Часть третья

28

Для старухи, которая родилась и выросла далеко от Рима, Гонора хорошо знала римские памятники по фотографиям, поэтому приезд в Рим был для нее чем-то вроде возвращения домой. Когда она была ребенком, у нее в спальне висело большое, в коричневых тонах, изображение гробницы Адриана. Перед сном, во время болезни или выздоровления после болезни она часто смотрела на эту гробницу, чья цилиндрическая форма и неистовый ангел занимали большое место в ее сновидениях. В дальнем конце коридора одну из стен украшала картина с изображением моста Сант-Анджело, а две большие фотографии императорского Форума кочевали из одной комнаты в другую, пока не очутились во владениях кухарки. Так что многое в Риме было Гоноре хорошо знакомо. Но что люди делают в Риме? Наносят визит папе. Гонора запросила американское туристическое бюро, каким образом это можно организовать. Из уважения к ее возрасту к ней отнеслись очень любезно и направили ее к священнику американского колледжа. Священник был учтив и отнесся к ее просьбе с пониманием. Аудиенцию можно устроить. Приглашение она получит за сутки до назначенного дня. На ней должны быть темное платье и шляпа, а если она хочет, чтобы папа благословил какие-нибудь медали, то он может порекомендовать магазин — он дал ей адрес, — где имеется прекрасный ассортимент религиозных медалей, продающихся со скидкой в двадцать процентов.

Аббат тактично пояснил, что его святейшество хотя и говорит по-английски, но понимает язык гораздо хуже, чем говорит, и что, если он забудет благословить ее медали, она может считать, что он благословил их своим присутствием. Гонора, конечно, никаких медалей не признавала, но у нее было множество друзей, для которых медаль с папским благословением представляла бы большую ценность, и она купила целый набор. Однажды вечером, когда она вернулась к себе в pensions[38], ей вручили пригласительный билет из Ватикана, в котором ее извещали, что аудиенция назначена на завтра в десять часов утра. Она встала пораньше и тщательно оделась. Она взяла такси до Ватикана, где какой-то господин в безукоризненном смокинга осведомился о ее фамилии и попросил приглашение. Ее фамилию он произносил как «Уомшанг». Он вежливо попросил ее снять перчатки. По-английски этот господин говорил с сильным акцентом, и Гонора его не поняла. Понадобилось долгое объяснение, чтобы она уразумела, что в присутствии его святейшества перчаток не носят. Потом он повел ее вверх по лестнице. Гоноре пришлось дважды остановиться, чтобы перевести дух и дать отдых ногам. В приемной они прождали полчаса. Был уже двенадцатый час, когда второй придворный распахнул двустворчатую дверь и ввел Гонору в огромный salone[39], где она увидела его святейшество, стоявшего у своего трона. Она поцеловала его перстень и села в кресло, предложенное ей вторым придворным. Он, как отметила Гонора, держал в руках поднос, на котором лежало несколько чеков. Раньше ей не пришло в голову, что во время аудиенции от нее будут ждать пожертвований в пользу церкви, и она положила на поднос всего лишь несколько лир. Она не робела, но у нее было такое ощущение, будто рядом с ней сама святость, олицетворение великолепно организованной власти, и она смотрела на лапу с неподдельным благоговением.

— Сколько у вас детей, мадам? — спросил он.

— О, у меня нет детей, — громко ответила она.

— Где вы живете?

— Я приехала из Сент-Ботолфса, — сказала Гонора. — Это маленький городок. Думаю, вы никогда о нем не слышали.

— Сан-Бартоломео? — с интересом переспросил его святейшество.

— Нет, — ответила она, — Ботолфс.

— Сан-Бартоломео-ди-Фарно, — сказал папа, — ди-Савильяно, Бартоломео-иль-Апостоло, иль-Леперо, Бартоломео-Капитаньо, Бартоломео-дельи-Амидеи.

— Ботолфс, — неуверенно повторила Гонора. А потом внезапно спросила: Доводилось ли вам когда-нибудь видеть американские восточные штаты осенью, ваше святейшество?

Папа улыбнулся и как будто заинтересовался, но ничего не сказал.

— О, это великолепное зрелище! — воскликнула Гонора. — Наверно, во всем мире нет ничего подобного. Это словно море золота и желтизны. Листья, конечно, ничего не стоят, а я теперь так стара и нетверда на ноги, что мне приходится кого-нибудь нанимать, чтобы он сгреб и сжег их у меня в саду; но, право, они так прекрасны, и, когда смотришь на них, кажется, что ты богат… О, я говорю не о деньгах, но, куда ни посмотришь, всюду золотые деревья, повсюду золото.

— Я хотел бы благословить вашу семью, — сказал папа.

— Благодарю вас.

Она склонила голову. Он произнес благословение по-латыни. Убедившись, что оно окончено, Гонора громко сказала «аминь». Аудиенция закончилась, один из придворных проводил ее вниз, она прошла мимо швейцарских гвардейцев и вернулась к колоннаде.

Мелиса и Гонора не встретились. Мелиса жила на Авентинском холме с сыном и с donna di servizio[40] и работала на киностудии, дублируя итальянские фильмы на английский. Она была голосом Марии Магдалины, она была Далилой, она была возлюбленной Геркулеса, но ею владела римская хандра. Эта хандра ничуть не страшнее нью-йоркской или парижской, но у нее есть свои особенности, и, подобно любой другой форме эмоционального отвращения, она может, достигнув известной силы, придавать такому обыденному зрелищу, как дохлая мышь в мышеловке, апокалиптический смысл. Если Мелиса хандрила от тоски по родине, то тоска по родине не была у нее связана с цепью отчетливых образов, напоминающих о пафосе, привлекательности и могучем пульсе американской жизни. Мелиса не испытывала желания вновь совершить плавание на байдарке по Делавэру или вновь услышать звуки губной гармоники на окутанных сумерками берегах Саскуэханны. Когда она шла по Корсо, она хандрила потому, что не понимала ни слова из того, что говорили вокруг, а еще потому, что ее вечно обманывали. Все наводило на нее тоску. Капитолийский холм в дождливый день и гид, без конца водивший ее вокруг статуи Марка Аврелия и жаловавшийся на погоду и на то, как плохо идут дела. Зимний дождь, такой холодный, что ей становилось жаль стоявших на крышах бесчисленных голых богов и героев, на которых не было даже фигового листка, чтобы защитить их от сырости. Влажный воздух Форума, холод лестничных пролетов семнадцатого века и заброшенных римских кухонь с мраморными столами, похожими на прилавок в мясной лавке, со стенами, засиженными мухами, и цветными изображениями святой девы над газовыми плитами, которые вечно дают утечку. Осень в европейском городе с его постоянной атмосферой надвигающейся войны; увядание цветов, обильно растущих из трещин на верху Стены Аврелиана, пучки сухой и свежей травы меж пальцами ног святых и ангелов, стоящих вокруг куполов римских церквей. Зал на Капитолийском холме, где ярусами, один над другим; расставлены скульптурные портреты римлян; но, вместо того чтобы вызывать яркое или хотя бы смутное ощущение могущества римских императоров, эти бюсты напоминали Мелисе о той ветви ее семьи, которая уехала на север, в штат Висконсин, выращивать пшеницу. Казалось, то были тетя Барбара и дядя Спенсер, кузина Алиса и кузены Гомер, Рэндалл и Джеймс. У римских скульптур были такие же ясные лица, такие же густые волосы, такое же выражение задумчивости, силы и озабоченности. Царственные жены императоров были их верными подругами: они сидели на своих мраморных тронах так, словно пироги уже в печи, а они ждут возвращения своих мужей с поля. Мелиса пыталась ходить по улицам с таким видом, будто и она куда-то торопится, будто и ее коснулась трагедия современной европейской истории как она коснулась, видимо, почти всех людей, встречавшихся ей на улице, но мягкая улыбка Мелисы не оставляла сомнений в том, что она не римлянка. Она гуляла в садах Боргезе, ощущая на себе бремя привычек, которые женщины ее возраста, да и любого другого, уносят с собой, переезжая из одной страны в другую: привычек именно так, а не иначе есть, пить, одеваться, отдыхать, привычных волнений и надежд, привычного — для нее — страха смерти. Свет в парке, казалось, подчеркивал, сколь многое она привезла с собой, словно и все окружающее, и далекие холмы — все было предназначено для кого-то, кто путешествовал с более легким багажом привычек и воспоминаний. Мелиса шла мимо обомшелых фонтанов, и листья деревьев падали среди мраморных статуй героев в шлемах авиаторов, героев бородатых, героев, увенчанных лаврами, героев с широкими галстуками и в визитках, героев, чьи мраморные лица время и непогода неизвестно почему облюбовали затем, чтобы их изуродовать. Взволнованная и встревоженная. Мелиса ходила и ходила, обретая некоторое удовольствие в покое, что опускается на плечи людей вместе с тенью больших деревьев. Она видела, как из развалин вылетела сова. На повороте тропинки до нее донесся аромат ноготков. Парк был полон нежных влюбленных, которые от чистого сердца радовались малейшим удовольствиям, и Мелиса видела, как парочка целовалась у фонтана. Потом мужчина вдруг сел на скамейку и вытащил из ботинка камешек. Что бы все это ни значило, Мелиса сознавала, что ей хочется уехать из Рима, и в тот же вечер села в поезд, шедший на острова.

29

Почти все лето Эмиль был без работы, а осенью их навестил брат его матери, Гарри, приехавший в Нью-Йорк на какой-то съезд. Этот грузный веселый мужчина управлял в Толидо предприятием, поставлявшим продовольствие для океанских судов. Используя свои знакомства в торговом флоте, он предложил устроить Эмиля на одно из судов, совершавших рейсы в Роттердам или Неаполь, и Эмиль сразу согласился. Вернувшись в Толидо, дядя Гарри написал Эмилю, что в конце недели он может отплыть матросом на пароходе «Дженет Ранкл».

