Часть вторая

18

Состав действующих лиц, участвовавших в Ядерной Революции, менялся так быстро, что о докторе Камероне ныне помнят только по нескольким учиненным им скандалам. На стене за его письменным, столом висело распятие. Фигура Христа была из серебра или из свинца и принадлежала к числу тех реликвий, которые туристы приобретают на глухих улочках Рима и относят в Ватикан, чтобы папа их благословил. Распятие не отличалось ни ценностью, ни красотой, и единственное его назначение сводилось к тому, чтобы удостоверить, что доктор был неофитом, грешником поневоле, так как было известно, что он не верил ни в божественную, ни в научную экологию природы; однако священник, наставивший его на путь истинный, особо подчеркнул, что господь милосерд, и старый ученый преисполнился истовой веры в то, что некая благая сила управляет мирозданием, — это, впрочем, не мешало ему не раз совершать чудовищные грехопадения. Он верил и публично говорил, что брак не является удовлетворительным способом генетического отбора. Для Управления военно-воздушных сил доктор Камерон поставил несколько экспериментов по изменению хромосомных структур, дабы резко увеличить количество людей, которых называют героями. Он верил, что в самом недалеком будущем возникнет генетическое донорство и что ученые смогут четко управлять химизмом человеческой личности. Он легко сочетал в себе веру в вечное блаженство, веру в науку и беспокойство натуры, считая себя провозвестником будущего, в котором сам он будет уже анахронизмом. Камерон был гурманом и знал, как бессмысленно напихивать себя улитками, говяжьей вырезкой, соусами и винами, но любовь к хорошей еде была, по его мнению, признаком того, что он — человек прошлого. Равным образом он считал анахронизмом собственные сексуальные побуждения — раздражающее беспокойство где-то внутри. Его жена уже двадцать лет как умерла, и у него перебывала целая куча любовниц и экономок, но чем старше и могущественней он становился, тем большей осторожности от него требовали, и он уже не мог без риска наслаждаться связью с какой-либо женщиной в Соединенных Штатах.

Камерон принадлежал к числу тех достойных стариков, которые обнаружили, что сладострастие — лучшее средство сохранить жизнь. Во время любовного акта биение его сердца напоминало уличный барабанный бой, возвещающий о казни, но похоть была для него лучшим способом погрузиться в забвение, лучшим способом преодолеть злосчастные признаки старости. С годами, по мере того как возрастал его страх перед смертью а тлением, его желания становились все более необузданными. Однажды, когда он лежал в постели со своей любовницей Лючаной, в окно влетела муха и стала с жужжанием носиться вокруг ее белых плеч. Его стариковскому сознанию муха предстала своеобразным напоминанием о тлении, и он встал с постели в чем мать родила и стал метаться по комнате со свернутой в трубку газетой «Ла коррьеро делла сера», безуспешно пытаясь убить отвратительное создание, но, когда он снова лег в постель, муха была тут как тут и продолжала жужжать у грудей Лючаны.

В объятиях любовницы он чувствовал, что холод смерти покидает его; в этих объятиях он чувствовал себя непобедимым. Лючана жила в Риме, и он встречался с нею там примерно раз в месяц. У этих поездок была, во-первых, вполне официальная причина — Ватикан хотел иметь ракету, — и причина еще более тайная, чем его любовные развлечения. В Риме он встречался с темп шейхами и магараджами, которым нужны были собственные ракеты. Команды, подаваемые одной частью его тела другой, обычно начинались с ощущения щекотки, которое через день или два, в зависимости от того, насколько он перегружал себя работой, становилось непреодолимым. Тогда Камерон летел на реактивном самолете в Италию, а через несколько дней возвращался в самом умиротворенном и великодушном настроении. Итак, однажды днем он вылетел из Талифера в Нью-Йорк и заночевал в гостинице «Плаза». Его тоска по Лючане возрастала с часу на час, как чувство голода, и, лежа в гостиничной постели, он позволил себе роскошь собрать ее воедино — губы, груди, руки и ноги. О, в дождь и ветер держать в своих объятиях желанную возлюбленную! Он страдал, по его выражению, от простого воспаления.

Утро было туманное, и, выйдя из гостиницы. Камерон прислушивался, не раздастся ли шум самолета, чтобы определить, не закрыт ли аэродром, но из-за грохота уличного движения ничего нельзя было расслышать. Взяв такси, он поехал в Айдлуайлд[30] и стал в очередь за билетом. Произошла какая-то ошибка, и ему дали билет в туристский класс.

— Я хотел бы обменять на первый класс, — сказал он.

— Простите, сэр, — ответила девушка, — но на этом самолете нет первого класса. — Она не взглянула на него и продолжала разбирать бумаги.

— За последний год я тридцать три раза летал по этой линии, — сказал доктор, — и, думается, имею право на то, чтобы мне оказали некоторое предпочтение.

— Мы никому не оказываем предпочтения, — сказала девушка. — Это противозаконно.

Она явно никогда не видела его по телевизору, и его нависшие густые брови не произвели на нее впечатления.

— Послушайте-ка, барышня… — Его скрипучий, визгливый голос вызывал враждебные чувства у всех, кто был в пределах слышимости. — Я доктор Лемюэл Камерон. Я лечу по государственным делам и сообщу о вашем поведении вашему начальству…

— Мне очень жаль, сэр, но из-за тумана все перепуталось. Свободное место в первом классе у нас есть только на вечерний рейс в следующий четверг, если вы готовы подождать.

Камерона взволновало полное невнимание девушки к его высокому положению, ее безразличие или явная неприязнь, и он вспомнил обо всех других людях, которые относились к нему скептически и даже враждебно, словно вся его блестящая карьера была пустым самообманом. В особенности такого рода девушки, в форме, в заморских шапочках, с крашеными волосами и в узких юбках, казались ему столь же далекими, как листва давно вымерших деревьев. Куда эти девушки уходят, когда заканчиваются рейсы и закрываются кассы? Казалось, они захлопывают какую-то ставню, отгораживаясь от него; казалось, они сделаны из другого материала, чем мужчины и женщины его времени, казалось, они в высшей степени равнодушны к его мудрости и могуществу, которые должны были бросаться в глаза с первого взгляда.

— Должен вам объяснить, — мягко сказал Камерон, — что я пользуюсь правом первоочередности и что в случае необходимости могу требовать для себя место.

— Посадка на ваш самолет — в секции номер восемь, — сказала девушка. Если вы согласны ждать до вечера четверга, я могу вам дать билет в первом классе.

Камерон прошел по длинному коридору туда, где кучка жалких на вид мужчин и женщин ожидала посадки в самолет. Это были главным образом итальянцы, в большинстве своем рабочие, официанты и горничные, которые летали на месяц домой повидаться со своей мамочкой и похвастаться нарядами, купленными в магазине готового платья. Камерон любил вытянуть ноги в салоне первого класса, попивать первоклассное вино и любоваться просветами в небе из иллюминатора первого класса, пока самолет на огромной скорости летит к Риму, но туристский класс сильно отличался от того, к чему он привык, и напомнил ему о первых днях авиации. Найдя свое место, Камерон жестом подозвал стюардессу, еще одну невозмутимую девушку с ослепительной улыбкой, в узкой юбке и с выкрашенными в серебристо-золотой цвет волосами.

— Мне обещали место в первом классе, если кто-нибудь не явится, сказал он, отчасти чтобы осведомить стюардессу о положении дел, а отчасти чтобы дать понять окружающей его разношерстной публике, что он не имеет к ней никакого отношения.

— Мне очень жаль, сэр, — сказала девушка с ослепительной в своей неискренности улыбкой, — но на этом самолете нет мест первого класса.

Затем она любезно усадила на места подле него болезненного на вид итальянского мальчика и его мать с грудным ребенком на руках. Камерон повернулся к ним с беглой улыбкой и спросил, не летят ли они в Рим.

— Si[31], — устало сказала женщина, — моя не говорит английский.

Как только они сели, она вынула из коричневого бумажного мешка бутылку с лекарством и протянула ее сыну. Мальчик не хотел принимать лекарство. Он прикрыл рот рукой и повернулся к Камерону.

— Si deve, si deve[32], — уговаривала мать.

— No, mamma, no, mamma[33], — упрашивал мальчик, но она заставила его выпить.

Несколько капель лекарства пролились на одежду мальчика и распространяли отвратительный сернистый запах. Стюардесса закрыла дверь салона, и пилот объявил по-итальянски, а затем по-английски, что высота облачности нулевая и что они не получили разрешения на взлет, но ожидается, что туман, nebbia, скоро рассеется.

У Камерона затекли ноги, и, чтобы отвлечься от неприятной обстановки, он стал думать о Лючане. Он подробно вспоминал все части ее тела, все черты лица, словно описывал их кому-нибудь из знакомых. Он пояснял, что, будучи уроженкой Тосканы, она сохранила стройную фигуру, даже зад у нее не отяжелел, и, если бы не походка, замечательная римская походка, она могла бы вполне сойти за парижанку. Она была изящна, объяснял он своему воображаемому знакомому. Она обладала тем изяществом, какое редко встречается у итальянских красавиц: тонкие запястья, изящные кисти рук, округло-нежные плечи. О, в дождь и ветер держать в своих объятиях желанную возлюбленную! Кровь устремилась от бедер к мозгу, и Камерона снова охватило мучительное возбуждение. Он вспомнил некоторые подробности любовных забав, которые позволил себе во время последнего свидания с Лючаной. Его возбужденно росло, и вместе с ним росла кривая отвращения к самому себе, росла упорная жажда благопристойности, уживавшаяся с неистовствами буйной плоти. Он хорошо знал, что его плоть безрассудна настолько безрассудна, что требовала немедленного удовлетворения своего желания здесь, в салоне пассажирского самолета, где его ближайшими соседями были больной мальчик с матерью; но его совесть, цеплявшаяся за мечту о благопристойности, была, казалось, еще более безрассудной. Вдруг маленького мальчика, сидевшего слева от Камерона, вырвало лекарством, которое мать заставила его выпить. Рвота пахла горечью — горечью цветочной воды.

Это омерзительное происшествие начисто покончило с эротическими грезами Камерона. Приступ тошноты у мальчика мгновенно охладил пыл сладострастных мечтаний. Камерон помог стюардессе вытереть бумажными полотенцами свой забрызганный костюм и вежливо ответил на извинения матери. Он снова был самим собой, рассудительным, властным, высокоинтеллигентным человеком. Затем пилот объявил на двух языках, что разрешения на взлет не дают и самолет пока уведут в ангар. Высота облачности все еще была нулевая, но в течение часа ожидалась перемена ветра и прояснение.

Самолет поставили в ангар, где не на что было смотреть. Некоторые пассажиры вытянули ноги в проход. Никто не жаловался, разве только в шутку, и большинство говорило по-итальянски. Камерон закрыл глаза и попытался заснуть, но Лючана своей легкой походкой опять шагнула в его мечты. Он уговаривал ее уйти, оставить его в покое, но она лишь смеялась и снимала с себя одежду. Он открыл глаза, чтобы окружающая обстановка отрезвила его. Грудной ребенок плакал. Стюардесса принесла ребенку соску, а командир экипажа объявил, что туман сплошной. Через несколько минут их отвезут в нью-йоркскую гостиницу, и там они будут ждать, пока небо прояснится. Там их бесплатно накормят за счет авиакомпании; рейс намечается на четыре часа дня.

Доктор тяжело вздохнул. Почему их не могут поместить в гостиницу «Интернациональ»? — спросил он стюардессу. Та объяснила, что ни один самолет не поднялся в воздух и гостиницы в аэропорту переполнены. В ангар въехал автобус, и все покорно сели в него и вернулись в город, где их поместили в захудалую, явно третьеразрядную гостиницу. Около полудня Камерон зашел в бар и заказал выпивку и ленч.

— Вы с рейса номер семь? — спросила официантка.

Он ответил утвердительно.

— Извините, — сказала она, — но пассажиров с седьмого рейса кормят в столовой, где им подают plat du jour[34].

— Я заплачу за ленч, — сказал Камерон. — И принесите мне, пожалуйста, выпить.

— Бесплатная подача коктейлей не распространяется на пассажиров туристского класса, — сказала официантка.

— Я заплачу за выпивку и заплачу за ленч.

— В этом не будет необходимости, — сказала официантка, — если вы только перейдете в другой зал.

— Неужели, по-вашему, я похож на человека, который не в состоянии заплатить за ленч? — спросил Камерон.

— Я только стараюсь объяснить вам, что авиакомпания должна оплатить ваше питание.

— Я понял, — сказал Камерон. — Теперь принесите мне, пожалуйста, то, что я заказал.

После ленча он сидел в номере гостиницы и смотрел по телевизору какой-то спектакль, а в четыре часа позвонил и попросил принести ему бутылку виски. В шесть часов позвонили с аэродрома и сообщили, что вылет назначен на полночь и что к восьми часам к гостинице будет подан автобус. Камерон поужинал неподалеку в ресторане и присоединился к остальным пассажирам, которых уже начал ненавидеть. В половине двенадцатого они заняли свои места в самолете и поднялись в воздух в назначенное время; но самолет был старый и очень шумный и летел так низко, что Камерон мог ясно различить огни Нантакета, когда самолет шел над островом. Бутылку виски он взял с собой и потягивал из нее до тех пор, пока не заснул. Во сне его снова преследовали мучительные видения Лючаны. Когда он проснулся, уже рассветало и самолет снижался, но не в Риме, а в Шанноне, где пришлось сделать непредвиденную посадку для ремонта двигателей. Из Шаннона Камерон послал Лючане телеграмму, но прерванный рейс был возобновлен только в пять часов дня, и самолет прибыл в Рим лишь на рассвете следующего дня.

Бар и ресторан в аэропорту были закрыты. Камерон позвонил Лючане по телефону. Она, конечно, еще спала и разозлилась, что ее разбудили. Телеграммы она не получила. Увидеться с ним она сможет только вечером. Встретится с ним в ресторане Квинтереллы в восемь часов. Камерон умолял ее дать ему возможность увидеться с ней раньше — разрешить ему прийти к ней сейчас же.

— Пожалуйста, дорогая, пожалуйста, — жалобно просил он.

Лючана повесила трубку. Он поехал на такси в Рим в снял номер в гостинице «Эдем». Было еще раннее утро, и люди на улицах, одетые по-рабочему, спешили, как жарким утром спешат на работу люди во всем мире. Камерон принял душ и лег в постель, чтобы отдохнуть, томясь по Лючане и проклиная ее; однако злость отнюдь не уменьшила его желания, и он испытывал адские муки. О, в дождь и ветер держать в своих объятиях желанную возлюбленную!

Предстояло как-то убить день. Камерон никогда не видел Сикстинской капеллы, да и всех других достопримечательностей города и подумал, не заняться ли ему их осмотром. Возможно, голова у него от этого прояснится. Он оделся и, выйдя на улицу, стал искать какой-нибудь из тех знаменитых музеев или соборов, о которых так много слышал. Вскоре он очутился на площади, где стояли три церкви — с виду старинные. Двери первой и второй были заперты, но третья церковь была открыта, и он вошел в темное помещение, где сильно пахло пряностями. На передней скамейке сидели четыре женщины, и священник в грязном стихаре служил мессу. Камерон огляделся в надежде увидеть сокровища искусства, но крыша над часовней справа от него, по-видимому, протекала, и роспись там, которая, вероятно, была прекрасной и ценной, на самом деле облупилась и покрылась пятнами от сырости, как стена в меблированной комнате. Следующая часовня была расписана фигурами голых мужчин, дующих в трубы, а еще в следующей было так темно, что ничего нельзя было разглядеть. Там висело объявление на английском языке, гласившее, что если опустить в отверстие монету в десять лир, то зажжется свет; Камерон так и сделал, и перед ним предстало большое изображение окровавленного человека в смертных муках, распятого вниз головой. Камерон никогда не любил напоминаний о том, как его плоть восприимчива к боли, и быстро вышел из церкви на залитую ослепительным светом знойную площадь. Там было кафе с тентом; он сел за столик и выпил кампари. Молодая женщина, переходившая улицу, напомнила ему Лючану, но, если даже она и была проституткой, он жаждал не ее, а Лючану. Лючана была проституткой, но это была его проститутка, и в его отношении к ней где-то под грубостью неистовых желаний таилась трогательная романтика. Лючана, думал он, из тех женщин, которые даже туфли надевают так, словно от этого зависят судьбы мира.

О, в дождь и ветер держать в своих объятиях желанную возлюбленную! Почему жизнь так немилосердно мучает его, почему кажется непристойным то, что для него — единственная стоящая реальность? Он думал о квантовой теории, о постоянной Митлдорфа, об открытии гелия в тетрасфере, но это не имело отношения к его тоске. Неужели все мы безжалостно втиснуты во время, бесчувственные, тупые, тщеславные, глухие к зовам любви и рассудка, лишенные способности к размышлению и к самооценке? Неужели пробил его час и единственным напоминанием о его интеллекте, о прежней несокрушимой стойкости был запах рвоты? На своем веку он видел, как работавшие с ним ученые светила сходили с орбиты в погрязали в непроходимой глупости и тщеславии, претендовали на открытия, которых не совершали, заменяли полезных людей подхалимами, выставляли свои кандидатуры в конгресс, направляли петиции и разоблачали воображаемые вражеские козни во всем мире. Он и теперь не меньше прежнего уважал чистоту и благопристойность, но, казалось, теперь был как будто бы хуже вооружен, для того чтобы осуществлять это уважение на практике. Его мысли носили отвратительно грубый, порнографический характер. Он словно видел некий образ самого себя, далекий и существующий отдельно от него, вроде изображения на киноэкране, — образ человека, всеми отринутого и безнадежно погибшего, занятого под дождем на глухих улицах незнакомого города каким-то делом, которое грозит ему самоуничтожением. Где были его добродетели, его выдающийся ум, его здравый смысл? Когда-то я был неплохим человеком, с грустью подумал Камерон. Он страдальчески закрыл глаза и в кинокадрах, безостановочно мелькавших под тонкой кожей его век, увидел самого себя, идущего, спотыкаясь, по мокрой булыжной мостовой под старомодными уличными фонарями, падающего все ниже, ниже, ниже, некогда трудившегося на благо человечества, а теперь погрязшего в глупости, отличавшегося когда-то высокой интеллектуальностью, а теперь ставшего таким примитивным. Тут его стал мучить противный дурацкий валик, который вращается не то в голове, не то в душе и на котором записаны старинные псалмы и танцевальные мелодии, музыкальная свалка, где скапливаются и гниют в своем бесконечном идиотизме повторяющиеся по первому зову туристские песни, песни из рекламных радиопередач, марши и фокстроты с их пустенькими стихами и пошлыми мелодиями, в полной сохранности сидящими в памяти. «Я запел ипподромный блюз» — звучало в этом отделе его мозга. Эту мелодию Камерон слышал лет сорок назад на дребезжащем граммофоне, и все же он не мог от нее отделаться:

Я запел ипподромный блюз,

Запел — и чуть не заплакал;

Запел ипподромный блюз

Все деньги я бросил на кон.

Камерон ушел из кафе и направился обратно в гостиницу «Эдем», но в мозгу все звучало:

На ипподроме грязь,

А мне и горько и тошно;

Где же мне денег взять,

Чтоб туфли купить для крошки.

Он поднимался по виа Систина, а песня все звучала:

Я пою ипподромный блюз,

Пою и чуть не плачу…

В вестибюле гостиницы Камерона ждал молодой человек, один из тех элегантно причесанных юнцов, которые околачиваются возле Пинчо. Он назвался братом Лючаны и сказал, что ей необходимо уплатить портнихе за платье, которое она наденет сегодня вечером. Вынув из кармана конверт, он передал Камерону записку Лючаны к счет на сто тысяч лир. Камерон вернул счет незнакомцу и сказал, что уплатит по нему вечером.

— Она не прийти, если вы не заплатить, — сказал юноша.

— Скажите ей, чтобы она мне позвонила, — сказал Камерон.

Он поднялся на лифте и едва успел войти в комнату, как зазвонил телефон. Это была Лючана. Камерон ясно представлял себе, как она крутит в пальцах телефонный шнур.

— Вы заплатить по счету, — сказала она, — или я с вами не встречаться. Вы давайте ему деньги.

На миг у него мелькнула мысль бросить трубку, бросить Лючану, но шум римского транспорта на римских улицах напомнил ему, как далек он от дома, что, в сущности, у него нет дома, нет друзей и что между ним и тем местом, где он приносит пользу, простирается океан. Он находится слишком, слишком далеко. Поведение и время были линейны и упорядочены; человек мчится сквозь жизнь, а угрызения совести хватают его, как собака, за поджилки. Ни здравый смысл, ни соображения Справедливости или добродетели уже его не образумят.

В дверь тихонько постучали, и вошел ласковоглазый посланец Лючаны. Камерон велел ему подождать, но шум, доносившийся с улицы, решил участь старого физика. Проведя с нею час, он снова станет самим собой, гордым и великодушным, но, чтобы достигнуть этого, он должен смириться перед тем, что его надуют, унизят, обведут вокруг пальца. Лючана одурачила его и поставила в безвыходное положение.

— Ладно, — сказал Камерон.

Они по жаре дошли до Banco di Santo Spirito[35], где он получил по чеку триста тысяч лир и отдал парню его сто тысяч. Затем — и это был единственный способ, каким он мог выказать свое презрение или выразить свое я, — он прошел мимо юноши и вышел из банка.

