она провела его наверх и открыла дверь ванной.

— Я сейчас, только скину все это, — сказал он, стаскивая с себя свитер и снимая джинсы.

Они были еще в постели, когда вернулись из школы дети. Гертруда приоткрыла дверь спальни и, не выходя на лестницу, ласково крикнула:

— Мама отдыхает. На холодильнике лежит печенье. Не забудьте принять витаминные драже, прежде чем пойдете гулять.

Когда дети ушли, она дала ему десять долларов, поцеловала на прощание и выпустила с черного хода. Больше она его никогда не видела.

Старик водопроводчик починил канализацию, а Пит в ближайший выходной засыпал канаву. Погода по-прежнему стояла морозная. Как-то утром, спустя дней семь или десять, Гертруда проснулась оттого, что муж кряхтел и сопел рядом.

— Сейчас не время, дорогой, — сказала она.

Она накинула халат, сошла вниз и попыталась распечатать пакет бекона. От бекона соблазнительно пахло копченостью, но пакет никак не открывался. Она сломала ноготь. Прозрачная обертка, в которую был упрятан бекон, казалась ей похожей на какую-то неодолимую прозрачную преграду в ее жизни, на невидимое препятствие, расстраивавшее ее планы и стоявшее между ней а тем, чего она была достойна. Пока она сражалась с беконом, пришел Пит и возобновил свои домогательства. Ему чуть не удалось добиться своего — он прижал ее к газовой плите, — как вдруг в коридоре послышался топот детских ног. Пит ушел на станцию, охваченный сумбурными и неистовыми чувствами. Гертруда подала ребятам завтрак, и они его съели на редкость дружно, как обычно бывает в семье, собравшейся за кухонным столом темным зимним утром. Когда дети ушли, чтобы успеть на школьный автобус, она повернула до отказа терморегулятор. В котельной послышался глухой звук взрыва. Из люка, ведущего в погреб, выбилось облачко едкого дыма. Гертруда налила себе стакан виски, чтобы успокоить нервы, и открыла люк. В подвале было полно дыму, но огня не было. Тогда она позвонила мастеру по ремонту отопления, который их обслуживал.

— О, Чарли нет дома, — весело сказала его жена. — Он уехал в Ютику со своей командой, играть в кегли. Они вышли в полуфинал. Он вернется только через десять дней.

Гертруда стала звонить во все мастерские по ремонту отопления, какие были в телефонной книге, но везде ей отвечали, что мастерская перегружена работой.

— Но должен же кто-нибудь мне помочь! — крикнула она какой-то женщине, подошедшей к телефону. — На улице ноль, а у меня не работает отопление. Трубы ведь замерзнут.

— Мне очень жаль, но до четверга у меня не будет ни одного свободного рабочего, — сказала женщина. — Почему бы вам не купить себе электрическую печку? Она обеспечит вам какую хотите температуру в доме.

Гертруда выпила еще виски, подмазала губы и поехала в Партению в магазин металлических изделий, где купила большую электрическую печь. Она вставила вилку в розетку и нажала кнопку выключателя. Свет во всем доме погас, она налила себе еще виски и заплакала.

Гертруда плакала из-за своих неприятностей, но еще горше она плакала из-за того, что эти неприятности — такие мелкие и такие нелепые, из-за того, что дурацкая упаковка бекона или котел центрального отопления могут каким-то таинственным образом ранить самую утонченную часть ее души. Плакала о том, что в этом нелепом мире нет никаких законов и ничего нельзя предусмотреть. Она все плакала и пила виски. Наконец явился какой-то монтер и привел все в порядок, но, когда дети вернулись из школы, она лежала на диване мертвецки пьяная. Они проглотили свои витамины и ушли играть. На следующей неделе испортилась стиральная машина, и вода залила всю кухню. Первый мастер, которому она позвонила, уехал в отпуск в Майами. Второй сказал, что сможет зайти только через неделю. Третий ушел на похороны. Гертруда вытерла на кухне пол, а мастер пришел только через две недели. Тем временем отказала газовая плита, и ей пришлось готовить еду на электрической плитке. Она не могла научиться сама содержать в порядке и чинить домашнюю технику и обнаружила в себе ту же трагическую неприспособленность, какую почувствовала в безработных в Партении, которые нуждались в работе и в деньгах, но отказались рыть канаву. Именно это чувство неприспособленности толкало ее на путь пьянства и распутства, и она отдала дань и тому и другому.

Однажды днем, когда Гертруда была очень пьяна, она обняла молочника. Он грубо оттолкнул ее.

— Господь с вами, хозяйка, — сказал он, — за кого вы меня принимаете?

Воспользовавшись случаем, он набил холодильник яйцами, бутылками с молоком, банками апельсинового сока, сырковой массой, овощным салатом и молочным коктейлем. Захватив бутылку виски, Гертруда поднялась к себе в спальню. В четыре часа снова отказало центральное отопление. Она вновь принялась звонить по телефону. Никто не соглашался прийти раньше, чем через три или четыре дня. Погода стояла очень холодная, и Гертруда с ужасом первобытного человека следила за тем, как к дому подбирается зимняя ночь. Она прямо чувствовала, как стужа заполняет комнаты. Когда стало темно, она пошла в гараж и повесилась.

По ней устроили скромную панихиду в похоронном бюро в Партении. Помещение, где стоял ее монументальный гроб, было залито мягким светом и обставлено как коктейль-холл, а музыка электрооргана была совершенно такой же, какую можно услышать в гостиничном ресторане где-нибудь в Кливленде. Оказалось, что у Гертруды Локкарт в Проксмайр-Мэноре не было ни одного друга. Мужу удалось собрать лишь горсточку почти незнакомых людей, с которыми они встречались во время морских путешествий. Локкарты каждую зиму совершали двухнедельное плавание по Карибскому морю, и на траурной церемонии присутствовали Робинсоны с дизель-электрохода «Гомерик», Говарды с «Юнайтед Стейтс», Грейвли с «Грипсхолма» и Леонарды с «Бергенсфьорда». Священник произнес несколько проникновенных слов. (Слесари, электрики, механики и водопроводчики, которые были повинны в ее смерти, не присутствовали.) Во время краткой речи священника миссис Робинсон (пароход «Гомерик») разразилась горестными рыданиями, не имевшими никакого отношения к данному случаю. Она громко стонала, раскачивалась из стороны в сторону на стуле, судорожно всхлипывала. Миссис Говард и миссис Леонард, а затем и мужчины тоже начали всхлипывать и причитать. Они плакали не от скорби по Гертруде — они ее почти не знали. Они плакали оттого, что поняли, каким горьким разочарованием была наполнена вся ее жизнь.

Мелиса, ехавшая тем же утренним поездом, который увозил останки миссис Локкарт на ее родину, в Индиану, ничего этого, конечно, не знала.

У Гертруды Бендер, с которой Мелиса сидела в вагоне, были крашеные золотистые волосы, столь тщательно и искусно уложенные на затылке, что Мелиса недоумевала, как ей удалось этого достигнуть. Она была в мехах под цвет волос, на запястье позвякивали шесть золотых браслетов. У этой хорошенькой и пустой женщины была непререкаемая власть, которую дает большое богатство, и говорила она резким и громким голосом. Она рассказывала о своей дочери Бетти.

— Она беспокоится об уроках в школе, но я ей говорю: «Бетти, — говорю я, — об уроках не беспокойся. Уж не думаешь ли ты, что я добилась теперешнего положения благодаря тому, чему научилась в школе? Заботься о своей фигуре и учись хорошим манерам. Только это и имеет значение».

Напротив Мелисы сидела старая дама, которая склонила голову под тяжестью шляпы, отделанной матерчатыми розами. Места по ту сторону прохода занимала семья — мать с тремя детьми. Они были бедняками, об этом свидетельствовали их дешевая поношенная одежда и изнуренное лицо женщины. Один из ребят был болен, он лежал на коленях у матери и сосал большой палец, Мальчику могло быть года два или три; но трудно было сказать точно, сколько ему лет, такой он был худой и бледный. У него были язвочки на лбу и на тоненьких ножках, а вокруг рта — глубокие складки, как у взрослого. Он казался больным и несчастным, но в то же время настойчивым и упрямым, словно сжимал в кулаке обещание чего-то неожиданного и праздничного, от чего он не отступится, несмотря на свою болезнь и на незнакомую обстановку поезда. Он громко сосал палец и вовсе не собирался покидать то место, которое досталось ему в жизни. Мать склонилась над ним, как, наверно, делала это, когда кормила его грудью, и напевала ему колыбельную песню, а поезд меж тем проезжал Партению, Гейтсбридж, Таксон-Вэлли и Токинсвилл.

— Не понимаю людей, которые перестают заботиться о своей внешности, когда их к этому никто не вынуждает, — начала Гертруда. — Я хочу сказать, разве можно быть похожей на огородное пугало? Возьмите, например, Молли Синглтон. По субботам она приходит вечером в клуб в толстых очках и в безобразном платье и удивляется, почему ей там не весело. Незачем ходить на вечера, если ты на всех наводишь тоску. Я, конечно, знаю, что я уже не девочка, но со мной все-таки танцуют те, с кем я хочу танцевать, и я люблю нравиться молодым людям. Приятно видеть, как они петушатся. Просто удивительно, чего только мы не можем сделать, если захотим. Подумайте, один рассыльный из бакалейной лавки написал мне любовное письмо. Чарли я, конечно, ничего не скажу, никому не скажу: ведь бедный мальчик может потерять работу, — но какой смысл жить, если по тебе время от времени кто-нибудь не сохнет?

Мелиса была ревнива. Захвативший ее поток чувств был явно нелеп, но сила его от этого не уменьшалась. Она уже безотчетно убедила себя в том, что Эмиль ее обожает, и мысль, что он обожает многих других, что, может быть, в списке его привязанностей она стоит самой последней, потрясла ее. Это была бессмыслица, но она соответствовала истине. Казалось, он стал средоточием всех ее помыслов, и она инстинктивно чувствовала, как много для нее значит его восхищение. Сознание, что она вообще придает значение его ухаживаниям, было для нее бесконечно унизительно, и все же это сознание продолжало ее мучить.

Она уехала из Нью-Йорка днем и, вернувшись домой, позвонила в бакалейную лавку Нэроби. Заказала буханку хлеба, чеснок и цикорий — все это было ей не нужно. Через пятнадцать или двадцать минут он был тут как тут.

— Эмиль, — сказала она.

— Да?

— Вы когда-нибудь писали миссис Бендер?

— Миссис — как?

— Миссис Бендер.

— Я вообще не писал писем с прошлого рождества. Мой дядя прислал мне тогда десять долларов, и я поблагодарил его письмом.

— Эмиль, вы должны знать, кто такая миссис Бендер.

— Нет, не знаю. Она, наверно, покупает бакалею в другом месте.

— Эмиль, вы говорите правду?

— Конечно.

— Ах, в какое дурацкое положение я себя ставлю, — сказала Мелиса и заплакала.

— Не огорчайтесь, — сказал Эмиль. — Пожалуйста, не надо! Вы мне очень нравитесь, по-моему, вы очаровательны, но я не хотел бы, чтобы вы из-за меня огорчались.

— Эмиль, в субботу я поеду в Нантакет, чтобы запереть тамошний дом. Хотите поехать со мной?

— Вот так раз, миссис Уопшот, — сказал он. — Я не могу этого сделать, то есть я хочу сказать — я не знаю.

Уходя, он опрокинул стул.

Мелиса никогда не видела миссис Кранмер. Она даже не представляла себе, как выглядит эта женщина. И вот она села в машину и поехала в цветочный магазин на Грин-стрит. К двери был прикреплен колокольчик, и внутри пахло цветами. Миссис Кранмер вышла из задней комнаты, вытаскивая карандаш из обесцвеченных волос и улыбаясь как ребенок.