Эмиль купил в транспортном агентстве в Партении балет на автобус до Толидо, попрощался с матерью и уехал в Нью-Йорк. Автобус отходил в девять вечера, но уже к восьми на конечной остановке собралось больше десятка пассажиров. Все это были путешественники, судя по их нарядной одежде, застенчивому виду и новеньким чемоданам. У каждого народа есть какое-нибудь место — поле сражения, гробница или собор, — которое полнее всего отражает его национальный дух и чаяния, а железнодорожные вокзалы, аэропорты, автобусные станции и пароходные пристани Соединенных Штатов как раз и представляют собой ту декорацию, на фоне которой проявляется величие соотечественников Эмиля. Большинство людей были одеты так, словно направлялись в какое-то пышное судилище. Обувь им жала, перчатки не гнулись, головные уборы были очень тяжелые, но изысканность одежды как бы говорила о том, что они помнят, хотя и смутно, древние легенды о путешествиях — о Тезее и о Минотавре. Глаза отъезжающих были совершенно беззащитны, как будто, обменявшись взглядами, два развращенных субъекта тотчас погрузились бы в пучину эротики; они смотрели только на себя, на свои чемоданы, на мостовую или на незажженный указатель над платформой. Без двадцати девять указатель зажегся — он гласил «Толидо», — и ожидавшие автобуса пассажиры зашевелились, поднялись с мест, стали проталкиваться вперед; их лица озарились светом, словно в это мгновение поднялся занавес и перед ними открылась новая жизнь, райская жизнь, полная красоты, хотя на самом деле он поднялся всего лишь над болотами Джерси, ночными ресторанами, равнинами Огайо и смутными мечтами. Окна автобуса были окрашены в зеленый цвет, и, когда он выезжал из города, все уличные фонари горели зеленым светом, будто весь мир был парком.

Эмиль хорошо спал и проснулся на рассвете. Весь день они ехали по штату Огайо. Сквозь зеленые стекла окон ландшафт казался зловещим, словно солнце уже остывало и это были последние часы жизни на нашей планете, но при этом странном освещении люди продолжали путешествовать на попутных машинах, убирать с полей урожай и продавать подержанные автомобили. К концу дня они добрались до предместий Толидо, но у Эмиля было такое ощущение, будто он вернулся домой в Партению. Ларьки, где торговали рублеными шницелями, и лавчонки, где можно было купить свежие овощи, и ряды выставленных на продажу подержанных автомобилей, и женщина в купальном костюме, толкавшая по лужайке бензиновую косилку, и беременная женщина, развешивавшая выстиранное белье, и вязы, и клены — все было точь-в-точь как в Партении. И в полях росла дикая морковь, и, пока вы не въехали в центр города, нельзя было определить, где вы — в Партении или в Толидо.

Пассажиры разбрелись, а Эмиль все стоял на углу с чемоданом в руке. В воздухе пахнет травой, подумал он. Наверное, это из-за окружающих город ферм или из-за озера. Уличные фонари горели, и витрины магазинов были освещены, но закатное солнце еще окрашивало небо в розоватый цвет, и Эмиль испытывал волнение, которое всегда охватывало его на бейсбольном поле, когда во время четвертой или пятой подачи двойного матча зажигался свет при еще голубом небе. Было вовсе не холодно, но Эмиль дрожал, как будто в этот час в этом равнинном краю воздух был насыщен коварной промозглой сыростью. Он спросил у полицейского, как пройти к Дому профессиональных союзов. Путь был долгий. На дома уже опустились сумерки, и Эмиль шел по улицам, освещенным огнями витрин, ресторанов и баров. Когда он добрался до Дома профессиональных союзов — помещения с зелеными стенами, окрашенным масляной краской полом и скамейками для ожидания, — оно показалось ему пустым. Мужчина в окошечке принял от него тридцать долларов вступительный взнос — и сказал, что дядя Гарри обо всем договорился. Команда должна погрузиться на судно в этот же вечер и отплывет, как только закончится погрузка. Эмиль сел на скамейку и стал ждать, когда явится экипаж его парохода.

Первым пришел кок, низенький человек в коричневой робе; он громко поздоровался со своим приятелем в окошечке, а затем представился Эмилю. Кожа у него была желтоватая, нос перебитый и кривой. Это было первое, что бросалось в глаза, — это и обезьяньи искорки у него в глазах. Перебитый нос господствовал на его лице, а широкие ноздри придавали его хитрым глазкам сходство с обезьяньими; иногда они бывали озорными, иногда задумчивыми, как у понурой обезьяны в воскресный день в зоологическом саду.

— Ты здорово похож на одного парня, который плавал с нами в прошлом году, — сказал кок. — Его звали Пафф. Он получил стипендию в каком-то университете и бросил море. Ты здорово на него похож.

Эмиль был очень рад, что похож на кого-то, кто получил стипендию и поступил в колледж. Какая-то доля интеллектуальности этого незнакомца как бы перешла и на него. Один за другим собирались остальные члены экипажа, и все говорили Эмилю, как он похож на Паффа. Первый помощник был молодой человек, который, как игрок в бейсбол, заламывал кепку на затылок и казался веселым, энергичным, но вовсе не задирой. Второй помощник был старик с редкими усами и в поношенной форме; он вытащил из бумажника карточку своей дочери и показал ее Эмилю. На фотографии была изображена девочка в балетном костюме, стоявшая на крыше дома. Затем к Эмилю и коку подошел корабельный стюард, юноша с явными претензиями на элегантность, что рождается в крытых дерном лачугах Небраски, — элегантность отчаяния. Вся команда состояла из тридцати пяти человек. Последним явился смуглый мужчина со штангой.

В порт они поехали на такси. Эмиль сидел впереди с водителем и коком и пытался разглядеть Толидо. Он видел огни, здания, реку в некотором отдалении, а вблизи, вероятно, был морской пляж, так как по соседней полосе навстречу им двигалось множество машин с людьми в купальных костюмах. Эмиль досадовал, что пребывание в Толидо не стало для него реальностью, что лучшая его часть осталась в Партении. Они пересекли железнодорожные пути и очутились в предместье, тускло освещенном огнями заводов по крекингу газа; кое-где на улицах попадались пивные. Такси остановилось у ворот, и какой-то человек в форме, увидев кока, отправил их дальше; затем они ехали по совершенно пустынной местности, пока за поворотом дороги не очутились в ярком круге света и не услышали грохот портовых механизмов: там в ночную пору грузилась «Дженет Ранкл», не считаясь с тем, что на берегах озера Эри солнце зашло уже три часа тому назад, и воздух был полон мучительной фантасмагорией звуков, лязгом кранов, лебедок, рудопогрузчиков, автоподъемников, вспомогательных двигателей, хопперов и ревом пароходных гудков.

Пассажиры явились на борт в полночь. Первым был старик с женой или дочерью. Он сразу стал подниматься по длинному трапу, но его спутница, видимо, испугалась. В конце концов ей посоветовали снять туфли на высоких каблуках, и два матроса, шедшие один впереди, а другой сзади, помогли ей взойти на пароход. Следующими были мужчина с женой и тремя детьми. Один из ребят плакал. Последним появился молодой человек с гитарой. В четыре часа Эмиль приступил к своим обязанностям и вместе с остальными вахтенными матросами занялся мытьем палуб, окатывая их из шлангов. Он надел непромокаемый комбинезон Паффа. Капитан заказал буксир к пяти часам, но, так как буксир опоздал, он спустил двух матросов за борт в люльке и, верпуясь с помощью канатов и шпилей, вывел пароход в пролив. На рассвете пароходная труба задымила, и Эмиль помолился утренней звезде о благополучном плавании.


Утренняя вахта окатила из шлангов палубы и с мылом вымыла рубку и надстройку над верхней палубой. Работа была легкая, компания веселая, но еда оказалась ужасной. Такой отвратительной пищи Эмиль еще никогда не ел. На завтрак давали омлет из яичного порошка, на обед — жирное мясо с картофелем, а каждый вечер — неизменно сыр и холодные котлеты. Эмиль все время был голоден, так страшно голоден, что вскоре ощутил глубокий разлад со всем остальным миром. Тарелка с сыром и холодными котлетами, стоявшая перед ним из вечера в вечер, казалась ему как бы символом глупости и безразличия. Нужды и чаяния, свойственные его возрасту, не встречали понимания, а сыр и холодные котлеты усугубляли это обстоятельство. Как-то вечером он в раздражении ушел из камбуза на корму. Там к нему присоединился Саймон; Саймон был парень со спортивной штангой.

— Уж этот мне «Ранкл», — сказал Саймон. — На весь мир прославился своей отвратительной жратвой.

— Я голоден, — сказал Эмиль.

— В Неаполе я удеру с судна, — сказал Саймон. — У меня есть аккредитив на четыреста долларов. Сбежим вместе.

— Я голоден, — повторил Эмиль.

— В Неаполе есть американский ресторан, — сказал Саймон. — Ростбиф, картофельное пюре. Можно даже получить бутерброд с цыпленком. Сбежим вместе.

— Куда? — спросил Эмиль. — Куда мы сбежим?

— На Ладрос, — ответил Саймон. — Там будет конкурс красоты, и я хочу попытать счастья. По-моему, у тебя шансов не меньше, я уж знаю, у меня глаз верный. Сам-то я парень красивый. Это единственное, чем я могу взять, и, пока не поздно, надо на этом заработать. На ладросском конкурсе можно сорвать две-три тысячи долларов.

— Ты спятил, — сказал Эмиль.

— Оно конечно, я себе цену знаю, — сказал Саймон. — Очень даже хорошо знаю. Когда я иду мимо зеркала, то всегда смотрю в него и думаю: вот настоящий красавец. Сбежим вместе. Сходим в тот ресторан. Пирог с яблоками. Рубленые шницели.

— Я больше всего люблю пирог с черникой, а еще — лимонные меренги. Ну и абрикосы.

Азорские острова Эмиль увидел в мрачном свете поверх тарелки с сыром и холодными котлетами. Гибралтар был для него куском мяса. Когда они шли вдоль берегов Испании, он ел разваренные спагетти, а когда они наконец рано утром пришвартовалась в Неаполе, он почувствовал, что при полном равнодушии к честолюбивым планам Саймона у него нет другого выхода. Незадолго до полудня они покинули «Ранкл» и пошли в американский ресторан, где Эмиль съел две порции яичницы с ветчиной и огромный бутерброд и впервые с момента отплытия из Толидо почувствовал себя самим собой. Дневным пароходом они поехали на Ладрос. Море было неспокойно, и у Саймона началась морская болезнь. Организационный комитет конкурса заседал в кафе на главной piazza[41], и хотя лицо у Саймона позеленело, он первым делом записался на конкурс и уплатил вступительный взнос. Они получили койки в общежитии поблизости от гавани, где жили еще двадцать пять или тридцать будущих соперников. Саймон усиленно занялся своей мускулатурой. Он мазался маслом и загорал, одетый, как и все остальные, в некое подобие набедренной повязки, вроде гульфика. Он взял напрокат лодку, и каждое утро тренировался в ней. А после сиесты работал со штангой. Эмиль в широких американских трусах греб вместе с Саймоном по утрам, а затем приятно проводил время, плавая среди скал.