День тянулся тягостно. В семь часов Камерон принял душ и пошел на виа Венето выпить кампари. Лючана всегда опаздывала, он не знал ни одной женщины, которая бы не опаздывала, так что раньше девяти Лючана вряд ли придет в ресторан Квинтереллы. На этот раз ей следовало вести себя осторожней; она должна была понять, что его терпение может лопнуть, что он человек с характером. А так ли это? Осмелится ли он отказаться, если она велит ему стать на колени и залаять по-собачьи? Он сидел в кафе до восьми, потом вышел на улицу и зашагал вниз по склону холма. У него было тяжело на сердце, его охватило вожделение и грусть, и он чувствовал, как это унизительно — думая о Лючане, становиться таким дураком. Камерон переходил Пьяцца-дель-Пополо. Где-то зазвонил церковный колокол. Камерона всегда удивляли римские чугунные колокола с их нестройным звоном, которые вместе со своими сверстниками фонтанами вели безнадежную борьбу против шума уличного движения. Потом с холмов донесся раскат грома. Этот грохот казался отзвуком волнений его юности, а каким сильным, красивым юношей он некогда был! Мгновение спустя воздух Рима наполнился густым серым дождем. Он лил как бы с озорной горячностью.

Камерон застрял у фонтана посреди площади. К тому времени, когда движение перекрыли, он так вымок, словно выкупался в этом фонтане; все же он перебежал площадь и укрылся в церковном портике. Портик был переполнен римлянами, и ему пришлось растолкать их, чтобы найти место для себя. В толпе все пихали друг друга без всякой деликатности и без всякого стеснения, но Камерон держался со всей стойкостью, на какую был способен. Когда дождь прекратился — а прекратился он так же внезапно, как и начался, — Камерон снова вышел на площадь и взглянул на свою одежду. Рубашка прилипла к телу, галстук потерял всякую форму, от складки на брюках не осталось и следа, а когда он спустил о плеч фалды пиджака, то увидел, что его бумажник исчез.

От этого удара он прямо замер на месте. То, что он почувствовал, было гораздо сильней, чем негодование. Это была глубочайшая печаль, словно от утраты каких-то способностей или жизненно важных органов — шести дюймов кишок, желчного пузыря или нескольких коренных зубов, — тяжкий и обессиливающий шок от хирургического вмешательства. Бумажник можно купить новый. Там, откуда он приехал, у него была куча денег, но в данный момент потеря была мучительна и невосполнима, и он чувствовал себя виноватым. Ни рассеянностью, ни опьянением, ни какой-либо другой оплошностью он не помог вору — и все же чувствовал себя обманутым и одураченным, старым идиотом, дожившим до такого возраста, когда он начинает пускать на ветер свое состояние, терять билеты и деньги и становиться обузой для всех на свете. Где-то колокол пробил полчаса, и грубый железный звук напомнил ему о Лючане, о грубой целесообразности любовного акта. Мысль о Лючане заглушила в нем чувство утраты, он даже выпрямился, несмотря на мокрую одежду. О, в дождь и ветер держать в своих объятиях желанную возлюбленную! Он ступил ногой в большую кучу собачьего помета.

Почти пять минут ушло у Камерона на то, чтобы очистить ботинок; как и рвота мальчика в самолете, это подействовало успокаивающе на его чувства, вернуло его к действительности. Все это нагромождение препятствий задержка с вылетом, больной ребенок, гроза — в конце концов могло охладить его пыл. Но до ресторана оставалось каких-нибудь десять шагов, и через несколько минут он будет со своей лебедью — своей лебедью, которая поведет его в рай, разукрашенный зеленью и золотом. Он решительно подошел к двери ресторана, но она была заперта. Почему в окнах темно? Почему ресторан кажется заброшенным? Но вот он увидел на двери фотографию Энрико Квинтереллы, обрамленную самшитовым венком с траурной лентой; в этот самый день где-то в Риме Квинтерелла, окруженный женой и детьми, приобщился святых тайн и покинул земную юдоль.

Смерть закрыла ресторан, погасила свет. Синьор Квинтерелла умер. Внезапно на Камерона нахлынуло волнующее чувство освобождения, он снова стал самим собой; его душа как бы ощутила настойчивую тягу к пристойности. Лючана была проституткой, ее постель — преисподней, а он волен жить благоразумно, волен выбирать между добром и злом. Его охватило ощущение чистоты, возникшее без всякого принуждения, и он преисполнился благочестивой благодарности к тем случайностям, которые даровали ему освобождение. В «Эдем» он вернулся словно другим человеком, крепко заснул, и во сне его не покидало чувство, что его щедро одарили. Утром он вылетел в Нью-Йорк и в тот же день вернулся в Талифер, убежденный, что мирозданием управляет некая благая сила.

19

Однажды вечером Каверли уложил чемодан и вместе с Камероном и его ближайшими сотрудниками выехал в Атлантик-Сити, по-прежнему оставаясь в неведении относительно той роли, какую ему предстоит играть. Неопределенность положения смущала его. Один из сотрудников сказал Каверли, что Камерон выступит на научной конференции с докладом о взрывной силе, которая в миллион раз превышает силу молнии и может быть создана без особых затрат. И это было все, что Каверли мог понять. Камерон сидел в стороне от остальных и читал книгу в бумажной обложке; вытянув шею, Каверли разглядел, что она называется «Симаррон, роза Юго-Запада»[36], Каверли впервые находился в обществе людей такого ранга и, естественно, с интересом прислушивался к разговорам своих спутников, но, по правде говоря, не мог понять их точки зрения, не мог даже понять их языка. Они говорили о термических рунионах, толоптерах, страбометрах, траншонах и подулях. Это был чужой язык, притом самого непонятного, по мнению Каверли, происхождения. В нем нельзя было проследить ни элизии, ни субституций, обусловленных горной цепью, большой рекой или близостью моря. Каверли допускал, что самый тщедушный из его спутников может разрушить гору, но внешне ни одного из них никак нельзя было заподозрить в том, что ему подвластны силы, способные разрушить мир. На своем синтетическом языке они говорили о молнии, но их голоса были голосами людей — время от времени нервными и напряженными, прерывавшимися кашлем и смехом, слегка различавшимися местными акцентами и интонациями. Один из сотрудников Камерона был воинствующим гомосексуалистом, и Каверли спрашивал себя, существует ли какая-нибудь связь между циничной философией этого человека и его научной деятельностью. У другого его спутника пиджак пузырился на лопатках. Еще один, по фамилии Браннер, носил галстук, разрисованный подковами. У третьего была нервная привычка дергать себя за брови, и все они были заядлыми курильщиками. Как и прочих мужчин, рожденных женщинами, их одолевали все жестокие капризы плоти. Они могли без особых затрат уничтожить большой город, но преуспели ли они хоть сколько-нибудь в разрешении конфликта между ночью и днем, между разумом и слепым инстинктом? Играли ли похоть, гнев и страдание чуть меньшую роль в их жизни? Были ли они избавлены от зубной боли, изнурительного возбуждения и усталости?

Камерон и его спутники остановились в гостинице «Хэддон-холл», где Каверли получил отдельный номер. Браннер, дружески относившийся к Каверли, посоветовал ему побывать на открытых лекциях. Каверли так и сделал. Первую лекцию — о правовых проблемах космического пространства — читал какой-то китаец. Он говорил по-французски, и синхронный перевод передавался через наушники. Юридические термины были знакомые, но Каверли не мог уразуметь, какое отношение они имеют к космосу. Ему трудно было применить к Луне такие понятия, как национальный суверенитет. В следующей лекции речь шла об экспериментах по отправке человека в космос в мешке, наполненном жидкостью. Затруднение состояло в том, что люди, погруженные в жидкость, страдали тяжелой, иногда неизлечимой потерей памяти. Каверли хотел представить себе эту картину со всей серьезностью, без всякого юмора, но как ему было согласовать образ человека в мешке с маленьким поселком в Новой Англии, где он вырос и где сложился его характер? Казалось, на этой стадии Ядерной Революции мир вокруг Каверли изменяется с непостижимой быстротой, но если эти изменения поистине непостижимы, то какую линию поведения ему избрать, какой совет дать сыну? Неужели у него атрофировалась способность отличать истину от лжи?

Выйдя из зала, где проходила лекция, Каверли столкнулся с Браннером и предложил ему вместе позавтракать. Он хотел удовлетворить свою любознательность. По сравнению с неподкупной научной честностью Браннера ритмы собственного характера представлялись ему изменчивыми и сентиментальными. Браннер своим самообладанием бросал вызов правилам, которых придерживался Каверли, его представлению о приносимой пользе, и Каверли хотелось знать, очень ли это несовременно — получать удовольствие от совершенно ненаучного ландшафта, каким он любовался, прогуливаясь но дощатому настилу на пляже в Атлантик-Сити. Справа пели волны, а слева вставало красочное зрелище той таинственной цивилизации, которая возникает по берегам морей и, явно связанная с миром тайн — с прорицателями, хиромантами, гадалками на картах и на кофейной гуще, азартными игроками, как бы рождается в громогласном споре между океаном и сушей. Просоленный воздух, казалось, был полон прорицателей.

Каверли интересовало, какое впечатление производило это зрелище на Браннера. Пробуждал ли в нем запах жареной свинины какие-то воспоминания или, как он говорил, ассоциации? Вызывают ли в нем вздохи воли романтические видения возможных приключений? Каверли взглянул на своего спутника, но Браннер смотрел на окружающее так спокойно, так бесстрастно, что Каверли ничего не спросил. Он догадывался, что Браннер видел то, что можно было видеть, — океан, дощатый настил, фасады нескольких лавок, — а заглянув в будущее, что, впрочем, было бы маловероятно, он увидел бы на месте снесенных лавок площадки для игр, бейсбольные стадионы и рощи, где можно устраивать пикники. Но кто из них не прав? Мысль о том, что, возможно, не прав он сам, очень огорчала Каверли, Браннер сказал, что никогда не ел омаров, и они зашли в старый, сколоченный из шпунтовых досок омаровый чертог, находившийся тут же рядом.

Каверли заказал виски. Браннер потягивал пиво и громко ворчал по поводу цен. У него была очень большая голова и густая, но не темная щетина. Утром он, должно быть, побрился, правда не очень тщательно, и контуры его каштановой бороды теперь, в полдень, ясно обозначились. Он был бледен, и эту бледность еще сильнее подчеркивали большие розовые уши. Розовый цвет резко обрывался в том месте, где уши примыкали к голове, Кроме ушей, все у него было совершенно бледным. И бледность происходила не от болезни и не от распутства, это была не левантийская или средиземноморская бледность вероятно, Браннер унаследовал ее от предков или заработал в результате беспорядочного питания, — но надо отдать ему должное, это была мужественная бледность толстокожего человека, освещенная пылающими ушами. В нем было свое очарование, как и у всех сотрудников Камерона, и Каверли подумал, будто это очарование основано на том, что все они способны видеть преграды, которые предстоит преодолеть, способны видеть будущее, ревностно искать и находить пути к прогрессу и к переменам. Браннер пил свое пиво, словно ожидая, что оно выведет его из строя, и в этом состояло еще одно его отличие. За одним-единственным исключением все они были воздержанными людьми. Каверли не отличался воздержанностью, но в своей невоздержанности ярче всего ощущал полноту жизни.

— Вы живете в Талифере? — спросил Каверли. Он знал, что Браннер живет там.

— Да. У меня там лачуга в западном районе. Живу один. Я был женат, но все это лопнуло.

— Очень жаль, — сказал Каверли.

— Жалеть не о чем. С семейной жизнью ничего не вышло. Мы не могли найти оптимальный вариант. — Он энергично взялся за салат.

— И вы живете один? — спросил Каверли.

— Да, — ответил Браннер с набитым ртом.

— Как вы проводите вечера? — спросил Каверли. — Бываете ли в театре?

Браннер добродушно рассмеялся:

— Нет, в театр я не хожу. Некоторые мои коллеги развлекаются на стороне, но я не из таких.

— Если вы никуда не ходите, то что же вы делаете по вечерам?

— Занимаюсь. Сплю. Иногда иду в ресторан на шоссе номер двадцать семь; за два с половиной доллара там можно получить изрядную порцию цыплят. А я большой любитель цыплят; когда аппетит разыграется, я могу принять вполне приличный груз.

— А в ресторан вы ходите с друзьями?

— Нет, — с достоинством сказал Браннер. — Один.

— Есть у вас дети? — спросил Каверли.

— Нет. И это одна из причин, почему мы с женой не поладили. Она хотела ребенка. А я нет. Мне пришлось в детстве очень тяжко, и я не хотел, чтобы кто-нибудь другой тоже через это прошел.

— Что вы имеете в виду?

— Моя мать умерла, когда мне и двух не было, и меня вырастили отец и бабушка. Отец был инженер, работал по заказам, но дела у него шли скверно. Он был горький пьяница. Видите ли, я больше других, мне кажется, больше других чувствовал, что должен уйти. Никто меня не понимал. Я хочу сказать, что моя фамилия для всех была только фамилией старого пьяницы. Я должен был добиться, чтобы моя фамилия хоть что-нибудь да значила. И вот, когда подвернулась эта штуковина с молнией, я почувствовал себя лучше, вернее, начал чувствовать себя лучше. Теперь мое имя кое-что значит, хотя бы для некоторых.

Итак, была молния, разряд чистой энергии, зигзаги которой, когда видишь ее в облаках, кажутся прожилками, вроде тех, что имеются во всем на свете — в листе растения и в морской волне, — и был одинокий, прыщавый, страдающий несварением желудка человек, чье стремление изобрести взрывную силу, способную разрушить мир, обусловлено тем же скромным желанием, какое движет девочкой-актрисой, чудаком изобретателем, провинциальным политиком: «Я только хотел, чтобы мое имя хоть что-нибудь да значило». В отличие от большинства людей он был вынужден включить в тайну смерти еще и испепеление нашей планеты. Разбуженный среди ночи раскатом грома, он был одним из немногих, кто спрашивал себя, уж не конец ли это света, до некоторой степени ускоренный его желанием прославить свое имя.

Тут официантка принесла заказанных омаров, и Каверли прекратил свои расспросы.

В гостинице Каверли ждала записка от Камерона. Он должен был в пять часов встретить Камерона у дверей конференц-зала на третьем этаже и отвезти его в аэропорт. Из этого Каверли понял, что прикомандирован к штабу Камерона в качестве шофера. Время после ленча он провел в плавательном бассейне гостиницы, а в пять часов поднялся на третий этаж. Дверь конференц-зала была заперта и опечатана; два сотрудника секретной службы в штатском ждали в коридоре. Когда заседание кончилось, их известили по телефону, и они сломали печати и отперли дверь. Зал являл собой странное и нелепое зрелище. Двери и окна по соображениям безопасности были завешены одеялами. Теперь физики и другие ученые, взобравшись на стулья и столы, снимали одеяла. В воздухе стояли клубы табачного дыма. Прошло несколько секунд, прежде чем Каверли сообразил, что все молчат. Будто окончились какие-то особенно гнетущие похороны. Каверли окликнул Браннера, но его товарищ по ленчу не ответил. Лицо Браннера позеленело, губы кривились горечью и отвращением. Неужели это молчание объяснялось трагедией и ужасом, о которых говорил Камерон? Неужели это лица людей, которым рассказали, что ждет Землю в ближайшее тысячелетие? Может, им сказали, размышлял Каверли, что наша планета станет необитаемой; а если так, то за что же им ухватиться в этом гостиничном коридоре, полном воспоминаний о девицах легкого поведения, о новобрачных; стариках, заехавших сюда на длительный уик-энд подышать морским воздухом? Каверли растерянно переводил взгляд с этих бледных, с этих потрясенных ужасом лиц на темные пышные розы, вытканные на ковре. Камерон, как и другие, молча прошел мимо, и Каверли покорно последовал за ним на улицу к автомобилю. На пути к аэродрому Камерон не проронил ни слова и даже не попрощался. Он сел на маленький «Бичкрафт», улетавший в Вашингтон, а когда самолет уже поднялся в воздух, Каверли заметил, что его шеф забыл свой портфель.

С этим простым предметом была связана ужасная ответственность. Там внутри, наверно, конспект того, о чем Камерон говорил сегодня днем, а по лицам слушателей Каверли догадывался, что говорил он чуть ли не о конце света. Каверли решил немедленно вернуться в гостиницу и передать портфель одному из сотрудников Камерона; Он поехал обратно в город, держа портфель на коленях. Он справился у дежурного администратора о Браннере, и ему сказали, что Браннер выехал. Все остальные тоже выехали. Разглядывая подозрительные иди, во всяком случае, чужие лица людей в вестибюле, он спрашивал себя: а вдруг кто-нибудь из них — иностранный шпион? Самым благоразумным, по-видимому, было не привлекать к себе внимания, и Каверли пошел в ресторан и пообедал. Портфель он держал на коленях. К концу обеда послышались громкие взрывы на улице перед гостиницей, и он подумал, что это конец, но официантка объяснила, что это всего лишь фейерверк, устроенный для развлечения владельцев магазинов подарков, собравшихся на свой съезд.

Зажав портфель под мышкой, Каверли вышел из гостиницы, чтобы посмотреть фейерверк. Ему казалось вполне уместным, что заседание, где речь шла о взрывах и разрушениях, закончилось таким роскошным, красивым и совершенно безобидным зрелищем. На дощатом настиле вдоль пляжа для публики были расставлены складные стулья. Стреляли из минометов на берегу. Каверли слышал гул выстрела, следил по легкому дымному следу за полетом ракеты, когда она поднималась мимо вечерней звезды. Ослепительно белая вспышка звук разрыва доходил до зрителей через секунду, — а затем в небе переплетались узкие золотистые ленты, изгибавшиеся, как стебли, и заканчивавшиеся безмолвными шарами цветного огня. Все это отражалось в окнах гостиницы; владельцы магазинов подарков задирали головы, любуясь этим оригинальным спектаклем, и лица их казались восторженными и простодушными. Тут и там вспыхивали аплодисменты, трогательное выражение вежливого одобрения и восторга, нечто вроде рукоплесканий, какие, слышишь, когда умолкает танцевальная музыка. На фоне сумерек отчетливо виднелись клубы черного дыма, менявшие свои очертания по мере того, как ветер уносил их к морю. Каверли сел на стул, чтобы вдоволь насладиться зрелищем, снова и снова слышать гул миномета, видеть белый дымный след, любоваться россыпью звезд, яркими красками, внимать восторженным вздохам сотен людей и одобрительным аплодисментам. Фейерверк закончился огневой завесой, безобидной пародией на военные действия, и адским грохотом пальбы, а тысячи окон гостиницы засверкали ослепительно белым пламенем. Последний разрыв потряс дощатый настил, не причинив ему вреда, грянули аплодисменты, как в школе танцев, и Каверли направился обратно в гостиницу. Войдя в свой номер, он подумал, уж не побывали ли там грабители. Все ящики были выдвинуты, одежда разбросана по стульям; однако ему не следовало удивляться этому хаосу, так как, путешествуя, он бывал крайне неаккуратен. Спал он с портфелем в объятиях.

Утром Каверли, прижимая портфель к груди, как девочки носят свои школьные учебники, поспешил из Атлантик-Сити в международный аэропорт и стал ждать самолета на Запад. Он вспомнил вокзал в Сент-Ботолфсе с его сутолокой приезжающих и отъезжающих, с запахами каменного угля, мастики для пола и уборных, с темным залом ожидания, где какая-то сила словно придавала большую значительность пассажирам, ожидающим прибытия своих поездов. А здесь был этот чертог или дворец, где сквозь стеклянные стены виднеется затянутое тучами небо, где простор и удобство помещений и запах искусственной кожи не только не объединяют, а разобщают пассажиров. По расписанию самолет Каверли должен был вылететь в два часа, но без четверти три пассажиры все еще ждали посадки. Некоторые ворчали, а Кое у кого были номера дневных газет, где сообщалось об аварии реактивного самолета в Колорадо, при которой погибло семьдесят три человека. Может быть, потерпевший аварию самолет был тот самый, которого они ждали? Может быть, это спасло им жизнь? Каверли подошел к справочному бюро, чтобы узнать о своем рейсе. Вопрос был, конечно, законный, однако дежурный диспетчер ответил злобно, как будто, покупая билеты на самолет, человек тем самым обязывался вести себя тише воды, ниже травы и оставаться в полном неведении.

— Произошла задержка, — нехотя сказал диспетчер, — возможно, неполадки с двигателем или же запоздал самолет из Европы, с которым согласован этот рейс. Раньше половины четвертого посадки не будет.

Каверли поблагодарил за любезность и поднялся в бар. В позолоченной рамке справа от двери висел портрет хорошенькой певицы в вечернем туалете — представительницы тех тысяч красавиц, которые ослепительно улыбаются нам с порога ресторанов и обеденных залов гостиниц; но сама певица появится здесь не раньше девяти часов, а сейчас, наверно, спит или несет свое белье в прачечную самообслуживания.

В баре играла джазовая музыка, а буфетчик был в военном мундире. Каверли уселся на табурет и заказам пиво. Мужчина рядом с ним беззаботно покачивался на табурете.

— Куда летите? — спросил он.

— В Денвер.

— Я тоже! — воскликнул незнакомец, хлопнув Каверли по спине. — Я уже три дня лечу в Денвер.

— Правильно, — сказал буфетчик. — Он пропустил уже восемь самолетов. Восемь, да?

— Восемь, — подтвердил незнакомец. — Это потому, что я люблю свою жену. Моя жена в Денвере, и я так сильно люблю ее, что не могу попасть на самолет.

— Для бара это хорошо, — сказал буфетчик.

В полумраке в конце бара двое явных гомосексуалистов с крашеными волосами соломенного цвета пили ром. За одним из столиков завтракала семья и разговаривала на языке рекламы. По-видимому, это была семейная шутка.

— О! — воскликнула мать. — Попробуйте эти ломтики белого мяса айдахской индейки, приправленной для вкуса рибофлавином.

— Я люблю рассыпчатый, хрустящий картофель-фри, — сказал мальчик. Золотисто-коричневый, зажаренный в инфракрасных печах, гарантирующих ваше здоровье, и посыпанный импортной солью.

— Я люблю безукоризненно чистые комнаты отдыха, — сказала девочка, убранные под наблюдением опытной медицинской сестры и в гигиенических целях запечатанные ради нашего комфорта, удобства и душевного спокойствия.