Мать Эмиля была из тех вдов, что постоянно готовы откликнуться на какой-нибудь призыв или на приглашение, готовы к какому-то свиданию, которое никогда не состоится, потому что возлюбленный умер. Таких женщин можно встретить повсюду. Они отвечают на телефонные звонки на захудалых стоянках такси в маленьких городках; они только что выкрасили волосы, наманикюрили ногти, надели модельные туфли на высоких каблуках и словно в любую минуту готовы идти танцевать с кем-то, кто не может прийти. Они продают ночные рубашки, цветы, канцелярские принадлежности и конфеты, а те из них, что стоят на самой низкой ступени, продают билеты в кино. Они всегда в состоянии готовности, они все изведали любовь порядочного мужчины и в память о нем на высоких каблуках прокладывают себе путь сквозь снег и грязь. Лицо у миссис Кранмер было ярко накрашено, на ней было шелковое платье и лакированные туфли с бантами. Это была маленькая полная женщина с туго затянутой талией; она напоминала перехваченную петлей подушку. Точь-в-точь комическая героиня из книжки, хотя, в сущности, в ней не было ничего комичного.

Мелиса заказала несколько роз; миссис Кранмер передала ее заказ кому-то в задней комнате и сказала:

— Через минуту, будет готово.

Зазвонил колокольчик, и вошел еще один покупатель — туповатый на вид мужчина с белой пластмассовой кнопкой в правом ухе, соединенной электрическим проводом с его жилетом. Он говорил запинаясь.

— Мне нужно что-нибудь для усопшей, — сказал он.

Миссис Кранмер дипломатично попыталась наводящими вопросами выяснить, какое отношение он имел к покойной… Подойдет ли покрывало из цветов, долларов за сорок, или что-нибудь подешевле? Он с готовностью отвечал, но только на прямые вопросы. Покойница была его сестрой. Ее дети все поразъехались.

— Ближе меня, наверно, у нее никого не осталось, — растерянно сказал он.

И Мелису, дожидавшуюся роз, охватило предчувствие смерти. Она должна умереть… О ней будут вот так же говорить в каком-нибудь цветочном магазине, и она навсегда закроет глаза и больше не увидит мира, в котором так красиво и который она так любит. В ее воображении промелькнул избитый и мучительный образ: жизнь — это развлечение, это праздник, а какая-то тайная полиция уничтожения заставляет ее покинуть этот праздник в самый разгар музыки и танцев. Не хочу покидать этот мир, подумала Мелиса. И никогда не захочу его покинуть. Миссис Кранмер подала Мелисе розы, и она поехала домой.

12

К открытому кинотеатру для автомобилистов под названием «Лунный свет» примыкала отличная площадка для гольфа и великолепный скетинг-ринк. Сам «Лунный свет» представлял собой огромный амфитеатр, где выстраивались тысячи машин с потушенными огнями, образуя своего рода древнюю арену, раскинувшуюся под сенью ночи. Сквозь грохот скетинг-ринка и шум, доносившийся от экрана, можно было расслышать — где-то высоко в воздухе и так похоже на бурлящее море, что слепой впал бы в заблуждение, — можно было расслышать шум движения по большой Северной скоростной магистрали, она ведет на юг от Монреаля до Шенандоа, и ее великолепно спроектированная лента с развязками типа клеверного листка пожрала зеленые спортивные площадки, розарии, коровники, фермы, луга, ручьи с форелью, леса, усадьбы и церкви золотых былых времен. Те, кто ехал по этому шоссе, останавливались поесть в веренице совершенно одинаковых ресторанов, где стенная роспись, писсуары, меню и автоматы по продаже изображений святых тоже были совершенно одинаковы. Трогательной стороной этой осенней ночи, полной дорожных опасностей, было то, что столь многие автомобилисты молились об особом покровительстве милостивого святого Христофора и о благословении святой девы.

Подъездная дорога (подъездная дорога №307) отходила от Северной скоростной магистрали к кинотеатру «Лунный свет», а там было все, что может понадобиться человеку: средства для быстрой езды, пища, возможность заняться спортом (площадка для гольфа), а в темных машинах амфитеатра место для свершения весенних или, в данном случае, осенних обрядов. Была осенняя ночь, и в воздухе пахло пыльцой и увяданием. Эмиль сидел на заднем сиденье с Луизой Мекер. Чарли Патни, его лучший друг, сидел впереди с Дорис Пирс. Все они пили виски из бумажных стаканчиков и все были более или менее раздеты. На экране какая-то женщина восклицала: «Я хочу надеть на себя невинность, как новое светлое платье. Я хочу снова почувствовать себя чистой!» Потом она хлопнула дверью.

Эмиль гордился своей кожей, но упоминание о чистоте пробудило в нем сомнения и дурные предчувствия. Он покраснел. Такие поездки были для его поколения в порядке вещей, и если бы он не участвовал в них, то приобрел бы репутацию ломаки и маменькиного сынка. Четверо мальчишек, его одноклассники по средней школе, были арестованы за продажу порнографических открыток и героина. Они предлагали свой товар и ему, но мысль об употреблении наркотиков и рассматривании непристойных открыток была ему противна. Если он сидел раздетый на заднем сиденье автомобиля, то только потому, что музыка, под которую он танцевал, и фильмы, которые он смотрел, все меньше и меньше касались человеческих чувств, все больше и больше — неприкрытой чувственности, как будто бы розарии и спортивные площадки, похороненные под автострадой, наслаждались мщением. О чем думает сторож при шлагбауме, стоя в лучах осеннего солнца? Почему у почтмейстера такой мечтательный вид? Почему судья, председательствующий на сессии, беспокойно ерзает? Почему таксист хмурится и вздыхает? О чем думает чистильщик сапог, глядя на дождь? Что омрачает душу и мучает тело водителя грузовика на скоростной магистрали? Какие мысли проносятся в голове у старика садовника, опрыскивающего кусты роз, у гаражного механика, лежащего на спине под «бьюиком», у праздного адвоката, у моряка, ожидающего, пока рассеется туман, у пьяницы, у солдата? Было время сладострастия, а Эмиль был сыном своего времени.

Луиза Мекер, конечно, проститутка, но ее разнузданность, казалось, представляла одну из сторон ее веселого нрава. Она делала то, чего от нее ожидали и что помогало ей со всеми ладить, и ее распущенность немало этому способствовала. Однако своей сговорчивостью она иногда как бы принижала и подвергала осмеянию высокие порывы, к которым Эмиль все еще сохранял какие-то смутно нежные чувства. Весной, когда под окном его спальни цвела сирень и он, лежа в постели, вдыхал ее аромат, его охватывало чувство столь же сильное, как честолюбие, но не имевшее названия. Ах, мне хочется, думал он, сидя раздетый в машине, мне так хочется сделать что-нибудь хорошее! Но что он хотел сделать? Стать пилотом реактивного самолета? Открыть водопад в Африке? Сделаться директором магазина самообслуживания? Так или иначе, он хотел сделать что-то, что подтвердило бы его взгляд на жизнь как на нечто стоящее; он хотел сделать что-то, что подкрепило бы убеждение, к которому он пришел, стоя у окна бакалейной лавки Нэроби и наблюдая за мужчинами и женщинами на тротуаре и за вереницей облаков в небе, — убеждение в том, что это движение таит в себе нечто величественное.

Он думал о Мелисе, которая, угостив его пивом, заняла место в его мыслях. Последние шесть-семь месяцев он сам удивлялся неожиданному интересу, какой проявляли к нему мужчины и женщины. Они будто чего-то хотели от него, очень хотели, и, несмотря на то что Эмиль не был ни невинным младенцем, ни дураком, он все же искренне недоумевал, чего они хотят. Его самого обуревали страсти. Бреясь по утрам, он порой корчился от боли и стонал в острейшем приступе желания. «Порезался, милый?» спрашивала мать. Сейчас он думал о Мелисе. Думал — хоть это и несколько странно — как о трагической женщине, хрупкой, одинокой и непонятой. Ее муж, какое бы положение он ни занимал, был наверняка тупым, глупым и грубым. Разве не таковы все мужчины в его возрасте? А она — прекрасная пленница в башне.

Когда фильм перевалил за половину, все четверо оделись и, как только открыли шлагбаум, а радио грянуло «Лови мгновение, Дженни», с ревом помчались из «Лунного света» на скоростную магистраль, подвергая опасности свою жизнь и жизнь тех, чьи машины они обгоняли (мужчин, женщин и детей у них на коленях), но милостивый святой Христофор или покровительство святой девы помогли им уцелеть, и они благополучно доставили Эмиля домой. Он поднялся по лестнице, поцеловал мать, пожелал ей спокойной ночи — она штудировала в «Ридерс дайджест» статью о поджелудочной железе — и лег спать. Лежа в кровати, он решил о чистым сердцем, что устал от женщин легкого поведения, от фильмов и бумажных стаканчиков и что он поедет в Нантакет.

13

Мелиса купила билеты на самолет и приготовила все для поездки; она попросила Эмиля не разговаривать с ней в самолете. Он надел новые ботинки и новые брюки, ходил вприпрыжку, чтобы ощутить толщину новых подошв и приятную игру мышц, приводившую в движение его ноги и отдававшую в плечи. Раньше он никогда не летал и был разочарован, обнаружив, что самолет вовсе не такой блестящий, как на рекламных картинках в журналах, и что фюзеляж испещрен вмятинами и пятнами от выхлопных газов. Эмилю досталось место у окна, и он наблюдал за суетой на летном поле с таким ощущением, будто, как только самолет поднимется в воздух, для него начнется новая, деятельная, свободная и полная комфорта жизнь. Ведь он всегда мечтал побывать в разных местах и найти там себе друзей, мечтал, чтобы его принимали за недюжинного и умного человека, а не за рассыльного из бакалейной лавки, не имеющего никаких видов на будущее; и он никогда не сомневался, что мечты его исполнятся. Мелиса вошла в самолет последней; на ней была меховая шубка, и в темных мехах она казалась ему пришелицей из другого мира, где царили красота, хороший вкус и роскошь. В его сторону она на смотрела. Рядом с Эмилем сел пьяный матрос и сразу же заснул. Эмиль был разочаровав. Прежде, следя за самолетами, пролетавшими над Партенией и Проксмайр-Мэнором, он думал, что в них путешествуют люди из высшего общества.

Через некоторое время самолет оторвался от земли. Это было восхитительно. С высоты в несколько сот футов все, что бессистемно, по ошибке создал, человек, обретало какой-то порядок. Эмиль широко улыбался, глядя вниз на землю и ее обитателей. Ощущение от полета было не таким, какого он ожидал, и ему казалось, что моторы самолета изо всех сил стараются преодолеть земное притяжение и удержать всех их в воздухе среди легких облаков. Море, над которым они летели, было темное и унылое, и, когда суша пропала из вида, Эмиль почувствовал, как в нем возникает боль потери, словно в этот миг для него оборвалась некая связь с мальчишеским прошлым. Когда Эмиль увидел внизу среди моря остров с каймой пены у северо-восточного края, этот клочок суши показался ему таким маленьким и плоским, что он даже удивился, почему всем хочется туда попасть. Когда Эмиль вышел из самолета, Мелиса ждала его у трапа; они прошли через аэровокзал и взяли такси. Мелиса сказала водителю:

— Сначала я хочу заехать в деревню и купить чего-нибудь поесть, а потом вы отвезете нас в Мэдемквид.

— Зачем вам в Мэдемквид? — спросил водитель. — Там теперь никого нет.

— У меня там дача, — сказала она.

По обе стороны дороги тянулся унылый пейзаж, но эти места были для Мелисы так тесно связаны со счастливыми днями юности, что она не замечала этого уныния. В деревне они остановились у бакалейной лавки, где Мелиса обычно делала покупки, и она попросила Эмиля обождать на улице. Когда она приобрела все, что ей было нужно, парень в белом переднике, склонившийся в точно такой же позе, в какой она впервые увидела Эмиля, отнес ее покупки в такси. Она дала ему на чай и оглянулась по сторонам, ища Эмиля. Тот стоял перед аптекой с каким-то молодым человеком его возраста.

Тут мужество покинуло ее. Общество скучающих и разочарованных людей, от которого она надеялась ускользнуть, было как бы окружено неприступной стеной, оно было неумолимым и великолепным социальным организмом, годным для концертных залов, больниц, мостов и зданий суда, но ей туда вход был заказан. Она хотела внести в свою жизнь свежесть путешествия, а достигла лишь того, что в ней возникло досадное ощущение нравственного убожества.