Стояла сильная жара, и Ладрос кишел людьми. Зато море было такого цвета, какого Эмиль никогда раньше не видел, а в воздухе что-то звенело, убаюкивая совесть, отчего белые берега и темные моря его родины казались суровыми и далекими. Очутившись по другую сторону Неаполитанского залива, он как бы утратил свою щепетильность. Конкурс был назначен на субботу, а в пятницу Саймон слег с тяжелым пищевым отравлением. Эмиль купил ему в аптеке лекарство, но почти всю ночь он не спал и утром чувствовал себя слишком слабым, чтобы встать. Эмиль сильно огорчался за него и рад был хоть чем-нибудь помочь. Саймон истратил все свои сбережения, и пусть его единственная честолюбивая мечта была смешной, можно ли его за это упрекать? Саймон попросил Эмиля выступить на конкурсе вместо него, и Эмиль в конце концов согласился. Согласился больше всего от безысходной скуки. Ему совершенно нечего было делать. Эмиль надел плавки, пришил к ним номер, выданный Саймону, и в начале пятого поднялся к центру города на piazza. Нижнюю часть улицы еще заливало горячее и яркое солнце, но площадь была уже в тени. Ждать пришлось долго. Но вот причалил пароход с английскими туристами, они заняли столики по краю площади, и начался парад участников, которые шли в порядке своих номеров.

Эмиль не хотел выглядеть угрюмым — это, в конце концов, было бы нечестно по отношению к Саймону, он хотел держаться непринужденно, чтобы всем было ясно, что это не его идея, что он не к этому стремится. Он не смотрел вниз, на лица публики, а уставился на рекламу минеральной воды «Сан-Пеллегрини» на стене за кафе. Что бы подумали его мать, дядя, дух его отца? Где был теперь мрачный дом в Партении, в котором он прежде жил? Пройдя через piazza, Эмиль вместе с другими на время остановился, а затем владелец кафе ввел его в помещение, вот тогда-то он и осознал, что участников конкурса осталось всего десять и он был одним из победителей.

Вечерело, небо приобрело цвет темного винограда, и это, как ничто другое, помогло ему почувствовать себя вполне сносно здесь, вдали от родины. Теперь piazza была запружена толпой. Десять «избранных» стояли у стойки бара и пили кофе и вино, объединенные общими переживаниями и неуверенностью в победе и чуждые друг другу из-за языковых барьеров. Эмиль стоял между французом и египтянином и мог лишь обменяться с ними несколькими словами на ломаном итальянском языке и ободряюще, но бессмысленно улыбаться в знак того, что он настроен дружески и полон самообладания. На piazza становилось все темней и темней, дневной свет угасал; в тусклом свете люстр кафе, расположенных так рационально и экономно, что они освещали только стойку и бармена, оставляя посетителей в полумраке, если бы не скудная одежда, участников конкурса можно было бы принять за компанию рабочих, клерков или присяжных заседателей, которые зашли выпить по дороге туда, где сосредоточена их жизнь, туда, где их с нетерпением ждали. Эмиль недоумевал, что же произойдет дальше, и знаками попросил у владельца кафе объяснений. Тот отвечал очень многословно, и Эмиль не скоро понял, что теперь они, десять победителей, будут здесь же на площади проданы с аукциона толпе.

— Но я американец, — сказал Эмиль. — У нас так не принято.

— Niente, niente[42], — спокойно сказал судья конкурса и объяснил Эмилю, что если он не хочет быть проданным, то может уйти. У себя на родине Эмиль в негодовании ушел бы домой, но он был не на родине, и любопытство или какое-то более глубокое чувство удержало его на месте. Его возмущала мысль, что непривычная обстановка, свет и случайность могут повлиять на его нравственность. Чтобы укрепить свой дух, он пытался вспомнить улицы Партении, но его отделяли от них целые миры. Неужели правда, что его характер отчасти сформировался под воздействием комнат, улиц, стульев и столов? Неужели на его нравственность влияли ландшафты и пища? Неужели, очутившись по ту сторону Неаполитанского залива, он не способен сохранить свою личность, свое представление о том, что хорошо и что плохо?

На piazza заиграл оркестр, и позади кафе к небу поднялись несколько разноцветных ракет. Затем padrone[43] открыл дверь кафе и вызвал юношу по имени Иван; тот улыбнулся товарищам, вышел на террасу и поднялся на помост. Иван как будто отнесся к такому обороту событий с покорной непринужденностью. Эмиль тоже вышел на террасу и укрылся в тени акации. Торги шли очень весело, словно были шуткой, но по мере роста надбавок Эмиль все отчетливей осознавал, что тело юноши было выставлено на продажу. Цена быстро достигла ста пятидесяти тысяч лир, а затем темп торгов замедлился и возбуждение толпы приобрело эротическую окраску. Иван казался бесстрастным, но было видно, как бьется его сердце. Был ли в этом грех, спрашивал себя Эмиль, и если был, то почему это так глубоко всех захватывало? Здесь шла продажа высочайших наслаждений плоти, ее мучительного экстаза. Здесь были пучины и райские небеса страсти, дворцы и лестницы, гром и молния, великие короли и утонувшие моряки, и, судя по голосам участников аукциона, они словно всегда только об этом и мечтали. Надбавки прекратились, когда цена достигла двухсот пятидесяти тысяч лир, Иван сошел с помоста и исчез в темноте площади, где кто-то — кто именно, Эмиль не видел — ждал его с автомобилем. Эмиль услышал, как заработал мотор, фары ярко осветили разрушенные стены, и машина отъехала.

Следующим был египтянин по имени Ахав, но с ним что-то не ладилось. Он слишком понимающе улыбался, казался слишком готовым к тому, чтобы его купили, и к тому, чтобы выполнить все, чего от него ожидали, и через несколько минут был продан за пятьдесят тысяч лир. Человек по имени Паоло восстановил атмосферу эротического возбуждения, и надбавки, как и в случае с Иваном, выкрикивались медленно и хриплыми голосами. Затем на помост взобрался человек по имени Пьер, и после небольшой заминки аукцион возобновился.

С Пьером с самого начала было что-то неладно. То ли Он выпил слишком много вина, то ли слишком устал и теперь стоял на помосте, как бревно. Его набедренная повязка была настолько узкой, что были видны волосы внизу живота, а поза слегка напоминала классическую — он изогнулся в талии и упер руку в бедро, — классическую и незапамятно древнюю позу, словно он много раз являлся людям в кошмарах. Перед вами было лицо любви без лица, без голоса, без запаха, без воспоминаний. Все в нем звало и волновало, но в нем не было и крупицы индивидуальности. Это было напоминание о всей глупости, мстительности и непристойности любви, и этот человек как бы возбуждал в развращенной толпе упрямую тягу к приличиям. Она скорей готова была смотреть на цены в меню, чем на него. Взгляд у него был хитрый и злой, он более неприкрыто возбуждал похоть, чем все остальные, но никому, казалось, не было до этого дела. В атмосфере на площади произошла неуловимая перемена. Десять тысяч. Двенадцать тысяч. Затем надбавки прекратились. Плохо дело, подумал Эмиль. Иван продал себя бог знает кому, какой-то физиономии в темноте, но куда более постыдным и греховным казалось то, что Пьер, который был согласен совершить священные и таинственные обряды за самое низменное вознаграждение, был, как выяснилось, никому не нужен и, несмотря на всю свою готовность согрешить, мог в конце концов спокойно провести ночь в общежитии, плюя в потолок. Что-то было неладно, какой-то обет, пусть грязный, был нарушен, и Эмиля пот прошиб от стыда за товарища, ибо стараться возбудить вожделение и быть отвергнутым — это непристойнее всего. В конце концов Пьер был продан за двадцать тысяч лир. Padrone обернулся к Эмилю и спросил, не желает ли он переменить свое решение, и в опьянении гордыней, решившись доказать, что с ним не может случиться того, что случилось с Пьером, Эмиль выступил вперед и стал на помост, смело глядя на огни piazza, словно таким путем сумел встретиться с окружающим миром лицом к лицу.

Торги шли довольно оживленно, и он был продан за сто тысяч лир. Он спустился с возвышения и прошел между столиками туда, где его ждала какая-то женщина. Это была Мелиса.

Она увезла его в горы; машина въехала в ворота виллы, где Эмиль услышал громкий плеск фонтана и пение соловьев в кустах и обнаружил, что, очутившись по ту сторону Неаполитанского залива, он утратил представление о том, что хорошо и что плохо. Этот взрыв чувств, это освобождение от тягот жизни было столь полным, что он, казалось, летел, плыл, жил и умирал вне всякой зависимости от точно установленных фактов, что он как бы яростно разрушал и вновь воссоздавал себя, уничтожал и вновь созидал свой дух на какой-то более высокой чувственной основе, не связанной ни с землей, ни с земным календарем.

В саду был бассейн, в котором Мелиса с Эмилем плавали; ели они на террасе. На этот раз рядом с Мелисой Эмиль так и не ощутил вполне реальности окружающего, а может быть, ему открылась реальность иного рода. Сторожили виллу шесть черных собак; слуги приходили и уходили, принося на подносах еду и напитки. Эмиль утратил всякое представление о времени, но догадался, что находится тут дней семь или десять, когда однажды утром Мелиса сказала, что ей нужно съездить в городок Ладрос по делу и что к ленчу она вернется.