— Курите «Уинстон» и ночью и днем, хороший вкус вы найдете в нем, пропищал малыш, сидевший на высоком стуле. — Сигареты «Уинстон» обладают ароматом.

Темный бар казался произведением искусства, но это произведение искусства явно возникло совершенно независимо от иконографии вселенной. За исключением этикеток на бутылках, там все было незнакомо. Освещение в баре было скрытое, а стены напоминали темные зеркала. Не было ни куска дерева, ни хотя бы серебряного подноса в форме древесного листа, чтобы напомнить Каверли об окружающем мире. Красота единообразия, благодаря которой кажется, что звезда и раковина, море и облака — все создано одной и той же рукой, была утрачена. Музыка смолкла, прерванная объявлением, что начинается посадка на рейс Каверли; Каверли уплатил за пиво и схватил свой портфель. Он зашел в мужской туалет, где кто-то написал на стене нечто в высшей степени человеческое, а затем пошел по длинному коридору мимо светящихся номеров к нужной секции. Никакого самолета еще не было видно, но ни задержка, ни известие об аварии не заставили никого из пассажиров изменить свои планы. Они смирно и покорно стояли там, будто злая администрация аэропорта и правда вместе с билетами продала им смирение и покорность. Пальто у Каверли было для здешнего климата слишком теплое; впрочем, большинство остальных пассажиров прибыли из мест, где было либо холодней, либо теплей, чем здесь. Из репродуктора, висевшего как раз над головой, непрерывно лилась нежная музыка.

— Все будет в порядке, — прошептала рядом с Каверли какая-то старая женщина, обращаясь к еще более старой спутнице. — Это вовсе не опасно. Не опасней, чем поезд. Они ежегодно перевозят миллионы пассажиров. Все будет в порядке.

Женщина постарше не отнимала пальцев, узловатых, как древесный корень, от щек, а в ее глазах был страх смерти. Все вокруг было для нее предвестником смерти — игривые механики в белых комбинезонах, нумерованные взлетно-посадочные полосы, рев подруливающего «Боинга-707». Плакал младенец. Мужчина причесывался гребешком. Предметы и звуки вокруг Каверли как бы сгруппировались в какое-то непреложное утверждение. Такова была жизнь: музыка, страх незнакомой старухи перед смертью, ровное поле аэродрома, а вдали крыши домов.

Самолет подрулил, пассажиры поднялись по трапу, и стюардесса усадила Каверли между старухой и мужчиной, от которого пахло виски. На стюардессе были туфли на высоких каблуках, плащ и темные очки. Из-под плаща выглядывал подол красного шелкового платья. Задраив люк самолета, она ушла в уборную и вновь появилась в своей форменной одежде — серой юбке и белой шелковой блузке. Когда она сняла очки, глаза у нее оказались усталыми и взгляд был страдальческий.

— Джо Бернер, — сказал мужчина по правую руку от Каверли, и Каверли пожал ему руку и представился. — Рад познакомиться с вами, Кав, — сказал незнакомец. — Позвольте преподнести вам небольшой подарок. — Он вытащил из кармана коробочку, и, когда Каверли открыл ее, в ней оказался позолоченный зажим для галстука. — Я без конца разъезжаю, — пояснил незнакомец, — в всюду раздаю эти зажимы для галстуков. Их сделали по моему заказу в Провиденсе. Это ювелирная столица Соединенных Штатов. Я раздаю от двух до трех тысяч зажимов в год. Это хороший способ приобретать друзей. Зажим для галстука каждому пригодится.

— Большое спасибо, — сказал Каверли.

— Я вяжу носки для астронавтов, — сказала старая женщина по левую руку от Каверли. — О, я знаю, это глупо с моей стороны, но я люблю этих ребят, и мне страшно подумать, что у них мерзнут ноги. За последние шесть недель я послала десять пар носков на мыс Канаверал. Правда, они не благодарят меня, но ни разу не вернули носки назад, и мне приятно думать, что они их носят.

— Я взял отпуск на несколько дней, чтобы повидать старого друга. Он умирает от рака, — сказал Джо Бернер. — Сейчас у меня двадцать семь друзей умирают от рака. Некоторые из них это знают. Другие нет. Но всем им осталось жить от силы год.

Тут на пассажиров обрушилась лавина невообразимых звуков, их грубо прижало силой тяжести к спинкам кресел: самолет пронесся по взлетной полосе и стал стремительно набирать высоту. Большая панель сорвалась с потолка и разбилась в проходе, а стаканы и бутылки в буфете громко задребезжали. Когда самолет поднялся над разорванными облаками, пассажиры отстегнули привязные ремни и вернулись к своей обычной жизни, к своим привычкам.

— Добрый день, — произнес громкоговоритель. — Вас приветствует капитан Макферсон, командир экипажа, совершающего беспосадочный рейс номер семьдесят три до Денвера. Мы получили сообщение о небольших завихрениях воздуха в горах, но ожидаем, что к намеченному для посадки времени погода прояснится. Мы просим извинить нас за опоздание и хотим воспользоваться случаем поблагодарить вашу терпеливость и ничегонеделание по этому случаю. — Репродуктор щелкнул и умолк.

Каверли не заметил, чтобы кто-нибудь, кроме него, испытывал недоумение. Не ошибся ли он, считая, что профессия летчика предполагает элементарное знание английского языка? Джо Бернер принялся рассказывать Каверли историю своей жизни. Стиль у него был почти фольклорный. Он начал с родителей. Описал место, где родился. Затем рассказал Каверли о двух своих старших братьях, о своем увлечении бейсболом, о случайных работах, которыми ему пришлось заниматься, о школах, в которых он учился, о замечательных оладьях на пахтанье, которые пекла его мать, и о друзьях, которых он приобретал и терял. Он рассказал Каверли о своих годовых доходах, о количестве служащих в его конторе, о том, какие три операции были ему сделаны, о том, какая у него замечательная жена, и о том, во сколько ему обошлась разбивка сада вокруг его семикомнатного дома с двумя ванными на Лонг-Айленде.

— Есть у меня необыкновенная штука, — сказал он. — У меня, значит, на лужайке перед домом маяк. Лет пять тому назад за неуплату налогов, значит, продавалось с аукциона большое поместье на Сандс-Пойнте, и мы с матерью поехали туда поглядеть, нет ли для нас чего-нибудь подходящего. И вот у них, значит, было маленькое озеро и на нем маяк — конечно, маяк был просто для украшения, — и, когда дело дошло до продажи маяка, цену набавляли очень медленно. Я и предложил тридцать пять долларов, просто для смеха, и знаете что? Маяк остался за мной. Ну, у меня есть приятель, значит, в транспортной фирме — всегда следует водить знакомство с нужными людьми, и он поехал туда, снял маяк с озера и вывез его. Я и по сей день не знаю, как он это сделал. Ну, у меня, значит, есть еще приятель в электротехнической конторе, он подключил маяк, и теперь этот маяк стоит на лужайке перед моим домом. Благодаря ему вид получился просто чудесный. Конечно, кое-кто из соседей жалуется — зануд везде хватает, — так что я зажигаю его не каждый вечер, но, когда у нас собираются гости поиграть в карты или посмотреть телевизор, я включаю его, и вид у него великолепный.

К этому времени небо стало темно-синим, каким оно бывает на большой высоте, и обстановка в самолете была веселая, как в баре. Белая блузка стюардессы вылезала из юбки, когда она наклонялась, чтобы подать коктейль; выпрямляясь, стюардесса каждый раз заправляла ее обратно. Спинки сидений были высокие, как стенки старинной церковной скамьи, так что пассажиры, не слишком отделенные один от другого, в то же время не слишком хорошо видели друг друга. Вдруг дверь в переборке открылась, и Каверли увидел, что в проход вышел командир экипажа. Цвет лица у него был землистый, а взгляд такой же страдальческий, как у стюардессы. Может быть, он дружил с пилотом и экипажем, которые несколько часов назад потерпели аварию в Колорадо? Мог ли он, мог ли кто-нибудь на свете обладать такой силой духа, чтобы спокойно отнестись к этому несчастью? Могут ли обугленные скелеты семидесяти трех мертвецов означать для него меньше, чем для всего остального мира. Командир кивнул стюардессе, и та пошла за ним к буфету в хвостовую часть. Они не обменялись ни словом, но стюардесса положила кусочек льда в бумажный стакан и налила в него виски. Командир пошел с выпивкой назад в кабину и закрыл за собой дверь. Старушка дремала, а Джо Бернер, покончив с автобиографией, принялся выкладывать свой запас анекдотов. Без всякого предупреждения самолет резко снизился примерно на две тысячи футов.

Поднялось страшное смятение. Выпивка у большинства пассажиров выплеснулась в потолок, мужчин и женщин выбросило в проходы, дети громко кричали.

— Внимание, внимание, — ожил громкоговоритель. — Слушайте все!

— О боже мой, — сказала стюардесса, прошла в хвостовую часть, села и пристегнула себя ремнем.

— Внимание, внимание, — произнес усиленный репродуктором голос, и Каверли подумал, что, возможно, это последний голос, который он слышит в жизни.

Однажды, когда его готовили к серьезной операции, он из окна больницы увидел, как в окне дома напротив какая-то толстая женщина вытирала пыль с рояля. Ему уже дали пентоталовый наркоз, и он быстро терял сознание, однако же довольно долго сопротивлялся действию наркоза, чтобы возмутиться: неужели последнее, что он, быть может, видит в этом дорогом ему мире, — это толстая женщина, вытирающая пыль с рояля.

— Внимание, внимание, — произнес голос. Самолет выровнялся среди темного облака. — Говорит не ваш командир. Ваш командир лежит связанный в пилотской кабине. Пожалуйста, не двигайтесь, пожалуйста, оставайтесь на своих местах, или я прекращу подачу кислорода в салон. Мы летим со скоростью пятьсот миль в час на высоте в сорок две тысячи футов, и любой беспорядок только увеличит опасность. Я налетал почти миллион миль и лишен прав пилота только за политические убеждения. Сейчас произойдет ограбление. Через несколько минут мой сообщник войдет в салон через переднюю переборку, и вы отдадите ему свои бумажники, кошельки, ювелирные изделия и все остальные ценности, какие у вас есть. Сопротивление бесполезно. Вам ничто не поможет. Повторяю: вам ничто не поможет.

— Поговорите со мной, поговорите со мной, — попросила старая женщина. Пожалуйста, скажите хоть что-нибудь, все что угодно.

Каверли обернулся и кивнул ей, но от страха язык у него пересох, и он не мог произнести ни звука и тщетно пытался смочить язык слюной. Остальные пассажиры не шевелились, и все они — шестьдесят пять или семьдесят незнакомых друг другу людей — мчались в реактивном самолете сквозь тьму, внезапно очутившись перед лицом смерти. В каком образе она явится им? В образе огня? Вдохнут ли они, как христианские мученики, в себя пламя, чтобы сократить свои муки? Будут ли обезглавлены, искромсаны и раскиданы по какому-нибудь полю на площади в три мили? Или низвергнутся в темноту и все же не потеряют сознания во время страшного падения на землю? А может быть, утонут и, утопая, в последний раз проявят присущий им дар бесчеловечности, спихивая друг друга ногами с заливаемых водой деревянных перегородок? Больше всего мучила Каверли темнота. Тень какого-нибудь моста или здания способна омрачить состояние нашего духа не меньше, чем печальное известие, и, казалось, именно темнота удручала Каверли сильней всего. Единственное его желание было увидеть хоть какой-нибудь свет, клочок голубого неба. Женщина, сидевшая впереди, запела: «Ближе, о боже, к тебе». У нее было заурядное сопрано, какое слышишь в церкви, женственное, приятное, звучавшее раз в неделю в сопровождении голосов соседей. Она пела:

Я распят на кресте,

Я покорен судьбе,

Но песнь моя ближе,

О боже, к тебе.

Мужчина по ту сторону прохода подхватил псалом, тотчас же к нему присоединилось еще несколько человек, и Каверли, вспомнив слова, тоже запел:

Я бреду одиноко

И горько скорблю,

Укрываюсь я тьмою,

На камне я сплю.

Джо Бернер и старая женщина пели, а те, кто не знал текста, энергично подтягивали припев. Дверь в переборке открылась, и появился грабитель. На нем была фетровая шляпа, а лицо завязано черным платком с прорезями для глаз. Если не считать фетровой шляпы, это была точь-в-точь старинная маска палача. В руках, обтянутых черными резиновыми перчатками, он нес пластмассовую корзину для бумаг, чтобы складывать туда ценности пассажиров. Каверли орал во всю глотку:

Путь мой приводит

В райский чертог,

Путь начертал мне

Благостный бог.

Они пели скорей из протеста, чем из набожности, пели потому, что надо было что-то делать. И, найдя, что делать, они тем самым опровергли утверждение, что им ничто не поможет. Они обрели себя, этим-то и объяснялась необычайная сила и полнота их голосов. Каверли снял ручные часы и опустил свой бумажник в корзину. Тогда руки грабителя в черных перчатках схватили с колен Каверли портфель. Каверли в ужасе застонал и, возможно, вцепился бы в портфель, если бы Бернер и старая женщина не обернулись к нему с выражением такого испуга на лице, что он упал в свое кресло. Обобрав всех пассажиров до последнего, грабитель повернул назад; идя против движения самолета, он слегка пошатывался, и от этого его фигура казалась знакомой и не внушала страха. Пассажиры пели:

Тебя прославляя,

Воспрянув мечтой,

Из скорби воздвиг я

Алтарь святой,

— Благодарю вас за сотрудничество, — раздался голос из громкоговорителя. — Примерно через одиннадцать минут мы совершим внеплановую посадку в Уэст-Франклине. Будьте добры, пристегните ремни и следите за сигналом о прекращении курения.

Облака за окнами стали светлеть, превращаться из серых в белые, затем самолет вынырнул из них и очутился в предвечернем голубом небе. Старушка утерла слезы и улыбнулась. Чтобы уменьшить муки смятения, Каверли вдруг решил, что в портфеле были электрическая зубная щетка и шелковая пижама. Джо Бернер перекрестился. Самолет быстро терял высоту, и вскоре они увидели внизу крыши города, который напоминал рукоделие удивительно скромных людей, с утра до вечера занятых необходимыми делами и воспитывающих детей в добродетели и милосердии. Момент приземления ознаменовался глухим шумом и ревом тормозных двигателей, и за окнами пассажиры увидели то одинаковое во всем мире запустение, что окаймляет взлетно-посадочные площадки. Чахлая трава и сорняки, растительное месиво, с трудом пробившееся сквозь песчаную землю на берегах отравленного нефтью ручья. Кто-то крикнул: «Вот они!» Двое пассажиров открыли дверь в переборке. Послышались беспорядочные голоса. Сложность человеческих взаимоотношений так быстро восстановилась, что, когда кто-нибудь просил объяснить, что случилось, те, кто знал, что происходит, надменно отказывались поделиться своими сведениями с теми, кто не знал. Наконец мужчина, первым вошедший в пилотскую кабину, снисходительным тоном сказал:

— Если вы помолчите минуту, я сообщу вам то, что нам пока известно. Мы освободили экипаж, и командир связался по радио с полицией. Грабители скрылись. Вот все, что я вам пока могу сказать.

Затем пассажиры услышали вой сирен, постепенно приближавшийся к ним по аэродрому. Первой прибыла пожарная команда; пожарники приставили лестницу к люку самолета и открыли его. Затем прибыла полиция, объявившая пассажирам, что все они арестованы.

— Вас будут отпускать группами по десять человек, — сказал один из полицейских. — После допроса.

Он разговаривал грубо, но пассажиры были великодушны. Они остались в живых, и невежливость не могла испортить им настроение. Затем полицейские стали разбивать их по счету на группы. Пожарная лестница представляла собой единственный путь, по которому можно было сойти с самолета, и пожилые пассажиры с напряженными от усилий лицами ворча ступали на нее. Ожидавшие своей очереди стояли безучастно, словно находились при исполнении какой-то воинской обязанности; они будто испытывали чувство освобождения от ответственности и необходимости выбора, присущее солдатам в строю. Каверли был номером седьмым в последней группе. Порыв пыльного ветра налетел на него, когда он спускался по лестнице. Полицейский взял его за плечо; это прикосновение мгновенно привело Каверли в острое негодование, и он едва удержался от того, чтобы не сбросить руку полицейского. Вместе со всей группой его посадили в закрытый полицейский фургон с зарешеченными окнами.

Когда они выходили из фургона, полицейский снова взял Каверли за плечо, и тому опять стоило немалых усилий сдержаться. Откуда столь бурная реакция его плоти? — спрашивал себя Каверли. Отчего ему так отвратительно прикосновение этого незнакомого человека? Перед ним возвышалось Центральное полицейское управление — здание из желтого кирпича с немногочисленными безвкусными архитектурными украшениями и несколькими объяснениями в невинной любви, написанными мелом на стенах. Ветер поднимал у ног Каверли пыль и обрывки бумаги. Внутри господствовала тревожная и мрачная атмосфера противозаконных действий. Это был вход в мир, куда ему дозволялось бросить взгляд лишь украдкой, — в страну насилия, куда ему случалось заглядывать, когда он расстилал газеты на крыльце, перед тем как красить перила. Мужчина по фамилии Рослин застрелил жену и пятерых детей… Убитый ребенок найден в топке… Все они побывали здесь, и после них в воздухе сохранился неистребимый запах их смятения и страха, их уверений в собственной невиновности. Каверли подвели к лифту и повезли на шестой этаж. Полицейский ничего не говорил. Только тяжело дышал. Астма? подумал Каверли. Волнение? Спешка?

— У вас астма? — спросил Каверли.

— Здесь вы отвечаете на вопросы, — сказал полицейский.

Он пошел с Каверли по коридору, похожему на коридор в какой-нибудь унылой школе, и ввел его в комнату размером не больше чулана, где были деревянный стол, стул, стакан с водой и печатная анкета. Полицейский закрыл дверь, а Каверли сел и стал просматривать вопросы.

Являетесь ли вы главой семьи? — спрашивали его. Вы разведены? Вы вдовы? Разошлись? Сколько у вас телевизоров? Сколько автомобилей? Есть ли у вас постоянный заграничный паспорт? Как часто вы принимаете ванну? Окончили ли вы колледж? Среднюю школу? Неполную среднюю школу? Знаете ли вы значение слов «сумчатый», «возмутитель», «трудновоспринимаемый», «диалектический материализм»? Отапливается ли ваш дом нефтью? Газом? Углем? Сколько у вас комнат? Если бы вас заставляли либо нанести оскорбление американскому флагу, либо осквернить священную Библию, что бы вы выбрали? Вы сторонник федерального подоходного налога? Верите ли вы в международный коммунистический заговор? Любите ли вы вашу мать? Боитесь ли вы молнии? Стоите ли вы за продолжение ядерных испытаний в атмосфере? Есть ли у вас счет в сберегательной кассе? Счет в банке? Какова общая сумма ваших долгов? Есть у вас закладные? Если вы мужчина, то отнесете ли вы ваши половые органы к размеру 1, 2, 3 или 4? Какую религию вы исповедуете? Считаете ли вы, что Джон Фостер Даллес попал в рай? В ад? В преддверие ада? Часто ли вы принимаете гостей? Часто ли вас приглашают в гости? Считаете ли вы, что нравитесь людям? Очень нравитесь? Пользуетесь успехом в обществе? Живы или умерли следующие люди: Джон Мейнард Кейнс, Норман Винсент Пил, Карл Маркс, Оскар Уайльд, Джек Демпси? Каждый ли вечер вы молитесь?..

— Каверли принялся за эти вопросы — а их были тысячи — с рвением преступного грешника. Свои часы он отдал грабителю и не имел никакого представления о том, сколько времени отняло у него заполнение анкеты, Разделавшись с ней, он крикнул:

— Алло! Я кончил. Выпустите меня отсюда.

Он подергал дверь, она оказалась не заперта. В коридоре было пусто. Была уже ночь, и за окном в конце коридора виднелось темное небо. Захватив анкету, он подошел к лифту и нажал кнопку. Выходя из лифта на первом этаже, он увидел сидевшего за столом полицейского.

— У меня забрали кое-что очень ценное, очень важное, — сказал Каверли.

— Все так говорят, — сказал полицейский.

— Что я теперь должен делать? — спросил Каверли. — Я ответил на все вопросы. Что я теперь должен делать?

— Ехать домой, — сказал полицейский. — Вам, наверно, нужны деньги?

— Конечно, — сказал Каверли.

— Вы все получаете по сотне от страхового общества, — сказал полицейский. — Если вы потеряли больше, можете потом предъявить претензию. — Он отсчитал десять десятидолларовых бумажек и взглянул на свои часы. Чикагский поезд пройдет здесь минут через двадцать. На углу стоянка такси. Думаю, что на некоторое время у вас отбило охоту летать самолетом. Как и у всех остальных.

— Они все закончили? — спросил Каверли.

— Несколько человек мы задерживаем, — ответил полицейский.

— Ну спасибо, — сказал Каверли и вышел из полицейского управления на темную улицу Уэст-Франклина; пыль этого города, духоту, отдаленный шум и безличность его цветных огней он воспринимал как символ своего одиночества. На углу был газетный киоск, там же стояло такси. Каверли купил газету. «Лишенный прав пилот совершает ограбление реактивного самолета в воздухе, — прочел он. — Беспримерное ограбление самолета произошло сегодня в 4:16 дня над Скалистыми горами…» Он сел в такси и сказал:

— Знаете, я был жертвой сегодняшнего ограбления самолета.

— Вы уже шестой пассажир, говорящий мне это, — сказал водитель. — Куда?

— На вокзал, — сказал Каверли.

20

Только под вечер следующего дня Каверли приехал наконец из Чикаго в Талифер. Он сразу же пошел в исследовательский центр к Камерону, но его почти час заставили прождать. Время от времени сквозь закрытую дверь долетал голос старого ученого, повышавшийся от ярости.