— Хотите, я позову вашего дружка? — спросил таксист.

— Он не дружок мне, — сказала Мелиса. — Он просто приехал помочь мне переставить кое-какую мебель.

Тут Эмиль увидел ее, перешел через улицу, и они поехали в Мэдемквид. От отчаяния Мелиса даже взяла его за руку, хотя и не надеялась найти в нем поддержку, но он повернулся к ней с такой неожиданной готовностью, с такой ясной и нежной улыбкой, что она почувствовала, как кровь снова прихлынула к ее сердцу. Там, куда они ехали, не было ничего, кроме кремового цвета дюн, местами поросших пучками жесткой травы, да темного осеннего океана. Эмиль недоумевал. В числе тех групп людей, из которых состоял известный ему мир, были покупатели, уезжавшие на лето, — они запирали свои дома в июне и до сентября ничего не заказывали в магазине. Так как он сам не принадлежал к числу этих счастливцев, то места, куда эти люди уезжали, представлялись ему золотистыми пляжами у лилово-синих морей, а дома, где они жили, — великолепными розовыми дворцами, с патио и плавательными бассейнами, вроде тех, что он видел в кино. Здесь ничего подобного не было, и Эмилю даже не верилось, что в долгие жаркие дни лета это место выглядит менее диким. Неужели здесь были флотилии парусных яхт, палубные кресла и зонты на берегу? Теперь от всей этой летней мебели и следа не осталось. Мелиса показала Эмилю дом; он увидел большое, крытое гонтом здание на краю обрыва. Эмиль видел, что дом большой — он и был большой, но, если уж строить дачу, почему не построить что-нибудь изящное и негромоздкое, что-нибудь, на что приятно смотреть? Но может быть, он не прав, может быть, здесь есть чему поучиться? Мелиса так обрадовалась при виде этого старого дома, что он готов был повременить с выводами. Она расплатилась с таксистом и попыталась открыть парадную дверь, но в насыщенном солью воздухе замок заржавел, и Эмилю пришлось помочь. Наконец он открыл дверь, и Мелиса вошла в дом, а он внес чемоданы и затем, конечно, купленные продукты.

Мелиса хорошо знала, что дача уютная — такой ей надлежало быть, — но кисловатый запах, шедший от дощатых стен, казался ей ароматом той жизни, которая когда-то текла здесь в летние месяцы. Ноты для скрипки, принадлежавшие ее сестре, учебники немецкого языка, принадлежавшие ее брату, акварель, нарисованная ее теткой и изображавшая чертополох, — все это дышало жизнью их семьи. И хотя она давно рассорилась с братом и с сестрой и они больше не поддерживали связи друг с другом, теперь она вспоминала о них с нежностью и любовью.

— Я всегда бывала здесь счастлива, — сказала Мелиса. — Я всегда бывала здесь ужасно счастлива. Поэтому-то мне и захотелось снова тут побывать. Сейчас, конечно, холодно, но можно затопить печку.

Тут она заметила слева от себя на стене карандашные отметки — там каждое Четвертое июля ее дядя ставил всех ребят и отмечал их рост. Испугавшись, что Эмиль может увидеть это уличающее доказательство ее возраста, она сказала:

— Отнесем продукты в холодильный шкаф.

— Забавно вы говорите: холодильный шкаф, — сказал Эмиль. — Я никогда раньше не слышал, чтобы так говорили. Забавно называть так холодильник. Но знаете, вы говорите по-другому, такие люди, как вы. Называете разные вещи не так, как мы. Вот вы говорите «божественный»… Вы про кучу вещей говорите «божественный»… а знаете, моя мать никогда не употребляет этого слова, если только речь не идет о боге.

Напуганная отметками на стене прихожей, Мелиса стала в уме перебирать, нет ли в доме еще чего-нибудь обличающего ее возраст, и вспомнила о галерее семейных фотографий в верхнем холле. Там были ее карточки в школьной форме, на яхте и много таких, где она играла на пляже со своим сыном. Пока Эмиль относил продукты, она поднялась на второй этаж и спрятала фотографии в стенной шкаф. Потом они спустились по крутой тропинке на пляж.

Было на удивление тепло для этого времени года. Ветер дул с юга; ночью он, вероятно, переменится на юго-западный и принесет дождь. Берег обдавали волны, катившиеся со стороны Португалии. Сначала раздавался как бы взрыв, вода с грохотом обрушивалась на берег, а затем сверкающий вал разливался веером по песку, замирал и откатывался назад. Прямо перед собой у границы прилива Мелиса увидела запечатанную бутылку с запиской внутри и побежала поднять ее. Чего она ожидала? Тайны сокровищ мыса Спад[21] или предложение руки и сердца от какого-нибудь французского матроса? Она протянула бутылку Эмилю, и он отбил горлышко о камень. Записка была написана карандашом. «Любому человеку во всем мире, кто прочтет эту записку, я, ученик колледжа, 18 л. от роду, сидя 8 сент. на берегу в Мэдемквиде…» Юноша послал на волю волн свое имя и адрес, и в этом было что-то романтическое, но бутылка, очевидно, вернулась туда, где ее бросили, вскоре после того, как он ушел. Эмиль спросил, можно ли ему поплавать, а затем нагнулся расшнуровать свои новые ботинки. Один из шнурков затянулся узлом, Эмиль никак не мог его развязать и покраснел от натуги. Мелиса опустилась на колени и сама распутала узел. Эмиль поспешно разделся, чтобы продемонстрировать свою молодость и свои мускулы, но потом серьезным тоном спросил Мелису, не возражает ли она, если он снимет и трусики. Снимая их, повернулся к ней спиной, а потом пошел к морю. Вода была холодней, чем он ожидал. Плечи и ягодицы у него занемели, голова затряслась. Голый, дрожащий, он казался жалким, тщеславным и все же красивым — обыкновенным юношей, пытающимся изведать в жизни хоть какое-нибудь удовольствие или приключение. Он нырнул в волну, а затем примчался обратно к тому месту, где стояла Мелиса. Зубы его стучали от холода. Она накинула на него свое пальто, и они вернулись домой.

Что касается ветра, Мелиса оказалась права. После полуночи, или чуть позже он задул с юго-запада, принеся с собой ливень. И, как она всегда делала еще с детства, она встала с кровати и прошла через всю комнату, чтобы закрыть окна. Эмиль проснулся и услышал звук ее босых ног, ступавших по деревянному полу. Он не мог ее видеть в темноте, но, когда она возвращалась к кровати, шаги ее звучали тяжело и по-старчески.

Утром шел дождь; они гуляли по берегу, а потом Мелиса зажарила цыпленка. В поисках вина она обнаружила бутылку мозельвейна — зеленую бутылку с длинным горлышком, вроде той, которую откупорила во сне, когда ей снился пикник и разрушенный замок. Эмиль съел почти всего цыпленка. В четыре часа они взяли такси, доехали до аэропорта и полетели назад в Нью-Йорк. В поезде, шедшем в Проксмайр-Мэнор, Эмиль сидел несколькими скамьями впереди Мелисы и читал газету.

Мозес встретил Мелису на вокзале и был рад ее возвращению. Сын еще не спал, и Мелиса, сидя в спальне на стуле, пела ему: «Спи, моя радость, усни! В доме погасли огни…» Она пела до тех пор, пока оба, и ребенок и Мозес, не заснули.

14

Тем временем дела Уопшотов в Талифере складывались довольно скверно. Чеков из Бостона больше не поступало, и никаких объяснений этому не было; Бетси ворчала. Однажды в воскресенье днем, после того как Каверли приготовил скромный завтрак и вымыл посуду, Бетси вернулась к телевизору. Их маленький сын еще до завтрака начал хныкать. Каверли спросил мальчика, в чем дело, но тот лишь продолжал плакать. Может быть, он хочет погулять, может быть, дать ему конфетку или построить дом из кубиков?

— О, оставь его в покое, — сказала Бетси и усилила звук. — Он может посмотреть со мной телевизор.

Мальчик, продолжая всхлипывать, подошел к матери, а Каверли надел пиджак и вышел из дому. Он доехал автобусом до вычислительного центра и зашагал по полям в сторону фермерской усадьбы. Стояла осень, пурпурные астры цвели вдоль тропинки, и воздух был так насыщен пыльцой, что Каверли ощущал довольно приятную щекотку в ноздрях; весь мир пахнул, как изношенный яркий ковер. Клены и буки пожелтели, и в колеблющемся послеполуденном свете, проникавшем сквозь деревья, тропинка напоминала анфиладу комнат и коридоров, желтых и золотистых, как залы и переходы в римских консисториях, но, несмотря на всю эту игру света, Каверли словно все еще слышал музыку, несущуюся из телевизора, видел резкие линии у рта Бетси, слышал плач своего маленького сына. Ему не повезло. Во всем не повезло. Бедный Каверли никогда ничего не достигнет. Сколько раз он слышал, как его тетки повторяли это за дверью гостиной. Он женился на костлявой женщине и будет отцом болезненного ребенка. Ни в чем не добьется успеха. Никогда не расплатится с долгами. Каверли нагнулся завязать шнурок, и как раз в этот миг над его головой просвистела охотничья стрела и вонзилась в ствол дерева справа от него.

— Эй, — крикнул Каверли, — эй! Вы, черт побери, чуть не убили меня.

Ответа не последовало. Стрелок прятался за завесой желтых листьев. Зачем ему было сознаваться в своей оплошности, которая чуть не стоила кому-то жизни?

— Где вы, — крикнул Каверли, — где вы, черт побери?

Каверли бросился в кусты, окаймлявшие тропинку, и издали увидел одетого в красное охотника с луком, взбиравшегося на каменную стену. На вид прямо дьявол, а не человек.

— Эй, вы! — снова крикнул Каверли, но расстояние было слишком велико, чтобы он мог догнать негодяя.

Ни ответа, ни даже эха. Каверли вспугнул двух ворон, которые полетели в сторону пусковых установок. В его сознании вспыхнула мысль, что, не нагнись он завязать шнурок, стрела поразила бы его насмерть; от этой мысли у него часто-часто забилось сердце, а к горлу подкатил комок. Но он остался жив, он избежал смерти при этой случайной встрече с ней, как и раньше избегал при тысяче других встреч, и неожиданно краски, аромат и сияние дня словно пришли в движение и окружили его во всей своей необычайной силе и ясности.

Он не видел ничего сверхъестественного, не слышал никаких голосов, истина открылась ему через одно-единственное обстоятельство — смертоносную стрелу, — однако это событие показалось Каверли самым ярким в его жизни, чуть ли не поворотным пунктом. Он ощутил самого себя, свою неповторимость, ощутил восторг, какого прежде никогда еще не испытывал. Звуки его имени, цвет его волос и глаз, мощь его чресел — все до предела усилилось, перейдя в нечто вроде экстаза. Голоса тех, кто поносил его за дверью гостиной, — а он всю свою жизнь всерьез к ним прислушивался — казались теперь откровенно завистливыми и зловредными, эти люди, конечно, любили его, но были бы до смерти рады, если бы он так и но разобрался в себе. Место Каверли в этом осеннем дне и в этом мире представлялось бесспорным, и что могло повредить ему, преисполнившемуся радости жизни? Дело было не в его неуязвимости, а в упрямстве, и, если бы стрела поразила его, он упал бы с сиянием этого дня в глазах. Он не был жертвой эмоциональной и наследственной трагедии; он обладал высшими привилегиями ребенка, оставленного эльфами взамен того, кого они похитили, и поэтому он непременно чем-нибудь прославится в жизни. Он внимательно осмотрел стрелу и попытался вытащить ее из ствола, но древко сломалось. Оперение было алого цвета, и Каверли подумал, что его сын, пожалуй, перестанет плакать, если дать ему сломанную стрелу; и действительно, увидев алые перья, мальчик затих.