В два часа она еще не приехала, и Эмиль в одиночестве съел на террасе свой ленч. Убрав со стола, служанки поднялись наверх отдохнуть. По всей долине царила тишина. Эмиль лежал на траве у бассейна, ожидая возвращения Мелисы. Острота эротического желания действовала на него точно наркотик, и опоздание Мелисы причиняло ему такие же муки, какие вызывает у наркомана отсутствие наркотика. Черные собаки лежали в траве вокруг него. Две из них то и дело приносили ему палки, чтобы он бросал их. Они назойливо и утомительно приставали к Эмилю. Каждые несколько минут роняли палку к его ногам и, если он не сразу бросал ее, принимались выть, чтобы он обратил на них внимание. Эмиль услышал шум автомобиля на дороге и подумал, что через несколько минут Мелиса будет с ним, но автомобиль проехал дальше, к вилле, расположенной выше на горе. Он нырнул в бассейн и переплыл его, но, когда вылез из холодной воды на жаркое солнце, ощущение, что Мелиса нужна ему, стало еще острей. Цветы в саду как бы дышали сладострастием, и даже небесная синева чем-то напоминала о любви. Эмиль снова переплыл бассейн и лег на траву в тенистой части сада, куда за ним прибежали собаки и снова начали выть, чтобы он бросал палки.

Эмиль недоумевал, что делает Мелиса в Ладросе. Вино и продукты покупал повар, и ей, думал Эмиль, нечего было там делать. Ее неспособность противиться его прикосновениям и взглядам внушала ему подозрение, что она не в состоянии противиться прикосновениям и взглядам любого другого мужчины и что сейчас она поднимается по другой лестнице в сопровождении незнакомца с волосатыми руками. Сила наслаждения, которое Эмиль получал от всепоглощающей чувственности Мелисы, в точности соответствовала силе его ревности. Он ничуть не обольщался надеждой на ее постоянство и продолжал бросать собакам палки.

Он продолжал бросать палки, словно это была его прямая обязанность, словно благоденствие и развлечение собак лежали на его совести. Но почему? Он не питал к ним ни любви, ни неприязни. Его чувства были достаточно логичны, чтобы проследить, откуда они возникают. Он как бы ощущал, что на нем лежит какая-то обязанность по отношению к собакам. В этом проявлялась какая-то взаимозависимость, словно в прошлом он сам был собакой, подчинявшейся капризам незнакомца в саду, или же словно в будущем он превратится в собаку, которая в дождь станет проситься в дом. В терпении, с каким Эмиль бросал палки, проявлялись сознание долга а надежда на воздаяние. Но где была Мелиса? Почему она сейчас не с ним? Он пытался представить ее себе за Каким-то невинным делом, но не мог. Потом, обозленный и охваченный мукой, внезапно сел, и собаки тоже сели и насторожились. Их золотистые глаза и повизгиванье еще больше обозлили Эмиля, и он поднялся по лестнице в salone и налил себе виски; дверь он, однако, оставил открытой, и собаки последовали за ним и уселись на задних лапах вокруг, словно ожидали, что, стоя перед баром, он с ними заговорит. В доме было тихо; служанки, вероятно, спали. Тут при мысли о ее близости, ее никчемности, ее испорченности его охватил гнев, и взгляд животных показался ему еще более вопрошающим, будто время спешило к некой кульминации, о приближении которой они хорошо знали, будто он двигался к некоему критическому мгновению, затрагивавшему всех их, будто их немота и его вожделение, ревность и гнев где-то пересекались. Эмиль бегом поднялся по лестнице и оделся. До деревни было час ходьбы, но он не возлагал надежд на то, что машина Мелисы попадется ему навстречу, так как к этому времени был убежден, что она вернется с другим любовником, а он превратится в собаку. Но когда она встретилась ему и остановилась и, когда он увидел на заднем сиденье свертки с продуктами, его негодование бесследно исчезло. Он поехал с ней обратно на виллу, а в конце недели они вместе возвратились в Рим.

30

Вернувшись однажды утром в свой pensione, Гонора увидела, что в вестибюле ее поджидает Норман Джонсон.

— О, мисс Уопшот, — сказал он, — очень рад вас видеть. Приятно встретить в Риме человека, говорящего по-английски. Меня уверяли, что все эти люди учат английский в школе, но почти все, кого я ни встречал, говорят только по-итальянски. Давайте присядем здесь.

Он открыл свой портфель и показал Гоноре постановление о ее выдаче, копию уголовного обвинения, предъявленного выездной сессией суда в Травертине, и приказ о конфискации всего ее имущества. Однако, несмотря на столь обширные, подтвержденные документами полномочия, несмотря на всю свою власть, он казался смущенным, и Гоноре стало его жаль.

— Не огорчайтесь, — сказала она, слегка прикоснувшись к его колену. Не огорчайтесь из-за меня. Я сама виновата. Дело в том, что я испугалась богадельни. Всю жизнь я боялась богадельни. Даже когда была маленькой девочкой. Когда миссис Бретейн брала меня с собой на прогулку в автомобиле посмотреть листопад, я всегда закрывала глаза, когда мы проезжали мимо богадельни. Я так ее боялась. Но теперь я истосковалась по родине и хочу вернуться. Я пойду в банк, заберу свои деньги, и мы поедем домой на одной из этих летающих машин.

Они вместе пошли в «Америкэн экспресс», не как конвоир и преступник, а как добрые друзья. Джонсон подождал внизу, пока она закрыла счет и вернулась к нему с большой пачкой банковых билетов по двадцать тысяч лир.

— Я возьму такси, — сказал он, — нельзя идти по улице с такими деньгами. Вас ограбят.

Они вышли на площадь Испании.

Был ясный зимний день. Во Фреджене катамараны были вытащены на берег и стояли на катках, купальни были закрыты, ярко освещенные оливковые деревья казались печальными, вывески zuppa di pesce[44] валялись на земле или держались на одном гвозде. В Риме было жарко на солнце и холодно в тени. Мягкий ясный свет усиливал забавное впечатление, будто этот древний многолюдный город был некогда затоплен, будто некогда Тибр потоками темной воды вышел из берегов и покрыл пятнами сырости дома и церкви до самых фронтонов, а от этого известняк вылинял и в конце года сквозь его трещины пробивались пучки травы и каперсов, придавая знаменитой площади гротескный вид. Американцы брели от конторы «Экспресса», читая на ходу письма из «милого, родимого дома». Новости были, видимо, большей частью веселые, так как почти все время от времени улыбались. Американцы, в отличие от итальянцев, шли так, словно приноравливали шаги к какой-то памятной им местности — теннисному корту, пляжу, вспаханному полю, — и выделялись в толпе благодаря всему своему виду, говорившему о том, что они совершенно не подготовлены к переменам, к смерти, к самому движению времени. На площади было человек полтораста, когда Гонора вступила на нее и посмотрела вверх на небо. Датский турист фотографировал жену на Испанской лестнице. Американский матрос окунал голову в чашу фонтана. У статуи святой девы лежали свежие цветы. В воздухе пахло кофе и ноготками. Шестнадцать немецких туристов пили кофе в кафе по ту сторону улицы. Было одиннадцать часов восемнадцать минут утра.

К Гоноре подошла босая нищенка в рваном зеленом платье, на руках она держала грудного ребенка. Гонора дала ей лиру. Она дала по лире мужчине в полосатом переднике, мальчику в белой куртке, несшему поднос с кофе, красивой проститутке, придерживавшей рукой ворот своего платья, сгорбленной женщине в шляпке, похожей на корзину для бумаг, трем немецким священникам в малиновых сутанах, трем иезуитам в черных сутанах с бледно-фиолетовым кантом, пяти босоногим францисканцам, шести монахиням, трем молодым женщинам в черных форменных платьях из непрочной ткани, какие носят римские служанки, продавцу из магазина сувениров, дамскому парикмахеру, мужскому парикмахеру, своднику, трем клеркам, у которых пальцы были выпачканы бледно-фиолетовыми канцелярскими чернилами, разорившейся маркизе, чья потрепанная сумочка была набита фотографиями утраченных вилл, утраченных домов, утраченных лошадей и утраченных собак, скрипачу, валторнисту и виолончелисту, шедшим на репетицию в концертный зал на виа Атенее, карманному воришке, семинаристу, антиквару, вору, сумасшедшему, бездельнику, безработному сицилийцу, отставному carabiniere[45], повару, няне, американскому писателю, официанту из ресторана «Инглезе», негру-барабанщику, коммивояжеру, распространявшему аптекарские товары, и трем продавщицам цветов. В этой раздаче денег не было ни намека на благотворительность. Гоноре в голову не приходило, что ее деньги могут принести кому-нибудь пользу. Внезапно пробудившееся стремление раздавать деньги было столь же глубоким, как ее любовь к огню, и она эгоистично жаждала изведать пьянящее ощущение чистоты, легкости и полезности. Деньги — это грязь, и вот теперь она от нее отмывалась.

За это время площадь стала черной от людей. Клерк «Экспресса» вылез из окна, соскользнул по тенту и свалился на тротуар к ногам Гоноры. Зрители залезли в чашу фонтана и стояли по колено в воде. Затем на виа Кондотти показалось несколько конных carabinieri, и Гонора обернулась и стала подниматься по лестнице, меж тем как тысячи голосов благословляли ее во имя отца и сына и святого духа, во веки веков.

31

Каверли продлили допуск вплоть до возвращения Камерона из Пью-Дели, но Браннер уехал в Англию, и Каверли не у кого было узнать, когда старик вернется. Затем в результате какого-то путаного и необратимого бюрократического процесса управление ведомственными домами прислало Каверли извещение о выселении из Талифера в десятидневный срок. Его обуревали смешанные чувства. Жизнь в Талифере как бы кончилась, если можно сказать, что она вообще когда-либо начиналась. Он без труда мог поступить на работу младшим программистом в другое место, а Бетси перспектива покинуть Талифер предвещала новую жизнь. Примерно в эти же дни Каверли получил телеграмму из Сент-Ботолфса: «ПРИЕЗЖАЙ НЕМЕДЛЕННО». Небывало повелительный тон старой тетки встревожил его, он быстро собрался и уехал. В Сент-Ботолфс он прибыл под вечер следующего дня. Погода была дождливая, а когда поезд приблизился к океану, дождь перешел в снег. От свежевыпавшего снега голые деревья и жалкие лачуги вдоль железнодорожного полотна побелели и, как подумал Каверли, преисполнились пафоса и красоты, какими никогда не обладали за все время своего существования. От всей этой белизны у Каверли стало легко на сердце. Когда он сошел с поезда, мистера Джоуита поблизости не было и станция казалась пустынной. Ни в окнах гостиницы «Вайадакт-хаус», ни в продуктовой лавке он не увидел никого, кому можно было бы помахать рукой. Когда он шел через лужайку, дорогу ему преградила вереница мужчин и женщин, выходивших из приходского дома при церкви Христа Спасителя. Их было восемь человек, и шли они парами. На всех мужчинах, кроме одного, который шел с непокрытой головой, были вязаные шапочки. Каверли догадался, что священник устраивал не то чай, не то лекцию, словом, какое-то благотворительное сборище и что все это обитатели богадельни. Один из них, костлявый мужчина, на вид сумасшедший или придурковатый, бормотал:

— Кайтесь, кайтесь, ваш день близок. Голоса ангелов сказали мне, как угодить господу…

— Молчите, молчите, Генри Сондерс, — сказала толстая негритянка, шедшая рядом с ним. — Молчите, пока мы не сядем в автобус.