— И никогда мы не сможем послать этих чертовых астронавтов на эту чертову Луну! — кричал он.

Когда Каверли в конце концов впустили, Камерон, был один.

— У меня пропал ваш портфель, — сказал Каверли.

— Ах вот как! — сказал доктор.

Он горько улыбнулся. Значит, там были зубная щетка и пижама, подумал Каверли. Стало быть, это все ерунда!

— В самолете, который летел на Запад, произошло ограбление, — пояснил Каверли.

— Не понимаю, — сказал Камерон. Улыбка по-прежнему сияла на его лице.

— Вот тут у меня газета, — сказал Каверли. Он показал Камерону газету, купленную в Уэст-Франклине. — Они все забрали. Наши часы, бумажники, ваш портфель.

— Кто его взял? — спросил Камерон. Его улыбка стала как бы еще светлей.

— Воры, грабители. Их можно, пожалуй, назвать и пиратами.

— Куда они его дели?

— Не знаю, сэр.

Камерон встал из-за стола и подошел к окну, повернувшись к Каверли спиной. Он что, смеется? Во всяком случае, Каверли так подумал. Он одурачил врага. Портфель был пустой! Затем Каверли увидел, что Камерон вовсе не смеется. То были мучительные судороги растерянности и горя; но о чем он горевал? О своей репутации, о своем положении, о своей рассеянности или о земле, которую видел за окном кабинета, о разрушенной ферме и линии пусковых установок? Каверли ничем не мог утешить его и стоял, сам тяжко страдая и глядя на Камерона, который казался теперь маленьким и слабым и которого сотрясали непроизвольные мышечные спазмы.

— Простите меня, сэр, — сказал Каверли.

— Убирайтесь к черту, — пробормотал Камерон, и Каверли ушел.

Был конец рабочего дня, и автобус, в котором Каверли ехал домой, был переполнен. Каверли пытался судить о случившемся с традиционной точки зрения. Откажись он отдать портфель, это могло бы повести к катастрофе и гибели всех пассажиров самолета; но что, если так было бы к лучшему? Может ли он спокойно выжидать дальнейших событий и спокойно вспоминать о том, что произошло? Когда он утром придет на работу, в какой отдел он должен явиться? Чего Камерон хотел от него с самого начала? Почему старик плакал, стоя у окна своего кабинета? Когда он придет домой, застанет ли он Бетси у телевизора? Будет ли его маленький сын в слезах? Накормят ли его ужином? Перед мысленным взором Каверли возник Сент-Ботолфс в свете летних сумерек. В этот час матери сзывали детей домой к ужину с помощью колокольчиков, которыми обычно, пользовались, чтобы вызвать прислугу в столовую. Серебряные или не серебряные, все они издавали серебристый звук, и сейчас Каверли вспоминал их серебристый звон, который доносился со всех задних крылец на Бот-стрит и Ривер-стрит и призывал домой детей, игравших на берегу реки.

Дом Каверли был ярко освещен. Когда он вошел, Бетси бросилась к нему в объятия.

— Милый, я так надеялась, что ты вернешься домой к ужину, и только что молилась об этом, — сказала Бетси, — и вот мои молитвы услышаны, мои молитвы услышаны. Мы приглашены на обед!

В сознании Каверли эти слова никак не вязались с событиями последних суток, и он постарался быстро перестроить свои мысли и чувства на иной лад. Он устал, но было бы жестоко лишить Бетси возможности воспользоваться единственным приглашением, какое она получила за все время жизни в Талифере. Он поцеловал сына, подбросил его несколько раз в воздух и хлебнул хорошую порцию виски.

— Эта милая женщина, — сказала Бетси, — ее зовут Уинифрид Бринкли, так вот, она пришла к нам собирать пожертвования для ветеранов, награжденных «Пурпурным Сердцем»[37], и я ей сказала, я ей прямо сказала, что, по-моему, тоскливее места, чем Талифер, на всей земле не сыщешь! Мне было все равно, пусть все знают, что я о нем думаю. Тогда она тоже сказала, что это тоскливое место и не захотим ли мы прийти к ней сегодня вечером пообедать в небольшой компании. Тут я ей сказала, что ты в Атлантик-Сити и я не знаю, когда ты вернешься, и вот я молилась, чтобы ты приехал вовремя, и вот ты здесь!

Пока Бетси ездила за каким-то школьником, который должен был остаться с Бинкси, Каверли принял ванну и переоделся. Бринкли жили по соседству, и, взявшись под руку, они пошли туда пешком. Время от времени Каверли сгибал свою длинную шею и целовал Бетси. Миссис Бринкли была худощавой бойкой женщиной, ярко подмазанной и с множеством бус на шее. Она все время говорила «чепуха». У мистера Бринкли был необычайно покатый лоб, и этот недостаток еще подчеркивали его седые вьющиеся волосы, уложенные завитками над этой покатостью, точно занавеси в гостиной. Казалось, он доблестно старается замаскировать свою усталость и несообразные манеры тем, что носит золотую булавку в воротничке, золотой зажим для галстука, перстень с большим гелиотропом и запонки из голубой эмали в манжетах, сверкавшие, как семафоры, когда он наливал херес. Они пили херес, но пили его как воду. Было еще двое гостей — Кренстоны из соседнего города Уотерфорда.

— Я просто должна была пригласить кого-нибудь не из нашего городка, сказала миссис Бринкли, — чтобы нам не пришлось все время слушать всю эту чепуху про Талифер.

— Единственное, что я знаю, единственное, что я усвоил, — сказал мистер Кренстон, — это то, что у человека должны быть доллары. Вот что в конце концов имеет значение. Доллары.

На нем была темно-красная охотничья куртка, лицо, обрамленное соломенными кудрями, было одновременно ангельски-невинным и угрожающим. Его седая жена выглядела значительно старше и значительно интеллигентней; и, что бы он ни говорил, гораздо легче было представить его себе не предающимся бурному любовному акту, а погруженным в замешательство и отчаяние, в то время как жена гладит его кудри и говорит: «Ты найдешь другую работу, милый. Не огорчайся. Должны наступить лучшие времена».

Младший отпрыск миссис Бринкли только что вернулся из городской больницы, где ему удаляли миндалины, и, потягивая херес, все толковали о своих миндалинах и аденоидах. Бетси просто сияла. Каверли ни миндалин, ни аденоидов никогда не удаляли, и он не принимал особого участия в общей беседе, пока сам не завел разговор об аппендиците. Тут настало время сесть за стол, и там речь зашла о лечении зубов. Обед был обычный, и запивали его искристым бургундским. После обеда мистер Кренстон рассказал скабрезный анекдот, а затем встал и начал прощаться.

— Я терпеть не могу торопиться, — сказал он, — но, видите ли, нам нужно часа полтора, чтобы добраться до дому, а утром мне на работу.

— Ну, полутора часов вам вовсе не требуется, — сказал мистер Бринкли. Как вы едете?

— Мы едем по скоростной магистрали, — ответил мистер Кренстон.

— Так вот, если вы выберетесь из Талифера, не доезжая до скоростной магистрали, — сказал мистер Бринкли, — вы сэкономите минут пятнадцать. А то и двадцать. Возвращайтесь к торговому центру и у второго светофора поверните вправо.

— О, я бы поехала не так, — вмешалась миссис Бринкли. — Я бы поехала напрямик мимо вычислительного центра и воспользовалась развязкой перед самой запретной зоной.

— Да, уж ты бы поехала! — сказал мистер Бринкли. — Таким путем вы уткнетесь прямехонько в большую стройку. Слушайте меня. Вернитесь к торговому центру и сверяйте вправо у второго светофора.

— Если они вернутся к торговому центру, — сказала миссис Бринкли, — то наверняка застрянут в потоке машин у кольца Ферми. А вот если не выезжать из города мимо вычислительного центра, то можно ехать прямо в направлении ракетных установок, а у шлагбаума повернуть направо.

— Бог ты мой, женщина! — воскликнул мистер Бринкли. — Когда ты будешь держать свой проклятый язык за зубами?

— Не болтай чепухи, — сказала миссис Бринкли.

— Ну, большое спасибо, — сказали Кренстоны, направляясь к двери. Пожалуй, мы, как всегда, поедем по скоростной магистрали.

И они ушли.

— Ну ты и напутала, — сказал мистер Бринкли. — Не понимаю, с чего ты взяла, что умеешь объяснять дорогу. Ты ведь способна заблудиться у собственного дома.

— Если бы они поехали так, как я им говорила с самого начала, огрызнулась миссис Бринкли, — все было бы в порядке. Никакой стройки у запретной зоны нет. Ты все это просто выдумал.

— Ничего подобного, — сказал мистер Бринкли. — Я был там в четверг. Там все вокруг изрыто.

— В четверг ты лежал в постели с насморком, — сказала миссис Бринкли. Мне пришлось подавать тебе еду.

— Ну, нам, пожалуй, пора идти, — сказал Каверли. — Все было страшно мило, и большое вам спасибо.

— Если бы ты научилась держать язык за зубами, — закричал мистер Бринкли жене, — все были бы тебе очень благодарны! Тебе нельзя позволять править машиной, не говоря уже о том, чтобы объяснять людям дорогу.

— Спасибо, — робко сказала Бетси в дверях.

— А кто в прошлом году разбил машину? — вопила миссис Бринкли. — Кто из нас разбил машину? Ну-ка скажи!

Каверли и Бетси шли домой, то и дело останавливаясь, чтобы поцеловаться, и эта прогулка кончилась, как и все другие.

21

Каверли больше не видел Камерона. Несколько дней он убил на то, что, сидя за письменным столом, отделывал его вступительную речь о небесных светилах. Однажды утром Каверли было ведено явиться в отдел безопасности. Он думал, что его обвинят в утере портфеля, и беспокоился, не арестуют ли его. Он принадлежал к числу людей, страдающих от непомерно развитого чувства вины, которое, подобно огромному синяку, скрытому одеждой, может не причинять боли, пока к нему не притронутся; но стоит задеть этот синяк, и человек от боли лишается всякого соображения. Каверли был образцом провинциальных добродетелей — правдивый, пунктуальный, нравственно чистоплотный и мужественный, — но стоило какой-нибудь могущественной длани общества указать на него перстом как на правонарушителя, и чувство собственного достоинства сразу покидало его. Да-да, он был грешник. Это он убил посла, заложил украденные драгоценности и продал «синьку» врагу. Подходя к помещению отдела безопасности, он чувствовал себя глубоко виновным. Он вошел в длинный коридор, выкрашенный в ярко-желтый цвет; впереди него стояли с десяток мужчин и женщин. Обстановка напоминала приемную терапевта или дантиста, приемную консула, коридор муниципалитета, контору по пайку, казалось, эта комната для ожидания занимает в мире на удивление большое место. Одного за другим мужчин и женщин вызывали по фамилии и впускали в дверь, находившуюся в конце желтого коридора. Ни один из них не возвращался, так что, очевидно, существовал другой выход, но Каверли их исчезновение казалось зловещим. Наконец его вызвали, и хорошенькая секретарша, на лице которой навеки застыло осуждающее и мрачное выражение, ввела его в просторный кабинет, похожий на старомодный зал суда. Там на возвышении в креслах сидели полковник и двое штатских. Внизу у возвышения сидел секретарь. Слева в стойке стоял американский флаг. Он был из тяжелого шелка с золотой бахромой и никогда не покидал своего места, даже для торжественного парада в самую благоприятную погоду.

— Каверли Уопшот? — спросил полковник.

— Да, сэр.

— Прошу вас, дайте мне ваш допуск.

— Пожалуйста, сэр. — Каверли протянул свой допуск.

— Знаете ли вы некую мисс Гонору Уопшот с Бот-стрит из Сент-Ботолфса?

— Эта улица называется Бот-стрит, сэр.

— Вы знаете эту даму?

— Да, сэр. Я знал ее всю жизнь. Она моя тетка.

— Почему вы не сообщили нашему отделу о том, что ей предъявлено уголовное обвинение?

— Ей? Обвинение? (Что она могла сделать? — подумал Каверли. Поджог? Поймана на краже в магазине стандартных цеп? Купила автомобиль и врезалась на нем в толпу?) Я ничего не знаю о том, что ей предъявлено уголовное обвинение, — сказал он вслух. — Она писала мне относительно падуба, что растет у нее за домом. На нем появилась какая-то ржа, и она хочет его опрыскать. Вот и все, что я о ней знаю. Не можете ли вы мне сказать, в чем ее обвиняют?

— Нет. Могу только сказать, что вы временно лишаетесь допуска.

— Но, полковник, я ничего не понимаю. Она ведь старуха, и не могу же я нести ответственность за ее поступки. Имею я право жаловаться? То есть существует ли у меня какая-нибудь возможность жаловаться?

— Вы можете обжаловать это решение через отдел Камерона.

— Но без допуска я никуда не смогу попасть, сэр. Я даже в мужскую уборную не попаду.

Секретарь заполнил бланк, сходный по виду с разрешением на рыбную ловлю, и протянул его Каверли. Это был, как он прочел, временный допуск сроком на десять дней. Он поблагодарил секретаря и вышел в боковую дверь, между тем как в комнату впустили очередного служащего, навлекшего на себя подозрение.

Каверли пошел прямо в отдел Камерона, но секретарша сказала ему, что старика ученого нет в городе, он уехал по крайней мере недели на две.

Тогда Каверли спросил, нельзя ли повидать Браннера, ученого, который завтракал с ним в Атлантик-Сити, и девушка проводила его в кабинет Браннера. На Браннере был кашемировый свитер, под стать его рангу; он сидел перед листом цветного картона, испещренного уравнениями, тут же была приписка: «Не забыть купить теннисные туфли». На письменном столе у Браннера стояла ваза с восковой розой. Каверли рассказал Браннеру о своей беде, и Браннер сочувственно выслушал его.

— Вы никогда не имели дела с секретными материалами, не так ли? спросил он. — В такого рода случаях старик охотно вмешивается. В прошлом году уволили сторожа из вычислительного центра, так как его мать во время второй мировой войны якобы очень короткое время зарабатывала себе на жизнь проституцией.

Браннер, извинившись, вышел из комнаты и вернулся с еще одним членом руководящей группы. Камерон был в Вашингтоне, а оттуда должен был вылететь в Нью-Дели. Оба ученых предложили Каверли слетать в Вашингтон и поймать старика там.

— Он как будто хорошо к вам относится, — сказал Браннер, — и, если вы с ним поговорите, он может по крайней мере добиться, чтобы ваш временный допуск продлили до его возвращения. Он будет там на разборе какого-то дела в конгрессе в десять утра. Комната семьсот шестьдесят три.

Браннер записал номер комнаты и передал бумажку Каверли.

— Если вы придете пораньше, вам, может быть, удастся поговорить с ним, прежде чем он уйдет на заседание комиссии. Едва ли там будет много народу. В этом году его допрашивают семнадцатый раз, так что интерес к нему несколько поубавился.

22

Каверли сильно сомневался, захочет ли Камерон разговаривать с ним после их последней встречи; однако других шансов у Каверли, по-видимому, не было, и он все-таки решил попытать счастья; больше всего его возмущало самодурство сотрудников отдела безопасности, которые способны были увидеть в эксцентрических выходках его старой тетки угрозу национальной безопасности. В тот же вечер Каверли вылетел в Вашингтон и утром явился в комнату семьсот шестьдесят три. Временный допуск сыграл свою роль, и его пропустили без всяких помех. Публики было очень мало. В четверть одиннадцатого Камерон вошел через другую дверь и сразу же направился к месту для свидетелей. В руках он нес что-то вроде футляра для скрипки. Председательствующий немедленно приступил к допросу, и Каверли восхитился поразительным самообладанием своего шефа и густотой его бровей.

— Доктор Камерон?

— Да, сэр. — В зале заседаний ни у кого другого не было такого приятного, властного и мужественного голоса.

— Знакома ли вам фамилия Браччани?

— Я уже отвечал на этот вопрос. Мой ответ занесен в протокол.

— Протоколы предыдущих заседаний не имеют никакого отношения к сегодняшнему. Я запросил протоколы прежних слушаний, но получил отказ. Знакома вам фамилия Браччани?

— Я не вижу никакого смысла в том, что меня повторно вызывают в Вашингтон для того, чтобы отвечать на одни и те же вопросы, — сказал доктор.

— Вам знакома фамилия Браччани?

— Да.

— В какой связи?

— Это была моя собственная фамилия. Ее изменил на фамилию Камерон судья Сазерленд в Кливленде, штат Огайо, в тысяча девятьсот тридцать втором году.

— Браччани — это фамилия вашего отца?

— Да.

— Ваш отец был иммигрант?

— Все это вам известно.

— Я уже сказал вам, доктор Камерон, что коллеги отказались предоставить мне протоколы прежних заседаний.

— Мой отец был иммигрантом.

— Было что-либо в его прошлом, что побудило вас отречься от его фамилии?

— Мой отец был прекрасный человек.

— Если ваш отец никогда не был замешан в предосудительной нелояльности или подрывной деятельности, то что же вынудило вас отречься от его фамилии?

— Я переменил фамилию, — сказал доктор, — по многим причинам. Она была трудна для написания, трудна для произношения, иногда мне было трудно удостоверить свою личность. Я переменил фамилию еще и потому, что некоторым людям в некоторых районах нашей страны кажется подозрительным все иностранное. Иностранная фамилия не внушает доверия. Я переменил фамилию по тем же причинам, по каким человек, переезжая из одной страны в другую, меняет валюту.

Второй сенатор, более молодой, в свою очередь задал вопрос.

— Правда ли, доктор Камерон, — спросил он, — что вы возражаете против всяких исследований за пределами Солнечной системы и что вы отказывали в средствах, содействии и технической помощи всем, кто не разделял вашего мнения?

— Меня не интересуют межзвездные путешествия, если вы это имеете в виду, — спокойно ответил Камерон. — Эта идея абсурдна сама по себе, и мое мнение основано на таких фундаментальных понятиях, как время, ускорение, сила, масса и энергия. Тем не менее я хотел бы подчеркнуть, что вовсе не считаю нашу цивилизацию единственной разумной цивилизацией во Вселенной. Мимолетная улыбка скользнула по его лицу, яркий отблеск нарочитого и неискреннего терпения, и он слегка наклонился вперед на стуле. — Я полагаю, что жизнь и разум развились примерно в те же сроки, что и на Земле, повсюду, где обеспечены соответствующие физические и временные условия. Нынешние данные — а они чрезвычайно ограничены — говорят о том, что жизнь могла развиться на планетах, вращающихся примерно вокруг шести процентов всех звезд. Лично я полагаю, что анализ светового излучения, отраженного темными участками поверхности Марса, обнаруживает характеристики, доказывающие наличие растительной жизни. Как я уже сказал, я считаю нелепостью возможность межзвездных путешествий; однако межзвездная связь — это нечто совершенно иное.

Число цивилизаций, с которыми мы, вероятно, можем вступить в контакт, зависит от шести факторов. Первый: скорость, с какой образуются звезды, подобные нашему Солнцу. Второй: какова доля звезд, имеющих планеты. Третий: какова доля планет, на которых возможна жизнь. Четвертый: какова доля пригодных для жизни планет, на которых возникла жизнь. Пятый: какова доля последних, где в результате эволюции появились существа, обладающие техникой, необходимой для межзвездной связи. Шестой: долговечность существования этой высокоразвитой техники. Возникновение цивилизации вероятно для планет одной звезды из трех миллионов. Но это означает, что только в нашей Галактике может существовать миллион таких цивилизаций, а, как вам, джентльмены, известно, галактик миллиарды.

По его лицу снова пробежала лицемерная улыбка.

Что это он им зубы заговаривает? — подумал Каверли.

— Мне кажется маловероятным, — продолжал Камерон, — чтобы высокоразвитая техника могла появиться на планете, покрытой водой. Некоторые из моих коллег в восторге от умственных способностей дельфина, но мне думается, у дельфина едва ли возникнет интерес к межзвездному пространству. — Камерой умолк, пережидая, пока стихнут робкие смешки. Волна длиной в двадцать один сантиметр, то есть частотой в тысячу четыреста двадцать мегагерц, излучаемая пространством при столкновении атомов водорода, доносит до нас некоторые интересные сигналы, в особенности от Тау Кита, однако я очень сомневаюсь в их когерентности. Я твердо уверен, что ученые каждой достаточно развитой цивилизации установят, что энергия всякого отдельного кванта излучения — светового или радиоволнового — равняется произведению его частоты на величину, известную нам, а может быть, и кое-кому из вас, как постоянная Планка. Оптический мазер представляется наиболее многообещающим средством межзвездной связи.

Теперь Камерон полностью вошел в свою роль профессора, и ничто уже не могло остановить его, пока он не обрушит на своих слушателей всю скуку, все возбуждение и все страдания полнометражной лекции.

— Оптический вариант этих мазеров может генерировать световой пучок настолько интенсивный и настолько узкий, что, посланный с Земли, он осветит лишь небольшой участок Луны. — Снова мимолетная приторная улыбка. — Посторонние длины волн элиминируются, так что в отличие от большинства световых пучков этот пучок достаточно чист, чтобы, модулируя его, можно было передавать звуки голоса. Наши современные технические средства могут обнаружить луч мазера, посланный из планетной системы, удаленной на расстояние в десять световых лет. Световые спектры близких звезд необходимо исследовать на предмет особенно узких и интенсивных линий излучения. Это было бы бесспорным доказательством передач мазера с планеты, вращающейся вокруг данной звезды. Световые сигналы будут тщательно закодированы. В случае если мазерная система расположена на расстоянии тысячи световых лет, для получения ответа на заданный вопрос потребуется две тысячи лет. Высокоразвитая цивилизация нагрузит свои сигнальные пучки огромным количеством информации. Высокоразвитая цивилизация, победив голод, болезни и войну, естественно, направит свою энергию на поиски других миров. Впрочем, высокоразвитая цивилизация может принять и другое направление. — Тут голос Камерона зазвучал такой суровостью и упреком, что двое задремавших сенаторов проснулись. Высокоразвитая цивилизация может с таким же успехом разрушить сама себя роскошью, алкоголизмом, сексуальной распущенностью, ленью, алчностью и коррупцией. Я полагаю, что нашей собственной цивилизации серьезно угрожает биологическое и умственное вырождение. Но вернемся к вашему первоначальному вопросу.