Твердо решив чем-нибудь прославиться, Каверли надумал предпринять исследование словаря Джона Китса[22], а для осуществления этого плана необходимо было участие его друга по имени Гриза. Большинство сотрудников завтракали в подземном кафетерии, но Каверли обычно поднимался на лифте и съедал бутерброд при дневном свете. И как ни странно, именно это сдружило двух людей. Один из техников-вычислителей тоже съедал свой бутерброд при дневном свете; этот факт, а также то обстоятельство, что оба были уроженцы Массачусетса, быстро подружили их. Весной они играли в бейсбол, а осенью гоняли футбольный мяч, явно испытывая приятное ощущение от того, что заниматься этим гораздо проще, чем иметь дело с маячащими на горизонте пусковыми установками. Гриза был сын польского иммигранта, но вырос в Лоуэлле, а его жена была внучкой фермера-янки. Глядя на него, можно было сразу догадаться, что он из тех, кто обслуживает большую счетно-решающую машину. В вычислительном центре не было ни предписанной формы одежды, ни установленной иерархии, но по прошествии нескольких месяцев стали намечаться контуры некоего общества и свод законов, связанных с имущественным состоянием, в чем, видимо, проявилось врожденное тяготение человека к кастовости. Физики носили тонкие шерстяные пуловеры. Старшие программисты носили твидовые костюмы и цветные рубашки. Сотрудники того же ранга, что и Каверли, ходили в строгих темных костюмах, а техники, должно быть, избрали себе форму, включавшую белую рубашку и темный галстук. Среди всех работников вычислительного центра они отличались тем, что имела право работать на пульте, а еще больше тем, что, обладая техническими познаниями, несли ограниченную ответственность. Если программа вторично не проходила, они могли быть уверены, что не виноваты, и это придавало всем им живость и легкомыслие, какие порой наблюдаешь у палубных матросов на паромах. Гриза никогда не служил во флоте, но ходил так, словно под ним была качающаяся палуба, и выглядел так, словно спал на подвесной койке, нес вахту и сам стирал свое белье. Это был худощавый человек совершенно без живота — соответствующая часть его тела казалась гибкой и вогнутой. Он смазывал волосы фиксатуаром и тщательно укладывал их перекрещивающимися прядями сзади на шее — по моде, распространенной среди уличных мальчишек десять лет тому назад. Таким образом, он как бы одной ногой стоял в недавнем прошлом. Каверли ждал, что рано или поздно Гриза признается ему в каком-нибудь эксцентричном увлечении. Может, он строит в своем подвале плот для путешествия вниз по Миссисипи? Может, занимается усовершенствованием машины для расплющивания пустых банок из-под пива? А может быть, изобретает новое противозачаточное средство? Или химический растворитель для осенних листьев? Такого рода проекты, казалось, вполне соответствовали его характеру, но Каверли ошибся. Гриза надеялся проработать в этом научно-исследовательском центре до пенсионного возраста, после чего намеревался вложить свои сбережения в автостоянку где-нибудь во Флориде или Калифорнии.

Благодаря своему положению при вычислительной машине Гриза был весьма осведомлен в делах поселка. Он как будто не отличался склонностью к сплетням, и все же Каверли, расставаясь с ним после перерыва на завтрак, каждый раз уходил с кучей сведений. Секретарша из отдела безопасности забеременела. Камерон, директор ракетного центра, не продержится и полутора месяцев. Ученые киты резко расходятся во мнениях: они спорят о том, действительно ли были получены когерентные радиосигналы с Тау Кита или с Эпсилона Эридана, они обсуждают возможность существования других цивилизаций в Солнечной системе, они подвергают сомнению наличие разума у дельфинов. Гриза сообщал все это с безразличным видом, но новостей у него всегда было множество. Каверли поддерживал с Гризой приятельские отношения в надежде, что тот поможет ему. Он хотел, чтобы Гриза пропустил словарь Китса через вычислительную машину. Гриза как будто колебался, по однажды вечером пригласил Каверли к себе на ужин.

После работы они доехали автобусом до конца маршрута, а дальше пошли пешком. Этой части поселка Каверли никогда не видел.

— Это район резервного жилого фонда, — пояснил Гриза.

С виду — типичный кемпинг, хотя большинство трейлеров стояли на цементном фундаменте. Некоторые были очень большие и даже двухэтажные. Здесь было уличное освещение, сады, частоколы и непременная пара раскрашенных колес от фургона — талисман из легендарного деревенского прошлого. Каверли подумал, уж не попали ли они сюда с фермы, находившейся поблизости от вычислительного центра. Гриза остановился у одного из совсем скромных трейлеров, открыл дверь и пропустил Каверли вперед.

Они вошли в длинную уютную комнату, имевшую, по-видимому, множество назначений. Мать Гризы стояла у плиты. Жена меняла дочери пеленки. Старая миссис Гриза была тучная седая женщина; к ее платью было приколото елочное украшение. Рождество давно миновало, и это украшение таило в себе привлекательность тех деревенских домов, которые видишь, возвращаясь с лыжных прогулок на севере, где разноцветные елочные свечи горят и после крещения, а часто не убираются до тех самых пор, пока не растает снег, будто рождество беззастенчиво распространилось на всю зиму. У старухи было простое доброе лицо. Одежда молодой миссис Гриза состояла из рваной мужской рубахи и слишком тесных для нее спортивных брюк из шотландки. Лицо у нее было крупное, длинные красивые волосы растрепались, а глаза были очень красивыми, когда она широко их раскрывала, что, впрочем, в этот вечер случалось редко. Выражение глаз и опущенные книзу углы рта говорили об угрюмости, и именно эта угрюмость, столь резко контрастирующая с ее светлой и привлекательной улыбкой, придавала ее лицу неотразимое очарование. Ласково пеленая ребенка, она казалась почти величественной. Гриза откупорил две банки пива и сел с Каверли в дальнем от плиты углу комнаты.

— У нас здесь теперь немного тесновато, — сказала старуха. — О, если бы вы видели дом, где мы жили в Лоуэлле! Двенадцать комнат. Прекрасный был дом, но там водились крысы. Ох уж эти крысы! Как-то я спустилась в подвал за дровами для плиты, и вдруг огромная крыса бросилась на меня, да, да, прямо на меня! Слава богу, она меня не задела, пролетела как раз над плечом, но с тех пор я их боюсь, то есть после того, как увидела, какие они бесстрашные. У нас в столовой на столе обычно стояла красивая хрустальная ваза с фруктами или с восковыми цветами, и вот однажды утром я спускаюсь и вижу, что все в этой красивой вазе изгрызено. Крысы. Я страшно расстроилась. Почувствовала, что нет у меня ничего своего. Еще у нас были мыши. В доме были мыши. Они залезали в кладовку. Однажды я наварила много желе, а мыши прогрызли воск, которым я его залила, и все испортили. Но мыши — это просто ерунда по сравнению с термитами. Я давно уж замечала, что пол в гостиной вроде как прогибается под ногами; и вот как-то утром, когда я пылесосила пол, целый кусок его осел и провалился в подвал. Термиты. Термиты и муравьи-древоточцы. И те и другие. Термиты съели опорные балки, а муравьи-древоточцы съели веранду. Но хуже всего клопы. Когда умер мой двоюродный брат Гарри, он оставил мне большую кровать. Мне и в голову ничего не пришло. Ночью мне стало весьма не по себе, но, знаете, я прежде ни разу в жизни не видела клопа, я и не представляла себе, что это такое. И вот как-то ночью я быстрехонько зажгла свет, и что бы вы думали? Тут я их и увидела. Тут-то я их и увидела! А ведь они уже по всему дому расползлись. Всюду клопы. Пришлось все опрыскать, вонь была ужас какая! А еще блохи. Были у нас и блохи, Мы держали старого пса по кличке Пятнистый. У него, стало быть, водились блохи, и они перескакивали с него на ковры; дом был сырой, блохи в коврах плодились, и, знаете, был у нас один ковер, на который стоило только ступить, сразу же поднимается туча блох, густая, что твой дым, и все блохи набрасываются на тебя. Ну, ужин готов. — Они ели мороженое мясо, мороженую жареную картошку и мороженый горошек. С завязанными глазами вы бы ни за что не распознали горошек, а картофель вкусом напоминал мыло. Однообразная пища осажденных, в этот вечер ее должны были готовить повсюду в поселке. Но где крепостные укрепления, где стенобитные орудия, где враг, на которого можно возложить виду за эту безвкусную стряпню? Каверли чувствовал себя здесь счастливым, и разговор за ужином шел о Новой Англии. Пока женщины мыли посуду, Каверли и Гриза обсудили, как прогнать через вычислительную машину словарь Китса. То, что Гриза пригласил его на ужин, следовало, вероятно, считать знаком доверия или признания; Гриза согласился прогнать словарь через машину, если Каверли все подготовит. Они выпили по стакану виски с имбирным элем, и Каверли ушел домой.

Со следующего вечера Каверли перестроил свою жизнь. В пять часов он уходил из вычислительного центра, готовил ужин, купал и укладывал спать сына. Затем возвращался в вычислительный центр с томиком Китса в переплете из мягкой кожи и начинал кодировать стихи в двоичной системе, на электрической кодирующей машинке.

Стоял я на пригорке небольшом,

начал он,

Был воздух свеж, царила тишь кругом…[23]

Ему понадобилось три недели, чтобы закончить весь томик, включая «Короля Стефана»[24]. Было половина двенадцатого ночи, когда Каверли напечатал:

Чтоб вечно пить дыхание ее,

Навеки замереть в блаженном бденье,

Всегда, всегда в глаза ее смотреть,

Жить вечно — иль в экстазе умереть[25].

15

Гриза сказал, что если все будет идти по плану, то он сможет прогнать ленту в субботу в конце дня. В пятницу вечером он позвонил Каверли по телефону и назначил ему прийти в четыре часа. Лента хранилась в рабочей комнате Каверли, и к четырем часам он принес ее в помещение, где находился пульт. Он очень волновался. Он и Гриза, похоже, были одни во всем вычислительном центре. Где-то безответно звонил телефон. Программы Каверли, выраженные в двоичной системе, ставили перед машиной задачу сосчитать слова в стихах, подсчитать объем словаря и составить список слов в порядке частоты их употребления. Гриза вложил программы и ленту в стойки и переключил на пульте несколько тумблеров. В этой обстановке он чувствовал себя как дома и расхаживал вокруг, как матрос палубной команды. От волнения Каверли был весь в поту. Чтобы хоть о чем-то говорить, он спросил Гризу о его матери и жене, но Гриза, охваченный у пульта сознанием своей значительности, ничего не ответил. Застучало печатающее устройство, и Каверли обернулся. Когда машина остановилась, Гриза сорвал со стойки бумажную ленту с расчетом и протянул ее Каверли. Количество слов в стихах составляло пятнадцать тысяч триста пятьдесят семь. Словарь равнялся восьми тысячам пятистам трем, а слова в порядке частоты их употребления были:

Шум горя павшего с молчаньем слит

Златая смерть над всем царит

Любовь дарит не радость а тоску

И шрам рассекший ангела щеку

Небес пятнает вид.

— Боже мой! — воскликнул Каверли. — Они рифмуются. Это стихи.

Гриза ходил по комнате, выключая свет. Он ничего не ответил.

— Ведь это же стихи, Гриза, — продолжал Каверли. — Разве это не удивительно? Подумайте, стихи внутри стихов.

Но безразличия Гризы ничто не могло поколебать.

— Ну-ну, — сказал он. — Нам лучше поскорей убраться отсюда. Я не хочу, чтобы нас тут поймали.

— Но вы же видите, правда, — сказал Каверли, — что внутри стихов Китса еще какие-то другие стихи.

Можно было себе представить, что какая-то числовая гармония лежит в основе строения Вселенной, но чтобы эта гармония распространялась и на поэзию, казалось совершенно невероятным, и теперь Каверли чувствовал себя гражданином вновь возникающего мира, его частицей. Жизнь была полна новизны; новизна была повсюду!

— Пожалуй, лучше все-таки рассказать кому-нибудь, — заметил Каверли. Ведь это, знаете ли, открытие.

— Успокойтесь, — сказал Гриза. — Вы кому-нибудь расскажете, начальство узнает, что я пользовался вычислительной машиной в нерабочее время, и мне намылят шею.

Он выключил все лампочки и вышел с Каверли в коридор. Тут в конце коридора открылась дверь, и им навстречу шагнул доктор Лемюэл Камерон, директор ракетного центра.