У тротуара стоял автобус с надписью на боковой стенке: «Хатченсовский институт слепых». Каверли посмотрел, как водитель помог им влезть в машину, затем пошел дальше вверх по Бот-стрит.

Дверь в доме Гоноры ему открыла сиделка. Она встретила его понимающей улыбкой, словно многое слышала о нем и успела уже составить неблагоприятное мнение.

— Она ждет вас, — прошептала сиделка. — Бедняжка ждет вас весь день.

Упрекать Каверли не было оснований. Он послал старой тетке телеграмму, и она точно знала, когда он приедет.

— Я буду на кухне, — сказала сиделка и ушла.

В доме было грязно и холодно. Стены, которые он помнил однотонными, были теперь оклеены обоями — темно-красные розы на фоне черной сетки. Каверли открыл двустворчатую дверь в гостиную и в первую минуту подумал, что Гонора умерла.

Она спала в старом, вытертом кресле с подушечкой для головы. За те месяцы, что Каверли ее не видел, тетка утратила свою тучность. Она страшно похудела. Прежде она была крепкого сложения — закаленной, как сказала бы она сама, — а теперь стала хрупкой. Не изменились только ее львиное лицо и детская манера ставить ноги. Она продолжала спать, и Каверли оглядел комнату, которая, как и прихожая, имела запущенный вид. Повсюду пыль, паутина и цветастые обои. Занавесок не было, и сквозь высокие окна он видел, как падает легкий снежок. Затем Гонора проснулась.

— О, Каверли!

— Тетя Гонора. — Он поцеловал ее и сел на скамеечку рядом с ее креслом.

— Как я рада видеть тебя, дорогой, как я рада, что ты приехал.

— Я тоже рад.

— Ты знаешь, что я сделала, Каверли? Я уехала в Европу. Я не платила налога, и судья Бизли, этот старый дурак, сказал, что меня посадят в тюрьму, поэтому я уехала в Европу.

— Вы хорошо провели там время?

— Помнишь помидорные сражения? — спросила Гонора, и у Каверли мелькнула мысль, уж не лишилась ли она рассудка.

— Да.

— После первых заморозков я обычно разрешала тебе и другим мальчишкам приходить на участок, засаженный помидорами, и устраивать помидорные сражения. Когда у вас больше не оставалось помидоров, вы обычно хватали коровьи «визитные карточки» и бросались ими.

То, что эта страшная старуха назвала дымящуюся кучу коровьего навоза «визитной карточкой», было данью эксцентричной щепетильности, некогда распространенной в городке.

— Когда же у вас не оставалось больше ни «визитных карточек», ни помидоров, вы были с ног до головы в грязи, — продолжала Гонора, — но, если бы тогда кто-нибудь спросил вас, хорошо ли вы провели время, вы, наверно, ответили бы «да». Такое же ощущение осталось у меня от моего путешествия.

— Понимаю, — сказал Каверли.

— Изменилась я? — спросила Гонора. — Ты замечаешь, что я изменилась? В ее голосе звучало какое-то легкомыслие, надежда, даже мольба, как будто своим ответом он мог убедить ее, что ока ничуть не изменилась, и тогда она могла бы выйти в сад и сгрести немного листьев, прежде чем их покроет снег.

— Да.

— Да, должно быть, я изменилась. Я сильно потеряла в весе. Но чувствую я себя гораздо лучше. — Это прозвучало воинственно. — Но теперь я не выхожу, потому что заметила, что людям неприятно смотреть на меня. Им становится грустно. Я вижу по их глазам. Я похожа на ангела смерти.

— О нет, Гонора, — сказал Каверли.

— Да, да, похожа. Почему бы мне не походить на него? Я умираю.

— Что вы, нет, — сказал Каверли.

— Я умираю, Каверли, и знаю это, и хочу умереть.

— Вы не должны так говорить, Гонора.

— Почему не должна?

— Потому что жизнь — это дар, таинственный дар, — ответил Каверли нерешительно, несмотря на огромное значение, какое придавал этим словам.

— Ну, ты, наверно, все это время часто ходил в церковь?! — воскликнула Гонора.

— Иногда ходил, — сказал он.

— В епископальную или евангелическую? — спросила она.

— Евангелическую.

— Твоя семья, — сказала она, — всегда принадлежала к епископальной церкви.

Она сказала это резко и прямо, с той врожденной настойчивостью, которая, как она рассчитывала, полнее всего выражала ее «я», но теперь она была, вероятно, слишком слаба, чтобы поддержать этот тон. Она проследила за взглядом Каверли, смотревшего на безобразные обои, и сказала:

— Я вижу, ты обратил внимание на мои розы.

— Да.

— Что ж, боюсь, это была моя ошибка, но когда я вернулась домой, то позвала мистера Теннера и попросила его прислать мне какие-нибудь обои с розами, чтобы они напоминали мне о лете. — Ссутулясь и наклонясь вперед в своем кресле, она подняла голову, устремила глаза вверх и бросила на розы измученный взгляд. — Я ужасно устаю, когда смотрю на них, но менять их поздно.

Каверли взглянул на стену, на ошибку Гоноры и заметил, что розы вообще ни цветом, ни формой на розы не похожи. Бутоны напоминали фаллос, а сами цветы походили на какое-то насекомоядное растение, на лепестковую мухоловку с разинутой пастью. Если эти цветы были призваны напоминать Гоноре о цветущих летом розах, то они явно но соответствовали своему назначению. От них веяло темнотой, разложением, и Каверли подумал, уж не выбрала ли она их потому, что они гармонировали с ее собственными чувствами в эту пору Жизни.

— Каверли, принеси мне, пожалуйста, немного виски, — сказала Гонора. Бутылка в кладовке. Я не смею просить ее. — Гонора кивнула в сторону задней части дома, где должна была находиться сиделка, затем прикрыла рот ладонью, вероятно, для того, чтобы звуки голоса не шли к двери; однако, когда она заговорила, из ее рта вырвалось гневное шипение, которое, несомненно, разнеслось по всему коридору. — Она пьет, — прошипела Гонора, дико вращая глазами в направлении кухни на тот случай, если Каверли не понял, о ком идет речь.

Каверли удивился, что его старая тетка попросила виски. На семейных торжествах она обычно не отказывалась выпить, но при этом всегда сначала отнекивалась и громогласно выражала свои опасения, словно от одного стакана виски с содовой и льдом она могла свалиться без чувств или, еще хуже, сплясать джигу на столе. Каверли пошел через столовую в кладовку. Замеченные им перемены — запущенность и помешательство на розах сказывались и здесь. Стены были усеяны розами с темной пастью, а на столе, покрытом толстым слоем пыли, виднелись круги от стаканов и царапины. На сиденье одного кресла лежали сломанная ножка и подлокотник. Дом был в полном запустении, но если Гонора, как она сказала, действительно умирала, то, подобно улитке или моллюску-кораблику, она приближалась к могиле как бы в раковине своего собственного дома, где паутина и пыль отражали ослабление ее зрения и потерю памяти.

— Могу ли я вам чем-нибудь помочь, мистер Уопшот?

Это была сиделка. Сложив руки, она сидела в кресле около кухонной раковины.

— Я ищу виски.

— Виски в кладовке для маринадов. Льда нет, но она не любит виски со льдом.

Виски был большой запас. Там было пол-ящика пшеничного виски, и по меньшей мере ящик пустых бутылок валялся в беспорядке на полу. Это показалось Каверли совершенно непонятным. Неужели сиделка распорядилась доставить эти ящики виски и потягивала его, сидя одна в кухне?

— Давно ли вы работаете у мисс Уопшот? — спросил Каверли.

— А я у нее не работаю, — сказала сиделка. — Просто пришла сюда сегодня, чтобы все имело более благопристойный вид. Она боялась, что вы будете огорчены, застав ее одну, и попросила меня прийти, чтобы у вас не создавалось тягостного впечатления.

— Так она теперь все время одна?

— Она одна, когда хочет этого. О, очень многие охотно пришли бы приготовить ей чашку чая, но она никого не пускает. Она хочет быть одна. Она больше ничего не ест. Только пьет.

Каверли пристально взглянул на сиделку, чтобы убедиться, не пьяна ли она, как утверждала Гонора, и не пытается ли приписать старой женщине свои пороки.

— Доктор знает об этом? — спросил Каверли.

— Доктор? Она его на порог не пустит! Она убивает себя — вот что она делает. Пытается убить себя. Знает, что доктор хочет сделать ей операцию. Она боится ножа.

Сиделка говорила совершенно безжалостно, как бы от имени ножа, словно она была жрицей ножа, а Гонора — отступницей. Так вот как обстояло дело; и чем мог он, Каверли, помочь? Ему не следовало слишком долго оставаться на кухне. Если он задержится еще, Гонора может что-нибудь заподозрить. И немыслимо было вернуться к тетке и обвинить ее в том, что она свалила на сиделку вину за пустые бутылки из-под виски. Она будет все категорически отрицать и, что еще важнее, будет глубоко уязвлена тем, что он грубо нарушил правила той причудливой игры, на которой основывались их отношения.