На этот раз он улыбнулся, чтобы подчеркнуть смену декораций; теперь они находились в другой части леса.

— Система Земля — Луна простирает свое влияние на значительное расстояние в космическое пространство. Земное тяготение, магнетизм и отраженная радиация Заметного влияния не имеют. В максимуме развития солнечных пятен на Солнце происходят вспышки, выбрасывающие облака газа в космическое пространство. Примерно через день после них на Земле обычно разражаются мощные магнитные бури. Однако природа межпланетного пространства абсолютно неизвестна. Мы ничего не знаем о форме, составе и магнитных характеристиках облаков, выбрасываемых Солнцем. Мы не знаем даже, движутся ли они по спиральным или прямым траекториям. Составить карту Солнечной системы фактически невозможно из-за неопределенности точных расстояний между планетами и Солнцем.

— Доктор Камерон! — подал голос другой сенатор.

— Да?

— Мы имеем данные под присягой свидетельства того, что некоторые из ваших коллег приписывают вам необузданный характер. Доктор Пьютерс свидетельствует, что четырнадцатого августа во время дискуссии о возможности путешествия на Луну вы сорвали в его кабинете жалюзи и стали топтать их ногами.

Камерон снисходительно улыбнулся.

— Хью Томпкинс, военнослужащий и водитель автомашины, утверждает, что, когда он не по своей вине опоздал подать вам машину, вы несколько раз ударили его по лицу, оборвали пуговицы с его форменной куртки и обругали нецензурными словами. Мисс Элен Эккерт, стюардесса из Панамериканской компании воздушных сообщений, свидетельствует, что, когда самолет, в котором вы летели из Европы, совершил вынужденную посадку не в Нью-Йорке, а в Чикаго, вы устроили такой скандал, что возникла даже серьезная угроза для безопасности самолета. Доктор Уинслоу Тернер сообщает, что во время симпозиума о межзвездных перелетах вы бросили в него тяжелую стеклянную пепельницу и сильно порезали ему лицо. Тут имеется подтвержденное присягой показание врача, который зашил ему рану.

— Я признаю себя виновным во всех этих проступках, — очаровательно улыбаясь, сказал доктор.

— Доктор Камерон! — приступил к допросу другой сенатор.

— Да?

— Люди, критикующие вашу деятельность в Талифере, утверждают, что вы не закончили, не приостановили и не сократили эксперименты, которые уже обошлись правительству в шестьсот миллионов долларов и которые, по-видимому, бесполезны. Эти люди утверждают, что сумма в четыреста семнадцать миллионов была израсходована на ракеты, не оправдавшие возложенных на них надежд, а еще пятьдесят шесть миллионов, — на безрезультатные радиолокационные эксперименты. Они утверждают, что для вашего руководства характерны неправильные установки, расточительность и дублирование работ.

— В данном случае я не понимаю, сенатор, что вы имеете в виду под бесполезностью, неоправдавшимися надеждами и безрезультатностью, — сказал Камерон. — Талифер — экспериментальное учреждение, и его работа не может быть оценена методами линейной математики. Мои решения, если их рассматривать с учетом всего комплекса факторов, представляются мне правильными, и я принимаю на себя полную ответственность за них.

— Доктор Камерон! — Следующий сенатор был тучный человек, с виду необычайно застенчивый для политического деятеля.

— Да?

— Мой вопрос, возможно, не вполне уместен, он касается моих избирателей, да, да, он касается их благополучия, их здоровья; ведь вам известно, что микробам, развивающимся в ракетном топливе, была приписана вспышка заболеваний дыхательных путей вблизи Талифера.

— Прошу прощения, сенатор, но нет абсолютно никаких научных доказательств связи между этими микробами и злосчастной вспышкой заболеваний дыхательных путей. Никаких научных доказательств. Нам известно, что в топливе размножаются микробы — грибок из рода Loremendrum, образующий летучие споры и особые мутации. Эти микробы имеют не большее значение, чем те, что размножаются в бензине, керосине и в топливе реактивного самолета. В таком большом объеме концентрация загрязнений может быстро дать неблагоприятное количество осадков.

— Доктор Камерон!

На этот раз вопрос задал старик, худой и необычайно бледный от прожитой им непомерно долгой жизни. И действительно, он больше смахивал на мертвеца, чем на живого человека. Его трясущиеся руки казались костлявыми, как у скелета. На нем был отделанный кантон жилет и хорошо сшитый костюм; он обладал выправкой денди и держался с достоинством, присущим истинному денди. У него был огромный багровый нос, а на переносице красовалось пенсне, с которого свисала длинная черная лента. Голос у него не был слабым, но, разговаривая, он, подобно многим очень старым людям, не в силах был справиться с волнением и время от времени вытирал большим полотняным носовым платком струйку слюны, стекавшую по подбородку.

— Да, — сказал доктор.

— Я родился в маленьком городке, доктор Камерон, — сказал старик. Думаю, что различие между шумным и многолюдным миром, в котором мы ныне живем, и тем миром, что я помню, весьма разительно. Весьма разительно. Тут наступила тягостная пауза, словно он ждал, пока сердце накачает достаточно крови ему в мозг, чтобы продолжать. — Я знаю, люди моего возраста склонны идеализировать прошлое, и все же, делая поправку на эту прискорбную сентиментальность, мне кажется, что в прошлом можно найти много поистине достойного похвалы. Однако… — Он как будто снова забыл, что собирался сказать, будто снова выжидал притока крови к мозгу. — Однако я пережил пять войн, все они были кровавые, разрушительные, дорогостоящие и несправедливые и, как я думаю, неизбежные. Тем не менее вопреки этому доказательству неспособности человека жить в мире с себе подобными я надеюсь, что мир со всеми его очевидными несовершенствами останется в целости и сохранности. — Он вытер щеки платком. — Мне говорили, что вы знамениты, что вы великий ученый, что вас уважают и почитают всюду; я безоговорочно присоединяюсь к этому уважению, но в то же время усматриваю в вашем образе мыслей известную ограниченность, я бы сказал — известное нежелание признать те простые узы, которые связывают нас друг с другом и с природой. — Он опять вытер слезы, и его старые плечи вздрогнули от всхлипываний. — Обладая могуществом Прометея, не лишены ли мы в то же время страха и смирения, с какими первобытный человек относился к священному огню? Не пришла ли пора для величайшего страха, высшего смирения? Когда мне придется подвести окончательный итог — а это будет очень скоро, ибо я приближаюсь к концу моего пути, — то итог этот будет своего рода благодарностью за стойких друзей, за прекрасных женщин, за голубые небеса, за хлеб и вино жизни. Пожалуйста, не разрушайте нашу Землю, доктор Камерон. — Он всхлипнул. — О, пожалуйста, не разрушайте нашу Землю.

Камерон из вежливости не отозвался на этот взрыв чувств, и допрос продолжался.

— Правда ли, доктор Камерон, что вы уверены в неизбежности ядерной войны?

— Да.

— Можете ли вы приблизительно назвать число людей, которые останутся в живых?

— К сожалению, нет. Это были бы ни на чем не основанные мысли. Думаю, выживет значительное количество людей.

— В противном случае стояли бы вы, доктор Камерон, за уничтожение нашей планеты?

— Да, — ответил ученый. — Да, я стоял бы за это. Если мы не сможем выжить, то имеем право уничтожить нашу планету.

— Кому будет предоставлено решить, что мы достигли предела, за которым дальнейшее существование человечества становится невозможным?

— Не знаю.

Старый сенатор, утерев слезы, снова встал.

— Доктор Камерой, доктор Камерон, не думаете ли вы, — спросил он, — что между народами на Земле могут существовать некоторые узы сердечности, которые часто недооценивают?

— Узы чего? — переспросил Камерон не столько невежливым, сколько сухим тоном.

— Узы человеческой сердечности, — повторил старик.

— Мужчины и женщины, — сказал доктор, — это химические комплексы, легко оцениваемые, легко изменяемые путем искусственного усложнения или упрощения хромосомных структур, гораздо более предсказуемые, гораздо более деформируемые, чем некоторые растительные организмы, и зачастую гораздо менее интересные.

— Правда ли, доктор Камерон, — продолжал старый сенатор, — что вы читаете только ковбойские романы?

— По-моему, я читаю не меньше большинства моих сверстников, — ответил доктор. — Иногда я хожу в кино. Смотрю телевизор.

— Но разве не верно, доктор Камерон, — спросил старик, — что гуманитарные дисциплины не входили в программу вашего образования?

— Вы разговариваете с музыкантом, — сказал доктор.

— Должен ли я понять ваши слова в том смысле, что вы музыкант?

— Да, сенатор. Я скрипач. Вы, по-видимому, предполагали, что мое недостаточное знакомство с литературой и искусством могло бы объяснить мое спокойное отношение к возможности уничтожения нашей планеты. Это не так. Я люблю музыку, а музыка, несомненно, одно из самых возвышенных искусств.

— Должен ли я понять ваши слова в том смысле, что вы играете на скрипке?

— Да, сенатор, я играю на скрипке.

Камерон открыл футляр, вынул скрипку, настроил ее, натер канифолью смычок и заиграл арию Баха. Это была простенькая пьеса для начинающих, и играл он ее не лучше любого ребенка, но когда он кончил, раздались аплодисменты. Он спрятал скрипку в футляр.

— Благодарю вас, доктор Камерон, благодарю вас, — сказал старый сенатор, снова поднявшийся со своего места. — Ваша музыка была очаровательна и напомнила мне сон, который часто доставляет мне большое удовольствие; некий инопланетянин, повидавший нашу Землю, говорит своему другу: «Ну же, ну же, поспешим на Землю. Она имеет форму яйца, покрыта богатыми пищей морями и материками, согревается и освещается Солнцем. Там есть церкви неописуемой красоты, воздвигнутые в честь богов, которых никто не видел; там есть города, при взгляде на высокие крыши и дымовые трубы которых ваше сердце готово выпрыгнуть из груди; там есть залы, где люди слушают музыку, пробуждающую в их душах самые сокровенные чувства, и тысячи музеев, где представлены и хранятся попытки человека восславить жизнь. О, поспешим же увидеть этот мир! Они изобрели музыкальные инструменты, пробуждающие самые утонченные желания. Изобрели игры, воспламеняющие сердца молодежи. Изобрели ритуал, восхваляющий любовь мужчин и женщин. О, поспешим же увидеть этот мир!»

Старик сел.

— Доктор Камерон! — Это был голос только что вошедшего сенатора. — Есть у вас сын?

— У меня был сын, — сказал доктор. В его голосе зазвучали резкие ноты.

— Вы хотите сказать, что ваш сын умер?

— Мой сын в больнице. Он неизлечимо болен.

— Чем он болен?

— Он страдает нарушением деятельности эндокринных желез.

— Как называется больница, где он находится?

— Не помню.

— Не Пенсильванская ли это больница для слабоумных?

Доктор покраснел. Казалось, он был взволнован и на мгновение как бы растерялся. Затем вновь овладел собой.

— Не помню.

— При установлении диагноза болезни вашего сына не возникал ли когда-нибудь вопрос о вашем обращении с ним?

— Установление диагноза болезни моего сына, — возмущенно произнес доктор, — к несчастью, всякий раз поручалось психиатрам. Все их разговоры для меня неубедительны, так как психиатрия не наука. Мой сын страдает нарушением деятельности эндокринных желез, и никакое изучение его прошлой жизни не изменит этого факта.

— Помните ли вы случай, когда вы избили тростью своего четырехлетнего сына?

— Такого конкретного случая я не помню. Возможно, я наказывал мальчика.

— Вы признаете, что наказывали мальчика?

— Конечно. Я веду строго размеренную жизнь. И не терплю ни малейшего намека на непослушание, ни малейшей недисциплинированности в моем учреждении со стороны моих сотрудников или меня самого. Моя жизнь, моя работа, касающаяся безопасности нашей планеты, были бы немыслимы, если бы я строжайшим образом не стоял на этой точке зрения.

— Правда ли, что вы так жестоко избили его тростью, что его пришлось положить в больницу и продержать там две недели?

— Как я уже сказал, моя жизнь подчинена строгой дисциплине. Если я нарушу эту дисциплину, меня, несомненно, накажут. С теми, кто меня окружает, я поступаю так же.

Он отвечал с достоинством, но урон его репутации был уже нанесен.

— Доктор Камерон! — сказал сенатор.

— Да, сэр.

— Помните ли вы, что когда-то у вас служила экономка по имени Милдред Хеннинг?

— Это трудный вопрос. — Камерон прикрыл глаза рукой. — Возможно, эта женщина у меня работала.

— Миссис Хеннинг, войдите, пожалуйста.

Старая седая женщина в трауре появилась в дверях, и, когда были выполнены формальности, необходимые для установления ее личности, ей предложили дать показания. Голос у нее был надтреснутый и слабый.

— Я служила у него шесть лет в Калифорнии, — сказала она, — и под конец оставалась лишь для того, чтобы попытаться защитить мальчика, Филипа. Он всегда преследовал его. Иногда казалось, будто он хочет его убить.

— Миссис Хеннинг, будьте добры, расскажите о том случае, о котором вы раньше нам сообщили.

— Пожалуйста. У меня тут все записано. Мне пришлось наведаться к окружному врачебному инспектору, так что даты у меня записаны. Это было девятнадцатого мая. Он, доктор Камерон, оставил на своем столе мелочь, несколько серебряных монет, и мальчик взял без спроса монету в двадцать пять центов. Нельзя его ругать за это. Ему никогда ни гроша не перепадало. Когда доктор вечером вернулся, он пересчитал свои деньги; он знал им счет. Он увидел, что денег не хватает, и спросил мальчика, не он ли их взял. Ну, Филип был хороший, честный мальчик и сразу же признался. Тогда доктор отвел мальчика в его комнату — у мальчика в задней части дома была своя комната и в ней чулан — и велел ему войти в чулан. Потом доктор пошел в ванную, принес стакан воды и дал ему, а потом запер чулан на ключ. Это было примерно без четверти семь. Я ничего не говорила, потому что хотела помочь мальчику, а я знала, что, если раскрою свой глупый рот, мальчику от этого будет только хуже. Так вот, я как ни в чем не бывало подала доктору обед, а затем прислушивалась и выжидала, но к чулану не подходила, а бедный мальчик сидел там запертый в темноте. Потом я босиком подошла к чулану и шепотом заговорила с Филипом, но он так плакал, он был такой несчастный, что только и мог всхлипывать, и я ому сказала, чтобы он не боялся, что я лягу спать тут же на полу подле чулана и останусь там на всю ночь. Так я и сделала. Я лежала там до рассвета, а после шепотом попрощалась с Филипом, спустилась в кухню и приготовила завтрак. Ну ладно, в восемь часов доктор ушел к себе в институт, и тогда я попыталась открыть дверь, но замок был прочный, и ни один ключ в доме к нему не подходил, а бедный мальчик все плакал и плакал и уже почти не мог говорить. Воду он выпил, а есть ему было нечего, но никак нельзя было передать ему в чулан воду или какую-нибудь еду. Закончив работу по дому, я взяла стул и села у двери и разговаривала с мальчиком до половины седьмого, когда доктор вернулся домой; я думала, теперь-то он выпустит Филипа, но доктор даже не зашел в ту часть дома и как ни в чем не бывало сел обедать. И вот я стала ждать, я ждала, пока он не начал собираться спать, и тогда позвонила в полицию. Он сказал мне, чтобы я убиралась вон, сказал, что я уволена, и, когда пришла полиция, попытался уговорить их выгнать меня, но я добилась, чтобы полицейский открыл чулан, и бедный малыш — о, он был такой измученный! — вышел оттуда. Но мне, хотя сердце у меня разрывалось, пришлось уйти и оставить его одного, и больше я никогда не видела доктора до сегодняшнего дня.

— Вы вспоминаете этот случай, доктор Камерон?

— Вы полагаете, что при тех ответственных задачах, которые на меня возложены, я могу хранить в памяти подобные события?

— Так вы не помните, что наказали мальчика?

— Если я и наказал его, то сделал это только для того, чтобы он понял, что хорошо и что плохо. — Он говорил по-прежнему резко и в повышенном тоне, но ни в ком уже не вызвал сочувствия.

— Вы не помните, что заперли сына на два дня в чулан и не давали ему ни пить, ни есть?

— Воды я ему дал.

— Значит, вы помните этот случай?

— Я только хотел, чтобы он понимал, что хорошо и что плохо.

— Вы навещаете сына?

— Время от времени. — Что-то его развеселило, какая-то мысль. Он улыбнулся.

— Вы помните, когда вы последний раз навестили сына?

— Не помню.

— Было это десять лет назад?

— Не помню.

— Вы узнаете своего сына?

— Конечно.

— Папа, папа!

Человек, который произнес эти слова, стоя в дверях зала, казался на вид старше, чем его отец. Волосы у него были седые, лицо одутловатое. Он плакал; он прошел по залу заседаний, неуклюже, так как уже не был ребенком, опустился на колени перед сидевшим отцом и положил голову ему на колени.

— Папа, — воскликнул он, — о папа! Идет дождь.

— Да, дорогой.

Это были самые проникновенные слова из всех сказанных доктором. Он больше не видел ни зала заседаний, ни допрашивающих его сенаторов. Казалось, он погрузился в состояние какого-то человечного, какого-то беспредельно человечного равновесия любви и опасений, словно его чувства были циклоном с периферией и центром, а он находился в центре, в оке циклона, где царил покой.

— Папа, идет дождь, — сказал сын. — Останься со мной. Не выходи на дождь. Хоть раз останься со мной. Они говорят, что ты меня обижал, но я им не верю. Папа, я люблю тебя. Я всегда тебя любил и буду любить, папа. Я все время писал тебе, папа, но ты никогда не отвечал на мои письма. Почему ты не отвечал мне, папа? Почему ты никогда не отвечал на мои письма?

— Я не отвечал на твои письма, потому что я стыжусь их, — хриплым голосом ответил доктор, но не таким тоном, каким разговаривают с ребенком или с сумасшедшим, а таким, каким говорят с равным, с сыном. — Я посылаю тебе все, что нужно. Я посылаю тебе хорошую почтовую бумагу, но ты писал мне на оберточной бумаге, ты писал мне на квитанциях прачечной, ты писал мне даже на туалетной бумаге. — Его голос звенел от гнева и отражался эхом от мраморных стен. — Как ты, черт возьми, мог ожидать, что я стану отвечать на письма, если ты писал их на туалетной бумаге? Мне стыдно получать их, мне стыдно видеть их. Они напоминают обо всем, что я ненавижу в жизни.

— Папа, папа! — громко взывал мужчина.

— Пойдем, Филип. Нам пора. — Больного сопровождал санитар. Он взял сына доктора под руку.

— Нет, я хочу остаться с папой. Идет дождь, и я хочу остаться с папой.

— Идем, Филип.

— Папа, папа! — кричал он, пока его вели к двери, и, когда дверь закрылась, его все еще было слышно. Так много лет назад миссис Хеннинг, наверное, слышался его голос из чулана.

— Я предлагаю, — сказал старый сенатор, — чтобы мы, если это в пределах наших полномочий, ходатайствовали о временном лишении доктора Камерона допуска к секретной работе.

Такое ходатайство, видимо, находилось вполне в пределах их полномочий. Предложение было принято, и на этом заседание закончилось. Камерон остался сидеть на свидетельском месте, а Каверли вместе с остальными вышел из зала.

23

Эмиль и Мелиса намеревались встретиться в Бостоне. Мелиса сказала Мозесу, что ей надо съездить на север и повидать свою тетю. Тетя жила во Флориде, но Мозес не стал расспрашивать.

Она и Эмиль летели на разных самолетах. Он прибыл на час позже ее и пришел к ней в номер, где они и провели весь день. Вечером они вышли погулять. Выло очень холодно, и, глядя на фасады и колокольни Копли-сквера, Мелиса расчувствовалась при мысли о том, что некогда Бостон мнил себя братом Флоренции, этого чудесного уголка цветов. Ветер жег Мелисе лицо. Эмиль остановился посмотреть кольцо в витрине ювелирного магазина. Это было мужское кольцо, крупный сапфир, оправленный в золото. Мелису кольцо не интересовало, но Эмиля оно словно притягивало. Она дрожала от холода, пока он любовался камнем.

— Интересно, сколько оно стоит. Зайду спросить.

— Не надо, Эмиль, — сказала она. — Я замерзла. И вообще, такие вещи всегда ужасно дорогие.

— Я только спрошу. Это не займет и минуты.

Мелиса ждала, укрывшись за дверью.

— Восемьсот долларов! — воскликнул Эмиль, выйдя из магазина. — Подумать только! Восемьсот долларов.

— Я же говорила тебе, что оно дорогое.

— Восемьсот долларов. Но ведь оно такое красивое, правда? И, думаю, его всегда можно продать, если понадобятся деньги. Я хочу сказать — на такие вещи цена постоянная, как ты думаешь? Это что-то вроде вложения капитала. Знаешь, будь у меня восемьсот долларов, я, пожалуй, купил бы такое кольцо. Точно, купил бы. Люди увидят его и всегда будут знать, что ты стоишь восемьсот долларов. Например, официанты. Или кто-нибудь в этом роде. Я хочу сказать, если ты носишь такое кольцо, тебя будут уважать.

Мелисе казалось, что Эмиль умышленно огрубляет характер их отношений и ставит ее в унизительное положение, вынуждая купить ему кольцо, но она ошибалась, такая мысль и в голову ему не приходила.