Камерон был маленького роста. При ходьбе сутулился. О его безжалостности и блестящем уме слагались легенды, и Гриза с Каверли испугались. Волосы у Камерона были матово-черные и такие длинные, что одна прядь падала на лоб. Кожа у него была смуглая, чуть желтоватая, на щеках играл легкий румянец. Глаза его смотрели печально, но нависшие брови и густые ресницы придавали Камерону вид своеобразный и устрашающий. Его брови выступали на целый дюйм, пестрели сединой и были мохнатыми, как звериная шкура. Они казались конструктивными элементами, призванными поддерживать тяжесть его знаний и его власти. Мы знаем, густые брови не поддерживают ничего, даже воздуха, и корни их не питаются ни умом, ни чувством, но именно брови Камерона устрашили обоих мужчин.

— Как ваша фамилия? — спросил он. Вопрос был обращен к Каверли.

— Уопшот, — ответил тот.

Если Камерон и пользовался некогда щедротами Лоренцо, он ничем этого не показал.

— Что вы здесь делаете? — спросил он.

— Мы только что произвели подсчет слов в словаре Джона Китса, — сказал Каверли с самым серьезным видом.

— Ах вот как! — сказал Камерон. — Я и сам интересуюсь поэзией, хотя мало кто об этом знает. — Затем, закинув голову и одарив своих подчиненных улыбкой, которая либо ничего не значила, либо была неискренней, он принялся декламировать с привычным пафосом:

Вращались многие миры

Вкруг солнц своих веками

Для миллионов мудрецов,

Ушедших в прах и в камень.

Их жизнь мы знаем, но понять

Стараемся напрасно,

Кто был им друг, кто был им враг,

Что было им подвластно,

А голос прошлого звучит

И глухо и неясно.

Каверли ничего не сказал, и Камерон пристально посмотрел на него.

— Я вас видел раньше? — спросил он.

— Да, сэр.

— Где?

— В горах.

— Зайдите ко мне в кабинет в понедельник, — сказал Камерон. — Который теперь час?

— Без четверти семь, — сказал Каверли.

— Я что-нибудь ел?

— Не знаю, сэр, — ответил Каверли.

— Интересно было бы знать, — сказал Камерон, — интересно. — И он один поднялся в лифте.

16

В понедельник утром Каверли явился в кабинет Камерона. Он хорошо помнил свою первую встречу со знаменитым стариком. Это произошло в горах, в трехстах милях к северу от Талифера, куда Каверли однажды поехал с несколькими сослуживцами на уик-энд кататься на лыжах. Они добрались до места уже под вечер и успели бы засветло совершить лишь один спуск. Они стояли, ожидая, пока подъедет кресло-подъемник, как вдруг кто-то попросил их посторониться. Это был Камерон.

Его сопровождали два генерала и полковник. Все они были значительно выше ростом и моложе, чем он. Появление Камерона вызвало заметное волнение, впрочем, о его мастерстве лыжника слагались легенды. Его вклад в тепловую теорию был основан на наблюдениях за молекулярным воздействием на скользящую поверхность его лыж. На нем был прекрасный лыжный костюм, а над знаменитыми бровями алела лыжная шапочка. В этот день его глаза блестели, и к подъемнику он шел энергичной пружинистой походкой (подумал Каверли) человека, который пользуется бесспорным авторитетом. Од первым поднялся на гору, потом его свита, а за ними — Каверли с приятелями. На вершине стояла хижина, куда все зашли покурить. В хижине не было никакого отопления и стоял жуткий холод. Когда Каверли приладил крепления, он увидел, что в помещении нет никого, кроме Камерона. Остальные ушли вниз. В присутствии Камерона Каверли ощущал неловкость. Ничего не говоря, не произнося ни звука, тот как бы создавал вокруг себя нечто столь же осязаемое, как электромагнитное поле. Было уже поздно, очень скоро должно было стемнеть, но горные вершины, сплошь окутанные снегом, еще купались в косых лучах солнца, напоминая волнистое дно древнего моря. Жизненная сила этого зрелища восхитила Каверли. Все здесь дышало безмерной мощью нашей планеты; здесь в гаснущем свете дня человека охватывало ощущение необъятности ее истории. Каверли хорошо понимал, что с доктором об этом говорить не следует, Первым заговорил сам Камерон. Голос у него был резкий и молодой.

— Диву даешься, — сказал он, — как подумаешь, что всего два года тому назад все считали, что гетеросфера делится на две области.

— Да, — сказал Каверли.

— Прежде всего мы имеем, конечно, гомосферу, — разъяснял доктор. Он говорил с подчеркнутой вежливостью, свойственной некоторым профессорам. В гомосфере первичные составные части воздуха равномерно перемешаны в своих стандартных соотношениях — семьдесят шесть процентов по весу азота, двадцать три процента кислорода и один процент аргона, не считая водяных паров.

Каверли обернулся и посмотрел на Камерона: его лицо одеревенело от холода, дыхание вырывалось клубами. Величественность обстановки, по-видимому, ничуть не повлияла на его манеру объяснять. У Каверли было такое ощущение, что Камерон вряд ли видит солнечный свет и горы.

— Внутри гомосферы, — продолжал тот, — мы имеем Тропосферу, стратосферу и — за мезопаузой — мезосферу с кислородом и азотной кислотой, ионизированными на кванты лаймоновской бета-линии, а еще выше — с кислородом и некоторым количеством окиси азота, ионизированными короткими ультрафиолетовыми лучами. Выше мезопаузы плотность электронов составляет сто тысяч на кубический сантиметр. Еще выше она достигает двухсот тысяч, а затем миллиона. Затем общая плотность атомов становится столь незначительной, что плотность электронов падает…

— Пожалуй, пора спускаться, — сказал Каверли. — Темнеет. Не хотите ли вы пойти первым?

Камерон отказался, и, когда Каверли оттолкнулся, он прокричал ему вслед пожелание удачи. Каверли благополучно миновал первый поворот, затем второй, но к третьему повороту стало уже совсем темно, и он упал. Он не ушибся, но, поднявшись на ноги, случайно взглянул вверх и увидел, что доктор Камерон спокойно воспользовался подъемником.

Каверли встретился с друзьями возле остановки подъемника и пошел с ними в гостиницу, где они выпили в баре. Через несколько минут появился Камерон со своей свитой, они сели за столик в углу; Каверли хорошо слышал, что говорил Камерон. Судя по всему, профессор не умел приглушать свой пронзительный голос. Он рассказывал о том, как совершил спуск, рассказывал со всякими подробностями о крутых поворотах, о длинном участке пути, усеянном выбоинами, о скоростном спуске по прямой с крутого склона, о снежных наносах. Этот человек в какой-то степени отвечал за национальную безопасность, а положиться на его рассказы о том, как он катается на лыжах, было нельзя. Он всегда настаивал на непреложности истины, а здесь проявил себя непревзойденным лжецом. Это пленило Каверли. Уж не принес ли с собой Камерон на склон горы другое, более тонкое чувство правды? Не рассудил ли, поднимаясь на лифте, что спуск слишком крутой и быстрый ему не по силам? Не предположил ли, что, сознавшись в благоразумной осмотрительности, может отчасти утратить уважение своих сотрудников? Не означало ли его пренебрежение обыденной, житейской правдой какого-то более широкого чувства правды? Каверли не знал, видел ли его Камерон из кресла подъемника.

И вот утром секретарь ввел Каверли в кабинет Камерона.

— Ваш интерес к поэзии, — сразу начал старик, — главная причина того, почему я пригласил вас сюда, ибо что может быть поэтичнее тех сотен тысяч миллионов солнц, которые составляют сверкающее чудо ювелирного искусства нашу Галактику? Эта безграничная мощь совершенно недоступна нашему пониманию. Несомненно, по-видимому, что мы получаем свет свыше чем от миллиарда миллиардов солнц. По самым скромным подсчетам, одна звезда из тысячи имеет планету, пригодную для той или иной формы жизни. Если даже эта оценка завышена в миллион раз, все равно останется сотня миллиардов таких планет в известной нам Вселенной. Хотите работать у меня? — спросил доктор.

— Мне кажется, вы не понимаете, доктор Камерон, — сказал Каверли. Видите ли, я имею опыт только в перфорировании и составлении алгоритма. Когда меня перевели из Ремзена, машина допустила ошибку, и я попал в отдел внешней информации. Но мне кажется, вы не понимаете…

— Не говорите мне, что я понимаю и чего не понимаю, — закричал Камерон. — Если вы пытаетесь мне объяснить, что вы круглый невежда, так я это и без вас знаю. Вы болван. Я знаю. Потому-то я и хочу, чтобы вы перешли ко мне. В наши дни трудно найти болвана. Когда будете уходить, скажите мисс Ноуленд, чтобы вас перевели в мой штат. Напишите для меня двадцатиминутную вступительную речь на ту тему, о которой я только что говорил, и будьте готовы поехать со мной на будущей неделе в Атлантик-Сити. Который час?

— Без четверти десять.

— Слышите, птица кричит? — спросил доктор.

— Да, — ответил Каверли.

— Что она говорит? — спросил доктор.

— Затрудняюсь сказать, — ответил Каверли.

— Она выкрикивает мою фамилию, — несколько раздраженно сказал Камерон. — Неужели вы не слышите? Она выкрикивает мою фамилию: Камерон, Камерон, Камерон.

— Действительно похоже, — сказал Каверли.

— Вы знаете созвездие Пернасия?

— Да, — сказал Каверли.

— Вы когда-нибудь обращали внимание, что оно содержит мои инициалы?

— Мне никогда это не приходило в голову, — сказал Каверли. — Но теперь я вижу, теперь я вижу, что это так.

— На сколько времени вы можете задержать дыхание? — спросил Камерон.

— Не знаю, — ответил Каверли.

— Ну попробуйте.

Каверли сделал глубокий вдох, а Камерон смотрел на свои ручные часы. Каверли задержал дыхание на минуту и восемь секунд.

— Неплохо, — сказал Камерон. — А теперь уходите отсюда.

17

Мы рождаемся между двумя состояниями сознания; мы проводим свою жизнь между тьмой и светом, и, взбираясь на горы в чужой стране, выражая своя мысли на чужом языке или восхищаясь цветом чужого неба, мы глубже проникаем в тайну условий существования. Путешествие перестало быть привилегией и больше не является модой. Мы уже не имеем дела с полуночными отплытиями на трехтрубных лайнерах, с двенадцатидневными плаваниями по океану, с вуиттоновскими сундуками и пышными вестибюлями гранд-отелей. Путешественники, которые садятся на реактивный самолет в Орли, несут бумажные мешки и спящих младенцев и, возможно, возвращаются домой после дня тяжелой работы на заводе. Мы можем поужинать в Париже и, если будет на то божья воля, позавтракать дома, это ведет к созданию совершенно нового самоощущения, новых представлений о любви и смерти, о ничтожности и важности наших дел. Большинство из нас путешествует, чтобы лучше познать самих себя. Но все это не относилось к Гоноре Уопшот. Ее отъезд в Европу был бегством.

За долгие годы в ней созрело убеждение, что Сент-Ботолфс прекраснейшее место на земле. О, она хорошо знала, что он не отличается великолепием, он ничуть не был похож на открытки с видами Карнака и Афин, которые присылал ей дядя Лоренцо, когда она была ребенком. Но она не любила великолепия. Где еще на свете можно было найти такие заросли сирени, такие шаловливые ветры и сияющие небеса, такую свежую рыбу? Она прожила в Сент-Ботолфсе всю жизнь, и каждый ее поступок был разновидностью какого-то другого поступка; каждое ощущение, испытанное ею, было связано с другими подобными ощущениями, цепь которых тянулась сквозь годы ее долгой жизни к тому времени, когда она, красивая, своенравная девочка, уже в полной темноте отвязывала коньки на краю Пасторского пруда, между тем как остальные конькобежцы давно ушли домой, а лай собак Питера Хауленда звучал угрожающе и звонко, так как сильный мороз придавал темному небу акустические свойства раковины. Ароматный дым ее очага смешивался с дымом всех очагов в ее жизни. Некоторые кусты роз, которые она подрезала, были посажены еще до ее рождения. Ее дорогой дядя поучал ее, рассказывал об узах, соединяющих ее мир с миром европейского Возрождения, но она никогда ему не верила. Мог ли тот, кто видел водопады в штате Нью-Гэмпшир, интересоваться королевскими фонтанами? Мог ли тот, кто наслаждался крепким запахом Северной Атлантики, интересоваться каким-то грязным Неаполитанским заливом? Гонора не хотела уезжать из своего дома в чужие края, где все ее ощущения окажутся лишенными корней, где розы и запах дыма будут только напоминать ей о чудовищном расстоянии, лежащем между нею и ее собственным садом.