Каверли пошел назад через кладовку и столовую, своим запущенным видом напоминавшую о смерти как обыденном явлении, с которым Гонора смело сражалась. Он вспомнил, как когда-то в Каскадных горах возвращался с берега, неся за спиной мешок, набитый черными моллюсками. На что был похож шум моря? На львиное рычанье главным образом, на голос судьбы, на последнюю сдачу карт с крупными козырями, огромными, как могильные камни. Бум, бум, бум, говорит оно. И какой смысл имели все его благочестивые раздумья по поводу всяческих метаморфоз? Он думал, что видел на берегу превращение одной формы жизни в другую. Водоросль умирает, высыхает, летит, как ласточка, по ветру, а этот сердитый турист подобрал выброшенный морем кусок дерева, чтобы сделать подставку для лампы. Линия вчерашнего ночного прилива отмечена малахитом и аметистом, берег испещрен такими же полосами, как и небо; кажется, стоишь у какого-то пульта управления переменами, здесь проходит граница, здесь, когда волна обрушивается, проходит линия между одной жизнью и другой, но удержит ли его все это от жалкого визга о пощаде, когда пробьет его час?

— Спасибо, дорогой. — Гонора с жадностью выпила виски и бросила на Каверли пристальный взгляд. — Она пьяная?

— По-моему, нет, — сказал Каверли.

— Она скрывает это. Я хочу, чтобы ты пообещал мне три вещи, Каверли.

— Хорошо.

— Я хочу, чтобы ты пообещал мне, что не отправишь меня в больницу, если я потеряю сознание. Я хочу умереть в этом доме.

— Обещаю.

— Я хочу, чтобы ты обещал не плакать обо мне, когда я умру. Моя жизнь кончена, и я это знаю. Я сделала все, что должна была сделать, и еще многое, чего не должна была. Конечно, все будет конфисковано, но до января мистер Джонсон не станет ничего предпринимать. Я пригласила несколько хороших людей на рождественский обед и хочу, чтобы ты был здесь и оказал им гостеприимство. Мэгги приготовит обед. Обещай.

— Обещаю.

— А затем я хочу, чтобы ты обещал мне, обещал мне… О, я хотела еще что-то, — сказала она, — но никак не могу вспомнить, что именно. Теперь я, пожалуй, ненадолго прилягу.

— Я могу вам чем-нибудь помочь?

— Да. Помоги мне перебраться на диван и почитай вслух. Я теперь люблю, когда мне читают. Помнишь, как часто я тебе читала, когда ты болел? Я обычно читала тебе «Давида Копперфилда», и мы оба плакали, так что я даже продолжать не могла. Помнишь, как мы плакали, Каверли?

От полноты чувств, вызванных этими воспоминаниями, ее голос оживился и, как бы вернувшись в давно прошедшие времена, на мгновение зазвучал по-девичьи. Каверли помог ей встать с кресла и перебраться на старый, набитый конским волосом диван, на который она легла, и закрыл ее пледом.

— Книга на столе, — сказала она. — Я перечитываю «Графа Монте-Кристо». Глава, двадцать вторая.

Уложив Гонору, Каверли взял книгу и начал читать. Воспоминание о том, как она ему читала, пробудило в нем не образ, а ощущение. Он не помнил ее слез, когда она сидела у его кровати, но помнил сильные и путаные чувства, которые оставались в его душе после ее ухода. Теперь, читая, он испытывал какую-то неловкость и недоумевал, почему это так. Гонора читала ему, когда он болел в детстве; теперь он читает ей, когда она лежит при смерти. Жизненный цикл был достаточно очевиден, но почему он не мог отделаться от впечатления, что она, лежа на диване, слабая и совершенно беспомощная, была способна обволакивать его ложными чарами? Он никогда не видел от нее ничего, кроме щедрости и доброты, так почему же он чувствовал неловкость, оказывая ей эту простую услугу? Он восхищался этой книгой, он любил эту старуху, и не было для него на земле места ближе этого, так отчего же ему мнится, будто он нечаянно угодил в ловушку, к которой были причастны обманщица сиделка, ящик виски и старая книга? На половине главы Гонора заснула, и Каверли перестал читать. Немного спустя сиделка в черной шляпе и в черном пальто поверх халата заглянула в дверь.

— Мне надо уйти, — прошептала она. — Я должна приготовить ужин для моей семьи.

Каверли кивнул; он слышал ее шаги, удалявшиеся в глубь дома, слышал, как закрылась входная дверь.

Он подошел к высокому грязному окну посмотреть на снег. На горизонте виднелся желтый огонек, не лимонно-желтый, не какого-то определенного оттенка, а огонек фонаря, старинного фонаря, отблеск света на бумаге, что-то напомнившее ему детство, праздники в саду, теперь особенно далекие из-за позднего часа и позднего времени года.

— Каверли! — окликнула Гонора, но она говорила во сне.

Каверли вернулся к креслу, на котором прежде сидел. Он видел, как ужасно она исхудала, но предпочитал думать, что силы духа у нее от этого не убавилось. Она не только жила независимо, временами казалось, что она создала собственную культуру. Она не просила снисхождения перед лицом смерти. Избранный ею ритуал отличался смелостью, необычностью и таинственностью. Мрак и запустение в любимом доме, обманщица сиделка, разверстые розы — казалось, она нарочно окружила себя ими, как в древности человек перед смертью доверчиво запасался пищей и вином для долгого путешествия.

— Каверли! — Внезапно проснувшись, Гонора подняла голову с подушки.

— Да?

— Каверли, я только что видела райские врата!

— На что они были похожи, Гонора, на что они были похожи?

— О, не могу сказать, разве их опишешь, они были так прекрасны, но я видела их, Каверли, да-да, я видела их. — Светясь от счастья, она села и вытерла слезы. — О, они были так прекрасны! Там были врата и сонмы ангелов с пестрыми крыльями, и я видела их. Ну не чудесно ли?

— Конечно, Гонора.

— Теперь дай мне немного виски.

С легким сердцем он прошел через темные комнаты, счастливый, словно ему тоже привиделись райские врата. Он смешивал виски с содовой, утешая себя мыслью, что в конце концов Гонора никогда не умрет. Она перестанет дышать, и ее похоронят на семейном участке, но яркость ее образа не померкнет в его памяти, и она будет всегда среди них в решающие минуты. Давно превратившаяся в прах, она будет непринужденно навещать его в сновидениях. Она будет наказывать дурные поступки его и брата сознанием греховности, будет вознаграждать их добрые дела чувством легкости на душе, выносить суждения об их друзьях и возлюбленных даже тогда, когда памятник на ее могиле порастет мхом, а гроб перекосится и растрескается от зимних морозов. Добро и зло в этой старой женщине были непреходящи. Каверли вернулся по темным комнатам в гостиную, подал Гоноре выпивку и подбросил полено в камин. Старуха больше ничего не сказала, но он дважды наполнил ее стакан.

В половине седьмого Каверли позвонил по телефону доктору Гринафу. Доктор ужинал, но примерно через час пришел и констатировал смерть Гоноры от голода.

Итак, им не довелось собраться вместе в родном углу, который изменился до неузнаваемости, и Каверли был единственным членом семьи, который присутствовал на похоронах Гоноры. Он не смог отыскать Мозеса, а Бетси занималась подготовкой к переезду из Талифера. Мелиса исчезла, в последний раз мы видим ее в автобусе по дороге в Рим из какого-то пригорода.

Приближалось рождество, но пока это было не очень заметно. То ли сам Эмиль, то ли его парикмахер соорудил локон, который свисал на лоб, придавая юноше лукавый, мальчишеский и глуповатый вид. Он как будто слегка выпил и, конечно, был голоден. Мелиса выкрасила волосы в рыжий цвет. Одним из последствий связи с человеком моложе ее — а они живут вместе — было то, что она стала вести себя как девочка. Она приобрела привычку пожимать плечами и склонять голову то туда, то сюда. Она не из тех эмигрантов, что стыдятся говорить по-английски. Ее мелодичный, приятный голос разносится по всему автобусу.

— Я знаю, что ты голоден, дорогой, — говорит она. — Знаю, но, право же, я не виновата. Как я поняла, они пригласили нас на ленч. Я отчетливо помню, она звала нас на ленч. Думаю, дело было так: после того как они пригласили нас на ленч, Парлапьяно позвали на ленч их, и они решили не считаться с нами и отделаться одной только выпивкой. Когда мы пришли, я заметила, что стол не накрыт. И сразу поняла: тут что-то неладно. Куда приятней было бы, если бы она позвонила и отменила приглашение. Это было бы достаточно грубо, но заставить нас проделать такой путь в надежде на ленч, а затем сказать, что они сами приглашены, — грубей этого я ничего не слышала. Остается только забыть об этом, забыть — забыть и все. Как только мы вернемся в Рим, я схожу в магазин и приготовлю тебе ленч…

Так она и делает. Она идет в Supra-Marketto Americano[46] на виа делле-Сагитуриус. Здесь она с легким позвякиванием металла отцепляет от длиннющей вереницы одну тележку и начинает проталкиваться среди рядов американской снеди. Опечаленная, сбитая с толку ударами, нанесенными ей жизнью, она находит в этом какое-то утешение: вот путь, который она сама избрала. Ее лицо бледно. Прядь волос свисает на щеку. От слез, застилающих глаза, свет кажется ей тусклым, но в магазине полно людей, она не первая и не последняя женщина в его истории, женщина с мокрыми щеками, покупающая провизию. Она безучастно движется вместе с чуждой толпой, словно так предопределено до конца ее дней. Ни одна ива не растет на пути этого потока мужчин и женщин, и тем не менее Мелиса больше всего похожа на Офелию, плетущую свои гирлянды не из лютика, крапивы и цвета с красным хохолком[47], а из соли, перца, клинекса, мороженых шариков трески, пирожков с мясом молодого барашка, рубленых шницелей, хлеба, масла, приправ, американского комикса для сына и букетика красных гвоздик для себя. Она поет, как Офелия, обрывки старых песенок:

Курите «Уинстон» и ночью и днем

Хороший вкус вы найдете в нем.

И, когда ее фантастический венок кажется ей законченным, она платит по счету и уносит свои трофеи — скорбная фигура, не менее величественная, чем любая другая.

32

В канун рождества приехали Бетси и Бинкси, и Каверли поехал на станцию их встречать.

— Я так устала, — сказала Бетси, — я просто смертельно устала.

— В поезде было очень плохо, милая? — спросил Каверли.

— Плохо, — ответила Бетси, — плохо. Не разговаривай со мной об этом, вот и все. Не понимаю, зачем мы вообще поехали в такую даль встречать рождество. Мы прекрасно могли бы поехать во Флориду. Я еще ни разу в жизни не была во Флориде.