— Хочешь, чтобы я тебе купила это кольцо, Эмиль?

— Нет, нет, я об этом вовсе и не думал. Оно просто бросилось мне в глаза. Знаешь, бывает, что вещь просто бросается в глаза.

— Я куплю его тебе.

— Нет, нет, забудем об этом.

Они пообедали в ресторане и пошли в кино. Возвращаясь в гостиницу, Эмиль купил газету и читал ее, сидя в номере у Мелисы, пока та раздевалась и причесывалась на ночь.

— Я голоден, — вдруг сказал он. В его голосе звучало раздражение. Дома я перед сном всегда съедаю миску кукурузных хлопьев или бутерброд. Он встал, положил руки на живот и крикнул: — Я голоден. В этих ресторанах мне еды не хватает. Я еще расту. Мне нужно хорошенько поесть три раза в день, да и в промежутках чего-нибудь перехватывать.

— Ну так спустись в ресторан и поешь.

— Ладно.

— Тебе нужны деньги?

— Вроде бы.

— Вот, — сказала Мелиса, — вот немного, денег. Ступай вниз и поужинай.

Он ушел и не вернулся. В полночь Мелиса заперла дверь и легла спать. Утром она оделась, пошла в ювелирный магазин и купила приглянувшееся Эмилю кольцо.

— О, я вас помню, — сказал продавец. — Я видел вас вчера вечером. Вы стояли за дверью, когда ваш сын зашел в магазин спросить цену.

Удар был сокрушительный, и Мелисе показалось, что все видели, как она внутренне содрогнулась. Но, может быть, вчера ее просто старил зимний сумрак и тусклый уличный свет.

— Вы очень щедрая мать, — сказал продавец, принимая чек и вручая ей коробочку с покупкой.

Она позвонила Эмилю в номер и, когда он спустился в вестибюль, дала ему кольцо. Он обрадовался и стал ее благодарить, и она подумала, что это не корысть и не грубость, а всего лишь естественный отклик на древние знаки любви, на извечную власть над человеком драгоценных камней и изящных золотых изделий. День был туманный, самолеты не летали, и они вернулись поездом в разных вагонах.

Сидя у окна, Эмиль смотрел на мелькавший перед ним пейзаж. Где-то южнее Бостона поезд прошел мимо ряда пригородных домов. Все это были новые дома, и, хотя архитекторы и садовники внесли тут и там некоторое разнообразие, дома эти производили очень монотонное впечатление. Эмиля заинтересовало, что в центре недавно выстроенного поселка возвышалась огромная безобразная и унылая гранитная скала, формой похожая на буханку хлеба. Дороги пришлось прокладывать в обход ее, что потребовало немалых затрат. Ее склоны были слишком круты, чтобы удержать фундамент дома. В своей полной бесполезности эта круча казалась торжествующе упрямой и своенравной. Из всего пейзажа она одна не поддалась перемене. Ее нельзя было взорвать. В ней нельзя было устроить карьеры и вывезти ее по частям. Она была бесполезна и непобедима. Несколько парней его возраста взбирались по крутому склону, и Эмиль подумал, что это, вероятно, их последнее убежище.

Наступил вечер, похолодало; Эмиль вспомнил ощущение этого времени года и этого часа, когда пора было кончать игры и идти домой готовить уроки. Вблизи того места, где он жил, была похожая скала, и в зимние дни он карабкался на нее, чтобы покурить и потолковать с друзьями о будущем. Он вспомнил, как хватался руками за малейшие выступы на крутом склоне и как шероховатый камень царапал его новую школьную форму, но ясней всего помнил, как, стоило ему вновь очутиться на ровном месте, его охватывало ощущение пробуждения к совершенно новой жизни, ощущение перехода к новому состоянию сознания, столь не похожему на прежнее, как сон не похож на явь. Стоя у подножия скалы в этот час и в это время года — собираясь идти домой делать уроки, но еще не двинувшись с места, — он пристально смотрел на дворы, деревья и освещенные дома, испытывая удивительное чувство, что он заново открывает мир. Каким свежим и интересным казалось ему все вокруг при свете ранней зимы! Каким все казалось новым! Ему были знакомы каждое окно, каждая крыша, каждое дерево, каждый местный ориентир, но чувствовал он себя так, словно видел все это впервые.

Как он вырос с тех пор!

Дней через десять Мелиса и Эмиль встретились в одной из нью-йоркских гостиниц. Она пришла первая и заказала виски и бутерброды с ростбифом. Когда он вошел в номер, она налила виски себе и ему, и он съел оба заказанных ею бутерброда. На руке у Мелисы был браслет из серебряных колокольчиков, который она давным-давно купила в Касабланке. Билет на круиз по Средиземному морю она получила в подарок на рождество от богатой пожилой родственницы и за все время путешествия не могла избавиться от искреннего и гнетущего чувства благодарности к старой даме. Когда Мелиса увидела Лиссабон, она подумала: «Ах, тетя Марта, надо бы и вам побывать в Лиссабоне!» Когда она увидела Родос, она подумала: «Ах, тетя Марта, надо бы и вам побывать на Родосе!» Когда они стояли в сумерках на якоре в Касабланке, она подумала: «Ах, тетя Марта, надо бы и вам увидеть, какое пурпурное небо над Африкой!» Вспомнив об этом, Мелиса зазвенела своими серебряными колокольчиками.

— Тебе обязательно надо носить этот браслет? — спросил Эмиль.

— Конечно, нет, — сказала Мелиса.

— Терпеть не могу такого хлама, — сказал он. — У тебя куча прекрасных драгоценностей — сапфиры, например. Не понимаю, зачем ты носишь всякий хлам. Эти колокольчики меня с ума сведут. Стоит тебе пошевелиться, как они звенят. Они мне действуют на нервы.

— Прости меня, милый, — сказала Мелиса и сняла браслет.

Эмиль как будто устыдился своей резкости и почувствовал смущение; никогда прежде он не бывал с ней резок или груб.

— Иногда я удивляюсь, почему это так со мной случилось, — сказал он. То есть я знаю, это самое лучшее, на что я мог надеяться. Ты красивая, ты очаровательная — ты самая очаровательная женщина, какую я когда-либо встречал, но иногда я удивляюсь — удивлялся, — почему это должно было со мной случиться. Я хочу сказать, что некоторые парни сразу же находят себе хорошенькую девушку, она живет по соседству, их семьи дружат между собой, они ходят в одну и ту же школу, на одни и те же танцульки, они танцуют друг с другом, влюбляются друг в друга и женятся. Но, по-моему, все это не для бедняков. Со мной по соседству ни одна хорошенькая девушка не живет. На нашей улице вообще нет хорошеньких девушек. О, я рад, что со мной случилось так, а не иначе, но я все время себя спрашиваю, как было бы, если бы случилось иначе. Скажем, вроде как в Нантакете в тот уик-энд. Тогда был большой футбольный матч, а я думал: вот мы здесь совсем одни, в этом мрачном старом доме — это было действительно мрачное место, шел дождь, и так далее, — а в это время другие парни катили в открытых машинах на футбольный матч.

— Я, наверно, кажусь ужасно старой.

— О, нет. Что ты. Совсем не кажешься… Один раз только… Тоже в Нантакете. Ночью шел дождь. Шел дождь, и ты встала закрыть окно.

— И я казалась ужасно старой?

— Только одну минуту… Не на самом деле. Но, понимаешь, ты привыкла к комфорту, ты другая. Два автомобиля, масса всяких нарядов. А я просто бедный парень.

— Это имеет какое-нибудь значение?

— О, я знаю, ты думаешь, что не имеет, но на самом деле имеет. Когда ты идешь в ресторан, ты никогда не смотришь на цены. Вот твой муж — он может все это тебе купить. Он может купить тебе все, что ты хочешь. У него карманы туго набиты, а я только бедный парень. Мне кажется, я вроде одинокого волка. Мне кажется, большинство бедняков как одинокие волки. Никогда я не буду жить в таком доме, как ваш. Никогда не смогу стать членом какого-нибудь загородного клуба. Никогда у меня не будет дачи на побережье. И я все еще голоден, — сказал он, взглянув на пустую тарелку из-под бутербродов. — Ты ведь знаешь, я еще расту. Мне нужен ленч. Я не хочу показаться неблагодарным или что-нибудь в этом роде, но я голоден.

— Спустись в ресторан, милый, — сказала Мелиса, — и закажи себе ленч. Вот пять долларов.

Она поцеловала его, а как только он скрылся, одна ушла из гостиницы.

24

Она бродила по улицам — идти ей было некуда — и думала, что же именно было первым звеном в цепи событий, приведших ее к тому положению, в котором она теперь оказалась. Лай собаки, мечты о замке или скука на танцах у миссис Уишинг. Она уехала домой. Взгляните теперь на эту прелестную женщину, сошедшую с поезда в Проксмайр-Мэноре. Посмотрите, что она делает. Посмотрите, что с ней происходит.

Она в норковой шубке, но без шляпы. Машина у нее открытая. Она едет вверх по холму к своему дому, белизна которого как бы подтверждает ее чистоту. Как может человек, живущий в таком благопристойном окружении, быть грешником? Как может человек, у которого столько хеплуайтовской мебели — столько хеплуайтовской мебели в хорошем состоянии, — дрожать от безудержной страсти? Со слезами на глазах она обнимает своего единственного сына. Кажется, любовь к сыну — это еще что-то, что ей необходимо втиснуть в свою душу. Одна у себя в спальне, она корчилась от желания и стонала, как сука в период течки. Ей чудилось, будто он — его призрак — идет по комнате, и хотя она знала, что по своим умственным способностям он обыкновенная посредственность, ей чудилось, будто его кожа ослепительно сияет; он казался ей каким-то золотым Адамом. Она хотела забыть его. Хотела освободиться от наваждения. Она выбрала себе любовника, но разве это такой уж редкий случай? Быть может, она ошиблась в выборе, по разве это не в природе вещей, разве это не такое же обычное явление, как, скажем, дождь? На миг ей пришла в голову мысль признаться во всем Мозесу, по она слишком хорошо знала его гордый характер и понимала, что он выгнал бы ее из дому. Она чувствовала себя как в тисках. Она надеялась, что принадлежит к числу обыкновенных женщин, чувственных, но не романтичных, способных беззаботно взять любовника и беззаботно бросить его, когда настанет время. Теперь ей стало ясно, какой силы достигали в ней чувство вины и вожделение. Она нарушила нормы поведения, Принятые в приличном обществе, и к этому обществу ее как бы пришпилили те же самые правила приличия, которые она презирала. Чувствуя невыносимую боль, Мелиса сошла вниз и налила себе виски. Она постеснялась в такой ранний час дня попросить у кухарки льду, а потому разбавила виски водой в ванной и выпила его там.

После выпивки ей стало лучше. И она сразу же выпила еще. Она не могла изгнать образ Эмиля, но с помощью алкоголя ей мало-помалу удалось увидеть этот образ в ином свете. Он подошел к ней, простерши руки, и повалил ее, но теперь он как бы олицетворял зло, как бы намеревался унизить и уничтожить ее. Раньше она была невинна, ее развратили! Вот как было дело. Приписав все зло Эмилю, она почувствовала огромное облегчение. Он воспользовался ее невинностью! Однако, вспоминая поездку в Нантакет, когда она пережила с ним минуты самого пылкого и нежного сладострастия, могла ли она претендовать на невинность, на то, что ее развратили! Утешаться сознанием своей невинности больше было нельзя, и Мелиса выпила еще виски. К тому времени, когда Мозес вернулся домой, она была совершенно пьяна.

Мозес ничего не сказал. Он подумал, что, вероятно, она получила какие-нибудь плохие известия. Вид у нее был сонный, она уронила на ковер зажженную сигарету, а входя в столовую, споткнулась и чуть не упала. Когда Мозес вышел, чтобы поставить машину в гараж. Мелиса подошла к бару и отхлебнула виски прямо из бутылки. Хотя и сильно пьяная, она не могла заснуть. Мозес не трогал ее, просто лежал рядом, а она думала, что маленький шрам среди волос на животе Эмиля дороже ей, чем вся огромная любовь Мозеса. Когда Мозес заснул. Мелиса сошла вниз и палила себе еще виски. Она пила до трех часов, но, когда легла в постель, образ Эмиля, ее золотого Адама, все еще стоял перед ней как живой. Чтобы отвлечься, она принялась строить планы, как обновит свою кухню. Она убирала старую плиту, холодильник, посудомойку и раковину, подыскивала новый линолеум, новое мусорное ведро, обдумывала новую цветовую гамму, новую схему освещения. Было ли это ее собственное недомыслие или недомыслие ее времени, что, охваченная муками безнадежной любви, она могла обрести душевный покой, лишь предаваясь мыслям о новых плитах и новом линолеуме?

На следующий день Мелиса пошла на обследование к врачу. В одной комбинации она улеглась на столе для осмотра. В комнате было слишком жарко. Доктор дотрагивался до нее, подумала она, не по-врачебному ласково; впрочем, она знала, что это ощущение могло быть лишь апогеем ее смятенных чувств, взвинченных похотливыми мечтами, пьянством и почти бессонной ночью. Когда доктор ощупывал ее груди, ей показалось, что она видит на его лице неприкрытую горечь желания. Она отвернулась, но ее дыхание стало тяжелым и прерывистым, и вся скопившаяся в ней скорбь оттого, что рушились ее надежды, ее огорчение за Мозеса и страсть к Эмилю грозили сломить ее. Что она могла сделать? Заговорить о погоде? Критиковать местный школьный совет? Перебирать в памяти то, что теперь казалось хрупкой и не приносившей ей чести цепью обстоятельств, удерживающих их семью от крушения? Доктор как будто сластолюбиво медлил с обследованием, и Мелиса чувствовала, как мало-помалу ослабевает сдерживающая сила рассудка, и наконец вожделение вспыхнуло с неистовой силой. Она протянула руки и ласково обняла доктора за шею, и тот не сделал ни малейшего движения, чтобы уклониться от ласки. Услышав, как он поспешно сбрасывает с себя одежду, она закрыла глаза. Все произошло мгновенно, но необычайно бурно. Мелиса едва не потеряла сознание, Пока он одевался, зазвонил телефон.

— Да, да, — сказал он, — но, как вы знаете, Этель, мы не надеемся, что она доживет до ночи.

Мелиса оделась и накинула на плечи свои меха.

— Когда я снова увижу вас? — спросил доктор.

Она не ответила. В приемной ждали шесть или семь больных. Один из них, старик, стонал от боли. Мелиса сама испытывала сильную боль, куда более острую боль, подумала она, старик-то ведь не виноват в своих страданиях. Она вышла на улицу, на яркий свет дня. Громко тикали счетчики на автостоянке. В магазине продавали мясной фарш и бекон. В сквере слышался плеск фонтана. Она улыбнулась и помахала приятельнице, проехавшей в автомобиле. Она с изумительным, непревзойденным мастерством выдавала себя за респектабельную женщину, а ведь она ненавидела обманщиков. День кончался, свет заката словно зажег огнем витрины магазинов, но для нее, переполненной своим несчастьем, этого света как бы не существовало.

Неужели она больна? Она знала, что улица и заполнявшая ее толпа пришли бы именно к этому снисходительному мнению, но Мелиса всей душой восстала против него, ибо если она больна, то, значит, больны и Мозес, и Эмиль, и доктор, и все человечество. Мир, поселок простили бы ей ее прегрешения, если бы она начала ходить к доктору Герцогу, которого последний раз видела, когда он танцевал с толстухой в красном платье, и в течение одного-двух лет по три раза в неделю освобождалась от своих воспоминаний и смятений. Но разве она попала, в беду не из-за того, что терпеть не могла фанатично следовать моде и подвергаться душевной анестезии, не из-за своего отвращения к умственной, сексуальной и духовной гигиене? Она не могла поверить, что ее горести можно оправдать безумием. В них было виновато ее тело, была виновата ее душа, были виноваты ее желания.

Когда Мелиса пришла домой, маленький сын выбежал ей навстречу, и она с нежностью обняла его. Мальчик вернулся в кухню, а она, чтобы притупить боль, налила себе виски, разбавив его водой в ванной. Потом она позвонила по телефону своему священнику и спросила, нельзя ли ей сейчас же его повидать. К телефону подошла жена священника миссис Веском — она любезно пригласила Мелису прийти. Миссис Веском, от которой приятно пахло духами и хересом, открыла ей дверь. Жена священника после обеда обыкновенно играла в бридж. Мелиса понимала, что тосковать по жизни, сосредоточенной вокруг партий в бридж, было бы для нее чересчур сентиментально, но простота и хорошее настроение этой женщины пробуждали в Мелисе острую тоску. Миссис Веском была довольна своей жизнью, и эта удовлетворенность казалась столь же прочной, как хорошо построенный дом с залитыми солнечным светом окнами; а Мелиса чувствовала себя безжалостно обреченной сносить всю суровость непогоды. Миссис Веском провела ее в гостиную, где священник стоял на коленях и растапливал ка-К мин, поднося зажженную спичку к бумаге.

— Добрый день, — сказал он, — добрый день, миссис Уопшот.

Священник был дородный мужчина с грубым, простым лицом; в волосах его пятнами пробивалась тусклая седина, напоминавшая последний зимний снег.

— Я решил, что нам не помешает немного огня, — сказал он. — Что лучше огня располагает к откровенной беседе? Садитесь, садитесь, пожалуйста. Я должен кое в чем вам исповедаться.

Услышав это слово, Мелиса вздрогнула.

— Сегодня у миссис Веском собрались игроки в бридж, одна из трех групп ее постоянных партнеров, и я решил дать себе отдых и провести весь день у телевизора. Я знаю, правда, многие не одобряют телевидение, но во время моего сегодняшнего, так сказать, легкомысленного времяпрепровождения я видел несколько интересных пьесок, превосходную игру и превосходные постановки. Я бы ничуть не удивился, если бы оказалось, что уровень игры на телевидении теперь значительно выше, чем в театре. Я видел одну очень интересную пьеску о женщина из среднего класса, которую скука повседневной жизни довела до того, что она уступила соблазну, я говорю — соблазну, хотя в ее поступке не было ничего непристойного, — соблазну забросить семью и заняться предпринимательской деятельностью. У нее была очень несимпатичная свекровь. Пожалуй, не то чтобы действительно несимпатичная, просто ее характер, можно сказать, сложился под влиянием ряда неблагоприятных обстоятельств. Она была властная женщина. Она понимала, что наша героиня недостаточно внимательна к мужу. Так вот, свекровь была богата, и у них были все основания рассчитывать на значительное наследство после ее кончины. Они устроили прогулку на озеро — о, все было сделано как нельзя лучше, — и во время бури свекровь утонула. Следующая сцена происходит в конторе адвоката, где было оглашено завещание и где они, к своему удивлению, узнали, что свекровь не оставила им ни доллара. И что же, при таком обороте событий жена, вместо того чтобы впасть в уныние, обнаружила в себе новые источники силы и смогла вновь посвятить себя семье — окружить ее, так сказать, вниманием и заботой. Все это очень поучительно, и мне кажется, что, если б мы чаще смотрели телепередачи и видели, какие горести и затруднения испытывают другие, мы, возможно, были бы менее себялюбивы, менее эгоцентричны, меньше склонны всецело погружаться в свои мелкие личные заботы.

Мелиса пришла к священнику за сочувствием, но теперь поняла, что скорее могла бы искать сочувствия у двери сарая или у камня. На мгновение глупость мистера Бескома, его вульгарность показались ей невыносимыми. Но, если он нисколько ей не сочувствует, не следует ли ей самой в таком случае проявить хоть немного сочувствия к нему и попытаться понять этого полного простого человека, одобряющего чепуху, которую показывают по телевизору, а если понять она не в состоянии, то по крайней мере отнестись к нему достаточно терпимо? Глядя, как он склоняется к огню, она испытывала умиление перед древностью его профессии. Никогда к двери его дома не прибежит гонец с известием о том, что глава религиозной общины замучен местной полицией, а упомяни Мелиса имя Иисуса Христа вне всякой связи с богослужением, он пришел бы, конечно, в невероятное замешательство. Это не его вина, он не выбирал себе эпоху, в которой жить, не он один был одержим стремлением придать как можно больше пыла и реальности крестным мукам Спасителя. Это ему не удалось, и здесь, у своего камина, он был таким же неудачником, как она, и, подобно всякому другому неудачнику, заслуживал сочувствия. Мелиса понимала, как страстно ему хотелось избежать разговора о ее горестях, а вместо этого поговорить и церковном благотворительном базаре, о бейсбольном чемпионате, о благотворительном ужине, о высоких ценах на цветное стекло, об удобстве электрических грелок — о чем угодно, только не о ее горестях.

— Я согрешила, — сказала Мелиса. — Я согрешила, и воспоминание мучительно, тяжесть невыносима.

— Как вы согрешили?

— Я совершила прелюбодеяние с юношей. Ему нет еще двадцати одного года.

— И часто это случалось?

— Много раз.

— А с другими?

— С другим один раз, но я чувствую, что не могу доверять себе.

Он прикрыл глаза руками, и Мелиса видела, что он возмущен и испытывает отвращение.

— В подобного рода случаях, — сказал он, все еще прикрывая глаза руками, — я работаю совместно с доктором Герцогом. Могу дать вам его телефон, или я охотно позвоню ему сам и договорюсь, когда он вас примет.

— Я не пойду к доктору Герцогу, — плача, сказала Мелиса. — Я не могу.

Она ушла из дома священника и, вернувшись к себе, позвонила в лавку Нэроби. Кухарка еще раньше заказала бакалейные товары, и Мелиса попросила прислать ящик хинной настойки, пучок кресс-салата и коробку душистого перца.

— Сегодня утром вашей кухарке уже доставили ящик хинной настойки, сказал мистер Нэроби. Топ его был нелюбезен.