Она одна уехала поездом в Нью-Йорк, беспокойно спала в номере гостиницы и одним прекрасным утром села на пароход, отходивший в Европу. У себя в каюте она увидела, что старый судья прислал ей орхидею. Она ненавидела орхидеи, как ненавидела всякую расточительность, а яркий цветок был ей вдвойне неприятен. Первым ее побуждением было вышвырнуть орхидею в иллюминатор, но иллюминатор не открывался, а затем ей пришло в голову, что, возможно, цветок — это необходимое украшение дорожного костюма, символ расставания, доказательство того, что человек покидает друзей. Повсюду слышались громкий смех, разговоры и звон бокалов. Казалось, только Гонора была одна.

Вдали от назойливых взглядов она могла показаться не совсем нормальной — некоторое время она искала, где спрятать парусиновый пояс, в котором хранились деньги и документы. Под диваном? За картиной? В пустой вазе для цветов или в шкафчике для лекарств? Угол ковра отставал, и Гонора спрятала свой пояс с деньгами туда, После этого она вышла в коридор. Во всем черном и в треугольной шляпе она была слегка похожа на Джорджа Вашингтона, доживи он до такого возраста.

Шумные проводы переместились из набитых людьми кают в коридор, где мужчины и женщины стоя пили и разговаривали. Гонора не могла отрицать, что ей было бы приятней, если бы несколько друзей пришли на пароход, чтобы благословить от имени общества ее отъезд. Если бы не орхидея у нее на плече, разве эти незнакомые люди догадались бы, что у себя дома она была знаменитой женщиной, известной всем и прославленной своими добрыми делами? Разве не могли они, взглянув на нее, когда она проходила мимо, ошибочно принять ее за одну из тех сварливых старух, что скитаются по свету, пытаясь скрыть или смягчить горькое одиночество — заслуженное возмездие за их капризное и себялюбивое поведение? Она остро чувствовала собственную беззащитность, располагая лишь столь незначительными доказательствами своего истинного положения в обществе. В те мгновения она мечтала о каком-нибудь салоне, где могла бы сидеть и наблюдать за происходящим.

Она обнаружила салон, но он был переполнен, все места были заняты. Люди пили, разговаривали, плакали, а в одном углу пожилой мужчина прощался с маленькой девочкой. Его лицо было мокро от слез. Гонора никогда не видела и не представляла себе столь беспорядочной людской суматохи. Раздался сигнал, предлагавший провожающим сойти на берег, и, хотя многие слова прощания звучали весело и беззаботно, в действительности дело обстояло далеко не так. Глядя на мужчину, расстающегося со своей маленькой дочерью — это, наверно, была его маленькая дочь, с которой он разлучался из-за какого-то злосчастного стечения обстоятельств, — Гонора ужасно расстроилась. Вдруг мужчина опустился на колени и обнял девочку. Он уткнулся лицом в ее худенькое плечико, но спина его сотрясалась от всхлипываний, а пароходное радио не переставало повторять, что час, что момент расставания настал. Гонора почувствовала, как и ее глаза наполняются слезами, но для утешения маленькой девочки она не могла придумать ничего другого, кроме как подарить ей орхидею. Теперь коридоры были настолько забиты людьми, что Гонора не могла возвратиться к себе в каюту. Она переступила через высокий медный порог и вышла на палубу.

Провожающие, покидая корабль, заполнили трапы. Толчея была ужасная. Внизу Гонора видела полосу грязной воды порта, а наверху царили чайки. Люди перекликались друг с другом, разделенные этим небольшим пространством, означавшим лишь преддверие разлуки. Вот уже убрали все трапы, кроме одного, и оркестр заиграл мелодию, которая Гоноре показалась цирковым маршем. После того как были отданы гигантские пеньковые концы, послышался громкий рев гудка, такой оглушительный, ангелов небесных и тех взбудоражит. Все кричали, все махали — все, кроме Гоноры. Из всех, кто стоял на палубе, только она ни с кем не прощалась, только ее никто не провожал, только ее отъезд казался бессмысленным и нелепым. Просто из чувства гордости она вынула из сумочки платок и стала махать им в сторону незнакомых лиц, которые быстро теряли свои очертания и притягательность.

— До свидания, до свидания, мой милый, милый друг! — кричала она неизвестно кому. — Спасибо… Спасибо за все… До свидания и спасибо… Спасибо и до свидания.

В семь часов Гонора надела самое нарядное платье я пошла обедать. Ее соседями по столу были мистер и миссис Шеффилд из Рочестера, которые ехали за границу уже второй раз. Они взяли с собой в дорогу орлоновые вещи. За обедом они рассказывали Гоноре о своем первом путешествии в Европу. Сначала они поехали в Париж, где стояла прекрасная погода — прекрасная, то есть сухая. Каждый вечер они по очереди стирали свою одежду в ванне и вешали сушиться. Когда они плыли вниз по Луаре, пошли дожди, и почти целую неделю нельзя было стирать, но, как только они добрались до моря, вновь установилась солнечная и сухая погода, и они все выстирали. В Мюнхен они прилетели солнечным днем и устроили стирку в «Регина-Паласт», но ночью разразилась гроза, и вся их одежда, развешанная на балконе, намокла. Уезжая в Инсбрук, они вынуждены были паковать свою одежду в мокром виде, но в Инсбрук они приехали ясной звездной ночью и все развесили, чтобы снова высушить. В Инсбруке тоже была гроза, и им пришлось просидеть целый день в гостинице, дожидаясь, пока высохнет одежда. Венеция для стирки белья оказалась прекрасным городом. Вообще в Италии у них было очень мало забот, а во время аудиенции у папы миссис Шеффилд убедилась, что папское облачение тоже сшито из орлона. Женева запомнилась им дождливой погодой, Лондон же обманул все их надежды. Они купили билеты в театр, но ничего не сохло, и им пришлось два дня просидеть у себя в номере. Эдинбург оказался еще хуже, однако на острове Скай тучи разошлись, засияло солнце, и, когда они садились в Престуике в самолет, чтобы лететь домой, вся одежда у них была чистая и сухая. Подытоживая свой опыт, они предупредили Гонору, что ей не следует чересчур обольщаться насчет удачной стирки в Баварии, Австрии, Швейцарии и на Британских островах.

К концу этого доклада лицо Гоноры сильно покраснело. Внезапно она наклонилась над столом и сказала:

— Почему вы не остались дома стирать свое белье? Зачем вы объехали полсвета, выставляя себя на посмешище перед официантами и горничными в Австрии и Франции? У меня никогда не было ни клочка орлона, Или как вы там его называете, но я надеюсь, что в Европе, как и у нас на родине, для меня найдутся прачечные и мастерские химической чистки, и я уверена, что никогда не стала бы путешествовать ради удовольствия развешивать веревку для сушки белья.

Шеффилды были шокированы и смущены. Слова Гоноры долетали до соседних столиков, и сидевшие за ними пассажиры оборачивались и смотрели на нее. Она попыталась выйти из затруднительного положения, подозвав официанта.

— Счет! — крикнула она. — Счет. Принесите мне, пожалуйста, счет.

— У нас не полагается счета, мадам.

— Ах да, — сказала Гонора, — я забыла, — и, прихрамывая, вышла из салона.

Она была очень зла на Шеффилдов и не чувствовала угрызений совести, но вновь столкнулась с тем фактом, что вспыльчивость — одно из худших ее свойств. Она бродила по палубам, чтобы остыть, любовалась желтоватыми вантовыми огнями и думала, что они похожи на второй комплект звезд. Она стояла на кормовой палубе, следя за кильватерной струей, когда к ней подошел молодой человек в полосатом костюме. Гонора приятно побеседовала с ним о звездах, затем легла в постель и крепко заснула.

Утром, после плотного завтрака, Гонора договорилась, чтобы в ее распоряжение предоставили шезлонг на подветренной стороне. Затем она устроилась в нем с книжкой (романом «Миддлмарч») и приготовилась отдыхать и наслаждаться целебным морским воздухом. Девять спокойных дней сохранят ее силы и, может быть, даже продлят ей жизнь. Впервые она намеревалась посвятить некоторое время отдыху. Иногда в жаркий день после ленча она закрывала глаза, но не больше, чем на пять минут. Живя в гостиницах где-нибудь в горах, куда она ездила для перемены обстановки, она всегда вставала одной из первых, дольше всех качалась в кресле-качалке, была неутомимым игроком в бридж. Вплоть до последнего времени у нее всегда были какие-то дела, всегда что-то требовало внимания и времени, но теперь ее старое сердце устало, и ей следовало отдохнуть. Гонора откинула голову на подушку шезлонга и укутала ноги пледом. Она видела тысячи реклам бюро путешествий, на которых люди ее возраста полулежали в шезлонгах и смотрели на море. Ей всегда хотелось узнать, какие приятные мысли проносились в это время в их головах. Теперь она ожидала, чтобы и ее охватил этот завидный покой. Она закрыла глаза, но закрыла их нарочито; она забарабанила пальцами по деревянному подлокотнику и подобрала ноги. Она уговаривала себя ждать, ждать, ждать, пока ее охватит покой. Она прождала минут десять, затем нетерпеливо села, охваченная раздражением. Она никогда не умела спокойно сидеть, и теперь этому, как и многому другому в жизни, учиться было, вероятно, уже поздно.

Гонора ощущала жизнь как движение, как клубок событий, и пусть движение отзывалось острой болью в сердце, она все равно предпочитала двигаться. Лежа в шезлонге в этот ранний утренний час, она чувствовала себя ленивой, безнравственной, никчемной и — что было всего мучительнее — похожей на призрачную тень, не живым человеком и не мертвым, этаким ко всему безучастным зрителем. От ходьбы по палубам можно устать, но лежать под одеялом как труп было во сто раз хуже. Жизнь казалась ей похожей на цепь ярких бликов на воде, возможно не имевших отношения к движению самой воды, но всецело завораживавших вас своим цветом и сверканием. Может ли она убить себя собственной любовью ко всему сущему? Тождественны ли силы жизни и смерти? И не станет ли радостное волнение, испытываемое при пробуждении в прекрасное утро, — не станет ли это волнение тем толчком, от которого порвутся сосуды ее сердца? Гонора чувствовала неодолимую потребность двигаться, разговаривать, приобретать друзей и врагов, быть в гуще жизни, и, собрав все силы, она попыталась встать, но из-за своей хромоты, грузности, дряхлости и из-за формы шезлонга не смогла этого сделать. Она как бы приклеилась. Она хваталась за подлокотники и пыталась подняться, но беспомощно падала назад. Снова пыталась подняться и снова падала назад. Вдруг она почувствовала острую боль в сердце, и кровь прилила к ее лицу. Она подумала, что через несколько минут умрет — умрет в первый же день путешествия по морю, ее зашьют в американский флаг и выбросят за борт, а душа ее сойдет в ад.

Но почему ей суждено попасть в ад? Гонора хорошо это знала: потому что всю жизнь она воровала пищу. Ребенком выжидала и высматривала, когда кухня опустеет, а затем открывала тяжелую дверцу комнатного холодильника, хватала холодную цыплячью ножку, окуная пальцы в застывший соус. Оставшись одна в доме, она громоздила друг на друга стулья и табуретки, добиралась до верхней полки буфета и съедала весь кусковой сахар из серебряной сахарницы. Она крала конфеты из высокого комода, где их берегли на воскресенье. В День благодарения, стоило кухарке отвернуться, она отрывала кусок индейки и съедала еще до того, как произносили молитву. Она крала холодную жареную картошку, пончики, выложенные на блюдо остывать, говяжьи кости, клешни омаров и куски пирога. Став взрослой, она не избавилась от своего порока; когда в молодости она приглашала к чаю церковный причт, то половину бутербродов съедала до прихода гостей. Даже когда она стала старухой, опирающейся на палку, она иной раз спускалась среди ночи в кладовку и объедалась сыром и яблоками. И вот настало время ответить за обжорство. В отчаянии Гонора повернулась к мужчине, который лежал в шезлонге слева от нее.