— Я обещал Гоноре, что мы отпразднуем рождество здесь.

— Но ведь ты говорил мне, что она умерла, умерла и похоронена.

— Я обещал.

На миг Каверли растерялся перед такой непонятливостью, но чувствовал, что от гнева или отчаяния его кровь превращается во что-то сладкое, как сироп, и шипучее, как кока-кола. Ему представлялось немыслимым нарушить обещание, данное старой тетке, для него это было дело чести, и все же он ясно понимал, что для Бетси совершенно непостижимо, зачем он доставляет себе столько хлопот. Каверли шел рядом с женой, слегка сутулясь, как и положено тому, кто потерпел поражение в единоборстве полов, меж тем как Бетси шла выпрямившись еще более обычного, еще более непреклонно держа голову, словно подбирая те крохи самоуважения, которые он ронял. Каверли сделал все возможное, чтобы привести дом в порядок. Он затопил камины, украсил елку и положил под нее подарки для сына и жены.

— Я должна уложить Бинкси спать, — негодующе сказала Бетси. — Наверно, здесь и горячей воды для ванны нет, ведь так? Пойдем, Бинкси, пойдем наверх с мамой. Я просто смертельно устала.

После ужина Каверли ждал, что придут славильщики, но то ли в Сент-Ботолфсе перестали соблюдать этот добрый обычай, то ли на этот раз обошли Бот-стрит стороной. В половине одиннадцатого зазвонили колокола церкви Христа Спасителя, и он надел пальто и вышел на лужайку. Когда он приблизился к дверям церкви, колокольный звон умолк. Впереди Каверли шли три женщины, ни одну из них он не знал. Каждая шла словно сама по себе, и все три были уже пожилого возраста. На первой была шляпка цилиндрической формы, покрытая металлическими кружками, в которых, как световая реклама, отражался огонь уличных фонарей. Покупайте имбирное пиво? Тексадрол? Сверхпрочные автомобильные шины? Каверли глянул ей в лицо, но прочел на нем лишь замужество, роды, немногочисленные радости и страхи. На остальных двух женщинах были похожие шляпки. Женщины вошли в церковь, Каверли следом за ними; оказалось, только они четверо и пришли помолиться в сочельник.

Каверли прошел к передней скамье, с громким хрустом в коленных суставах-опустился на колени и, объятый застарелым запахом сырости, начал молиться. Мистер Эплгейт без облачения появился в церкви и зажег свечи. Мгновение спустя он вернулся в алтарь со святыми дарами.

— Боже всемогущий, — произнес он нараспев, — тебе отверсты все сердца, тебе ведомы все желания, от тебя не укроется ни одна тайна, очисти помыслы наших сердец, вдохни в них твой святой дух…

Рождественская обедня звучала в этом мрачном храме со всей торжественностью церковной службы елизаветинских времен. За главным молением последовали пространные и пышные заключительные фразы, и ответное бормотание казалось разукрашенным багрецом и золотом. Дальше будет, думал Каверли, агнец божий, слава и благословение, пока не прозвучит последнее «аминь», прикрыв, как дверью, эту словесную пышность. Вдруг Каверли почувствовал, что происходит что-то странное и неладное. Манера говорить у мистера Эплгейта была театральная, но еще заметней был в ней оттенок фамильярности — скучающее и высокомерное отношение к священным словам, за которое сожгли архиепископа Кранмера. Когда священник направился к алтарю, чтобы произнести молитву, Каверли увидел, как он пошатнулся и ухватился за шнур, чтобы не упасть. Что с ним? Болен? Ослаб? Женщина со сверкающими кружками на шляпе обернулась к Каверли и прошипела: «Он опять пьян». Так оно и было. Мистер Эплгейт произносил слова службы презрительно и дерзко, словно дурман у него в голове был своеобразной мудростью. Он, шатаясь, ходил вокруг алтаря, перепутал общее покаяние с утренней молитвой и повторял: «Христе боже, помилуй нас. Господу помолимся» — до тех пор, пока не стало ясно, что он окончательно завяз. В наставлениях, касающихся святого причастия, нет пункта, который позволяет принимающим причастие в подобном бедственном случае вмешаться, и им оставалось только терпеливо наблюдать, как мистер Эплгейт, путаясь в словах, движется к концу службы. Вдруг он широко раскинул руки, упал на колени и воскликнул:

— Помолимся за всех убиенных и тяжело раненных на автомобильных дорогах, шоссе, перекрестках и проездах! Помолимся за всех заживо сгоревших при авиационных катастрофах, столкновениях в воздухе и авариях среди гор! Помолимся за всех искалеченных механическими газонокосилками, циркулярными пилами и электрическими ножницами для стрижки живой изгороди. Помолимся за всех алкоголиков, меряющих дни свои, отпущенные им господом, унциями и пинтами. — Тут он громко всхлипнул. — Помолимся за распутников и нечистых…

Под предводительством женщины в сверкающей шляпке молящиеся ушли, не дожидаясь окончания молитвы, и Каверли остался один, чтобы поддержать мистера Эплгейта своим «аминь». Священник довел молитву до конца, снял облачение, погасил свечи и поспешил к бутылке с джином, спрятанной в ризнице, а Каверли зашагал на Бот-стрит. В доме звонил телефон.

— Каверли, Каверли, говорит Хенк Мур из «Вайадакт-хауса». Я знаю, это не мое дело, но я подумал, может быть, вы не знаете, где сейчас ваш брат, так он сейчас здесь. С ним вдова Уилстон. Я не хочу совать свой нос в чужие дела, но я просто подумал, что вам интересно, где он.

В «Вайадакт-хаусе» праздновали сочельник, но сцена, происходившая наверху, носила откровенно языческий характер. Там не было священной рощи, и журчание ручья заменяли звуки воды, капавшей из неисправного крана; однако сатир Мозес сквозь клубы табачного дыма с вожделением смотрел на свою вакханку. Локоны миссис Уилстон растрепались, лицо покраснело, на губах блуждала улыбка, восторженная, бессмысленная и самозабвенная, а в правой руке она держала восхитительный стакан восхитительного виски. Толстые щеки — первое явление отвислости, в значительно более грандиозном масштабе повторявшееся ее грудями, — были у нее очень мясистые.

— Послушай-ка меня, Мозес Уопшот, — говорила она. — Ты только послушай. Вы, Уопшоты, всегда считали себя лучше всех, так вот, я хочу тебе сказать… Не могу вспомнить, что я хотела тебе сказать.

Она рассмеялась. Она утратила способность логически мыслить и одновременно утратила память обо всех обидах и мучениях своей жизни. Она не спала и все же видела сны. Мозес, голый, как подобает сатиру, чмокая губами, встал со стула. Походка у него была нетвердая, воинственная и слегка крадущаяся. С одной стороны, в ней сквозил задор, а с другой — была легкость, быстрота и стремление стушеваться, свойственные человеку, который выходит из винного магазина, заплатив за кварту джина фальшивым чеком. Мозес, шатаясь, подошел к миссис Уилстон, взасос поцеловал ее в разные места и поднял на руки. Она вздохнула и безвольно отдалась его объятиям. Неся свой прелестный груз, Мозес направился к кровати. Он качнулся вправо, кое-как восстановил равновесие и снова качнулся вправо. Затем он начал падать, падать, упал. Грохот падения разнесся по всему «Вайадакт-хаусу», затем наступила жуткая тишина. Мозес лежал поперек миссис Уилстон, прижимаясь щекой к ковру, от которого приятно пахло пылью, вроде как в осеннем лесу. О, где были его собаки, его охотничье ружье, его простые житейские радости? Женщина, продолжая лежать безвольной грудой, заговорила первая. Заговорила без всякой злости и нетерпения. Улыбаясь.

— Давай-ка выпьем еще, — сказала она.

Тут Каверли открыл дверь.

— Пойдем домой, Мозес, — сказал он, — пойдем домой, брат. Сегодня сочельник.


Рождественское утро, когда Каверли проснулся и занимался любовными утехами с Бетси, было ослепительно ярким. Ледяные узоры на оконных стеклах, круглые как шрапнель, очищали и усиливали свет. Мэгги пришла рано и открыла печные заслонки, и из них вскоре потянуло горячим воздухом и дымком. Бинкси вытащил из чулка и развернул отцовские подарки, и все они позавтракали в теплой кухне за деревянным столом, блестящим и шершавым, как туалетное мыло. Кухня не была темной, но от яркого солнечного света на свежем снегу за окном она казалась похожей на пещеру.

Мозес проснулся в тяжелом приступе беспокойства, в мрачнейшей меланхолии. Великолепие света, рождество Христово — все казалось ему бессмысленной игрой, выдуманной для того, чтобы дурачить простофиль вроде его брата, меж тем как сам он ясно понимает ничтожество всего сущего. Ущерб, который он нанес своей нервной системе и своей памяти, мучил его меньше, нежели предчувствие близкой катастрофы, нависшего над ним неумолимого рока, который уничтожит его, а сам так и останется безымянным. Руки Мозеса стали дрожать, и он понял, что спустя пятнадцать минут его прошибет пот. Это была предсмертная агония, с той разницей, что он знал средство достичь вечной жизни. Этим средством были бутылки с пшеничным виски, оставшиеся в кладовке после Гоноры. Он думал о виски, когда брился и одевался, но, когда спустился в кухню и застал там за столом семью брата, он увидел в них не родственников, а жестоких врагов, стоящих между ним и альпийскими ландшафтами, заключенными в бутылках с перебродившим пойлом. Кофе и апельсиновый сок, которые подала Мэгги, казались Мозесу безвкусными и тошнотворными. Как бы выпроводить их из кухни? Что бы ему догадаться купить какие-нибудь подарки и разложить их под елкой, тогда бы он на минуту мог остаться один.

— Джем! — воскликнул он. — Я хочу намазать гренок джемом. — Он вышел в кладовку и закрыл за собой дверь.