— Да, я знаю, — сказала Мелиса. — Мы ждем гостей.

Через некоторое время появился Эмиль.

— Прости, что я бросила тебя в Нью-Йорке, — сказала Мелиса.

— О, ничего страшного. — Он рассмеялся. — Я просто был голоден.

— Я хочу тебя видеть.

— Хорошо, — сказал он. — Где?

— Не знаю.

— Вот что, есть одно местечко, — сказал он. — Лачуга внизу, у бухточки, мы с ребятами давно ее присмотрели. Я загляну в магазин, а через полчаса буду там.

— Хорошо.

— Надо перейти через железнодорожный мост и спуститься к бухточке, сказал Эмиль. — Там грунтовая дорога около свалки. Я приду туда раньше и проверю, нет ли кого поблизости.

Она толком не видела помещения, в котором лежала у стены.

— Знаешь, — сказал он, — на ленч я съел густую похлебку из моллюсков, потом горячий бутерброд с ростбифом и двумя сортами овощей, а на закуску кусок пломбирного торта, и я все еще голоден.

25

Эмиль и миссис Кранмер жили на втором этаже каркасного двухквартирного дома. Дом был темно-зеленый с белыми филенками — во время дождя зеленый цвет превращался в черный — и принадлежал к тем видам строений, которые можно назвать стадными, так как они редко встречаются в одиночку. Они появляются в предместьях Монреаля, снова появляются, перейдя границу, в северных городках с их лесопильными заводами, процветают в Бостоне, Балтиморе, Кливленде и Чикаго, ненадолго пропадают в пшеничных штатах и снова появляются в унылых окрестностях Су-Сити, Уичито и Канзас-Сити, образуя нечто вроде грандиозной извилистой цепи кочующих жилищ, растянувшейся по всему материку.

Возвращаясь из цветочного магазина Барнема вечером домой, миссис Кранмер прошла мимо дома, который некогда, пока был жив мистер Кранмер, принадлежал ей. Дом был большой, кирпичный, оштукатуренный. Двенадцать комнат! Его размеры и удобства она вспоминала как сказку. Банк продал этот дом итальянской семье по фамилии Томази. Несмотря на все старания принять доктрину равенства, которую ей внушали в школе, она до сих пор испытывала некоторую горечь при мысли о том, что люди из чужой страны, еще не знающие языка и обычаев Соединенных Штатов, стали владельцами дома местного уроженца, каким была, скажем, она. Она знала, что от экономических факторов никуда не денешься, но от этого ей было не легче. Ей казалось, что дом все еще ее, все еще находится в ее ведении, все еще напоминает ей о том, в каком достатке она жила с мистером Кранмером. Томази большую часть времени проводили на кухне, и в окнах по фасаду обычно было темно, но в этот вечер в одном из окон светилась лампа под абажуром с бахромой, и при свете этой лампы она видела на стене увеличенные фотографии каких-то иностранцев — усатых мужчин в высоких воротничках и женщин в черном. Ей было бесконечно странно смотреть в освещенные окна дома, который некогда был средоточием ее жизни. И она пошла дальше в своих смешных туфлях.

В почтовом ящике лежала вечерняя газета. Миссис Кранмер обычно просматривала ее, сидя на кухне. Самые сенсационные новости были связаны с той скрытой моральной революцией, которую учинили ровесники Эмиля. Они крали, грабили, пили, насиловали, а когда их сажали в тюрьму, громогласно возмущались несправедливостью общества. Она считала, что во всем виноваты их родители, и вполне искренне возносила к небесам благодарственную молитву за то, что Эмиль — такой хороший мальчик. В юности она сталкивалась с некоторым сумасбродством, но мир тех времен казался ей более уютным и снисходительным. В общем, она так и не могла решить, чья тут вина. Она опасалась, что мир, пожалуй, изменился слишком быстро для ее ума и интуиции. Никто не мог помочь ей отсеять хорошее от плохого. Покончив с газетой, она обычно уходила к себе в комнату. Ее никогда нельзя было упрекнуть в нерасторопности или в неряшливости. Она надевала чистые комнатные туфли и чистое домашнее платье, а затем готовила ужин. В этот вечер она прошла прямо к себе в спальню, легла в темноте на кровать и заплакала.

Возвращаясь из своей лачуги, Эмиль чувствовал, что в нем появилась какая-то серьезность — новый признак возмужания. Когда он вошел в дом, в кухне горел свет, но матери у плиты не было, а потом он услышал, что она плачет у себя в комнате. Он сразу догадался, почему она плачет, но был совершенно не готов к объяснению. Повинуясь велению сердца, он сразу же пошел в темную комнату матери, где она, поверженная несчастьем, лежала на кровати, сбитая с толку и всеми покинутая, и казалась еще более одинокой, еще более, чем всегда, похожей на ребенка. Эмиль был раздавлен глубиной ее горя.

— Я просто не могу понять, — всхлипывая, сказала она. — Я просто не могу поверить. Я думала, ты хороший мальчик, из вечера в вечер я благодарила бога за то, что ты такой хороший, а ты все время у меня под носом делал это. Мне рассказал мистер Нэроби. Он сегодня заходил в магазин.

— Это неправда, мама. Что бы ни сказал мистер Нэроби, это неправда.

Миссис Кранмер, как ребенок, прижалась лицом к мокрой подушке, и Эмилю почудилось, будто она действительно ребенок, его дочь, с которой жестоко обошелся какой-то чужой человек.

— Я молилась, чтобы ты это сказал, надеялась, что ты это скажешь, но я больше не могу верить. Мистер Нэроби рассказал мне обо всем, а зачем бы он стал так говорить, если бы это была неправда? Не мог же он все выдумать.

— Это неправда, мама.

— Но зачем он мне все это рассказал, зачем рассказал мне все эти небылицы? Он сказал мне про ту женщину, с которой ты уезжал. Сказал, что она все время звонит в магазин, хотя ей ничего не нужно, и что он знает, в чем тут дело.

— Это неправда.

— Зачем же он рассказал мне все эти небылицы? Может быть, он ревнует? спросила она в безрассудной надежде. — Ты ведь знаешь, в позапрошлом году он просил меня выйти за него замуж. Конечно, я больше не выйду замуж, но, когда я ему отказала, он вроде как обозлился.

Она села и вытерла слезы.

— Может быть, все дело в этом.

— Как-то вечером, когда я была одна, он пришел сюда. Принес коробку конфет и попросил меня выйти за чего замуж. Когда я сказала нет, он рассердился и сказал, что я пожалею. Так ты думаешь, он именно этого добивается? Чтобы я пожалела?

— Да, наверно, в этом все дело.

— Но ведь это же смешно. Подумать только, кто-то хочет мне навредить. Это же смешно! Ну зачем, зачем люди ведут себя так странно?

Миссис Кранмер умылась и стала готовить ужин, а Эмиль ушел к себе в комнату, с беспокойством думая о сапфировом кольце, спрятанном в ящике стола. Лучше переложить его в карман, так будет спокойнее. Он выдвинул ящик, достал кольцо из коробочки и, инстинктивно обернувшись, увидел в дверях мать.

— Дай мне, — сказала она. — Дай мне, дьявол ты этакий! Кто только вселил в тебя дьявола, кто? Дай мне это кольцо. Так вот как она тебе платила, ах ты, грязная, мерзкая тварь! Не думай, что я буду из-за тебя плакать. Свои последние настоящие слезы я выплакала над могилой твоего отца. Я знаю, что значит, когда тебя любит хороший человек, и никто у меня этого не отнимет. Оставайся у себя в комнате, пока я не разрешу тебе выйти.

На следующий вечер, когда миссис Кранмер позвонила, дверь ей открыл Мозес. На посетительнице была шляпа, перчатки и так далее, и он недоумевал, что ей может быть нужно. Машины у нее не было, она, очевидно, пришла пешком от автобусной остановки. Сначала он подумал, что она ошиблась адресом: наверно, какая-нибудь кухарка или портниха, ищет работу. Теперь, когда она очутилась прямо перед ним, смелость и чувство собственного достоинства стали ее покидать.

— Скажите своей жене, пусть она оставит моего сына в покое.

— Я вас не понимаю.

— Скажите своей жене, пусть она оставит моего сына в покое. Я не знаю, скольким еще мужчинам она вешается на шею, но, если я поймаю ее с моим мальчиком, я выцарапаю ей глаза.

— Я не…

Силы миссис Кранмер иссякли; Мозес закрыл дверь и позвал:

— Мелиса, Мелиса!

Почему она не отвечает? Почему она не отвечает? Он слышал, как она поднималась по лестнице, и пошел за пей. Дверь была распахнута настежь. Мелиса сидела у туалетного столика, закрыв лицо руками. Мозес почувствовал, что в крови у него закипает жажда убийства; и подобно тому, как прежде ему, охваченному желанием, казалось, что он ощущает под своими руками ее тело, еще не прикоснувшись к ней, так теперь ему казалось, что он ощущает ее горло с сухожилиями и мышцами, словно уже лишает ее жизни. Его била дрожь. Он подошел к ней сзади, обхватил руками за шею и, когда Мелиса громко закричала, придушил ее крик, но затем в нем поднялся страх перед муками ада, и, швырнув ее на пол, он вышел из комнаты.

26

Что случилось, что случилось с Мозесом Уопшотом? Он был более красивый, более способный, более естественный из двух братьев, и все же в свои тридцать с небольшим лет он состарился так, словно испытания, выпавшие на долю его поколения, отразились на его простой и порывистой натуре сильней, чем на Каверли, у которого была длинная шея, отвратительная привычка хрустеть суставами пальцев и который страдал припадками меланхолии и раздражительности.

Однажды субботним утром Мозес без предупреждения явился в Талифер. Брата он застал за мытьем окон. Библейские предания, способные пролить некоторый свет на окутанные мраком взаимоотношения братьев, ограничиваются как будто бы историей Каина и Авеля, и, вероятно, это к лучшему. Братья восторженно приветствовали друг друга, но к этому восторгу невольно примешивалось бессознательное желание причинить боль. Мозес насмешливо улыбнулся при виде тряпок, которыми брат мыл окно. Каверли отметил, что лицо у Мозеса красное и одутловатое. Мозес держал в руке трость с серебряным набалдашником. Едва войдя в дом, он отвинтил набалдашник и налил себе из трости мартини.

— Целая пинта входит, — спокойно сказал он. — Отцу бы такая понравилась!

Он пил свой джин в столь ранний час, словно память об отце и о многих других крепких на голову людях из его предков избавляла его, как истого Уопшота, от проблем воздержанности и самодисциплины.

— Я лечу в Сан-Франциско, — сказал он. — Надумал заглянуть к вам. Следующий самолет будет в пять часов. Мелиса и мальчик в полном порядке. Они просто молодцы.

Он произнес эти слова громко и уверенно, так как, подобно Каверли — и Мелисе, — развил в себе способность верить, что происшедшее в действительности не произошло, а происходящее в действительности не происходит, а то, что может произойти, в действительности невозможно. Прежде всего братья заговорили о таинственной истории с Гонорой. Каверли уже звонил по телефону в Сент-Ботолфс, но никто не ответил. Его письма Гоноре вернулись назад. Мозес высказал предположение, что в ее письмах относительно падуба скрывается намек на то, что она больна, но как увязать это с тем обстоятельством, что она нарушила какой-то закон? Каверли мог бы показать брату вычислительный центр или дать ему посмотреть в бинокль на ракетные установки, но вместо этого повез его к заброшенной ферме, и они погуляли там в лесу. В этом районе страны стоял прекрасный зимний день, но Каверли омрачил его яркость своим унылым настроением. На фруктовых деревьях кое-где сохранились еще сморщенные плоды; хруст и аромат паданцев казались ему столь же древней принадлежностью мира, как и океаны. Рай, подумал он, должен пахнуть паданцами. Ветер гнал по земле сухие листья, напоминая Каверли о силах, которые управляют сменой времен года. Наблюдая за листьями, облетавшими с деревьев и уносимыми вдаль, он чувствовал, как в нем пробуждаются смутные желания и дурные предчувствия. Мозеса, по-видимому, больше всего заботила собственная жажда. После того как они немного погуляли, он предложил отправиться на поиски винного магазина. Когда они возвращались к машине, на линии пусковых установок, должно быть, произошла авария. Оттуда донесся громкий взрыв, а затем, похоже, объявили воздушную тревогу. Самолетов в голубом небе видно не было, только слышался рокот моторов — точь-в-точь невинное гудение морской раковины, которую старик прикладывает к уху ребенка.

Каверли и Мозес вернулись к машине и поехали в предместье к винному магазину, но он был закрыт. На витрине висело объявление: «Магазин закрыт, чтобы служащие могли побыть со своими семьями». Время от времени весь Талифер охватывала бессмысленная паника. Кое-кто из мужчин и женщин впадал в пессимизм и укрывался в убежищах, чтобы помолиться и напиться вдрызг; впрочем, на Каверли это производило не большее впечатление, чем выходки адвентистов в дни его детства, когда они иногда закутывались в простыни, взбирались на Пасторский холм и ждали воскресения из мертвых и второго пришествия. Мысль о всеобщей катастрофе то и дело тревожила воображение людей во всем мире. Братья поехали дальше к торговому центру и нашли там открытый винный магазин. Мозес сказал, что ему нужны наличные деньги, и владелец магазина выдал ему сто долларов взамен чека, на котором Каверли сделал передаточную надпись. Когда они вернулись домой, Мозес наполнил свою трость и приступил к серьезной выпивке. В четыре часа Каверли отвез брата в гражданский аэропорт и попрощался с ним у главного входа; для обоих в этом прощании как бы смешались горячая любовь и соперничество.

Через три дня из винного магазина позвонили по телефону и сообщили, что чек Мозеса банк не оплачивает. Каверли заехал туда и дал взамен свой собственный чек. В четверг позвонили из мотеля, расположенного близ аэропорта.

— Я видел вашу фамилию в телефонной книге, — сказал незнакомый голос, и фамилия у вас такая странная, что я подумал, не родственники ли вы. У нас живет человек по имени Мозес Уопшот. Он здесь с субботы и, судя по количеству пустых бутылок, выпивал, по-моему, около двух кварт в день. Он никому не мешал, но если он не выливал спиртные напитки в раковину, то его ждут неприятности. Я и подумал, что, если он ваш родственник, вам следует это знать.

Каверли сказал, что сейчас же выезжает, но когда он добрался до мотеля, Мозеса там уже не было.

27

Сомнительно, чтобы Эмиль когда-нибудь любил Мелису, чтобы он когда-нибудь питал настоящую любовь к кому-либо, кроме себя и призрака своего отца. Иногда он думал о Мелисе и всякий раз приходил к заключению, что его не в чем упрекать, что, какие бы страдания она ни перенесла, он за них не отвечает. После того как его уволили из магазина Нэроби, он некоторое время слонялся без дела, но вскоре поступил на работу в новый универсам, открывшийся на холме, в здании со шпилем. Формально он был принят на должность помощника кладовщика, но, нанимая его, мистер Фрили, управляющий магазином, объяснил ему, что у него будут другие обязанности. Магазин открылся два месяца тому назад, но дела шли плохо, покупательницы из поселка были, как избалованные дети, капризны, а иногда и раздражительны; ведь в их жизни не было таких стимулов, как стремление к какой-либо цели и нужда. В день открытия магазина они на глазах мистера Фрили штурмовали двери и уносили букетик живых орхидей, который вручался каждому покупателю; однако, когда цветов не осталось, он увидел, как они прямо с каким-то бессердечием вернулись к своим старым друзьям, в магазины фирм «Грэнд Юнион» и «А. и П.». Они, как саранча, расхватывали у него некоторые товары, которые он продавал себе в убыток, а за остальными продуктами шли в другое место. Но ведь его магазин так великолепен, думал он. Широкая стеклянная дверь открывалась по сигналу фотоэлемента, и взору покупателя представал целый музей продовольственных товаров — стеллажи за стеллажами консервов, груды мороженой домашней птицы, а дальше в рыбном отделе маленький маяк над резервуаром с морской водой, в котором плавали омары. Звучала негромкая музыка, помещение было залито мягким светом. Для детей в магазине были всякие развлечения, а для лакомок — сладости, но никто — почти никто — в эту дверь не входил.

Универсам в Проксмайр-Мэноре был одним из целой сети магазинов подобного рода, и статистики из главного управления, разумеется, учитывали капризы избалованных покупательниц. Женщины не склонны к верности, и можно было ожидать, что раньше или позже они начнут заглядывать в музей мистера Фрили. Надо только выждать и поддерживать магазин в блестящем состоянии. Однако женщины медлили дольше, чем полагали статистики, и мистер Фрили в конце концов получил разрешение прибегнуть к рекламному трюку. В канун пасхи в траве на территории поселка надлежало спрятать тысячу пластмассовых яиц. В них во всех были сертификаты, дающие право бесплатно получить в магазине дюжину свежих куриных яиц. Двадцать пластмассовых яиц содержали сертификаты на получение флакона дорогих французских духов емкостью в две унции. В десяти были сертификаты на получение подвесного лодочного мотора, а пять штук — позолоченных — давали право на трехнедельный отдых для двух лиц, с оплатой всех расходов в первоклассных отелях Мадрида, Парижа, Лондона, Венеции или Рима. Отклик был потрясающий, и магазин наполнился покупателями. Они рассудили, что яйца спрячет кто-нибудь из работников магазина, и хотели выяснить, кому именно это поручено. «Опыт нам показал, — прочел мистер Фрили в инструкции, — что в любом населенном пункте среди домашних хозяек оказывается немало таких, которые ни перед чем не остановятся, только бы узнать, кто будет прятать яйца и где именно. В некоторых случаях это приводило к удивительным проявлениям безнравственности». Нанимая Эмиля, мистер Фрили как раз и намеревался поручить ему спрятать яйца. Наведи он справки у Нэроби, он ни в коем случае не взял бы Эмиля, но лицо юноши показалось ему открытым и даже добродетельным. У себя в кабинете он посвятил Эмиля в подробности дела и показал план, на котором размечено, где должны быть спрятаны яйца. Сделать это нужно было в ночь перед пасхой, между двумя и тремя часами. Эмиль сверх жалованья получит двадцать пять долларов, а чтобы обеспечить сохранность тайны, мистер Фрили не будет с ним разговаривать до кануна пасхи. Пока что Эмиль будет прикреплять ценники к консервным банкам.

В канун пасхи магазин закрылся в шесть часов. Последняя лилия в горшке была продана, но некоторые хозяйки все еще не уходили, пытаясь выведать у подносчиков товаров тайну яиц. В четверть седьмого двери магазина были заперты. В половине седьмого выключили свет, и мистер Фрили остался в кабинете один с приготовленными пластмассовыми яйцами. Он вынул из несгораемого шкафа план и стал его изучать. Через несколько минут в кабинет поднялся Эмиль. Все остальные служащие ушли домой. Мистер Фрили показал Эмилю драгоценные яйца и вручил план. Сейчас они сложат яйца на заднем сиденье машины Эмиля, а в два часа ночи он будет ждать на тротуаре перед домом Эмиля, и оттуда они начнут выполнение своей задачи. Прежде чем вынести из кабинета мистера Фрили коробки с яйцами, оба тщательно осмотрели пустые бункера и порожние картонные ящики в задней части магазина, чтобы убедиться, не спряталась ли там какая-нибудь покупательница. Яйца заполнили багажник и заднее сиденье машины Эмиля, Они начали свою работу в сумерках, а закончили, когда уже совсем стемнело. Они пожали друг другу руки с приятным замиранием сердца, как заговорщики, и расстались. Домой Эмиль ехал осторожно, словно яйца за его спиной были не только ценными, но и хрупкими. Он чуть ли не осязал заключенную в них власть приносить счастье и волновать. За домом Эмиля был старый гараж, он поставил туда машину и запер дверь на висячий замок. Эмиль был возбужден и побаивался, как бы не произошло что-нибудь неладное. Тайна не была раскрыта, но и не была полностью сохранена. Он знал, что по меньшей мере десяток служащих магазина путем исключения пришли к подозрению, что он и есть тот самый человек, которому доверены драгоценные яйца, и ему пришлось выдержать их расспросы.

Миссис Кранмер, решив, что Мелиса только покушалась на невинность ее сына, вернулась к прежней мирной жизни с Эмилем. Несмотря на свой возраст и перенесенные горести, миссис Кранмер все еще была способна, как школьница, вступать в горячую дружбу. Она легко обижалась, если соседи относились к ней с пренебрежением, и легко приходила в восторг, если к ней проявляли внимание. Недавно у нее появилась новая приятельница в Ремзен-Парке — приятное разнообразие в жизни, которое ей ничего не стоило, — и миссис Кранмер подолгу разговаривала с ней по телефону. Когда Эмиль пришел домой, она разговаривала по телефону. В ожидании, пока мать кончит беседу, он прочел газету. Специалисты по рекламе, работавшие у мистера Фрили, поместили в газете объявление на всю последнюю полосу, да какое объявление! Там были виды пяти европейских городов и заверение в том, что стоит вам утром хорошенько пошарить в траве у себя перед домом — и вы можете собираться в дорогу.

Миссис Кранмер с сыном поужинали в кухне. Вымыв посуду, мать снова уселась у телефона. Теперь она говорила о яйцах, и Эмиль понял, что сегодня вечером в поселке будет много разговоров на эту тему. Миссис Кранмер в голову не приходило, что выбор мог пасть на ее сына, и он был этим доволен. После ужина он смотрел телевизор. Около девяти он услышал, как залаяла собака. Прошел через прихожую в свою комнату и выглянул в окно, но у гаража никого не было. В половине одиннадцатого он лег спать.