— Простите, — сказала она, — но, может быть… — Мужчина, казалось, спал. Шезлонг справа от нее был пуст. Гонора закрыла глаза и воззвала к ангелам. Через секунду, лишь только ее молитва вознеслась к небу, молодой моряк остановился возле нее, пожелал ей доброго утра и сказал, что капитан приглашает Гонору посетить его на мостике. Он помог ей выбраться из кресла.

На капитанском мостике она с помощью ручного секстанта определила высоту солнца к продалась воспоминаниям.

— Когда мне было девять лет, дядя Лоренцо купил для меня двенадцатифутовую парусную лодку, — сказала она, — и после этого года три не было в Травертине рыбака, которого я бы не могла обогнать.

Капитан пригласил Гонору на коктейль. За ленчем стюард посадил ее с двенадцатилетним итальянским мальчиком, который ни слова не говорил по-английски. Они довольствовались тем, что улыбались друг другу и объяснялись знаками. Днем Гонора играла в карты, пока не настало время сойти вниз и подготовиться к приему у капитана. Она пошла к себе в каюту и достала из чемодана ржавые щипцы для завивки, верой и правдой служившие ей не меньше тридцати пяти лет. Она включила щипцы в штепсельную розетку в ванной. Все лампы в каюте погасли, и Гонора выдернула вилку.

В коридорах сразу же началась беготня, послышались взволнованные голоса пассажиров, перекликавшихся друг с другом по-итальянски и по-английски. Гонора спрятала щипцы на дно чемодана и выпила стакан портвейна. Она была честной женщиной, но сейчас, ошеломленная случившимся, ни за что бы не призналась капитану, что это она пережгла пробку.

Беда, однако же, была куда серьезней. Открыв дверь своей каюты, Гонора увидела, что вокруг темно. По коридору бежал стюард с фонариком в руках. Гонора снова закрыла дверь и выглянула в иллюминатор. Лайнер мало-помалу терял ход. Высокий белый гребень за кормой стал опадать.

Крики и беготня в коридорах и на палубах усилились. Гонора с несчастным видом сидела на краю своей койки; ее неловкость, ее глупость задержали этот огромный корабль на пути. Что же теперь будут делать? Спустят шлюпки и поплывут к какому-нибудь необитаемому острову, выдавая по норме сухари и воду? И все это по ее вине. Дети будут страдать. Она отдаст им свою воду и поделится сухарями, но вряд ли найдет в себе силы признаться. Ведь ее могут посадить под арест или бросить за борт.

Море было спокойно. Лайнер дрейфовал по волнам и слегка покачивался. Голоса мужчин, женщин и детей эхом отдавались в коридорах и над водой.

— Это генераторы, — услышала Гонора чьи-то слова. — Оба генератора вышли из строя.

Гонора заплакала.

Потом она вытерла слезы и, стоя у иллюминатора, глядела на закат. Из танцевального зала послышались звуки оркестра. Как могут люди танцевать в темноте? Далеко внизу, там, где находились матросские кубрики, кто-то закинул в море удочку. Наверно, ловили треску. Ей самой хотелось закинуть удочку, но она не осмелилась попросить ее, так как тогда могло бы обнаружиться, что это она остановила корабль.

За несколько минут до наступления темноты все огни зажглись, на палубе раздались радостные крики, и лайнер лег на прежний курс. Гонора видела, как за кормой возник и стал расти белый гребень, когда они снова двинулись в сторону Европы. Она не решилась подняться в столовую и поужинала консервами, запивая их портвейном. Позже она прогулялась по палубам, и молодой человек в полосатом пиджаке попросил разрешения ее сопровождать. Гонора обрадовалась его обществу и возможности опереться на его руку. По его словам, он путешествовал, чтобы отдохнуть от дел, и Гонора решила, что он удачливый молодой делец, который, совершенно естественно, хочет повидать свет, прежде чем обзавестись женой и детьми. На миг она пожалела, что у нее нет дочери, на которой он мог бы жениться. Тогда она подыскала бы ему прекрасную должность в Сент-Ботолфсе; они поселились бы в одном из новых домов восточной части поселка и по воскресеньям приходили бы вместе с детьми навестить ее. Устав, она совсем захромала. Молодой человек помог ей спуститься в каюту и пожелал спокойной ночи. У него были прекрасные манеры.

На следующий день Гонора тщетно искала его в столовой и подумала, уж не едет ли он другим классом или не принадлежит ли он к кутилам, которые не являются к ленчу, а вместо того питаются бутербродами в баре. Вечером в сумерках он подошел к ней на палубе, где она ожидала, пока прозвонит колокол к обеду.

— Я не видела вас в столовой, — сказала она.

— Почти все время я провожу у себя в каюте, — сказал он.

— Но вы не должны быть таким необщительным. Вам надо заводить друзей ведь вы очень привлекательный молодой человек.

— Не думаю, чтобы вы хорошо отнеслись ко мне, если б знали обо мне правду.

— Не понимаю, о чем вы говорите, — сказала Гонора. — Если вы из рабочих или что-нибудь в этом роде, то для меня это не имеет никакого значения. Знаете, прошлым летом я отдыхала в горах, в Джеффри, и встретилась там с очень милой дамой; я подружилась с вей, и она мне сказала то же самое. «Не думаю, чтобы вы хорошо относились ко мне, — сказала она, — если бы знали, кто я такая». Тогда я спросила ее, кто она такая, и она ответила, что она кухарка. Ну и что ж, она была очень милая женщина, и я продолжала играть с ней в карты, и мне было совершенно безразлично, кухарка она иди не кухарка. Я не высокомерна. Среди моих лучших друзей есть такой мистер Хоуорт, он трубочист, и он часто заходит ко мне на чашку чая.

— Я еду зайцем, — сказал молодой человек.

Гонора с трудом перевела дух, набрав полные легкие морского воздуха. Вот это был удар! О, почему жизнь оказывается цепью тайн? Она-то вообразила, что ее новый знакомый преуспевающий и удачливый делец, а он попросту нарушитель закона, отверженный.

— Где вы ночуете? — спросила она. — Где вы едите?

— Большей частью я ночую в туалете, — ответил он. — И я два дня ничего не ел.

— Но нельзя же ничего не есть.

— Знаю, — печально сказал он. — Знаю. Видите ли, я рассчитывал довериться кому-нибудь из пассажиров, и тогда, если бы он отнесся ко мне по-дружески, он мог бы распорядиться, чтобы ему приносили обед в каюту, и делиться им со мной.

На мгновение в Гоноре возобладало чувство осторожности. Он казался назойливым. Он действовал слишком поспешно. Тут у него громко забурчало в животе, и мысль о муках голода, которые он должен был испытывать, прогнала прочь подозрения.

— Как вас зовут? — спросила Гонора.

— Гэс.

— Так вот, я еду в двенадцатой каюте, палуба Б, — сказала она. Спуститесь туда через несколько минут, а я позабочусь, чтобы вам принесли поесть.

Войдя к себе в каюту, она позвонила официанту и заказала обед из шести блюд. Молодой человек пришел я спрятался в ванной. Когда на стол были поданы закрытые крышками судки, он вышел из своего убежища, и Гонора с удовольствием смотрела, с каким аппетитом он ест.

Покончив с обедом, он вытащил пачку сигарет и предложил Гоноре закурить, словно она была не старухой, а его милой приятельницей и ровесницей. Гонора спросила себя, не стала ли она моложавей под благодатным воздействием морского воздуха. Она взяла сигарету и испортила четыре спички, пытаясь закурить. Когда сигарета наконец зажглась, от дыма у Гоноры появилось такое ощущение, будто ее горло режут ржавой бритвой. Она раскашлялась и обсыпала пеплом платье. Молодой человек словно бы и не заметил, как она уронила собственное достоинство, — он рассказывал ей историю своей жизни, и она изящно держала сигарету между пальцами, пока та не погасла. От курения она определенно чувствовала себя моложе. Он женат, рассказывал гость. У него двое детей — Хейди и Питер, но жена его сбежала с каким-то моряком и увезла детей в Канаду. Где они теперь, он не знал. Он работал конторщиком в страховом обществе, и жизнь у него была до того одинокая и бессмысленная, что однажды во время обеденного перерыва он проник на лайнер и уехал на нем. Что ему было терять? По крайней мере хоть немного повидает свет, если даже его и отправят домой под конвоем.

— Я скучаю по детям, — сказал он. — Это самое главное. Знаете, что я сделал на прошлое рождество? Купил елочку, из тех, что продаются в магазинах стандартных цен, поставил ее в комнате, украсил, купил подарки для детишек, а когда наступило рождество, сделал вид, будто они ко мне пришли. Конечно, все это фантазия, но я развернул подарки и вел себя так, будто дети и вправду были у меня.

После обеда Гонора научила его играть в триктрак. Он очень быстро усвоил правила игры, подумала она, и вообще он исключительно сообразительный молодой человек. Позор, думала она, что ему приходится губить свою молодость и способности, живя в одиночестве, печали и тоске. Он не был красив. Лицо у него было слишком подвижное, а усмешка чуть-чуть глуповатая. Но он еще совсем мальчик, подумала Гонора, и, когда станет опытнее и добрее, лицо у него изменится. Они играли в триктрак до одиннадцати часов, и, по правде говоря, с тех пор как она уехала из Сент-Ботолфса, она еще ни разу не чувствовала себя такой счастливой или, во всяком случае, такой довольной. Когда они пожелали друг другу спокойной ночи, он замешкался у дверей; глядя на Гонору со своей чуть глуповатой или, может быть, лукавой? — усмешкой, он, казалось, намекал, что она могла бы оставить его переночевать на свободной койке у себя в каюте. Но хорошего понемногу, и она закрыла дверь у него перед носом.

На следующий день он не появился, и Гонора недоумевала, где он, голодный и одинокий, скрывается на этом большом корабле. Бульон и бутерброды, которые разносили по прогулочной палубе, лишь напомнили ей о жестокой несправедливости жизни, и она не получила от ленча никакого удовольствия. Днем она почти все время сидела у себя в каюте — на случай, если ему понадобится ее помощь. Как раз перед тем, как зазвонил колокол, призывавший к обеду, в дверь тихо постучали, и в каюту вошел вчерашний посетитель. После обеда Гонора вытащила доску для игры в триктрак, но молодой человек почему-то нервничал, и она выиграла все партии. Она сказала, что ему надо бы постричься, и, когда он ответил, что у него нет денег, дала ему пять долларов. В десять часов он попрощался, и она пригласила его завтра вечером снова прийти пообедать.

Он не пришел. Когда в семь часов прозвонил обеденный колокол, Гонора вызвала официанта и заказала обед, чтобы все было готово для гостя, но он не пришел. Она не сомневалась, что его поймали и посадили под арест в трюм, и подумала, что надо бы пойти к капитану — похлопотать за молодого человека, рассказать, как он одинок и несчастен. Однако же решила ничего не предпринимать до утра и легла спать. Утром, любуясь океаном, она увидела его на верхней палубе; он смеялся и разговаривал с миссис Шеффилд.