Проходя после завтрака через столовую, Каверли увидел, что Мэгги накрыла стол на двенадцать персон, и стал думать о том, кто бы это мог быть. На рождество за столом у Гоноры всегда собиралось много людей. Со Дня благодарения она начинала во всех публичных местах — в поездах, автобусах, залах ожидания — высматривать лица, отмеченные неизгладимой печатью одиночества, и приглашала этих людей к себе на рождественский обед. Интуиция и опыт делали ее проницательной, она умела безошибочно выбирать свою жертву; однако, зная, что стремление к одиночеству пронизывает жизнь всех людей, она не удивлялась, что ее приглашения чаще отвергались, чем принимались; эти незнакомцы, как она видела, когда они отворачивались от нее, скорей проведут рождество в пустой комнате, чем признаются ей или самим себе, что им недостает толпы друзей и родственников и уставленного яствами стола. Непомерная гордыня была ее противником, притом грозным противником, однако желание собирать вокруг своего стола побольше гостей, подобно любви к огню и равнодушию к деньгам, было у нее в крови, и однажды рождественским утром она отправилась на вокзал и залучила к себе бродяг, гревшихся в зале ожидания возле угольной печки.

После завтрака Каверли расчистил от снега дорожки. Громкий звон от ударов лопаты по каменным плитам обладал каким-то особым и непонятным очарованием, словно эта грубая музыка, эта простая работа вызывала дух Лиэндера, исполнявшего более веселую роль, чем та, что он был обречен играть в развалившемся старом доме на Ривер-стрит. Слепящий солнечный свет на снегу как бы разбегался кругами от границ поселка, напоминая вибрацию потревоженной водной глади, но даже в столь ранний час можно было заметить, что яркость света менялась, ведь это был свет одного из самых коротких дней в году.

В одиннадцать часов пришли Бретейны и Даммеры. Мэгги подала им херес и малиновый напиток с ромом. К этому времени глаза Мозеса вспыхнули таким злобным и озорным блеском, что гости не стали засиживаться. Вскоре после полудня Каверли, стоя у окна, заметил желтый автобус, который видел в тот вечер, когда вернулся. Водитель был тот же, пассажиры те же и та же надпись «Хатченсовский институт слепых». Автобус остановился перед домом, и Каверли сбежал по ступенькам крыльца, оставив нараспашку входную дверь.

— Уопшот? — спросил водитель.

— Да, — ответил Каверли.

— Это вот к вам гости на рождественский обед, — сказал водитель. — Они велели мне заехать в три часа.

— Может, и вы зайдете? — спросил Каверли.

— О, нет, нет, спасибо, — ответил водитель. — У меня больной желудок, и мне ничего не надо, кроме тарелки супа. Я что-нибудь поем в поселке. От индейки и тому подобного мне становится плохо. Но нужно помочь им подняться на крыльцо. Я вам пособлю.

Каверли открыл дверь в гостиную и сказал негритянке, которую раньше видел на лужайке:

— Счастливого вам рождества. Я Каверли Уопшот. Мы очень рады, что вы пришли.

— Счастливого рождества, счастливого рождества, — сказала она, а из транзисторного приемника, который был у нее в руках, неслись звуки «Adeste Fideles»[48] в исполнении большого хора.

— Здесь семь ступенек, — сказал Каверли, — и еще порог.

Женщина взяла его за руку с доверием, порожденным привычкой и беспомощностью, и подняла лицо вверх, к сияющему небу.

— Я чуть-чуть вижу свет, — сказала она, — совсем чуть-чуть. Сегодня, наверно, яркий день.

— Да, яркий, — сказал Каверли. — Пять, шесть, семь.

— Joyeux Noel[49], — сказал Мозес, сгибаясь в поклоне. — Можно снять с вас шаль?

— Нет, спасибо, нет, спасибо, — сказала женщина. — Я продрогла в автобусе и не сниму ее, пока не согреюсь.

Мозес ввел ее в гостиную, а в это время водитель помог подняться костлявому пророку, повторявшему:

— Помилуй нас, помилуй нас, боже милосерднейший, ниспошли нам мир.

— Молчите, молчите, Генри Сондерс, — сказала, негритянка. — Вы портите всем праздник. — Ее радио пело «Тихую ночь».

Всего гостей было восемь. На мужчинах были вязаные шапочки, которые, по-видимому, нетерпеливо и грубо натянул им на уши служитель, спешивший поскорей освободиться и вкусить удовольствие от своего собственного рождественского обеда. Когда Каверли и Бетси усадили всех в гостиной, Каверли оглядел слепых, стараясь понять мудрость выбора Гоноры, и подумал, что эти восемь лишенных зрения гостей, наверно, многое знали об истоках человеческой доброты. Ожидая невидимых незнакомцев, которые помогут им перейти дорогу, отличая на ощупь мягкосердечных людей от самодовольных, страдая от безразличия тех, кто так боится привлечь к себе внимание, что не решается помочь беспомощным, на каждом шагу рассчитывая на чью-то доброту, они, казалось, принесли с собой атмосферу столь мрачную, что с ней тщетно соперничало сияние этого дня. Удар был направлен по их зрению, но слепота их казалась не физическим недостатком, а своего рода повышенным внутренним прозрением, как будто первобытный человек был слепым, и слепота была в известной мере необходимым условием существования человека в древности, и эти незрячие гости принесли с собой в гостиную тайны ночи. Казалось, они говорили от имени тех, кто страдал, кто испытал вкус несчастья, столь же обманчивого, как наслаждение; от имени проигравших, людей конченых, неудачников, от имени тех, кому снится упущенное самолеты, поезда, пароходы, возможности; от имени тех, кто, пробудившись, видит пустую комнату, воду в пустом аквариуме, который выглядит грустно, как полоса воды, лежащая между пирсом и отчалившим кораблем; от имени всех тех, кто боится смерти. Так они сидели, спокойные, терпеливые, застенчивые, пока Мэгги не появилась в дверях со словами:

— Обед подан, и если вы сразу же не пойдете и не приметесь за него, то все остынет.

Одного за другим Каверли, Бетси и Мозес провели своих слепых гостей через залитый светом холл в столовую.


Итак, все кончено, пора расставаться. Здесь, в Сент-Ботолфсе, где я жил, теперь осень, — как быстро сменяются времена года! На рассвете я слышу крики гусей, эти волнующие странные звуки, сиплые, как гудки старых товарных поездов Бостонско-Мэнской железнодорожной компании. Я спрятал надувную лодку под навес и убрал с теннисного корта сетки. Свет уже не такой, каким был летом, теперь он резкий и прозрачный; небо как бы отодвинулось, не став от этого менее ярким. Движение самолетов в аэропортах усилилось, и мой кочевой народ облачился в спортивные брюки, и закрутил волосы на бигуди, и опять собрался в путь. Восприятие жизни как движения проникло даже в эту провинциальную заводь. Миссис Бретейн повесила на бельевую веревку для просушки свой плавательный бассейн из синей пластмассы. В Травертине какая-то дама нашла труп на своей грядке мяты. Кладбище, где покоятся Гонора и Лиэндер, поросло зеленым ковром, подобно улыбке прикрывшим буйный процесс разложения. Я укладываю чемоданы и иду к реке поплавать напоследок. Я люблю этот водный простор и его берега, хотя и понимаю, что это нелепо; не могу же я жениться на этом пейзаже и взять его к себе домой, в свою постель. В четыре часа раздается гудок на фабрике столового серебра, и чайки-сельделовы в голубом небе кричат, как ошалелые куры, снесшие яйцо.

Несмотря на позднее время года, Уильямсы все еще ездят на своем автомобиле в Травертин, искупаться в угрюмом и целебном океане, а после ужина миссис Уильяме снимает трубку и говорит телефонной барышне:

— Добрый вечер, Алтеа. Дайте мне, пожалуйста, кафе-мороженое мистера Вагнера.

Мистер Вагнер расхваливает свой кофе, и несколько минут спустя привозят кварту его на велосипеде, который в океанских сумерках звенит и гремит так, словно весь увешан колокольчиками. Уильямсы недолго играют в вист, потом, поцеловавшись, желают друг другу спокойной ночи, ложатся спать и видят сны. Мистеру Уильямсу, снедаемому безудержной, мучительной, настоятельной, грызущей потребностью в любви, снится, что он держит в объятиях китаянку, которая работает официанткой в ресторане «Пергола» в Травертине. Миссис Уильяме, страдающая бессонницей, возносит к небу вереницу пленительных молитв, напоминающих облачка разноцветного дыма. Миссис Бретейн видит во сне, что она, в три часа утра очутившись в незнакомом поселке, звонит у дверей какого-то каркасного дома. Она как будто ищет свою прачечную, но незнакомая женщина, открывшая ей, неожиданно кричит: «О, я думала, это Френсис, я думала, Френсис вернулся домой!» Мистеру Бретейну снится, что он ловит форель в реке, русло которой загромождено камнями, скрепленными точно камни развалин и дышащими далеким прошлым, как улицы и базилики древнего города. Миссис Даммер снится, что она плывет по хорошо известному фарватеру сна, между тем как мистер Даммер, лежащий рядом с ней, совершает восхождение на Маттерхорн[50]. Джек Брэтл видит во сне лужайку, не заросшую пыреем, огород без сорняков, платяной шкаф без моли и фруктовый сад без гусениц. Его матери, спящей в соседней комнате, снится, что губернатор Массачусетса и главный инспектор автомобильных дорог штата возлагают на нее корону за беспримерную аккуратность, с какой она соблюдала дозволенную скорость, сигналы светофоров и места стоянок. На ней белая широкая мантия, и тысячи людей рукоплещут ее добродетели. Корона оказывается неожиданно тяжелой.

Вскоре после полуночи разражается гроза, и последний раз я вижу городок при вспышках молнии и ясно Отдаю себе отчет в том, как сурово отразится время на этом простодушном уголке. Молния играет вокруг шпиля церкви Христа Спасителя, этого символа нашей извечной борьбы с силами добра и зла, и я повторяю слова из записки, обнаруженной в бумажнике Лиэндера после того, как он утонул: «Будем считать, что душа человека бессмертна и способна вынести любое добро и любое зло». Утробный грохочущий звук некая бездна в тиши провинциальной ночи — вспарывает во всю длину небо, и деревянная крыша, под которой я стою, усиливает шум дождя. Я никогда сюда не вернусь, а если и вернусь, то здесь уже не останется ничего, кроме могильных камней, которые только одни и будут напоминать о том, что произошло; здесь в самом деле не будет решительно ничего.

Загрузка...