Мистер Фрили в этот вечер был очень счастлив. Магазин начал процветать, и у него было ощущение, что поездки в Мадрид, Париж, Лондон, Рим и Венецию, которые скоро будут спрятаны в росистой траве, суть проявления его собственной щедрости, его собственной безграничной доброты. Поцеловав в кухне жену, он подумал, что для него она осталась такой же желанной, какой была много лет тому назад, когда он женился на ней, ну а если это было и не совсем так, она по крайней мера держалась на уровне тех изменений, какие время и возраст произвели в нем. Он пылко и восторженно желал ее и поглядывал на часы, проверяя, сколько времени ему еще ждать, прежде чем они останутся вдвоем. В духовке стояло жаркое, и жена освобождалась от его объятий, чтобы полить маслом поджаривающееся мясо, а затем — чтобы накрыть на стол, вынести детскую ванночку и собрать игрушки; и, глядя на нее, пока она занималась всеми этими необходимыми делами, он видел, как ее лицо бледнело от усталости, и сознавал, что к тому времени, когда она вымоет посуду, отгладит пижамы, споет колыбельные песенки и выслушает молитвы ребят, у нее, наверно, не останется сил, чтобы ответить на его страстные ласки. При мысли об этом различии в половой потенции ему стало как-то не по себе, и после ужина он пошел прогуляться.

Небо было темное и низкое, но, если бы даже потел дождь, подумал мистер Фрили, это было бы для предстоящего ему дела лучше, чем если бы ярко светила луна. Очутившись в Партении, он виновато подумал о том, как мало яиц будет там спрятано. Из-за магазинов самообслуживания и других перемен здешние лавки почти совсем опустели. На стенах пестрели скабрезные надписи, а в одной из витрин под объявлением «сдается» были выставлены похоронные венки из сухого мха и искусственного самшита. Один из венков имел форму сердца, какое рисуют в посланиях под Валентинов день; через верхнюю часть сердца проходила надпись «Мать и Отец». Это была Уотер-стрит — вотчина местного хулиганья. Мистер Фрили заметил впереди в подъезде трех хулиганов, их лица показались ему знакомыми.

Неделей раньше мистер Фрили ходил на пасхальный вечер в среднюю школу послушать, как поет его дочь. Он пришел поздно и стоял в задних рядах зрителей, около двери, ожидая, подобно всем другим родственникам, выступления своего ребенка. Он никогда не считал, что его дочь наделена какими-то особыми талантами, но ей поручили петь соло. Жалко, что он запоздал и не нашел свободного места. Около него стояла группа местных хулиганов; они шаркали ногами и перешептывались, что мешало ему с полным вниманием слушать пение ребят. Этих типов, по-видимому, концерт не интересовал. Они все время то входили, то выходили, и мистер Фрили подумал, как мало у них интересов. Они не участвовали в спортивных играх, не учились, не катались на коньках на замерзшем пруду и не танцевали в гимнастическом зале; однако они всегда зловеще крутились возле тех мест, где собиралась молодежь, торчали в подъездах или, как в этот вечер, на пороге, то выходя на свет, то исчезая в темноте.

Но вот пианист заиграл аккомпанемент к соло его дочери, и он увидел, как девочка робко вышла из рядов хора и стала впереди. В ту же минуту один из хулиганов покинул свое место в полутьме у дверей и подошел к девушке, стоявшей перед мистером Фрили. Они заслонили ему дочь. Он подвинулся влево, потом вправо, но хулиган с девушкой все время ему мешали, и он видел свою дочь лишь урывками. Но ни одно движение хулигана не укрывалось от его взора. Он видел, как тот обнял девушку за плечи. Слышал, как тот что-то шептал ей на ухо. Затем, когда послышалось пение «Я знаю: мой Спаситель жив», он увидел, как хулиган сунул руку в вырез платья девушки. Мистер Фрили грубо схватил парня и девушку за плечи и оттолкнул их друг от друга; при этом он так громко закричал, что его дочь бросила со сцены взгляд туда, где начался шум. Он крикнул:

— Прекратите или убирайтесь! Здесь не место заниматься такими делами.

Он дрожал от гнева и, чтобы удержаться и не ударить парня в лицо, вышел из зала на ступеньки школьного подъезда.

С трудом ему удалось закурить сигарету. Он до того разволновался, что подумал, уж не от страха ли за свою дочь он так вышел из себя. Впрочем, он был уверен, что его — отца и гражданина — привела в ярость омерзительная сцена, которая только что разыгралась на его глазах и так не вязалась с пением пасхального гимна в доме, призванном — во всяком случае, по идее быть приютом невинности. Докурив, мистер Фрили вернулся в зал. Хулиганы расступились, пропуская его, и он подумал, что никогда прежде не ощущал на себе такой эманации неприкрытой ненависти, какая исходила от них.

Хулиганы в подъезде на Уотер-стрит стояли в такой же выжидательной позе, выказывая такую же любовь к полумраку, и его охватило отвращение к ним, словно они были не просто представителями чуждого ему класса или жителями другого квартала, а примчались с какой-то враждебной планеты. Подойдя ближе, он увидел, что они передают друг другу бутылку виски. Он не стал упрекать их в беззаконии и порочности. Беззаконие и порочность были тем, к чему они стремились. Поравнявшись с подъездом, он ощутил запах виска, а затем его ударили по затылку, и он мгновенно потерял сознание.

Будильник разбудил Эмиля в половине второго. Пока он брился, порыв ветра хлопнул дверью комнаты и разбудил его мать. Внезапно разбуженная, она тяжело вздохнула и голосом, казалось принадлежавшим гораздо более старой женщине, сказала:

— Эмиль, ты заболел?

— Нет, мама, — ответил он. — Все в порядке.

— Ты заболел? Тебя что-то беспокоит, дорогой? Эти холодные пирожки с крабами — может быть, тебе от них нехорошо?

— Нет, мама, — сказал Эмиль. — Это все пустяки.

— Ты заболел? — все еще не совсем проснувшись, спросила миссис Кранмер; затем, откашлявшись, она заговорила отчетливей, и сознание ее тоже заработало отчетливей. — Эмиль! — воскликнула она. — Это яйца.

— Мне надо сейчас уйти, мама, — сказал Эмиль. — Ничего серьезного. К завтраку я вернусь.

— О, это яйца, да?

Эмиль слышал, как скрипнула кровать, когда мать села и спустила нога на пол, но он успел прошмыгнуть мимо двери ее комнаты, прежде чем миссис Кранмер добралась до порога, и сбежал по лестнице.

— К завтраку вернусь! — крикнул он. — И все тебе расскажу.

Он нащупал в кармане сложенный лист бумаги с планом и вышел на крыльцо.

На небе сияли звезды. Пора была слишком ранняя, и еще ничего не цвело, кроме подснежников, кое-где взошедших на клумбах, и пестрых симплокарпусов, единственных полевых цветов, уже появившихся в ложбине; в воздухе, однако, веяло нежным ароматом земли, столь же прекрасным, как аромат роз, и Эмиль остановился, чтобы наполнить им свои легкие и голову. В свете уличных фонарей и звезд мир казался чудесным и — при всей своей убогости — даже молодым, словно у этого поселка все было еще впереди. Земля, слегка прикрытая листьями, мхом, виноградным луком и ранним клевером, словно готовилась принять вверенные Эмилю сокровища.

Когда в четверть третьего мистер Фрили не появился, Эмиль забеспокоился. Было так тихо, что он издалека услышал бы шум машины, но он ничего не слышал. Он хотел, чтобы ему помогли выполнить возложенную на пего задачу, и не хотел приниматься за дело в одиночку, но в двадцать минут третьего решил, что пора приступать. Он отпер ворота гаража, которые были перекошены и громко заскрипели по гравию. Эмиль глянул на заднее сиденье. Груз был в целости. Когда он задним ходом вывел старую машину на улицу, единственный свет во всем околотке горел в гостиной его матери. Эмиль был слишком возбужден, чтобы подумать, каких бед она может натворить, а она сумела натворить больших бед. Она позволила по телефону своей новой приятельнице в Ремзен-Парк.

— Эмиль только что отправился прятать яйца, — сказала она. — Он только что выехал. Точно не знаю, но у меня такое впечатление, что он собирается прятать их поблизости от Кольца Делос. Как вы думаете, похоже это на мистера Фрили — все отдать этим богатым снобам и позабыть о своих друзьях в Ремзен-Парке? Разве это на него похоже?

Часа через два, думал Эмиль, переводя рычаг на первую скорость, его миссия будет выполнена, осталось совсем немного, и тут он понял, какую тяжелую ответственность на себя возложил. В доме на углу горел свет, по окошко было маленькое, узкое, плотно завешенное, и Эмиль решил, что это, наверно, ванная. Пока он смотрел на окно, свет погас. С верхнего конца Тернер-стрит, от площадки для гольфа, Эмилю был виден весь поселок; он видел, что все окутано черной успокоительной тьмой, видел, как крепко спят люди в домах, и мысль о множестве мужчин, женщин, детей и собак, блуждавших по лабиринтам своих сновидений, вызвала у него улыбку. Он стоял возле капота своего автомобиля, читая при свете фар инструкцию. Восемь яиц на углу Делвуд-авеню и Алберта-стрит, три — на Алберта-стрит, десять — у пересечения Кольца Делос и Честнат-лейн.

Хазарды жили на углу Делвуд-авеню и Алберта-стрит. Миссис Хазард не спала. Около двух часов она проснулась от страшного сна и теперь сидела у открытого окна и курила. Она думала о яйцах — тех, что давали право на путешествие, — и о том, будет ли хоть одно из них спрятано на Алберта-стрит. Ей хотелось посмотреть Европу. В этом ее чувстве было больше зависти, чем подлинного желания. Ей не столько хотелось посмотреть мир, сколько посмотреть то, что видели другие. Когда она читала в газете, что Венеция постепенно погружается в море и что пизанская «падающая башня» вот-вот рухнет, она испытывала не грусть по поводу исчезновения этих чудес света, а острую горечь при мысли о том, что Венеция исчезнет под водой, прежде чем она, Лора Хазард, там побывает. Кроме того, она воображала, что прямо создана для того, чтобы полностью оценить прелести путешествия. Это было как раз по ней. Когда друзья и родственники возвращались из Европы с фотографиями и сувенирами, миссис Хазард, слушая их рассказы о путешествии, не могла отделаться от чувства, что ее впечатления были бы ярче, ее сувениры и фотографии лучше и что, сидя в гондоле, она представляла бы собою более изящное зрелище. Впрочем, к зависти примешивались и более возвышенные чувства. В ее сознании путешествие связывалось с великолепием и пафосом любви; оно было как бы откровением любви. Ей казалось, что любовь делает небо Италии синее голубого северного неба, а залы и лестницы, своды и купола, все памятники грандиозного прошлого — более обширными и величественными. Вот об этом она и размышляла, когда увидела, что какая-то машина выехала из-за угла и остановилась. Она узнала Эмиля и стала следить, как он прячет яйца в траве. Вся эта цепь событий — ночной кошмар, разбудивший ее, мысли, мелькавшие у нее в голове, пока она сидела у открытого окна, и внезапное появление этого юноши при свете звезд — все казалось ей чудом, и в волнении она окликнула Эмиля.

Когда Эмиль услышал ее голос, его охватило отчаяние. Как, как ему исправить свою оплошность, как заставить ее позабыть, что она видела его за выполнением тайной миссии? Не мог же он свернуть ей шею!

— Ш-ш-ш-ш, — сказал он, глядя вверх, на окно, но миссис Хазард там уже не было; через минуту она открыла дверь и босиком в ночной рубашке выбежала на улицу.

— О Эмиль, знаете, я думаю, мне суждено найти яйцо, — сказала она. Мне не спалось, и вот я сидела у окна, и тут появились вы. Я должна получить одно из золотых яиц, Эмиль! Дайте мне одно из золотых.

— Это ведь задумано как секрет, миссис Хазард, — прошептал Эмиль. Никто не должен ничего знать. До утра вы не должны разыскивать их. Вам надо вернуться домой. Ложитесь снова спать.

— За кого вы меня принимаете, Эмиль? — спросила она. — Думаете, я маленькая девочка иди совсем дура? Дайте мне золотое яйцо, и тогда я снова лягу спать, но я не сойду с места, пока вы этого не сделаете.

— Вы все испортите, миссис Хазард. Пока вы не вернетесь к себе, я не стану больше прятать яйца.

— Дайте мне золотое яйцо, дайте мне одно из этих золотых яиц, или я сама возьму.

Голос миссис Хазард разбудил миссис Кремер, которая жила в соседнем доме. Мгновенно насторожившись, она вставила челюсти, сунула ноги в комнатные туфли и подошла к окну. Она сразу же поняла, что происходит. Подошла к телефону и позвонила своей дочери, Элен Пинчер, которая жила тремя кварталами дальше, на Милвуд-стрит. Элен спросонья приняла телефонный звонок за звон будильника. Она попыталась остановить бой, встряхнула будильник, наконец зажгла свет и тут только поняла, что звонит телефон.

— Элен, это мама, — сказала старуха. — Прячут пасхальные яйца. Как раз напротив моего дома. Я вижу их из окна. Приходи сюда!

Мистера Пинчера телефонный звонок не разбудил, его разбудил свет и последние слова Элен. Он увидел, как жена положила трубку и выбежала из комнаты. Вот уже около месяца поведение жены тревожило мистера Пинчера. Она трижды выписывала чеки на сумму, превышавшую их банковский счет, и трижды на одной неделе оставалась без бензина; на свадьбу Грипсеров она забыла надеть чулки, она потеряла свой браслет, сделанный в виде змейки, и погубила хорошую кожаную охотничью куртку, заложив ее в стиральную машину. Каждый раз она говорила: «Я, должно быть, схожу с ума». Когда мистер Пинчер, услышав на улице шаги, глянул в окно и увидел, что жена в ночной рубахе бежит по тротуару вдоль фасада, он решил, что она действительно потеряла рассудок. Он надел купальный халат и, не найдя туфель, выбежал босиком из дому и устремился вслед за женой. Она опередила его примерно на целый квартал, и он громко кричал ей вдогонку:

— Элен, Элен, вернись, дорогая! Вернись домой, дорогая!

Он разбудил Барнстеблов, Мелчеров, Фицроев и Деховенов.

Эмиль снова сел в машину. Миссис Хазард старалась открыть другую дверцу и влезть в автомобиль, но дверца была заперта. Эмиль пытался тронуться с места, но он нервничал, а мотор что-то заглох. Тут в свете фар появилась Элен Пинчер. Ночная рубашка на ней была прозрачная, а бигуди в волосах напоминали корону. Ее мать, высунувшись из окна, подбадривала ее.

— Вот они, Элен, здесь!

Позади муж Элен кричал:

— Вернись, дорогая, вернись, милая!

Эмилю наконец удалось запустить мотор — как раз в ту минуту, когда Элен подбежала к машине и сунула голову в окно.

— Эмиль, я хочу парижское яйцо, — сказала она.

Машина заурчала, но, пока Эмиль медленно отпустил сцепление, примчался мистер Пинчер с криком:

— Останови машину, идиот проклятый! Она же больна.

Теперь в свете фар Эмиль видел, что к нему приближается еще с десяток женщин в ночных рубашках. Все они, казалось, были увенчаны коронами. Он продолжал медленно ехать вперед, но несколько женщин сгрудились прямо перед машиной, и ему дважды пришлось останавливаться, чтобы не задавить их. Во время одной из этих остановок миссис Деховен проколола заднюю покрышку.

Эмиль почувствовал, как машина осела. Он знал, что случилось, но упорно ехал дальше. Сплющенная шипа терлась о тормозную колодку, и Эмиль не мог развить скорость, но все же надеялся опередить своих преследовательниц. Алберта-стрит в этом месте круто шла под уклон на протяжении примерно полумили. Слева тянулся большой пустырь. Его владелица (старая миссис Крамер) требовала десять тысяч за акр, и покупателей не находилось. Участок густо зарос травой и кустарником, а на каждом стволе дикой вишни и сумаха были прибиты дощечки с фамилиями и номерами телефонов агентов по продаже недвижимости. Эмиль подумал, что, возможно, улизнет, если сумеет добраться до Кольца Делос. Двигаясь под уклон, машина ускорила ход, но в тот момент, когда фары осветили Кольцо Делос, Эмиль увидел домашних хозяек Ремзен-Парка, человек тридцать или сорок, большей частью в длинных рубашках и с чем-то вроде массивных корон на голове. Он резко свернул налево, стукнулся о край тротуара, пересек его и покатил по нераспроданным земельным участкам к дальней границе пустыря. Он попал в ловушку. Но в его распоряжении осталось еще немного времени. Он выключил мотор и фары, открыл багажник и принялся швырять яйца в густую траву. Размах у него был сильный, и, отбрасывая яйца далеко от себя, он сумел отвлечь внимание подступавшей толпы. Вскоре рука затекла, и тогда он стал брать коробки с яйцами и высыпать их содержимое прямо в траву. Он успел избавиться от всех яиц, кроме одного, прежде чем женщины до него добрались, и теперь выпрямился, чтобы посмотреть на них — в ночных рубашках они походили на ангелов; он услышал, как они тихо вскрикивали в азарте и возбуждении. Затем с одним-единственным яйцом в кармане — золотым — он поехал назад через кусты.


Боль от удара, оглушившего мистера Фрили, привела его в сознание. Голова разламывалась. Он обнаружил, что привязан проволокой к столбу в каком-то подвале. Он дрожал от холода и увидел, что на нем ничего нет, кроме кальсон. Сначала ему показалось, что он сошел с ума, но жестокая боль в голове придавала всему случившемуся ужасающую живость и реальность. Мистер Фрили был крупный мужчина, тело его, как у многих мужчин среднего возраста, покрывали седоватые волосы. Проволока, которой он был привязан, глубоко врезалась в его мясистые плечи, и кисти рук занемели. Он заорал, призывая на помощь, но никто не откликнулся. Его обокрали и избили, и теперь он очутился, беспомощный, в ловушке, по-видимому, где-то под землей. От унижения — и от панического страха — голова его раскалывалась на части, он вздрагивал, а проволока еще больнее врезалась в кожу. Затем наверху послышались шаги и голоса, голоса хулиганов. Один за другим они спустились в подвал. Это были те же трое: вожак, за ним толстомордый и, наконец, худощавый, бледный, с длинными волосами.

— Цыпленочек, — сказал вожак, глядя на мистера Фрили.

— Что вам от меня надо? — спросил мистер Фрили. — Вы забрали у меня деньги. Это все из-за той девицы в средней школе?

— Я ничего не знаю ни о какой девице ни в какой школе, — сказал вожак. — Мне просто не нравится твоя физиономия, цыпленок, вот и все. В чем дело, цыпленок? Чего ты так трясешься? Боишься, что мы будем мучить тебя спичками и всем, что полагается? — Он чиркнул спичкой и поднес ее к коже мистера Фрили, но не обжег его. — Поглядите-ка на этого цыпленка. Цыпленок боится умереть. Вот потому-то мне и не нравится твоя физиономия, цыпленок. Бог ты мой, как он ревет!

Мистер Фрили взревел. Пол качнулся сперва налево, потом направо, и он снова потерял сознание. Затем он почувствовал прикосновение чьих-то рук. Его развязывали. Проволочные путы ослабевали, восстанавливалось нормальное кровообращение. Он чуть не упал, но кто-то подхватил его и поддержал. Это был бледный парень с длинными волосами. Он отвел мистера Фрили в угол, где валялось старое автомобильное сиденье, и мистер Фрили упал на него.

— Где остальные? — спросил он.

— Ушли, — ответил парень. — Они перепугались, когда вы упали в обморок.

— А вы?

— Я все время боялся.

— Что вам надо?

— Теперь ничего. Все так, как он сказал. Ему не нравится ваша физиономия. Хотите воды?

— Да.

Парень принес стакан воды и дал ему напиться.

— Я могу уйти?

— Идите, — ответил парень. — Ваш костюм наверху. Он никому не подошел. Гарри взял ваши часы. Я ничего не взял. Ну, пока.

Парень спокойным шагом вышел, и мистер Фрили услыхал, как он легко взбежал вверх по лестнице. Он ощупал рану на голове, потом ощупал руки и ноги. Все как будто было в порядке, и он, покачиваясь от слабости, стал подниматься по лестнице. Костюм лежал около двери; выйдя на улицу, он увидел, что его затащили в заброшенную придорожную закусочную на краю города.

Мистер Фрили пошел домой. Эмиль тоже, но шли они разными дорогами. Эмиль сократил путь, пройдя задними дворами на Тернер-стрит, и стал подниматься в гору. Зрелище было апокалиптическое. Светало, в опустевших домах плакали покинутые дети, а большая часть дверей стояла нараспашку, словно прозвучала труба архангела Гавриила. В верхнем конце Тернер-стрит Эмиль свернул на площадку для гольфа, взобрался на самую высокую стенку и сел, решив дождаться утра. Он чувствовал себя усталым, счастливым, веселым, освободившимся от ответственности и от еще более тяжкого бремени. Что-то случилось. Как у всех, кто читает газеты, в его сознании гнездился страх, что какой-нибудь пьяный капрал может испепелить нашу планету, а в другой части его сознания таилось страстное желание, чтобы люди его поколения жили мирной жизнью. Несмотря на свою молодость, он уже проникся мыслью о всеобщей неустойчивости. Казалось, временами он прислушивался к пульсу Земли, словно она была грустным ипохондриком, могучим и прекрасным, которого вместе с тем гложет неодолимое предчувствие внезапной и бессмысленной смерти. Теперь опасность как будто миновала, и Эмиля наполнила радость от того, что славные и мирные человеческие труды будут длиться вечно. Он не мог описать своих чувств, не мог описать зари, не мог описать даже гудков поезда, доносившихся издали, или формы дерева, под которым сидел. Он мог только смотреть и восхищаться, как огромная бочка ночи до самых краев наливалась ярким светом дня и как птицы пели на деревьях, подобно сонму ангелов, свистом подзывающих своих охотничьих собак.

По дороге Эмиль остановился у дома Мелисы и положил на ее лужайку золотое яйцо, дававшее право на поездку в Рим.

Загрузка...