Гонора рассердилась. Она ревновала, хотя и пыталась убедить себя, будто это просто разумное опасение, как бы миссис Шеффилд не предала его, если он ей доверится. Он, конечно, видел Гонору — он ей даже рукой помахал, но продолжал весело болтать с миссис Шеффилд. Гонора обозлилась. Она испытывала даже некоторую боль, утратив то ощущение довольства и уюта, которое охватывало ее, когда они играли в триктрак у нее в каюте, утратив ощущение своей никем не оспариваемой полезности, своей незаменимости. Она обогнула нос и перешла на подветренную сторону, чтобы полюбоваться, как набегают волны. Она отметила, что сегодня, когда она расстроена, огромные агатового цвета валы, испещренные белыми гребнями, кажутся ей более могучими. Она услышала шаги на палубе и подумала, не он ли это. Не пришел ли он наконец извиниться за то, что болтал с миссис Шеффилд, и поблагодарить за проявленное великодушие? В одном она была уверена: миссис Шеффилд не впустила бы пароходного зайца к себе в каюту и не кормила бы его обедами. Шаги прошли мимо, вслед за ними другие, но она напряженно ожидала. Неужели он так и не придет? Тут кто-то остановился позади нее и сказал:

— Доброе утро, дорогая.

— Не называйте меня «дорогой», — сказала Гонора, круто повернувшись.

— Но для меня вы дорогая.

— Вы так и не постриглись.

— Я проиграл ваши деньги.

— Где вы были вчера вечером?

— Один симпатичный мужчина угостил меня в баре бутербродами и выпивкой.

— Что вы рассказывали миссис Шеффилд?

— Я ничего не рассказывал. Она рассказывала мне о своей орлоновой одежде; впрочем, она пригласила меня выпить с ними перед ленчем.

— Прекрасно, в таком случае они могут и накормить вас ленчем.

— Но они не знают, что я еду зайцам, дорогая. Вы одна знаете об этом. Никому другому я бы не доверился.

— Ну если вы интересуетесь ленчем, то в полдень я могу быть у себя в каюте.

— Лучше бы в половине второго или в два. Я не знаю, когда мне удастся отделаться от Шеффилдов, — сказал он и отошел.

В половине первого Гонора спустилась к себе в каюту и стала его ждать ибо, как у многих старых людей, ее часы минут на пятнадцать — двадцать спешили, так что она всюду приходила на полчаса раньше и сидела сложа руки в приемных, вестибюлях и коридорах, вполне отчетливо ощущая при этом, как бежит время. Он влетел в начале третьего и сперва отказался спрягаться в ванной.

— Если вы хотите, чтобы я пошла к капитану и рассказала ему, что на борту есть безбилетный пассажир, я это сделаю, — сказала Гонора. — Если вы этого хотите, я так и сделаю. Зачем дожидаться, пока сведения об этом дойдут до него из кухни, а они дойдут, если официант увидит вас здесь.

В конце концов он спрятался в ванной, и Гонора заказала ленч. После ленча он разлегся на диване и заснул. Она сидела в кресле, внимательно глядя на него, постукивая ногой по ковру и барабаня пальцами по подлокотнику. Он храпел и что-то бормотал во сне.

Теперь Гонора увидела, что он не так уж и молод, Лицо у него было в морщинах и желтоватое, в волосах пробивалась седина. Гонора увидела, что моложавость его поведения — это уловка, обман, рассчитанный на то, чтобы вызвать сочувствие какой-нибудь старой дуры вроде нее, хотя, без сомнения, не ее одну он обвел вокруг пальца. Во сне он казался пожилым, порочным и коварным, и она поняла, что его рассказ о двух детях в об одиноком рождестве — сплошная ложь. Никакого простодушия в нем не осталось, если не считать той наивности, с какой он рассчитывал поживиться за счет одиноких людей. Он казался мошенником, жалким мошенником, и все же она не могла донести на него, не могла даже заставить себя его разбудить. Он спал до четырех, проснулся, рассеял весь ее скептицизм одной из своих самых молодых и обаятельных улыбок, сказал, что уже поздно, и ушел. В следующий раз Гонора увидела его в три часа ночи, когда он вытаскивал из-под ковра ее пояс с деньгами.

Он что-то задел, и шум разбудил ее. Она обомлела от ужаса — от ужаса не перед ним, а перед тем, что в мире существует такая подлость; ее ужаснуло, что ее здравый рассудок и знание людей оказались столь же непрочными, как двери и окна, защищавшие ее. Гонора слишком рассердилась, чтобы испугаться вора.

Она повернула ближайший к кровати выключатель, Зажглась одна-единственная лампочка под потолком, слабый и жалкий огонек, в свете которого эта сцена грабежа и предательства в самый темный час ночи среди необъятного океана казалась тошнотворной фантазией. Он обернулся к Гоноре со своей самой лукавой улыбкой, взглянув на нее, как давно потерянный любящий сын.

— Простите, что я вас разбудил, дорогая, — сказал он.

— Положите деньги обратно.

— Полно, полно дорогая, — сказал он.

— Сейчас же положите деньги обратно.

— Полно, полно, дорогая, не волнуйтесь.

— Это мои деньги, и вы положите их туда, откуда вы их взяли.

Гонора накинула на плечи халат и быстро спустила ноги на пол.

— Послушайте меня, дорогая, — сказал он, — не двигайтесь с места. Я не хочу причинять вам боль.

— Ах вот как, вы не хотите? — сказала Гонора, схватила медную лампу и изо всей силы ударила его по голове.

Глаза его закатились, улыбка исчезла. Он покачнулся влево и вправо, а затем упал мешком, стукнувшись головой о подлокотник кресла. Гонора схватила поев в деньгами, потом заговорила в поверженным грабителем. Она потрясла его за плечи. Она пощупала у него пульс. Пульса как будто не было. «Он мертв», — сказала она сама себе. Она не знала его фамилии, а там как она на верила тому, что он о себе рассказывал, те не знала ничего о человеке, которого убила. В списке пассажиров его фамилия не значилась, он не имел законного лица. Даже та роль, которую он играл в ее жизни, была обманом. Если она выкинет его труп через иллюминатор в море, никто никогда об этом не узнает. Но поступить так было бы неправильно. Правильно было бы позвать доктора, не заботясь о последствиях, и Гонора пошла в ванную и торопливо оделась. Затем она вышла в пустой коридор. Служебные каюты эконома и врача были заперты, и свет в них не горел. Она поднялась на один марш по трапу до верхней палубы, но в танцевальном зале, в баре, в комнатах отдыха — везде было пусто. Из темноты выступил какой-то старик в пижаме и подошел к ней.

— Я тоже не могу заснуть, сестра, — сказал он. — Джин распутывает клубок забот[26]. Знаете, сколько мне лет? Я на семь дней моложе Герберта Гувера и на сто пять дней старше Уинстона Черчилля. Я не люблю молодежи. Они слишком шумят. У меня трое внуков, и больше десяти минут я не могу их вынести. Десять минут, и ни секунды больше. Моя дочь замужем за принцем. В прошлом году я им дал пятнадцать тысяч. В этом году ему нужно двадцать пять. Что меня бесит, это его манера просить деньги. «Мне очень тяжело просить у вас двадцать пять тысяч, — говорит он. — Очень тяжело и унизительно». Мои внучата не умеют говорить по-английски. Они зовут меня Нонно…[27] Дайте отдых ногам, сестра. Сядьте и побеседуйте со мной и помогите мне скоротать время.

— Я ищу доктора, — сказала Гонора.

— У меня отвратительная привычка цитировать Шекспира, — сказал старик, — но вас я пощажу. И еще я знаю кучу стихов Мильтона. И «Сельское кладбище» Грея[28], и «Ученого цыгана» Арнолда[29]. Какими далекими нам кажутся все эти ручьи и луга! У меня нечиста совесть. Я убийца.

— В самом деле? — спросила Гонора.

— Да. Я торговал нефтепродуктами в Олбани. Оборот предприятия составлял свыше двух миллионов в год, Бензин, нефть и ремонт отопительной аппаратуры. Как-то вечером мне позвонил один человек и сказал, что форсунка у него издает какой-то странный звук. Я ответил, что до утра ничего сделать нельзя. Я мог бы послать к нему дежурного слесаря или пойти сам, но я выпивал с приятелями, зачем мне было выходить ночью на мороз? А через полчаса его дом сгорел дотла, причину так и не установили. Там были муж, жена и трое маленьких детей. Всего пять гробов. Я часто о них думаю.

Тут Гонора вспомнила, что оставила дверь своей каюты открытой и что всякий, кто пройдет по коридору, может увидеть труп.

— Сядьте, сядьте, сестра, — сказал старик, но она отмахнулась от него и, хромая, спустилась по лестнице. Дверь ее каюты была открыта настежь, по труп исчез. Что случилось? Кто-нибудь вошел и унес тело? А теперь ее ищут по всему кораблю? Она прислушалась, но шума шагов слышно не было — ничего, кроме мощного дыхания океана и отдаленного хлопанья двери, когда лайнер слегка накренялся. Гонора закрыла дверь, заперла ее на замок и налила себе портвейна. Если за ней придут, ей надо быть полностью одетой; во всяком случае, спать она не могла.

Она сидела в каюте до полудня, когда зазвонил телефон и корабельный эконом попросил ее зайти к нему. Он хотел только узнать, не желает ли она, чтобы ее багаж доставили из Неаполя в Рим. Гонора приготовилась к совершенно иным вопросам и ответам и потому была чрезвычайно рассеянна. Но что же все-таки случилось? У нее оказался какой-то соучастник, который выкинул в иллюминатор труп безбилетного пассажира? Почти все ей улыбались, но что они знали? Или он сам кое-как выполз из ее каюты и теперь где-нибудь залечивает свои раны? Лайнер очень велик, на нем тысячи дверей, поэтому найти молодого человека совершенно невозможно. Гонора искала его в баре и в танцевальном салоне и даже осмотрела чулан для метел в конце коридора. Проходя мимо открытой двери одной из кают, она как будто услышала его смех, но, когда она остановилась, смех прекратился и кто-то закрыл дверь. Она осмотрела спасательные шлюпки — как известно, традиционное убежище зайцев, — но все спасательные шлюпки были наглухо задраены. Она чувствовала бы себя менее несчастной, если бы могла заняться какой-нибудь привычной работой, например сгребанием и сжиганием листьев, она даже подумала спросить у стюардессы, нельзя ли ей подмести коридор, но поняла, какая это нелепая просьба.

Гонора снова увидела зайца лишь в тот день, когда они должны были прийти в Неаполь. Небо и море были серые. Воздух был удручающе сырой. Был один из тех дней, подумала она, когда время года не определить, — день, столь непохожий на лучшие дни весны или осени, один из тех хмурых дней, из которых в конечном счете складывается год. Под вечер заяц, покачиваясь, прошел по палубе под руку с какой-то женщиной. Женщина была немолодая и с плохим цветом лица, но они смотрели друг другу в глаза как любовники и смеялись. Проходя мимо Гоноры, он заговорил с ней.

— Простите меня, — сказал он.

Эта заключительная бесцеремонность взбесила Гонору. Она спустилась к себе в каюту. Все было уложено — ее книга и ее штопка, — так что ей нечем было занять себя. То, что она затем сделала, трудно объяснить. Она не была ни рассеянной, ни беспечной, но выросла при газовом и свечном освещении и потому так и не научилась ладить с электроприборами и другой домашней техникой. Они казались ей таинственными и порой капризными; из-за того что она совершенно не знала, как с ними обращаться, и всегда торопилась, они часто ломались, давали короткое замыкание или вспыхивали перед самым ее носом. Ей никогда не приходило в голову, что виновата она сама, напротив, ей казалось, что какая-то темная завеса отделяет ее от мира техники. Безразличное отношение ко всяким приборам, а также злоба на безбилетного пассажира, возможно, и побудили ее сделать то, что она сделала. Она взглянула на себя в зеркало, нашла, что ее наружности чего-то недостает, вытащила со дна чемодана старые щипцы для завивки и снова сунула их в штепсельную розетку.

В Неаполитанский залив они вошли с погасшими огнями. Двигатели бездействовали, и лайнер, потеряв управление, шел кормою вперед, увлекаемый отливом. Выслали два буксира, чтобы отвести его в порт, а передвижной генератор гавани присоединили к корабельной сети, чтобы было достаточно света для высадки. Гонора сошла на берег одной из первых. Звуки голосов неаполитанцев казались ей воплями дикарей, и, ступив на берег Старого Света, она ощутила в себе тот же трепет, какой ощутили ее предки, когда несколько столетий тому назад пересекли океан и достигли другого материка, чтобы дать там начало новой нация.

Загрузка...